Я бы, конечно, не пошел на свидание, но этому предшествовали чрезвычайные события у нас в лаборатории.
Когда я вошел в лабораторию, Митина команда праздновала победу. На опущенном кульмане стоял коньяк, а в вытяжном шкафу — тарелка с дорогобужским сыром, запах которого все равно заполнял лабораторию.
— Надеюсь, вы не против? — спросил Митя.
— О нет, — сказал я. — Нисколько. Но стоит ли, пардон, гадить в лаборатории?
— Никто не гадит. Проще — хотите выпить? — спросил Митя.
— Только на нейтральной почве.
— Хорошо. Пошли в беседку.
Мы пошли в беседку.
Нашу фирму строили недавно. Это огромное здание с зарешеченными окнами нижнего этажа. Оно стоит на пустыре, заваленном строительным мусором. За пустырем — сарай для несекретного оборудования — бочки с цементом, рваные покрышки и сиплый кот, который хотя и не пьет, однако ест любые закуски. Скоро беседку сломают, но сейчас это место для лицейских пирушек и круговой чаши в нерабочее время. За беседкой — шоссе и огороды. Вдали Москва.
Все бы обошлось наверно, если бы Митя не взялся нас поучать. Нас, это Памфилия, меня и Анюту. Панфилову я позвонил по телефону, Анюта сбегала за боржомом. Анюта — мой самый большой друг. Ей восемнадцать лет, она работает у нас курьером и учится на учительницу в педагогическом техникуме.
— Давай, давай, — сказал я, выслушав Митины поучения. — Произнесем тронные речи.
Мне давно уже хотелось потолковать с Митей по существу.
— Долой школярство! — сказал Митя. — Я кончил.
В его устах это означало — долой фантастику. Ученый Митя считает фантастику ликбезом, то есть детским уровнем мышления.
Помнится, был спор насчет физиков и лириков — кто лучше? Формула неточная. Этот спор о нравственном идеале и о методе творчества.
И тогда Панфилов произнес тронную речь.
— Время беременно фантастическими открытиями, — сказал Панфилов. — Необычайно расцвела фантастика. А ведь фантастика — это лирика науки.
Панфилов сказал:
— Но лирика — это особый способ мышления. Он объемный в отличие от линейного логического. В лирике образ возбуждается от образа, и цельное представление возникает в мозгу, минуя промежуточные связи, минуя всякие «следовательно». А вдруг способ лирического мышления для творчества вообще органичней обычного метода умозаключений? А вдруг слабое развитие этого метода является следствием недостаточного понимания самого предмета науки? Вы уверены, Митя, что человечеству не предстоит качественный скачок в самом способе мышления? Ведь из истории науки известно, что многие открытия приходят внезапно. Давно известно, что открытия приходят на стыке двух наук. Но не возникает ли у вас мысль об открытиях на стыке науки и искусства? Ведь тогда фантазия, романтика — это модель такого мышления, а искусство в целом, вызывая душевные встряски, есть способ пробуждения такого рода мышления.
— Мышление — это мышление, — сказал Митя. — Вот Аносов, ведь он же не физик. Вы не физик, Алексей Николаевич. Я говорю жестокую правду. Характера у вас нет. Вы бы могли быть кем угодно. Даже кинооператором.
— Думайте, что говорите, — сказал я. — Эй, вы…
— Перестань. Он прав, — сказал Памфилий. — Он бы мог быть кем угодно. Ну и что плохого?
— Да нет, пожалуйста. Разве я против, — сказал Митя и рассмеялся весело. — Просто говорю, почему у него маловато успехов. А те, что есть, случайные.
Он говорил обо мне как о покойнике. Черт с ним, со мной! Он говорил об определенном типе ученого. И кроме того, никто из нас не хочет принадлежать к типу. Каждый хочет быть сам по себе. Господи, но только не дилетантом!… И еще я подумал, что у человека наглого всегда более прочная позиция. Завидно.
— Не кипятись, — сказал мне Памфилий. — Митя, вы резвитесь потому, что у вас куча новых идей. Но это не новые идеи. Это новые выводы из старых идей. Породить основную идею вы не можете.
— Вы это точно знаете?
— Конечно- А он может. Он не физик, он человек. Следовательно, он поэт.
— Ха-ха, — сказал Митя, сказал и не засмеялся. — Вас я обижать не хочу.
— Вы не хорохорьтесь. Это серьезней, чем вы думаете, — сказал Памфилий. — Это вовсе не разговор о профессии. Стихи может писать каждый. Всеобщее десятиклассное образование все-таки. Все знают кучу слов и всякие там корневые рифмы. Но при чем тут поэзия? Поэзия — это творчество.
— Творчество — это разум! — икнув, сообщил Митя и осушил кубок доброго вина. — Следовательно, это мужество, трезвость, порядок. Пусть трудный, но порядок. В то время как всякая романтика, искусство, фантастика, лирика — это детское перескакивание через факты. Скачки, вызванные желанием невозможного.
— Чепуха, — сказал Памфилий. — Порядок — это только подготовка к творчеству. И открытия — это только результат творчества. А что такое творчество, увы, никто не знает. Может быть, это душевный резонанс на что-то. А вот на что?… Какой-нибудь физик додумается. Но это будете не вы.
— Ну вы-то с вашими идеями тоже далеко не пойдете, — сказал Митя. — То-то — сейчас вся поэзия никудышная. Это знает каждый.
Тогда я произнес тронную речь. Я сказал:
— Митя, лапочка, ваши все успехи есть следствие старых запасов. Это все затухающий процесс, как следствие резонанса на прочитанные в детстве книжки, прослушанные песни, просмотренные кинокартины. И поскольку ваша малограмотность в области искусства принципиальна, то вам, Митя, предстоит, исчерпав старые запасы, дотягивать до пенсии. Потому что через несколько лет цена вам, как физику, будет не больше, чем прибору для автоматической пайки проводов. Очень хороший прибор, кстати.
— Слушайте, вы! — сказал Митя. Он выпрямился во все свои метр девяносто и выпятил галстук-бабочку, «гаврилку», как ее называли во времена нэпа.
— В институте вы этого не проходили. Нет, это вы слушайте, — сказал я, любуясь его отличной выправкой.
— Мне надоела ваша тронная речь.
— А мне нет, — сказал я. — Я оттачиваю формулировки.
И еще я сказал:
— Не надейтесь на машину, Митя, — подведет. В крайнем случае сотворите искусственного человека. А стоит ли хлопотать? Разве старый способ так плох? Ведь сотворение человека всегда было связано с наслаждением… Анюта, не слушай. Это и есть творчество.
— Пижоны вы, — сказал Митя. — Все ваши страсти-мордасти, все эти эмоции, пылания-горения, вдохновения оттого, что вы пижоны. Отсутствие общей спортивной подготовки, а также дисциплины в мозгах.
Он посмотрел на свою команду, которая не принимала никакого участия в дебатах, а только переводила глаза с одного на другого.
Мне уже давно перестало нравиться, как мы разговариваем.
— Вы ведь пижоны. Как вы считаете, мальчики-девочки? — обратился он к своим. — Они ведь пижоны. Вся их школа такая.
Ого! Я подскочил.
— Синьоры! — сказала Вика. — Синьоры! Хотя она работает вместе со мной, ее малодушно тянет к Мите. Я уже давно заметил, что она метит ему в жены. Увы, в семьях я ничего не смыслю.
— Ф-фух… — передохнув, сказал я. — Ну вас к черту, Митя. Я жалею, что затеял эту перепалку. Вы пень.
— Синьоры!… Синьоры!… — сказала Вика. Мы сели на свои места. Кот, сопя, доедал дорогобужский сыр. Сквозь щели беседки пробивалось закатное солнце. Чокнулись.
— Еще два таких разговора… — сказал Митя.
— Ну и что? — спросил я. — Мне надоело.
— Будьте покойником, — сказал он и стиснул челюсти. — В самом прямом смысле.
Все притихли. Все-таки метр девяносто.
— Ба!… — сказал я и хлопнул себя по лбу. — Теперь я догадался! Когда я шел сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям…
Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.
Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.
— …Н-ну?… — сказал он, пуская колечки. — Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.
— Я думаю, — сказал я, пуская колечки, — что многозначительность — это стартовая площадка кретина.
Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.
— Вы закончили ваше последнее слово? — спросил он.
— Кстати, — сказал я. — Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.
— Это все?… — спросил он и медленно встал. — Уберите женщин.
Его команда, наконец, загалдела.
— Не все, — сказал я. — Я презираю салонный мордобой.
Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.
— Дуэли не будет, — сказал Панфилов. — Уцелевших арестуют.
К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.
— …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, — сказала она Панфилову.
— Он не интеллигентный человек, — сказал я. — Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.
— Так его! — восторженно вскричала Анюта. — Так его, орясину!
Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.
— Воротник поднимите, — сказал я. — Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше.
В Митиной команде раздался чей-то облегченный смех. Я всегда подозревал, что они хорошие ребята. На это Митя уже не реагировал. Теперь он притворялся безумно опьяневшим.
— Нагадили, теперь удираете? Не выйдет, — сказал Ржановский, и Митя сразу отрезвел.
Никто не заметил, как подъехала машина Ржановского.
— Здравствуйте, Владимир Дмитриевич, — сказала Вика.
Ржановский кивнул. Митя спрятался в тень.
— Проезжал мимо. Слышал ваш спор. Мало мыслей и океан пошлости. Митя, вы электронный гвардеец.
— Владимир Дмитриевич… — сказал Митя, нащупывая интонацию.
— Вы не одиноки.
— Правильно, — сказал Панфилов.
— Помолчите, — сказал Ржановский. — Без вас разберемся.
— Едва ли, — сказал Памфилий.
— Болтаете о творчестве, а сами подлизываетесь к физикам. Потеряли проницательность, спорите с неучами.
Мы быстренько убирали остатки пира.
— Завтра прикажу сломать этот сарай, — сказал Ржановский и презрительно оглядел всех. — Чтобы я вас больше здесь не видел. Алексей Николаевич, вызовите мне Токарева.
Токарев — это Великий Электромонтер Сявый.
Я сговорился с Панфиловым встретиться у Кости Якушева и пошел провожать Ржановского.
Мы идем к его «Чайке».
— Ходил на Благушу? — угрюмо спрашивает Ржановский.
— В общем да, — осторожно отвечаю я.
— В общем… — буркает Ржановский и идет лягать ботами передние покрышки. Он правит сам, несмотря на то, что ему за семьдесят.
— Еще раз… — говорит он. — В лабораторию приходить запрещаю. Нечего слоняться.
— А что же мне делать? — глупо спрашиваю я.
— Предавайся воспоминаниям.
— Я уже предавался.
— Ты же у нас мастак, — говорит Ржановский. — Кто этого не знает! Только и слышишь от тебя: «А что же мне делать?» Терпеть не могу. Занимайся личной жизнью.
— Я уже занимался, — говорю я. — Все утро занимался личной жизнью. А как же!… Владимир Дмитриевич, я тут утром кое-что набросал.
Он отобрал у меня блокнот с утренними записями.
— Выбрось все из головы, — сказал Ржановский.
Он, презрительно сморщившись, сунул блокнот в карман пальто и, топая ботами, полез в машину.
Машина укатила.
— Поздно уже сеять, поздно и пожинать. Долой школярство! Этот дылда прав. В смысле Митя.
Надо знать Памфилия, чтобы понять, чего стоили ему эти слова.
Мы вернулись к себе и застали там нашего качающегося художника Костю да Винчи, который, как всегда, сидел на стуле, упершись коленями о край стола, и расшатывал задние ножки стула.
Он посмотрел на нас вызывающе и продолжал раскачиваться на стуле.
Памфилий ничего не сказал ему на этот раз, только махнул рукой как-то странно и по-детски неуверенно, потом опустился на диван и, глядя на художника исподлобья, растерянными глазами, тихо промолвил:
— Долой ликбез…
Во всем доме стояла мертвая тишина.
Художник опустил передние ножки стула, расставил колени, как сфинкс, и положил на них ладони рук.
— Рыжик, что с ним? — спросил он, кивнув на Памфилия.
Мне было больно видеть, как жалко выглядел финал этой великой битвы, но я мужественно сказал:
— Он струсил, Костя… он бесповоротно струсил.
Сказав это, я содрогнулся. Потому что Памфилий взял у меня из рук газовую английскую зажигалку и вытащил папиросу из трубы усовершенствованной хаты-папиросницы. Я смотрел на него своими карими бездонными, как вечернее небо, глазами, и в душе у меня бушевала буря. Щелчок зажигалки был подобен выстрелу.
— Долой грамматику, — твердо сказал Памфилий и выпустил шрапнельный комок дыма.
Все было кончено.
Мы стояли у окна, положив на подоконники тяжелые кулаки, и догорающее вечернее небо освещало наши измученные и все же такие вдохновенные лица.
Все было кончено.
— Хватит валять дурака, — сказал Костя да Винчи и перестал бледнеть. — Чего мы раскисли? Что нам, первый раз дают по шее на пути к познанию? Мы еще молоды, кровь еще буйно струится в наших жилах, и нравственный идеал светит нам подобно звезде Бетельгейзе, которая, как известно, является звездой второй яркости, но первой величины, и дает такой интересный спектр со многими линиями, и с Сириусом и Проционом, созвездиями Большого и Малого Пса образует блестящий равносторонний треугольник, обнимая каждой стороной около двадцати шести градусов… Пройдемся по городу, ибо у нас еще много времени до ночи.
Мы вышли.
Был вечер. Были улицы, наполненные путниками, среди которых там и сям попадались гении и девушки с глазами, полными неосознанного вдохновения.
Был вечер.
— Памфилий, Костя да Винчи, ребята… — сказал я голосом, в котором слышались подавленные рыдания. — Может быть, мы еще вернемся?
— Нет, Рыжик, нет, — сказал Памфилий. — Нам необходим кислород.
— Никто никогда не возвращался на прежний путь, — сказал Костя да Винчи. — Хватит ломать комедию. Подумаешь, Митю испугался! Подумаешь, лопнула твоя схема! Новую сделаешь. Самую невероятную.
Мы бродили до поздней ночи и вдыхали кислород.
А потом я остался один в переулке.
— Ну что ж, поищем телефон, который автомат, — говорю я довольно громко и вытаскиваю из кармана розовую промокательную бумагу.
«Смешные ребята, — думаю я. — Ничего я на свете не боюсь, кроме девушки по имени Катя».