В самый первый день войны, в самый июньский ее вечер, когда еще не зажигали фонарей в Москве, я шел по безлюдной Семеновской. Фонарей в этот вечер долго не зажигали, и в сиреневых сумерках белели на стенах первые военные листовки, такие невозможные на мирной Благуше, где по вечерам только запах печеного хлеба из булочных и велосипедисты дуют из Измайлова с охапками сирени. А тут вдруг белые пластыри листовок на пустынной Семеновской и слова о каких-то немцах. При чем тут немцы? Это же Москва, при чем тут немцы! В этот вечер я ходил по всем местам своего детства, чтобы их запомнить, я понимал, что их надо запомнить. Потому что с. этого вечера все отменялось — и этот вечер, и все прошлые вечера, и мое детство, и все, что было. Я пришел в комнату, где было не светлей и не темней, чем на улице, и увидел рояль, непривычно закрытый, как гроб. Потому что обычно я бренчал на нем целые сутки, а особенно в сумерки, «в этот час мореплавателей, когда сердце говорит прости милым друзьям». Я открыл крышку, чтобы посмотреть, что там внутри, и увидел внутри живые белые клавиши, их веселый оскал, и меня охватили ярость и сопротивление тишине. «Какого черта, — подумал я, — почему мы должны себя оплакивать, если нас уже и так бомбят?! Пусть нас оплачут оставшиеся в живых, которые вспомнят наше веселье и нашу ярость! С каких пор в бой стали ходить без оркестра?!» И я стал наяривать фокстрот, потому что была первая половина двадцатого века и темп был его символом.

Ну, тут мне «дали жизни». Куда только девалась тишина! Я опомнился оттого, что раздались крики со двора. Я выглянул в окно и увидел троих жильцов с красными повязками. Именно этих троих я и ожидал увидеть. Они объяснили мне, сукину сыну, всю бестактность веселой музыки, когда народное горе. Я их хорошо знал, этих троих, — две хмурые бабы, общественницы, и мужчина с эскимосским профилем, я их хорошо знал и до войны, когда они запрещали хоккей во дворе, и после войны, когда они спекулировали пайковой водкой и справками с фиолетовой печатью домоуправления. Я и потом замечал, что больше всего орут насчет такта и народного горя те, кто бестактнее всего приторговывают именно народным горем. Я послал им в ихние сумерки воздушный поцелуй и выщелкнул из окна окурок. В военкомате у меня лежало заявление с красной резолюцией военкома:

«Принять», и я завтра бестактно уходил в армию. Я вовсе не собирался оплакивать всю красоту, которая мне досталась за мои восемнадцать неполных лет, а, наоборот, собирался загрызть кого-нибудь из тех, кто с 22 июня сорок первого года собирался ее отменить.

Бетховен в самый тяжелый для себя момент написал, ломая белый грифель о черную доску:

«Жизнь есть трагедия, ура!» Не в том смысле «Ура», что он приветствовал несчастья, а в том смысле, что трагедия — это всегда битва света против тьмы, а для художника — это битва красоты против уродства. Поэтому трагедия всегда оптимистична, и да здравствует эта битва! Нельзя дожидаться, пока все на свете устроится, чтобы тогда только начать ценить радость. Наслаждаться жизнью надо не после смерти, а до. Ханжи с тараканьими лицами болтают о «пире во время чумы». Солдаты, ближе всех узнавшие эту чуму, отказывались смотреть ужас какие боевые киносборники номер такой-то и требовали бестолкового «Большого вальса» и «Веселых ребят». Потому что эти картины напоминали солдатам о вчерашних праздниках и обещали завтрашние. А за что и стоит драться, как не за веселье. Не за угрюмые же тараканьи радости!

В Фергане все перемешалось. Солнце и горе эвакуированных и местных и вечный их страх за своих близких, воевавших где-то там, в. ледяной пустыне. В Фергане вместо еды была баланда, и в желтой воде плавало девять стружек сушеного картофеля и два кружка сушеного помидора, и мыши цепочкой бежали вдоль глиняных дувалов. В ночных кустах стоял пулеметный треск соловьев, слетевшихся со всей России, и от запаха гигантских роз нельзя было спать. В Фергане в булочной по «карточкаси» можно было. получить двести граммов липкого хлеба в день, но в «Гастрономнинге» по довоенной цене продавали шампанское и в ларьках за «рупь» подносили пол-литра узбекского вина в стеклянной компотной банке.

И мы вчетвером взяли квадратный метр шампанского, потому что в одной теплой квартире, где местный учитель ушел на фронт, его мама выделила нам комнату с коричневым ломберным столиком размером метр на метр. Мы сегодня играли в футбол на земляном стадионе, окруженном черными кипарисами, сквозь которые пробивались лоскуты золотого заката, похожие на оранжевые листья, падавшие на стадион с близлежащих кустов. Мы, выздоравливающие, играли в футбол с мощным отрядом местной милиции и выиграли матч, и выиграли радость, и теперь были уверены, что на этот раз выиграли жизнь, а это не так уж мало, если на то пошло. И в этот же день должны были встречать новый, сорок третий, год, и нам, победителям, выдали увольнительные в город, чтобы мы могли выпить шампанского за здоровье всех своих близких.

И мы выпили метр на метр шампанского — трое гавриков и Галка, которая не вышла замуж ни за кого из нас, а вышла замуж за переводчика. С нами был Мустафа Абдуллаев, самый высокий демагог в нашем госпитале, бывший чемпион по боксу в своем весе среди студентов-историков города Баку. С ним мы еще в Москве в первые бомбежки ловили ракетчиков, сновавших вокруг МОГЭСа. Мы их должны были ловить голыми руками, потому что нам еще не успели выдать оружие, а только военную форму и пилотки со звездочками. И в одну бомбежку, когда в небе расцвела осветительная ракета на парашютике, и эхо зениток непереносимо лаяло во дворах-колодцах вокруг МОГЭСа, и визжали осколки и дети в убежищах, и счетверенные турельные пулеметы на крышах распарывали какое-то огромное сукно, мы с Мустафой Абдуллаевым погнались по улице Осипенко и поймали ракетчика, выпустившего в небо этот фонарь. Мы утюжили его в подворотне старого здания детского сада, пока не прибежали патрули и не поволокли его в отделение милиции. В это здание тут же угодила пятисотка, и когда мы с Мустафой поднялись с земли в подворотне детского сада, весь булыжник был усыпан белым порошком, это были стекла окон детского сада. От милиции ничего не осталось. Это отделение милиции было там, где теперь перед въездом на Котельнический мост разбит угловой скверик и стоят статуи пионеров и физкультурниц, выкрашенные алюминиевой краской. А Мустафа Абдуллаев потом умер от туберкулеза в пятьдесят шестом году.

Мы встречали Новый год до пяти часов утра, а потом заметили, что потерялся Мустафа. И вспомнили, что в час ночи мы закатали его в ковер, закрывавший весь пол комнаты, потому что Мустафа все порывался идти в Берлин забить гол в Бранденбургские ворота. Мы развернули здоровенную трубу ковра, тихо лежавшую у стены, чтобы посмотреть, там ли он лежит, куда мы его положили. Мустафа оказался на месте. Он проснулся и осмотрел на стенах групповые портреты ферганских учителей-стахановцев и плакаты с картинками из жизни курдючных овец и сказал, что не понимает, как его могли разморить четверть квадратного метра шампанского. А его сморило, потому что на весь квадратный метр у нас была одна банка рыбы-частик в интендантском соку, которую мы дали открывать Саше Беркутову, самому сильному человеку в Нашем госпитале. Он был такой сильный, что у него руки из-за мышц не прилегали к телу, и Галка говорила, что он похож на самовар. Когда мы во втором часу решили, что хватит выпивать, пора уже и закусывать, Саша взял банку в левую руку и десантной финкой с ручкой из наборного плексигласа аккуратно вырезал жестяное донышко. И тут Мустафа спросил, который час, потому что он боялся не успеть к рассвету дойти пешком на Унтер-ден-Линден, чтобы забить свой гол, и Саша на это сказал: «Половина второго». И в это время мы услышали противный шлепок. Это шлепнулся на ковер частик, так как Саша, чтобы посмотреть на часы, перевернул руку банкой вниз. Мы чуть не убили Мустафу, но не убили, только решили убрать с пола дорогой ковер и Мустафу.

Потом мы возвращались домой в ночной темени, загребая ногами опавшие листья, дувалы, кипарисы и «Гастрономнинги». И Галку как будущую жену переводчика всю дорогу волновал мучительный вопрос ѕ какая разница между словами «арык», «чурек», «ишак», «кизяк» и «урюк». Я всю дорогу пытался ответить на этот вопрос, но переводчика из меня не вышло, и Галка вышла за другого.

А когда мы добрались до госпиталя, мы еще успели насладиться дух захватывающим зрелищем того, как патрули доставили к дежурному военнослужащего, одетого в форму неизвестной армии. Он был на голову выше Мустафы и одет в распахнутую солдатскую шинель выше колен, накинутую поверх госпитального нижнего белья, и на две ноги у него был только один кирзовый сапог, из голенища которого торчала пилотка.

— Ну, Гордеев, что вы можете сказать? — спросил дежурный офицер.

Гордеев постоял, ничего не сказал, пожевал губами и задумчиво рухнул на лейтенанта. Это было так необыкновенно хорошо, что я заплакал от радости.

А потом ночью лежал на койке, слышал гул высоко в небе — это гудели самолеты, которые через Памир перегоняли из Индии всякие там «спитфайры» и «аэрокобры», и вдруг понял, что Индия, о которой я знал только из географии Баранского и из романа Жаколио «В трущобах Индии», что эта Индия на самом деле есть и лежит где-то вон за теми горами, стоящими как декорация за каменистой равниной, куда гоняли солдат собирать в кучи валуны под вертикальными лучами медного солнца, сияющего в пыльном небе, чтобы подготовить трассу Ферганского канала, и где мы наталкивались на змей, извивающихся, как свастика на сатирических плакатах. А еще понял, что выздоровел. Навсегда выздоровел от трех дежурных у нас во дворе на Благуше, от ханжества, от непременного желания всучить другому свое тараканье представление о красоте и такте. И еще я вдруг понял, что ненависть к извивающимся гадам — дело веселое и что я буду при малейшей передышке от боя всеми силами увеличивать количество радости, отпущенной человеку на этой земле. Я лежал и думал — я теперь уже взрослый и больше не проиграю ни одной войны, как это случилось в Испании, это было в незапамятные времена, два года назад это было, и я тогда плакал от унижения на куче угольного шлака за школой, когда радио сообщило, что пал Мадрид и погибла моя Испания.

А потом я пошел домой и новеньким синим карандашом зачеркнул Мадрид на карте, которая висела над письменным столом отца и где мы с ним уже два года воевали на бумаге. И после этого я не знал, что делать и куда себя деть. Я обнаружил себя где-то в центре, на улице 25 Октября, бывшей Никольской, у аптеки N 1, бывшей Феррейна, — стою и разглядываю очки на витрине. Я двинулся в сторону Дзержинки. Люди не шли, а двигались, и машины не катились, а двигались. Очень хотелось есть. Я увидел закусочную-автомат — она тогда одна была на всю Москву. Нам очень нравились тяжелые медные жетончики, за которые можно было получить сосиски или бутерброд, даже жалко было бросать в щель. Я взял два бутерброда на бумажках и встал к круглой стойке, хотя есть почему-то уже не хотелось. Напротив стояла пара. Он пожилой, лет, наверно, двадцати восьми, она помоложе года на три. На каменной доске лежал пухлый портфель и коробка с нарисованным будильником. 5 коробке тикали часы.

— Я, пожалуй, пойду, — сказала она.

— Подожди. Не так сразу, — сказал он.

— Хватит пить.

— Молодой человек, хотите? — спросил он.

— Хочу, — сказал я.

Я хотел чего угодно. Только бы не думать о том, что пал Мадрид. Вино я уже пробовал — наливку, которую мама делала летом, — бутыль «четверть», набитая ягодами с сахаром, потом на солнечный подоконник, а потом отпить пару глотков, пока отец с матерью на работе.

Когда я вернулся с чистым стаканом, я услышал, как она сказала:

— Ты приехал совсем другой, — сказала она. — Это все твоя проклятая геология. Я, пожалуй, пойду.

— Подожди. Пока будильник зазвонит. Они меня совсем не стеснялись. На дне моего стакана покачивалась бесцветная жидкость.

— Каждые три месяца ты возвращаешься другой, — сказала она. — Как только ты сдаешь багаж, я знаю, приедет другой человек.

— Однако за время пути собака могла подрасти, — сказал он. — Ну, выпьем за встречу. Или нет, не за встречу. За что?

— За Мадрид, — сказал я.

Водка оказалась невкусной. Немножко перехватило горло, и все. Когда я поставил стакан, я увидел, что пожилой мужчина плачет. Он протянул руку и стиснул мне запястье так, что я еле выдержал.

— Перестань, — сказала она.

— Тебе не понять, — сказал он. — Отстегни портфель.

Портфель был набит бумагами. Он убрал руку и достал какие-то листки с фиолетовыми канцелярскими буквами и вытер лицо бумагой.

— Господи, что ты делаешь! — сказала она брезгливо.

— Неважно. Старые отчеты. Спасибо, парень. Ей не понять.

И тут будильник зазвонил. Она открыла коробку и погасила звон.

— Я, пожалуй, пойду, — сказала она. А он все плакал, и сморкался, и вытирал лицо папиросной бумагой, которой было полно в этом портфеле — всякие там протоколы и отчеты групп, которые еще не вернулись с поля. А когда они вернутся, бог его знает. Потому что поле огромное — до небес это поле, и если по-настоящему говорить, то группы никогда не возвращаются из поиска, а возвращаются совсем другие группы, которых никто не ждет и они сами не ждут, что так изменятся и возмужают за время пути.

Когда я пришел домой, отец сидел за обеденным столом и чинил синий карандаш. Он его уже сточил наполовину, и клеенка была засыпана стружками и синей пылью. Карты Испании на стене не было. Он поднял на лоб очки в железной оправе, оглядел меня и разжал челюсти.

— Ты выпил, поросенок?

— Да. Немножко. Хотел попробовать. Я совсем не боялся, хотя всю дорогу думал, как об этом сказать дома.

— Немножко можно, — сказал отец. Карты Испании на стене не было. Звезды сыпались в раскрытое окно, самолеты шли над Памиром, мне было девятнадцать, я лежал и думал: «Мы разобьем вас, гады!» Я лежал и думал: «Вы еще не поняли, на кого вы замахнулись, ничего, вы это скоро поймете. Мы еще попляшем в вашем проклятом городе. Съедемся со всего света и попляшем». Я, конечно, тогда не мог представить себе, что когда-нибудь будет возможен международный фестиваль — явление и сейчас для меня почти сказочное.

Здесь, в Фергане, один худенький мальчик, игравший по слуху на старом госпитальном пианино, научил меня теперь уже древнему, но стремительному фокстроту «Укротитель змей». И когда я в очередь с ним садился за пианино и видел, как отплясывают госпитальные сестрички и выздоравливающие и какие лица у сидящих возле стен с костылями, я думал:

«Ни фига у них не получится, они не пройдут, гады, „но пасаран“, а мы всюду пройдем, „пасарэмос“! Вот так и надо укрощать змей тьмы, похожих на свастику!»

Я, конечно, не верю, что когда-нибудь помру. Но если это случится, я хочу, чтобы в мой последний час меня окружали самые веселые девчонки тех будущих времен, которые смеялись бы и отплясывали ископаемый фокстрот «Укротитель змей».