Я позвонил ей по телефону, и она тут же откликнулась.

— Але!… Да!… Я слушаю! — сказала она. — Это вы?!. Нет, не сплю, не сплю!… Недалеко? Я сейчас выйду! Нет, я сейчас выйду! Вы не уйдете?… Честное слово? Нет, вы скажите честное слово! Ага!

Она повесила трубку.

Потом она выскочила из парадного. На ногах у нее тонкие чулки и тапочки. Пальто внакидку она придерживает у горла.

— Как же мы гулять пойдем? — спросил я.

— Гулять?

Она уносится в парадное.

Я стою и ковыряю землю ботинком.

Она выходит из парадного, одетая в пальто, косынку и туфли на шпильках. Она поднимает ко мне лицо.

— Я готова, — говорит она.

Я ТОЖЕ, — ПОДУМАЛ ОН…

Люди нашей эпохи понимают друг друга на ходу и часто перестают понимать, живя рядом. Люди нашей эпохи рассказывают дорожному попутчику историю своей жизни, и двое, годами жившие бок о бок, иногда мало что знают Друг о друге. Такая наша эпоха. Пуд соли, где ты?

Нет, мы не стали знакомиться с девушкой Катей.

Она мне задала ряд вопросов: о жизни, о литературе, о любви.

Я дал на это ряд ответов. Она мне задала академический вопрос:

— Бывает ли любовь с первого взгляда? Я ответил академически:

— Бывает. Ну я что хорошего? Я ей сказал:

— Давайте не будем знакомиться. Зовите меня Алексей Николаевич, а я вас Катя. Поговорим о жизни, как люди.

Хорошо?

Она подумала и сказала:

— Ладно. Она сказала:

— Знаете что?… Давайте разговаривать, как прохожие.

— Почему как прохожие?

— Вы не хотите знакомиться. Вы же все знаете лучше всех. Я промолчал.

— Я думала, я вас понимаю, — сказала она. Я испугался и взял ее за руку.

…Я родился на Благуше в двадцать втором. Отец мой, Николай Сергеевич, был командиром военно-строительного отряда. Его с фронта вызвал молодой физик, который принимал участие в постройке московской радиостанции.

Отец был мастером на все руки — механик, радист. До германской он окончил реальное училище. Мама моя, Вера Петровна, была дочерью учительницы пения и окончила гимназию с золотой медалью. Они поженились на фронте. Я родился в год, когда построили первую московскую радиостанцию имени Коминтерна.

Радиостанцию построили очень быстро. Время было голодное и нэпманское. Благуша была текстильная и воровская. На строительство привезли первые мотки проволоки, и в ту же ночь их украли, а сторожа убили. Молодые супруги ждали ребенка, и мама боялась, когда отец поздно возвращался с работы.

Однажды холодной ночью отец возвращался вместе с физиком. Древний «фиат», на котором они ехали, тарахтел по заснеженным улицам окраины.

Остановились. Вылезли.

— Сколько осталось? — спросил отец, застегивая кожаную тужурку.

— Меньше суток. С наступающим вас.

— И вас так же, Владимир Дмитриевич. Они пожали друг другу руки, и физик, приподняв зеленую инженерскую фуражку, сел в свой «фиат» и укатил.

Полная луна светила в холодном небе. Отец шел по улице, заложив руки в карманы кожанки. Слабо горели редкие фонари. Тягучая музыка доносилась из окна пивной. Пошли заборы ткацких фабрик и домишки, спящие среди голых деревьев. На углу перед булочной маячил пьяный.

Отец подошел к крыльцу булочной, из двери которой пробивался свет.

Отец поднялся по ступенькам и открыл дверь. Посреди булочной несколько бледных человек стояли с поднятыми руками перед мужчиной с наганом. Кто-то возился в кассе. На полу стонал старик.

Все обернулись к двери. Наган уставился отцу в кожаную куртку.

— Ложись! — вскрикнул отец и взметнул вверх блестящий круглый предмет.

Все упали на пол. Из кассы выскочил человек в тельняшке под пиджаком.

— Бомба! — крикнул первый с пола, и второй кинулся на землю.

— Наганы на середину, — сказал отец. На пол полетели наганы и парабеллум. Покупатели бросились на бандитов и стали выкручивать им руки назад. Отец опустился на корточки перед стариком. Старик посмотрел на него мутным глазом.

— Подыми меня, — сказал он. — Плечо зашибли… вот бандиты… Я на них полез спьяну.

Отец покачал головой. Подскочила девочка лет десяти.

— Дедушка, — сказала она.

— Подержи, — сказал отец и протянул девочке блестящий предмет.

Девочка в страхе отступила.

— Не бойся, — сказал отец. — Это консервы. Рыбные.

Все повернули к нему головы. Девочка взяла банку консервов. Отец стал поднимать старика.

— Товарищ начальник, этих куда? — спросил продавец с огромным хлебным ножом.

— В милицию, — сказал отец и повел старика к выходу.

Он толкнул ногой дверь. Светила луна. Пьяного на углу уже не было.

— Далеко вести? — спросил отец.

— Мы туточки… за углом, — сказала девочка, с восторгом глядя на отца; на кожаную куртку, на чистый белый воротничок, на темный галстук.

В свете луны блестели большие глаза девочки и консервная банка, которую она прижимала к груди.

Отец отвел старика и пошел домой.

Отворил дверь.

— Коля… — сказала мама необыкновенно богатым грудным голосом.

Он осторожно усадил ее на стул. Мама вытерла глаза.

— Что ты так поздно?

— Заканчиваем, — сказал отец. — В общем даже закончили…

— Ты все не шел… не шел, — сказала она.

— Ну-ну, — сказал он. — Что ты…

— Говорят, булочную ограбили…

— Врут… — убежденно сказал он. — Врут.

— Коля… — укоризненно сказала она. — Я же дочку жду.

— Дочка — это хорошо, — мечтательно сказал отец.

Я родился в ту ночь, когда достроили радиостанцию.

Отец часто рассказывал мне об этой ночи.

…Дядька в белом халате потрогал за плечо отца, и тот поднял заспанное лицо. Приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и стало слышно, как надсадно плачет ребенок. Вообще-то мне говорили, что я был не очень крикливый. — Мальчик. Вес четыре кило. Полейте мне на руки, — сказал доктор, засучивая рукава халата.

Он взял мыло и стал над тазом, и отец начал лить ему воду на руки из эмалированного голубого кувшина.

— Как сына назовете?

— Мы хотели Катей, — сказал отец.

— Мальчика Катей нельзя, — сказал доктор. — Вам нездоровится?

— Не спал… — отец потер лоб. — Сына можно посмотреть?

Доктор мыл руки тщательно. Каждый палец отдельно. Надсадно плакал ребенок…

— Доктор, что с сыном? — спросил отец.

— Нужны дрова… Хотя бы три-четыре полена… Главное — тепло, а у вас… хы-хы… пар идет. — Доктор подышал открытым ртом. — Для грудного младенца холод — это смерть.

Он протянул мокрые руки, и отец хотел вложить в них деньги.

— Полотенце… — сказал доктор и, обойдя его, взял полотенце.

Он стал вытирать руки, тщательно, каждый палец отдельно. Отец понял и сунул ему деньги в карман.

— Ну, зачем это? — сказал доктор и повеселел. — И потом, бросьте курить. Необходимо ради сына. Назовите его Алешей. Великолепное имя… Вам нравится?

— Да… — сказал отец. — Дрова я сейчас достану.

Отец стоит в полутемной каморке и держит в руках деревянного пучеглазого коня. Он слышит шорох и оборачивается к давешней девочке.

— Значит, спит дед… — говорит он.

— Он выпимши.

— Жаль, — говорит он. — Я хотел у вас дров разжиться.

Он ставит коня на пол. Рядом со вторым таким же.

— Дед, что ли, мастерит? — спрашивает он.

— Ага… из полена… вон из етого… На базаре продает, — говорит она и протягивает ему полено.

Отец смотрит на девочку. Подержав полено, он ставит его торцом на стол.

— Сколько из полена коней выйдет? — спросил он.

— Три коня.

Он лезет в карман и вытаскивает комок денег и смотрит на поленья, на ветхое платье девочки, на ее дырявый платок, на ее рваные валенки.

— Сейчас за деньгами схожу, — говорит он и идет к дверям.

Он выходит наружу и широкими шагами пересекает заснеженный двор.

— Дяденька… — слышит он тонкий голос и останавливается.

Девочка догоняет его, проваливаясь в снегу, неся в охапке три полена.

Он пошел к ней навстречу, и они встретились посреди двора.

— Дяденька, возьмите, — сказала она и обронила поленья в снег.

Он с жадностью посмотрел на поленья.

— У меня столько денег нет, — сказал он.

Девочка повернулась и пошла домой, вытягивая при каждом шаге ногу из валенка. Он догнал ее, взял за плечо и повернул к себе. Она смотрела исподлобья. Он поцеловал ее в лоб и сунул в карман комок денег. Потом повернулся и, подобрав поленья, понес их к дому.

Девочка пошла к своему дому, проваливаясь в снегу и вытягивая при каждом шаге худые ноги из валенок. Во дворе остались две цепочки следов, ведущие в разные стороны.

Мама услышала, как отворилась дверь и вошел отец, но не повернула головы. Горит огонь в печке. Плачет малыш.

— Завтра тридцать первое декабря, — говорит она. — Когда-то встречали Новый год… Елки были… игрушки… Когда же жизнь наладится?…

— Сейчас наладится, — сказал отец.

Мама обернулась.

На стуле около детской кроватки с сеткой стоял странный аппарат круглой формы — Древний детекторный приемник. Отец держал наушник около уха младенца, а другой рукой водил проволочкой по кристаллику, ища звучащую точку.

— Коля… с ума сошел, — нерешительно сказала мама.

Отец протянул ей свободный наушник.

— Внимание… Говорит Москва, — сказал голос. — Радиостанция имени Коминтерна. Мама отстранила трубку.

— Наша? — шепотом спросила она.

— Да… первый раз, — сказал отец. Голос продолжал:

— Сегодня, тридцатого декабря 1922 года, открылся первый съезд Советов Союза Социалистических Республик… Почетным председателем избран Ленин…

Голос, несущийся из морозной ночи, заполнял комнату.

— Таким образом, учреждено невиданное в мировой истории социалистическое многонациональное государство.

— Боже мой!… — сказала мама. — Боже мой!…

— …Ко всем народам и правительствам мира… Будучи естественным союзником угнетенных народов, СССР ищет со всеми народами мирных и дружественных отношений и экономического сотрудничества…

Голос стал таким громким, что мама испуганно посмотрела на малыша. Он не плакал. Трубка лежала у самого его уха. Он таращил глаза такие бездонно глупые, что они казались почти мудрыми.

Есть в каждом дне, в каждом часе даже, строчки, отпечатанные крупным шрифтом. Только мы их не замечаем, занятые заботами дня.

Вот, например, выходит человек на снежную улицу. Белый-белый снег летит наискосок на фоне домов и исчезает в сугробах.

Человек поднимает воротник и, засунув руки в рукава, бежит, семеня ногами и мотая локтями из стороны в сторону.

Он сворачивает за угол, и на том месте, где он исчез, секунду-другую снег кажется темнее, чем вокруг. Проезжает троллейбус. Снег заинтересованно кидается за ним вслед. А человека, свернувшего за угол, и след простыл. Стынут и заметаются снегом неглубокие его следы.

Но ведь где-то, в каком-то месте, может быть, в чьей-то душе он оставил горячий незаметаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.

Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.

Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.

Внучку деда-игрушечника звали Шурка-певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.

Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили — благушинские вруны. Нас не понимали — мы были мечтателями. Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.

Ой, девочка Надя, Чего тебе надо, Ничего не надо, Кроме шоколада… —

несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.

— Шурка! Шурка-а! Выходи гулять!… — скандируют подруги.

Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.

Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.

Ее окружают подруги.

У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.

Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина — я. Мне шесть лет.

— Алешенька… — томно говорит Шурка. — Я тебе шапочку поправлю.

Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.

— Шура, а я чего умею… — говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.

Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.

— Ой… — говорит Шурка и бежит ко мне.

— Лешка… нос расшибешь! — слышен мужской голос.

Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.

По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.

— Здравствуйте, Николай Сергеевич, — говорит Шурка тихим голосом.

— Здравствуй, Шура, — отвечает он. — Как поживаешь?

— Ничего…

— А дед как? Все так же?

— Ага… Отец уходит.

Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.

— Какой интересный! — говорят подруги.

— На инженера учится, — говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.

— Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.

— Он меня от смерти спас, — говорит она.

— Не ври…

— Дуры… Когда это я врала? — спрашивает Шурка. — Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз — бандиты! Наганы вытащили и на меня…

— Ой…

— Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. — Шурка перевела дух. — И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…

— Поцеловал? Врешь! А куда?

— Сюда… — подумав, говорит Шурка и показывает на губы.

— Ой, а ты? — ужасаются подруги, глядя на ее губы.

— А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»

Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.

А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.

— А-а… Лешка? Будь готов — всегда готов, — говорит он. — Коня хочешь?

— Хочу.

— Идем.

— Дедушка, опять… — сказала Шурка. Она сразу сникла. — Алешенька, ступай, — сказала она.

— Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, — сказал дед и взял меня за руку.

Дед улегся на кровать с ногами.

На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.

Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.

— Бери.

Я схватил коня.

— Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? — спросил дед.

— Дедушка, шел бы на фабрику работать, — с тоской сказала Шурка. — Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.

— Врешь! — сказал дед. — Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.

Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.

— Цветок нэпа, — сказал он и запел:

Ай, девочка Надя, Чего тебе надо…

— А тебе чего надо? — спросил он у меня.

— Сказку, — ответил я, глядя на деда во все глаза.

— Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?

Шурка загремела посудой.

— Про коня, — ответил я и протянул пучеглазого коня.

— Про коня? — спросил дед. — Про коня сказка особая.

Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.

— Значит, так… — говорит он. — Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать — баловаться стал… Коней этих из липы тесать.

Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют — я пью, я пью — меня бьют…

— Хороша сказка, — говорит Шурка. — Алеша, не слушай, иди картошечки дам…

Дед поворачивается и смотрит на меня.

— Тебе чего? Картошки или про коня? — спрашивает он.

— Про коня…

Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.

— Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду — думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.

— Чего? — спрашиваю я.

— Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит — скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу — человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, — говорю, — живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…

— Элек… электрической? — спрашиваю я.

— Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…

— Дед, хватит тебе… Дальше что? — спрашивает Шурка.

Радионаушники давно лежат на столе.

— Дальше протер я глаза — нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, — говорит. — И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я — простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, — говорит, — я, — говорит, — простая красота, а ты, — говорит, — святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, — говорит она, — я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл — нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.

— Шура, не плачь… — говорю я. Шура кладет голову щекой на стол. У деда глаза совсем сонные.

— И сейчас не знаю… То ли была со мной странность, то есть случайность… то ли водочка-матушка… то ли добрая душа пьяного пожалела, — проговорил дед сонным голосом.

Шура поднимает лицо от стола и смотрит на деда блестящими глазами.

— Дед, а дед… Дед захрапел. Шура вытерла глаза.

— Наврал все… Ничего не было, — говорит она. — Идем, Алеша, домой. Папа заругает.

Мы вышли. Снег блестит, как сахарный. Я прижимаю к груди деревянного пучеглазого коня.

Снег скрипит — скрип-скрип. Луна светит. Мрачно сверкают глаза Шурки-певицы. На крыльцо нашего дома выходит отец и вглядывается в темноту.

— Папа вышел… — говорю я.

— Ой, — отвечает Шурка и начинает хромать, — Алеша, иди. У меня нога подвернулась.

Она сворачивает с тропинки и ложится в сугроб, раскинув руки, как птица. Я смотрю на нее, потом бегу к отцу.

— Лешка, вот я тебе задам, — говорит отец.

— Папа, мне коня дали, а у Шурки-певицы нога подвернулась, видишь, лежит? — радостно сообщаю я.

— Вот я вам сейчас задам, — обещает отец и сходит с крыльца.

Он идет по снегу, я «ковыляю за ним. Он подходит к сугробу, на котором лежит Шура, и наклоняется. Лицо девушки освещено луной.

— Что… с вами?… — спрашивает он почему-то на «вы».

Шура молчит.

— Нога у нее! Нога! — ликую я непонятно почему.

— Помолчи. Вы идти можете? — спрашивает отец.

Шурка отрицательно мотает головой. У нее зуб на зуб не попадает. Отец наклоняется и, легко подняв девушку, несет ее на руках к крыльцу. Там он топает ногами и говорит мне:

— Снег стряхни с валенок… И вносит Шурку в дом.

Он внес ее в ярко освещенную кухню и усадил на стул.

Открылась дверь из комнаты, и вышла мама.

— Вот знакомься — Шура, по прозвищу «певица», — сказал отец.

— Очень приятно, — сказала мама и протянула руку.

И в это время в открытую дверь комнаты Шурка увидала старомодный рояль красного дерева фирмы «Эберг». Он был куплен отцом в подарок матери за мешок соли, полученный им в премию после окончания строительства радиостанции — вот происхождение рояля. Я тосковал. На меня надвигалась музыка. Уже заводили разговор на эту тему. Отец сочувствовал мне, но скрытно.

А Шурка стояла и смотрела на рояль.

— Ой… — наконец произнесла она. — Пианина…

Она, как сомнамбула, пошла в другую комнату, ни капельки не хромая, и отец смотрел вслед, удивленно сощурившись.

— Это рояль, не пианино, — сказала мама. — Сейчас я попробую твой голос. Встань вот тут. Что ты будешь петь?

— Я не знаю, — сказала Шура.

— Ну подумай. Мама села к роялю. Отец спросил меня:

— Ты зачем палку принес? Она же ведь не хромает.

— Для красоты, — сказал я. — Посошок…

— Тише, — сказала мама и прикрыла дверь. Я стал шепотом пересказывать отцу что к чему. Он смотрел в полуоткрытую дверь. Шура стояла вся красная.

— Ну, пой, — сказала мама.

Шурка открыла рот и запела тонко и противно:

— Ой, девочка Надя… чиво тебе на-ада… Ничего ни нада… Кроме шикала-ада…

Мама зажала уши руками. Шурка остановилась.

— Это вульгарно! Вульгарно! — сказала мама.

Шурка смотрела в пол.

— Я слышала, как ты во дворе поешь, — сказала мама. — У тебя есть данные. Хочешь, я тебя буду учить?

— Ой… — простонала Шурка и задохлась. — Хочу…

— Ты хорошая девочка, — грустно сказала мама. — Они мужики. Они нас не понимают. Я мечтала о дочке. Буду учить тебя по-настоящему. Никаких «Надь». Только классика. Вот послушай…

Мама проиграла вступление и запела грудным интеллигентным голосом:

— Л-любовь свободна, мир чар-руя… законов всех она сильней… Меня не любишь, но люблю я… так бер-реги-ись любви-и мо-ей.

Она остановилась. Шурка зачарованно смотрела на нее.

— Поняла? — спросила мама. Шурка сглотнула и сказала:

— Поняла.

Мама выпрямилась и с торжеством распахнула дверь.

На кухне хохотал отец. Я, как всегда, таращил глаза. Костя да Винчи говорит, что у меня и сейчас такие же умные глаза.