МЫ — УТОПИЯ
Коричневое однотонное плато искрошилось под лучами неизменно восходящего каждый день солнца, и вокруг экипажа, который то исчезал в неглубоких впадинах дороги, то снова карабкался кверху, возникало облако пыли, до того густое, что лишь по скорости его движения, по запаху бензина да по длинным полуденным теням можно было опознать в нем грузовик. Доведись постороннему наблюдателю издали увидеть это желтое рокочущее облако, что ползло по пустынной равнине, у него могла бы возникнуть нелепая мысль, будто участок дороги приподнялся и вышел в путь, чтобы хоть раз проследовать по загадочной линии ее подъемов, спусков и поворотов, уносясь прочь золотым султаном пыли и влача за собой все более редкий и низкий шлейф.
Но никаких наблюдателей не было. Редкие крестьянские дома мертвыми глазницами черных окон смотрели на солнцепек, лишь несколько собак вытягивали поначалу носы навстречу подползающему чудищу из грохота пыли, потом съеживались и припускали в опаленные поля, чтобы потом снова вернуться к пустынной дороге, по обочинам которой они шныряли, нерешительно принюхиваясь и грызясь возле опрокинутого воза да вздутой лошадиной туши, покуда голод не заглушал в них естественное отвращение к падали.
Пыльное облако уползало все дальше и дальше, и там, где на золотисто-коричневом взгорье вокруг сохранившегося еще со средних веков города высилась того же цвета крепостная стена, словно естественная скальная терраса, оно исчезло в проеме ворот — словно паровоз в тоннеле, — и часовые у ворот могли видеть, как на булыжной площадке внезапно осела пыль, блеснули штыки — железная ограда вокруг фигур словно из обожженной глины, что с оцепенелым выражением сидели на корточках в открытом кузове, наслаждаясь нежданной тенью, и лишь чуть подняли голову, чтобы бегло, украдкой поглядеть по сторонам.
Грузовик медленно двигался по узкой и мрачной теснине улицы, не повстречав ни единого человека, будь то солдат, будь то гражданский. На просторной, добела раскаленной площади он развернулся и затих перед парадной лестницей монастыря кармелитов, производившего мрачное впечатление застывшей роскошью своего барочного фасада.
В ответ на грубый сигнал машины под аркой ворот показался офицер в сопровождении солдата и сержанта, которые встретили вновь прибывших мрачно-безучастными взглядами.
Шесть штыков тотчас соскочили на булыжники, прозвучали резкие слова команды, и глиняные фигуры натужно поднялись, переступили раз-другой с ноги на ногу и, свесив как можно ниже уснувшие ноги, так же осторожно спрыгнули на камни.
Всего в монастыре кармелитов предстояло разместить более двухсот пленных. Его большие размеры и зарешеченные окна делали здание еще более подходящим для нового употребления, вдобавок задняя стена монастыря примыкала к городской стене, тем самым сразу под окнами второго этажа начинался крутой пятнадцатиметровый спуск, что создавало дополнительное преимущество для охранников, поскольку здание, способное вместить до двухсот пленников, можно было охранять силами минимального караула — в данном случае это был один лейтенант, один сержант и два солдата.
Правда, в городе еще размещалось несколько зенитных батарей и несколько механизированных взводов, дожидавшихся отправки на фронт.
Прежде чем доставивший пленных грузовик снова уехал, случился небольшой казус, за развитием которого внимательно наблюдал со ступеней лестницы молодой лейтенант. Он увидел, как один из пленных замешкался на грузовике, козырьком приставил ко лбу правую руку и, откинув голову, воззрился на монастырь. Тогда один из солдат поднял винтовку и прикладом ударил его в подколенные ямки, так что рослая фигура стоящего рухнула на колени, и это выглядело как на редкость естественный переход от предыдущей позы. Солдаты захохотали. Но тут долговязый удивительно ловким прыжком воздвигся перед ними, вопросительно и гордо, но отнюдь не гневно, оглядел их всех по очереди и присоединился к остальным, после чего штыки отвели пленных в монастырь, где им на какое-то время пришлось задержаться в тени крестового хода.
Лейтенант рассматривал их поодиночке, руководствуясь списком, который держал перед его глазами конвойный солдат со штыком, вслух зачитывая возраст и род войск, потому что форму свою пленным по большей части пришлось уступить победителям, а кое-кто просто сбросил ее из-за жары по дороге. Когда солдат зачитал: «Пако Хернандес» и еще: «53. Морская пехота», лейтенант вопросительно огляделся. Солдат со списком, быстро пошарив глазами по сторонам, указал на человека, который неспешным шагом направлялся к колодцу посреди дворика, окаймленного крестовой галереей, и лейтенант тотчас увидел: это тот, кто так странно оглядывал монастырь, а потом против воли рухнул на колени.
Пленники, сонные и до смерти усталые, стояли, привалясь к стенам галереи. Слышались лишь неторопливые шаги человека на усыпанной гравием дорожке во внутреннем дворике. По колоннам, ограждавшим крестовый ход, вились, отливая стальной синевой, вьюнки и дикий виноград, подступая к окнам коридора на верхнем этаже, медовый запах глициний тяжело и сладко висел в белой квадратной чаше каменных стен, а под сводами пахло известкой, плесенью и недавно прибывшими, потными, покрытыми пылью людьми, из которых кое-кто уже заснул, сидя на каменных плитах и привалясь к стене.
Тем временем шаги человека во внутреннем дворике вывели его к колодцу, сложенному из серого камня и выраставшему из зеленого плюща, словно чашечка цветка. На круглом оголовке колодца попарно склонялись один к другому четыре железных стержня, давая опору для колодезного ворота, и от каждого стержня вздымались к небу крылья чугунного литья, словно то склонились над колодцем два коленопреклоненных ангела, у которых из всей фигуры видимыми были только крылья.
А человек поднял железную крышку и заглянул в колодец. Движения его — так вдруг почудилось лейтенанту — напоминали движения самоубийцы, влекомого слепой силой, и лейтенант вскочил, тревожась за невосполнимую питьевую воду, бросился к ничего не подозревавшему человеку с яростным криком, чего, мол, тому запонадобилось возле колодца. Человек, к которому был адресован грубый вопрос, оторвал свое крупное лицо от созерцания и взглянул на лейтенанта, причем взглянул до того бестрепетно и равнодушно, что у молодого офицера дух захватило от ярости.
— Мне чего запонадобилось? — переспросил человек и улыбнулся. — Я просто хотел заглянуть в колодец, разве вы никогда этого не делаете, teniente дон Хуан?
Лейтенант глянул на потрескавшиеся от жары губы говорящего, гнев его улетучился, он лишь промолвил с удивлением:
— Хуан? Но ведь меня зовут вовсе не Хуан.
— Не Хуан? Ах да, верно, извините, так звали моего лейтенанта, а он погиб, верно, верно.
После этого молодой офицер, сам не понимая, с какой стати, назвал себя. Его зовут Педро, Педро Гутиерес.
— Вот как, — другой кивнул, — а меня зовут Пако.
— И вы действительно хотели просто поглядеть в колодец?
— Да. А вы этого никогда не делаете?
Задавая свой вопрос, долговязый Пако с неменьшим удивлением поглядел сверху вниз на явно не вышедшего ростом лейтенанта, а тот, коротко помотав головой, разглядывал пленника.
Лицо пленника представляло собой большой коричневый овал с глубокими отвесными складками, которые от уголков рта поднимались прямо к глазам. Закругления овала повторялись и в очертаниях глаз — они были закругленные сверху, карие и кроткие — а может, просто-напросто усталые, безразличные, отвоевавшиеся. Нос был чрезмерно длинный и тоже мягко закруглялся, и вдруг лейтенанту подумалось, что все это вместе взятое напоминает вполне определенную голову из кукольного театра времен его детства, ту самую, что он по большей части обряжал как Арлекина, но с не меньшей охотой — как главного героя. При этой мысли он сложил свои толстые губы в мимолетную задумчивую улыбку, после чего спросил:
— Вы пить хотите?
— Вообще-то я всегда хочу пить. Сейчас я готов пить даже воду, но ведь можно заглянуть в колодец и не испытывая жажды, как по-вашему, teniente дон Педро?
Лейтенант откинул и снова захлопнул железную крышку, глядя при этом в землю, точнее сказать — на изношенные до дыр башмаки пленного.
— А зачем вы перед этим, — так начал он, сдвинув кустистые брови и воззрясь на Пако, — зачем вы устроили это представление?
— Очень милостиво с вашей стороны, teniente дон Хуан, простите, дон Педро, я так плохо запоминаю новые имена и новые места, — понимаете, но все-таки… — Лицо Пако вдруг сделалось задумчивым, он явно соображал, стоит продолжать или не стоит, потом, однако, обвел взглядом крестовый ход и кивнул, словно приняв определенное решение. — По правде говоря, для меня и место здесь не новое, и представления я никакого не устраивал, когда вытаращил глаза, завидев этот фасад. Кстати, у меня к вам будет маленькая просьба, — он перевел взгляд на сложенную из песчаника лестницу, что вела наверх, — скорее даже не маленькая, а большая: отведите мне мою бывшую келью!
Заметив, как уставился на него лейтенант, Пако умиротворяюще кивнул и сказал:
— Ну, конечно, с тех пор, как я покинул эти места, минуло почти двадцать лет, но вот келья, понимаете, дон Педро, — даже собака и та привыкает к своей конуре, не правда ли?
От глаз говорящего в таком шутливом тоне побежали маленькие лучики, и лучики эти выжидательно подрагивали, отчего все выражение лица сделалось чуть хитроватым.
— Вы священник? — тихо спросил лейтенант Гутиерес внезапно севшим голосом.
Пако чуть откинул лицо и пытливо взглянул на молодого офицера.
— Священник? Почему вы спрашиваете? — Тут складки на его впалых щеках снова пришли в движение. — Вы задаете свой вопрос таким торжественным тоном, я же, да будет вам известно, я, собственно говоря, матрос по профессии, матрос первого класса на фрахтере, ну а кто я в настоящее время, вы, верно, и сами видите. Экая незадача! Война просто смыла меня за борт, и не просто смыла, а выбросила волной сюда — словно она способна действовать разумно, а то и вовсе наделена чувством юмора. Тут я и подумал, что такое совпадение можно достойно увенчать, если меня запрут в моей прежней келье, — хотя пленных, возможно, размещают в других местах: в прачечной, в библиотеке, в подвале?
Лейтенант Педро Гутиерес покачал головой:
— Ну, разумеется, в кельях! Но вы и в самом деле священник? Я задаю свой вопрос из чисто личных соображений.
Теребя усики, он не сводил глаз с Пако.
Пако пожал чуть обвислым плечом.
— Но, разумеется, отлученный от церкви.
Лейтенант Педро, судорожно дернув себя за усики, отпустил их и, уже уходя, крикнул:
— Господи Боже мой! Да кто из нас не был отлучен?!
Потом оглянулся еще раз и тихо промолвил:
— Идемте.
Поскольку пленных ради надежности разместили на верхнем этаже, а там на все четыре коридора только и было что сорок келий, большинство пришлось размещать по несколько человек на одну келью. Лейтенант Педро виделся себе истинным благодетелем, когда приказал освободить келью для Пако, едва тот, улыбаясь и покачивая головой, прервал внезапно свой равномерный шаг по красным каменным плитам, простер вперед руку и указал:
— Вот-вот, здесь это и было — здесь он жил, падре Консальвес.
Остальные пленные уже исчезли в кельях, почти беззвучно. Сержант указал им места, у лестницы стояли оба солдата подле пулеметов, которые в этом широком коридоре, словно спящие насекомые, недвижно и горизонтально выпячивали свои длинные хоботки.
Пако тотчас подошел к картинке справа от двери — к пожелтевшей гравюре в тонкой, воздушно легкой манере Лоренцо Тьеполо.
— И святой тот же самый, взгляните-ка, Святой Франциск Борджиа. Он был вице-королем Испании и стал иезуитом, стремясь к совершенству…
Пако обежал взглядом пустой сводчатый коридор от одного конца до другого.
— В таких местах есть что-то своеобычное. Неистребимо это дыхание стен — а ведь здесь происходило много всякого разного, не правда ли?
Говорящий все это веселым тоном себе под нос на последних словах как бы с внезапным испугом обернулся к молодому офицеру. Тот хмыкнул и согласился.
— Да, много всякого!.. Хорошо, что вы уже двадцать лет назад улизнули отсюда, редкая удача, причем удача для нас обоих.
Дон Педро сказал это, когда оба они уже стояли в келье. Внимая его словам, Пако оглянулся на него через плечо, хоть и сделал вид, будто всего лишь хотел поглядеть на дверь. А потом он и в самом деле на нее взглянул и поднял еще выше тонкие брови, и лоб, переходящий в лысину, нахмурился, дрожащие складки побежали по нему как легкие волны, которые словно стремились по его черепу соскользнуть назад, на затылок. В глазах у него вспыхнул внезапный испуг. В коричневой двери из каштана он углядел несколько небольших дырок, отколовших от нее свежие щепки, что невольно побудило его отыскивать щепки и на песчанике пола.
«Лейтенант Педро кивнул, но когда Пако очень серьезно поглядел прямо ему в глаза, отвел свой взгляд в сторону».
Когда Пако очень серьезно устремил свой взгляд в глаза лейтенанта Педро, тот посмотрел куда-то вбок, приблизился к конторке, возложил на нее руку и слегка качнул, а потом, словно ему вдруг что-то пришло в голову, достал носовой платок и промокнул пот на лбу.
— Ужасная жара в этих кельях, — плечи его вздрогнули, — они, понимаете ли, засели как кроты в своих норах. Выходить не пожелали, и тогда нам пришлось стрелять прямо в кельи, по-другому просто не получалось. — Он прокашлялся.
— Но как же та? Раз они не стреляли, их вполне можно было оставить в покое?
— И целый месяц держать здесь отдельный взвод, чтобы помешать им и дальше настраивать людей против нас? Разве на вашей стороне так поступают? У нас ни солдат для этого не хватает, ни времени, ни охоты, ни настроения. А к слову сказать, мы нашли зарытые у них в подвале ручные гранаты. Вы согласны, что со стороны монахов это было не так уж и дружелюбно? Ну и раз они в ответ на наше требование не пожелали выйти, нам самим пришлось войти к ним.
Тут рассказчик попытался изобразить улыбку на своем массивном лице, но ничего из этих попыток не вышло.
— Нелепый приказ — и надо же, чтоб его получил именно я. А вот в этой самой келье — как же его звали, того доброго падре? — Лейтенант подошел к двери, выглянул наружу и прочел табличку с внешней стороны. — Ах да, верно, падре Хулио. Помнится, отец у него известный человек, падре Хулио вполне мог рассчитывать на епископский сан, как мне рассказывали, весь город полнился его именем — с тех пор и двух недель не прошло. Другие монахи, те по крайней мере сами нам открывали; некоторые, полные предчувствий, так и держали их открытыми, один даже поспешил мне навстречу, ну да, этот! Остальные, когда мои люди стучали в дверь рукояткой револьвера, торжественно кричали в ответ: «Салют!».
— Этим приветствием здесь принято отвечать на стук в дверь.
Лейтенант кивнул.
— Забавно, когда смерть приветствуют словом «Салют!». А вот высокородный падре Хулио, он даже привязал дверь проволокой и в ответ на наш стук крикнул высоким пронзительным голосом: «Уно моменто! Я еще совсем не одет». Было и впрямь очень рано. Но когда мы захотели проверить, есть ли еще в нем признаки жизни, он оказался вполне одетым. И он лежал здесь, — лейтенант каким-то неопределенным жестом указал на каменные плиты пола, все до единой цвета английского крокуса, — нет, не здесь, а там, облаченный в белую мантию, он лежал ничком, когда мы перевернули его лицом кверху, на коричневой рясе оказалось совсем немного крови, а сам он был еще жив. Устремив на нас снизу, с пола, укоряющий взгляд, он сказал громко и внятно: «В такую рань не принято врываться к людям даже для того, чтобы их убить». Тут он продемонстрировал нам свои красивые зубы и испустил дух.
Пако напряженно смотрел на толстые губы говорящего, словно вдруг утерял слух и считывал слова с губ. Но лейтенант замолчал, и тогда Пако вздрогнул, воздел руки, прижал к груди большие пальцы, а остальными пальцами произвел какие-то порхающие движения.
— Teniente дон Педро, если можно, я хочу пить, я очень хочу пить, а если б еще и сигарету…
Лейтенант Педро протянул ему свой портсигар, дал огня и при этом спросил:
— Вы, верно, знали покойного?
Пако кивнул.
После этого лейтенант вышел и, выходя, сказал, что хочет сам посмотреть, нельзя ли раздобыть какую-нибудь еду. Пако глядел ему вслед через дверь, через дыры в двери и непонимающе качал головой.
Он нагнулся, словно ища чего-то на полу, он нагибался все ниже и ниже и под конец упал на колени, поцеловал каменные плиты, какое-то время лежал недвижно, закрыв руками лицо. О, падре Хулио, босоногий кармелит, граф, интеллектуал, шут и друг! Друг, насколько это вообще возможно среди послушников, друг беспокойному Пако, друг падре Консальвесу, ну, пусть не друг, но наперсник, хотя нет, именно друг… И вот здесь в келье беглого Консальвеса он, оказывается, принял смерть. Пако же пришлось вернуться, чтобы узнать об этом.
Склонившийся ниц внезапно вздрогнул, как вздрагивает человек, чуть не забывший о чем-то очень важном. Он рывком поднимается с пола, подходит к окну, открывает, и его пальцы ощупывают внешнюю сторону железных прутьев решетки, сверху и снизу, там, где их держит камень, сверху и снизу, при каждом прикосновении он, словно возбуждающий удар тока, воспринимает глубокую зарубку, тут наконец переводит дух, и воздушный поток, дрожа, вливается в него: сегодня же, ночью! Он чувствует щекочущее возбуждение между лопаток, он даже пыхтит от удовольствия, а потом стоит совсем тихо, устремив взгляд на плиты пола. Да, именно падре Хулио, когда его, Пако, начали стеснять решетки на окнах, — ведь не по доброй же воле он заделался монахом, — на полном серьезе посоветовал надпилить прутья решетки — только чтобы они не падали, и тогда вся решетка будет не более как предмет декорации и одновременно символ добровольного пленения!
В недалеком будущем им предстояло рукоположение, и Хулио тогда еще носился с мыслью покинуть монастырь, хотя уже возложил на себя обет. Поддавшись настояниям родителей, он вступил в орден, где благодаря богатому вкладу и громкому имени ему втайне предоставляли всевозможные свободы. Кончилось тем, что кающийся фанатик Консальвес ушел через два года после рукоположения, а вот падре Хулио, на ту пору гостивший у своих родителей, падре Хулио, слабодушный и нерешительный эстет, тот вытерпел заточение в монастыре и умер такой смертью, что даже его убийцы не без удовольствия рассказывают о ней.
А теперь Пако своим побегом будет обязан шутовскому совету падре Хулио, ибо решетка, несомненно, была всего лишь декорацией, этой ночью она будет выломана и — Пако хмурит брови: окно все-таки расположено слишком высоко в стене, метров десять будет. Он пытливо обводит взглядом келью: а вот он, набитый соломой тюфяк, средство, известное из многочисленных историй о беглых матросах. Сюда бы нож, а то ткань очень толстая — ах, и вот еще: под занавеской, прикрывающей вешалку для одежды, Пако видит торчащий кусок проволоки, грубой цинковой проволоки, с помощью которой Хулио, быть может, привязывал ручку двери. Пако разглядывает неровный, свернутый без всякого старания моток проволоки, но тотчас роняет приподнятую было занавеску и ощупывает ткань. Ткань явно из родительского дома падре, из замка, в остальных кельях парчи нет. Бедный Хулио, ты всегда был готов прийти на помощь, ты был очень изобретательный — и остался таким по сей день. Интересно, где они его похоронили?
По сути Хулио был человек очень беспомощный. Он никому не мог противостоять. Ни родителям, которые заточили его сюда, ни своим убийцам, которые намеревались извлечь его отсюда… А вот мне он теперь поможет выбраться… Складки на щеках у Пако словно две зияющие раны, и раны эти все не заживают, потому что смех то и дело разводит их края.
Пако глубоко вздыхает и подходит к конторке, на которую со старинного медного креста взирает святой Иоанн. Приблизив свое лицо к глазам святого, он тотчас со вздохом качает головой: почему они все так скорбно взирают на мир из своего ореола? Правда, отцу-основателю ордена довелось собственными глазами увидеть, как сын его, падре Хулио, стоял, оборотясь лицом к двери, и кричал: «Один момент!» Но видел он и как падре Хулио, мечтательно улыбаясь про себя, пишет латинские стихи: кузинам, бывшим соученицам, впрочем, может быть, именно это еще больше испортило настроение строгому отцу-основателю.
Непроницаемое лицо Пако при взгляде на святого расплылось в улыбке. О да, нетрудно понять этот пытливый, вечно неудовлетворенный взгляд. Святые, любящие и мечтатели-утописты продолжают каждый на свой лад выдумывать мир, но все они вскоре замечают, по крайней мере лучшие из них — тут Пако сочувственно подмигнул святому, — что на этой земле куда как трудно пристроить небесные видения. Когда образы чистой мечты не вписываются ни в какие рамки, когда действительность предстает буйным незрячим растением, которое терпит и святых, и любящих, и мечтателей как травяную тлю, от этого впору предаться унынию. Но до чего же печален был бы наш мир без уныния, питаемого неосуществимой мечтой! Подтверждение этому Пако видел на собственном примере всякий раз, когда вознамеривался стать разумным и практичным, стремясь лишь к тому, чего требует телесное благополучие. Процесс этот можно было сравнить с желанием при виде юрких рыбок стать одной из них — человек низвергается к ним, но вскоре осознает, что для жизни в водной стихии потребно возникновение одних органов и отмирание других. Тогда уж лучше страдать, страдать унынием как своего рода одышкой, чем внизу задохнуться от него.
Ранее, в средние века, существовало восемь грехов, и восьмым считалось уныние. Роскошно. Потирая колючий подбородок, Пако медленно ходит по келье. Но теологи тогда не знали, как это использовать, подобно тем активным людям, которые не знали, что им делать с тоской. А вот я, рассуждает далее Пако, ступая по тем же плитам, на которых умер падре Хулио, я снова хотел бы стать практичным, проявить благоразумие, я размышляю о возможностях побега и при этом мной владеет тревожно-двойственное чувство. В моей келье, в его смертной комнате — почему, собственно, эта поспешность, дабы вырваться отсюда? Потому лишь, что решетка надпилена, уже двадцать лет как надпилена, потому что этой келье присуще желание избавиться от меня, так ведь? Пако трется плечами о стену — чувство довольства и одновременно блошиные укусы, чего он, впрочем, не осознает, подстрекают его к этому движению. И, выныривая из глубины, он восклицает: «Салют!» Да, в дверь постучали, а к нему снова вернулись монашеские привычки, и келья явно не без благосклонности снова приняла его в свои стены.
Лейтенант Педро водружает на конторку поднос. На подносе — все, что может понадобиться: вино, вода, хлеб, сыр и даже нож! Благодаря своему нежданному появлению нож приобретает магическую силу. Это кухонный нож, прочный и хорошо заостренный. Пако заливается краской, и лейтенант Педро думает, что краснеет он от благодарности, впрочем, он не так уж и не прав. Спасибо за все, а главное — спасибо за нож. Если только лейтенант не унесет его с собой, думает Пако. Ему приходится с усилием отводить глаза, чтобы тот ничего не заметил, — если только он не унесет его с собой, это нас здорово продвинет. Такой нож — и Пако хватает его, чтобы отрезать кусок сыра, — это новая сила в руках. Он поворачивается к лейтенанту, который сидит на койке и неподвижно смотрит прямо перед собой, подперев голову руками. Пако начинает благодарить, бормочет какие-то слова о рыцарственности и о чрезмерном великодушии. Тем временем фигура на койке как бы делает плечами отрицательное движение.
— Нет, нет, падре Консальвес, вы мне лучше вот что скажите: значит, он был ваш друг? Как странно, не правда ли, что вы сидите и едите именно там, где он… Боже мой, да это просто как в кукольном театре. «Одного утащат прочь…»
Пако перебивает его вопросом, где «погребли тело».
Лейтенант бормочет:
— Ну, конечно же, на кладбище, неужели вы так дурно о нас думаете, падре Консальвес?
Пако воздевает руку:
— Не надо говорить «падре», не надо вспоминать старые имена. «Падре» я утопил в вине в тысячах портовых кабаков, запятнал развратом в постелях блудниц — это чтоб вы знали, с кем имеете дело.
— Тем лучше для меня, — прошептал лейтенант Педро. Его чуть выпученные глаза на отечном лице метали искры — от страстности, на какое-то мгновение подумалось Пако, и это вызвало у него гнетущее чувство. Но тут он увидел, как его собеседник хлопнул ладонями себя по лицу и застыл в согбенной позе.
Пако продолжал жевать. Каждый глоток приходилось споласкивать вином, он и сам не мог бы сказать почему, но присутствие этого человека его тяготило.
— Почему вы, собственно, не сядете? — вдруг спросил лейтенант Педро.
— Ах да, — и Пако опустился на соломенный стул. — Смешно, — пробормотал он.
— Что смешно?
— Что тут есть стул, а я не сажусь.
Лейтенант Педро пожал плечами и снова погрузился в свои раздумья.
— Кто может мне поверить, что я отроду не сиживал на этом стуле? — сказал Пако и удивился собственным словам.
Лейтенант Педро рывком поднял лицо:
— То есть как? Вы, значит, мне солгали?
— Почему же?
— Вы и в самом деле священник?
— При чем тут это? — И Пако недоуменно помотал головой. Потом наконец до него дошло. — А-а-а, потому что я никогда не сидел на этом стуле? — Он засмеялся. — Нет, не сидел я по другой причине. В ту пору я тайно готовился в столпники, а потому лишь преклонял колена, либо стоял, либо лежал. Достойное упражнение, доложу я вам, но в целом — не более как блеф. Я был не менее горд своим послухом, чем вы — своей медалью. Человек всегда старается что-нибудь из себя сделать, а при этом…
— Говорите, говорите, — взывал молодой офицер.
— Ах да, ну я просто хочу сказать, что это наше усердие впоследствии преграждает путь к тому истинному, которое нас ждет.
— Истинное — это, по-вашему, что? — Лейтенант Педро весь подался вперед и с любопытством впился взглядом в лицо жующего, который только что отрезал себе очередной кусок сыра и, покачав головой, воззрился на свой нож.
— Истинное-то? — И Пако небрежно бросил нож на поднос. — Для себя лично я сделал вывод, что по большей части оно прямо противоположно тому, к чему я стремлюсь. Известно ли вам, что я намеревался реформировать не только орден кармелитов, но и всю испанскую церковь?
Пако спросил это таким тоном, словно позволил себе нескромную шутку, замаскированную под вопрос.
— Да Господи ты Боже мой, сделать это было необходимо, а вы тогда были молоды. — Лейтенант Педро обронил свои слова легко и пренебрежительно.
— Необходимо? — Пако улыбнулся, утирая рот рукавом изодранной рубахи. — Что необходимо, то все равно произойдет с нами или без нас, какое-никакое, а утешение, верно? Вот взять, к примеру, вас, дон Педро. Здесь вы осуществили коренную реформацию. И прошу вас пока ничего мне об этом не рассказывать.
Он передвинул свой стул на другое место, он сидел теперь у стены, и закатное солнце отбрасывало на плиты тень решетки, так что теневые прутья легли как раз между плитами. Пако простер руку:
— Значит, здесь!
Лейтенант Педро кивнул:
— Не будь он вашим другом, я вполне мог бы сказать, что меня ничуть не занимает место, где был убит какой-то монах, к таким мыслям мы уже привыкли, да, уже привыкли.
Пако наклонил голову к плечу, словно прислушиваясь.
— Привыкли? Послушайте, это бьет артиллерия, верно?
Вдали раздавался глухой и сбивчивый гул пушек. Не дождавшись ответа, он продолжал:
— Привыкли? Когда я даже к себе самому так и не смог привыкнуть! Понимаете, уже находясь в гавани, я все еще стою на палубе своего корабля и, напротив, продолжаю спать в устойчивой кровати, когда мой корабль уже снова бороздит море. Ведь это вредно, вредно для здоровья — или нет? Но тут уж ничего не изменишь — или изменишь?
— Не понимаю, о чем вы.
— Ах вот как! Ну конечно же не понимаете. У вас кожа довольно толстая, я хочу сказать, раз вы так скоро ко всему привыкаете.
— Нет-нет, не ко всему! Перестаньте, конечно же не ко всему!
Густо заросшая голова лейтенанта теперь почти висела у него между коленями. Не поднимая плеч, лейтенант показал собеседнику свое лицо, для чего ему пришлось сильно закатить глаза, и Пако содрогнулся душой перед этой гримасой боли. Лейтенант прошептал, вернее, прошипел:
— Вы не хотите принять мою исповедь?
Услышав эти слова, Пако с силой откинулся на спинку стула, так что дерево взвизгнуло. Возникла пауза, которую металлическим, словно пропеллер, гудением заполнил комар. Пако желал изловить его, взмахнул рукой, но когда он разжал пальцы, на ладони ничего не оказалось.
— Послушайте, — обронил он словно вскользь, — я ведь всего-навсего матрос.
— Да будет вам известно, — нетерпеливо перебил его лейтенант, — что я юрист, вернее сказать, я еще не успел окончить университет, когда началась война, но еще со школы мне известно, — вы остаетесь священником. Вы сохраняете все права.
Пако встал и подошел к окну. Окно было распахнуто, но ни малейшее движение воздуха не всколыхнуло раскаленную духоту кельи. Будто темное золото простерлась за окном равнина, полого опускаясь, а ближе к горизонту, не очень и далеко отсюда, снова мягкими волнами взбегая кверху. Редкие каштаны со спокойствием и непосредственностью грибов торчали посреди безлесой равнины, растрепанные кусты можжевельника покачивались, будто черные огоньки, и тени деревьев окрашивали кармином городские стены. Казалось, будто вся земля, все предметы отлиты из бронзы, и когда на них обрушивался рев пушек, плато откликалось, словно гигантский гонг. Лишь узкая — в ширину ладони — полоса отделяла солнце от голого гребня горы, на него уже можно было смотреть, но после этого в сумрачной келье перед глазами вспыхивало множество солнц, они начинали кружиться, сталкиваться и затем угасали.
— Да-да, разумеется, — голос Пако звучал так, словно он хотел успокоить ребенка, — впрочем, как отлученный от сана священнослужитель, я мог бы дать вам отпущение лишь в articulo mortis, как мы называем это на профессиональном языке. Ведь не станете же вы утверждать, что находитесь при смерти…
— Проклятая схоластика! — Лейтенант вскочил. — Да не грози мне смертельная опасность, я и торопиться бы не стал.
Пако с выражением, внимательным, но и сочувственным, поднял голову.
— Смертельная опасность? Ну да, конечно, идет война.
Лейтенант презрительно рассек рукой воздух.
— Да нет, я не про эту опасность. О ней я даже и не думаю. Здесь другое. Каждое утро, проснувшись, я плаваю в поту, такая мерзость, доложу я вам, со мной никогда ничего подобного не бывало, пока эти проклятые монашки… — Его слова вздыбились, словно скакуны перед листом бумаги, потом одолели этот барьер с диким проклятием, содержавшим помимо всего прочего непристойное ругательство по адресу девы Марии и непорочного зачатия. Пако покачал головой.
— Вы, надо сказать, весьма грязно ругаетесь — и все это лишь из-за каких-то монахинь, не правда ли?
Услышав такой укор, лейтенант запыхтел, потом наконец кивнул:
— Я вижу, что сам себе причиняю вред, но вы ведь ничего не знаете. По вечерам, ложась в постель, я боюсь сновидений, вы можете представить себе подобное у закаленного солдата, а я именно таков! — Он снова выругался, но на сей раз проклинал черта. — Может, все это лишь дурацкое суеверие — я говорю не об исповеди, я говорю об этих снах, об этом страхе, словно кто-то подстерегает меня, кто-то, кого прислали монашки.
И тут Пако спрашивает:
— Какие монашки?
Впрочем, думает он явно о чем-то другом.
Лейтенант испуганно отворачивается и мотает головой.
— Потом, падре это узнает на исповеди, потом.
А Пако и в самом деле думает о другом, он думает так: если бы я сейчас сделал вид, будто хочу отрезать себе еще кусок сыра — нож ведь очень острый и прочный, — получилось бы быстро и без шума. А уж потом, с его револьвером, только и делов, что открыть на бегу две-три кельи, а если выскочить из-за угла внезапно, навряд ли охранники так и лежат за пулеметом в боевой позиции…
Но это нельзя назвать собственно мыслями, это функционирующее против его воли солдатское подсознание, безостановочный зов профессии, который побуждает вышедшего погулять сапожника глядеть на ноги встречных пешеходов. Пако морщится, словно у него вдруг заболела голова, и говорит:
— Ну, ваш пост не такой уж и безопасный.
В этих словах звучит почти угроза. К слову сказать, Пако и сам удивлен.
— О! — Лейтенант Педро издает губами непристойный звук и смеется через нос. — Уж не думаете ли вы, что я боюсь своих пленных? Что до пленных, — он внезапно умолкает, бросив на Пако косой взгляд, его толстые пальцы нервно теребят усики, — нет и нет, — он опускает голову, — этих — нисколько, против них существуют пулеметы. Но вот сны, сны… доложу я вам.
Он резко откидывает голову.
— Вы при всем желании не можете себе представить, что я натворил, кто-кто, а вы не можете. По сравнению со мной вы дитя, хотя и не способны это себе представить. Мои грехи навещают меня во сне, и это — о, misercordia !
Он топает ногой и снова отворачивается, словно бы от страха. На Пако накатывает странная, смутная досада: ну почему, почему этот подонок никак не может вывести меня из терпения, сейчас самая подходящая минута, а я, как на грех, не в форме… Он принес мне поесть и попить, а заодно принес нож, ну почему он так наособицу глуп, чтобы давать пленнику нож, а потом сидеть в такой позе, словно дожидаясь удара! Мало того, он еще видит вещие сны! Доверие вполне может обернуться бесстыдством. Ведь, в конце концов, я его враг, даже сейчас у меня остается право использовать для побега любую возможность, любую. Иначе чего ради на нас нацелены пулеметы? Короче, поворачивайся, не то…
Пако глядел на лейтенанта, прищурив глаза, он не продумывал все это по порядку, слово за слово, просто это глухо накапливалось в нем, но разозлиться он не мог. Крепкая спина перед ним была придавлена к земле таким горем… и вот он медленно возложил руку ему на плечо и сказал:
— Мне и своих грехов хватает, обернитесь, солнце уже, наверно, село, а стыдиться вам нечего!
— Стыдиться! — Лейтенант резко хохотнул.
— Вот именно, — Пако кивнул, — когда, закашлявшись, выплюнешь в лицо даме рисовое зернышко, принято стыдиться, но когда прикончишь парочку-другую монахов…
— Монашек, — прошептал тот, — монашек, а теперь они являются… и в прошлую ночь вели себя просто нагло, поверьте, просто нагло.
— Ну, в конце концов, они на это имеют право, — пробормотал Пако.
Нет, на это — не имеют, — выкрикнул лейтенант придушенным голосом, — они жестокие, эти бабы, они хуже, чем был я сам. В конце концов — они умерли, и все тут, но я-то, я сотни раз стреляю себе в голову, а они обступают меня, как базарные торговки, и хохочут, и хохочут, дурищи сухопарые. И всякий раз, когда из-за их смеха я прикладываю револьвер к виску, они смеются, да так, как могут смеяться только мертвые. А мой револьвер всякий раз превращается в какой-нибудь предмет — вдруг из него возникает консервный нож, цветок, или, представьте себе, ключ от дома, или он разваливается на две половинки, или из дула течет вода, разве это не… А они смеются. Вы когда-нибудь слышали, как смеются мертвые?
— Никогда. Я и вообще не знал, что мертвые способны смеяться. Но уж не думаете ли вы, что исповедь помешает им смеяться и впредь?
Почесывая спину, Пако прислонился к стене. В голосе у него хоть и не было издевки, звучал он весьма холодно. Далее Пако продолжал тем же тоном:
— Не думаю даже, что мертвые жестоки. Это вы, вы жестоки, а не мертвые.
— Я — дьявол, — проскрежетал неясный силуэт, теперь он казался очень маленьким, этот teniente дон Педро. Пако бросил взгляд поверх лейтенанта, на противоположную стену. Стена как-то смещалась в убывающем свете дня.
— Дьявол? Нет, вы человек, более того, человек верующий. Ну не странно ли, что люди веруют и в то же время грешат, а еще более странно, что они грешат, не переставая веровать.
В дверь постучали. Лейтенант мгновенно преобразился, в два шага решительно достиг двери и вышел. Пако слышал, как снаружи его дверь закрывают на задвижку, и оскорбительный лязг задвижки пробудил его от прежних мыслей: заперли, как свинью в закуте, — пронзило его. Трезвым взглядом он пытливо обвел келью, спрятал нож и подошел к окну. Жара если и спала, то очень незаметно, через полчаса станет совсем темно или, во всяком случае, достаточно темно, чтобы двинуться по голому плато в направлении, заданном дальним громом пушек. А может, надо будет двинуться в другую сторону, ведь спустя два часа над землей уже встанет узкий серп растущего месяца. Не важно, где выйти, главное, не сидеть больше под замком, словно свинья на откорме.
В соседней келье тихо и монотонно запели два голоса, это походило скорей на гудение, которое издают люди, когда мелодия застряла у них в сердце, а грудь еще слишком тяжела и неподвижна, чтобы за ней последовать. Пако вслушался. Он почти не знал тех, кто был пленен вместе с ним, он всего лишь несколько дней успел провести в их части вместе со своим лейтенантом дон Хуаном и еще одним приятелем, который, кстати, тоже погиб, когда вчера во время наступления их часть окружили.
Но в ту минуту они все-таки держались плечом к плечу, вместе стреляли, потом больше не стреляли, их всех разоружили и увели, все вместе они страдали ночью от голода и жажды, вместе забрались на грузовик, чтобы здесь их потом посадили под замок, всех вместе под одной крышей. Стало быть, теперь надо подумать, как им вместе отсюда выйти, одному нельзя, никак нельзя.
Словно в порыве безнадежной ласки он потряс решетку, которая легко подалась бы при первом нажиме. Вот и опять эта решетка стала символом добровольного заточения, пусть даже ненадолго. Он нащупал нож в кармане штанов, покачал его на ладони, еще можно было разглядеть, как сверкает лезвие, в сумерках оно напоминало кусок льда, который никак не растает на потной от волнения ладони. Пако подумал-подумал, спрятал нож обратно в карман и прислушался у двери. Он слышал отдаленные твердые шаги караульного, сержанта, который ходил по коридору взад и вперед. И Пако постучал. Задвижка взвизгнула решительно и кратко, дверь чуть приотворилась, и сержант не без угодливости — он не мог не заметить, что его командир относится к этому пленнику с известным почтением — спросил, чего тот желает.
— Ах, — с этими словами Пако взял поднос, — тут еще остался хлеб, и сыр, и немного вина. С меня хватит, может, вы… Не знаю, только поднос мне мешает, я бы хотел освободить конторку.
Ни мгновения не раздумывая, сержант схватил поднос — сержантская пайка, если судить по довольному выражению его лица, была не слишком велика — и тотчас скрылся.
Когда задвижка снова взвизгнула, Пако вторично вынул нож из кармана, испытующе провел большим пальцем по острию, затем спрятал его: теперь он мог не сомневаться, что нож при нем так и останется.
Прилегши ненадолго на койку, он поднял глаза кверху и увидел ржавое пятно — это как же?.. Неужто перед ним все то же пятно двадцатилетней давности? Быть того не может, думал он, падре Хулио не стал бы так долго терпеть его, но пятна сырости, они проступают, хоть их бели, хоть не бели, они даже немного расползлись. Пако вздохнул.
Это и на самом деле была все та же карта его страны, его Острова восьми блаженств и дионисиевой виноградной лозы, его Утопия в безбрежном белом море мелованного потолка, гиперборейцы его ложа, которых он навещал каждую ночь перед тем, как отойти ко сну, а зачастую и во сне, дабы там, восседая на осле, произносить все те проповеди — и о восьми блаженствах, и о воссоединителе Дионисии, — которые даже просто изложить на бумаге ему было раз и навсегда заказано.
Впрочем, и незачем было читать простодушным островитянам проповеди с тем, чтобы внушить им эти истины, а то и вовсе посеять в них страх, ибо все божественные истины и сами по себе исконно обитают в неиспорченной душе, остается лишь пробудить их и еще тесней сопрячь душу с царством божественного.
Люди по большей части были рыбаки, мелкие землепашцы и ремесленники, которые выносили плоды своего труда на базар и там выменивали. Денег они не знали. Людей искусства и ученых кормила и одевала община, их содержали как пчел, собирающих мед. Ни убийства, ни грабежа, ни обмана островитяне тоже не знали, изредка суду приходилось иметь дело с мелким воришкой, с клеветником, который от скуки не сумел удержать язык за зубами, или с прелюбодеем. Осужденных не отделяли от других людей, просто их заставляли одеваться наособицу, на общинных собраниях сидеть поодаль от других и помалкивать, покуда никто не походатайствует за них перед судьей. Тогда при всем честном народе их снова облачали в обычное платье, городской голова целовал их во имя народное, после чего на радостях закатывали пир. Обитали на этом острове и настоящие язычники, которые почитали прежних богов. Правда, христиане и язычники поддразнивали друг друга тем, что было для них непонятного в чужой вере, но ни христианские, ни языческие священнослужители не имели права публично высказываться по поводу различий в вере и в культуре и тем паче — заявлять свою точку зрения в апологетических трудах. Ибо всякому было ясно, что плоды внешней и внутренней жизни хоть у христиан, хоть у язычников были одни и те же, и когда Пако прибыл на этот остров, приветствовать его вышло столько же язычников, сколько и христиан. А выходя из христианской церкви, он спешил в храм Диониса, особенно шестого января, когда праздновались Великие Дионисии. На празднике урожая и весной он присутствовал на мистериях Деметры, причем было известно, что множество христиан и даже христианских священнослужителей охотно принимали участие в этих мистериях. Ибо язычество весьма благочестиво подвизалось в сфере, которая раз и навсегда была — при четкости его требований — заказана христианству, иными словами, в той сфере, где природа, не ведающая греха, всецело покоится в божественном, божественное же осязаемо является в природе, уничтожает свою несказанность в богах и открывается чувствам вместо того, чтобы в догматических формах вверить себя рассудку. Христиане же на том острове утверждали, будто взамен многобожия им дарована Мария и святые, а кроме того, троебожие уже встречалось человеку в образе Отца, Сына и Святого духа; в этой тайне все человеческие установления и формы могут найти свое отражение в божественном, проистекать из него и его освящать. Язычники же и христиане соревнуются в своем приятии Бога, поскольку одни стяжали Божий образ из природы, другие — из книги, из тоски одинокого сердца, из духа истории. Но так как и те и другие рьяно наблюдали друг за другом, христиане в своей вере неизбежно заимствовали многое у язычников, а язычники, соответственно, у христиан, и языческое мышление, двигающееся преимущественно по горизонтали, равно как и вертикально перетекающее в бесконечность христианское, неизбежно скрещивались, подобно нитям на ткацком станке. Божье одеяние, которое они ткали таким образом, испещряли узоры спокойствия, полного желаний и кроткой доброты.
Пако потому и наведывался так часто на свой остров, что уж больно удобен был перевоз. Вскоре он начал ездить туда каждый вечер, когда лежал на кровати, под конец его ускользание на этот остров посреди потолка обернулось бегством, которое мало-помалу начало отягощать его совесть.
Итак, он покаялся старому профессору догматики падре Дамиано в своем бегстве на остров Утопия. Падре Дамиано гневно нахмурил брови — а был он на редкость трезвомыслящий мистик и, подняв рукой лицо Пако (коленопреклоненный падре Консальвес стоял перед ним в келье), буркнул: «Перемените келью либо попросите забелить ваш остров, а всего бы лучше: перестаньте туда ездить. И запомните: еще никто доселе не сумел переделать мир в утопию, никто, даже Он не сумел. Если вы попомните, падре Консальвес, что мир — это большая биржа (падре Дамиано в миру был известным банкиром), и если вы увидите, как низко упали Божьи акции, а между тем не перестанете их покупать, это значит, что про себя вы рассуждаете так: „Посмотрим, посмотрим, ничего нельзя знать заранее“. Так вот, уверяю вас, что таким манером вы проторгуетесь! Едва вы купили эти акции, курс снова падает, и падает, и падает, и не перестает падать, вас повсеместно считают бестолочью, над вами смеются, но бумага-то у вас останется, да-да, останется, хотя бы потому, что прилично сбыть ее уже невозможно. Выбросить — всегда пожалуйста, но продать?! Вам ведомо, что чада этого мира благоразумней, нежели чада света.
И вот без лишнего шума вы втайне пытаетесь по возможности снова выбросить на рынок свои обесцененные акции, основав Утопию, где-то там, ее никто не видел, но вы рассказываете о ней: ах да, на какие только чудеса не способно христианство! И каков же результат? Самое настоящее банкротство! Люди проведали: никакой Утопии на свете нет, нет этих спасенных, мирных христиан, этих распущенных и стремящихся лишь к вечности священнослужителей, нет вообще этой особой жизни, которая любит земное, как могут любить лишь язычники, которая одновременно ни в грош его не ставит, как заповедано лишь христианам, нет и нет, не существует никакой особой жизни. И христиане ничем не отличаются от прочих людей.
Когда это будет заново доказано, ваша Утопия предстанет обычной аферой, но кем же в этом случае предстанете вы? И где будет ваше место? Отвечу точно: за решеткой, как того либо другого финансового гения, что где-то то ли на Аляске, то ли на Миссисипи основал компанию, существующую лишь на бумаге».
Тогда, помнится, Пако с мольбой воздел руки: «А наша вера? Недаром же Христос сказал, что нам дано сотворить еще большие знамения и чудеса, нежели ему».
Тут падре Дамиано грубо расхохотался: «О да! И величайшее чудо состоит в том, чтобы сберечь веру в эту явно подмоченную акцию, причем отнюдь не потому, что так сказано в Откровении — это тоже могло бы обернуться пустыми обещаниями, — а потому, что в сердце своем мы решили: акция настоящая. Вот где путь, вот где истина, вот где жизнь — а вовсе не там и сям, для меня во всяком случае. Теперь же будь предан и отважен, веруй, надейся, а главное — люби! И тогда твоя акция подарит тебе больше, чем Утопия: она подарит тебе мужество быть человеком, которому ничто более не нанесет вреда, которого ничто более не разочарует. Ибо все ваше, речет Павел, вы же — Христовы».
Пако еще раз воздел руки.
«Верно, падре, но ведь если жизнь христианина ничем не отличается от жизни других, если она плодоносит не обильнее и не лучше, не дает ли сказанное еще один повод воспринять истинность этой веры как подтвержденную?»
Широкое, одутловатое лицо падре Дамиано помрачнело, он выпятил губы, и его вечно слезящиеся, с кровавыми прожилками глаза прищурились.
«Если своими словами вы хотите бросить упрек всем христианам вместе взятым, упрек этот неизбежно обратится на величие Божье. Ибо по его воле мы, все люди вместе взятые, стали таковыми как есть. И вот еще что, Консальвес, не существует понятий „в пределах церкви“ и „за ее пределами“. Пред Богом не существует даже отделяющих одну религию от другой барьеров, в которых мы, люди, явно испытываем потребность. Нерушимо лишь одно: Бог есть любовь, и кто пребудет в любви, тот пребудет в Боге, а Бог в нем. Любовь же есть наиболее скромная из всех добродетелей и может выступать в разных обличьях, где она становится неузнаваемой для нас. Вы же хотите узреть сияющие плоды христианства, все перекрывающие своим сиянием! О, Господи, да если б это все поддавалось точному статистическому учету, некрещеная часть человечества проявила бы величайшую поспешность, дабы в двадцать четыре часа принять святое крещение из одного лишь желания состязаться в мере добродетели.
Но божественное мышление далеко не столь практично, не столь расчетливо, не столь насильственно. Человек бывает буддистом, магометанином либо христианином не потому, что соответственная религия являет миру наилучшие плоды добродетели, а потому, что эти небесные одежды достались ему в наследство от родителей, но, главное, потому, что они, эти одежды, устраивают его паче других: в них он может свободно передвигаться, они согревают его, он привык к ним, он содержит их в чистоте и не выбрасывает, ибо традиция, она ведь тоже привязывает нас к Богу. Однако все эти одеяния сшиты из одной и той же ткани, из любви Божественной и любви к Богу!»
После этих слов старец склонился к уху падре Консальвеса:
«Господь не пойдет в Утопию! Зато на эту мокрую от слез землю он будет возвращаться снова и снова! Ибо здесь безмерная нищета, безмерный голод, безмерное страдание! Господь любит отличное от Него, любит бездну, и Ему потребен — поймите меня правильно во имя Его священного имени — потребен грех! Надеюсь, вы меня поймете. Бог изливается. Он обновляет, Бог творит богов. Космос — его возлюбленный сын, который все приемлет от него, от своего отца, в духе и в любви. И этот сын станет таким, каким хочет его видеть отец. Бог любит мир, потому что мир несовершенен. — Мы и есть Божья утопия, но утопия, находящаяся покамест в стадии становления».
Пако на своей койке глубоко вздохнул. Карту среди потолка уже до конца смазали подступившие сумерки. Ушли в море желтые берега, белые города, мирные, веселые люди. Вдали тявкала полевая артиллерия, ухали мортиры. Загудел бронзовый гонг. А вот падре Дамиано — ох, ему ведь надо еще немного повыспрашивать этого ужасного законника в мундире лейтенанта. Еще надо — чего только не надо было в эту ночь! Действовать — возможно, даже убивать — возможно, даже ничего не подозревающего человека!
Утопия — прав, тысячу раз прав был старый догматик — Утопия была повинна в его отторжении. Падре Дамиано как раз накануне его ухода из монастыря еще много чего ему сказал. У падре Консальвеса в келье уже лежало гражданское платье, и, указывая на него, он сказал: «Падре Дамиано! Я думаю, вам это покажется невероятным, но я право же не знаю больше, чего ради сижу здесь, в этой келье, мне надо что-то предпринять!»
Старец, — но вообще-то говоря, он был не так уж и стар, — обрушил на койку центнер своего живого веса, надул щеки и одобрительно кивнул: «Надо что-то предпринять, — сказала блоха и подпрыгнула». Причем падре Дамиано произнес это столь же довольным, сколь и задумчивым тоном. «И этот прыжок входил составной частью в целое, в великий общий процесс — и пусть больше ничего сокрушительного при этом не произошло, она, как уже было сказано выше, подпрыгнула».
Потом, далеко откинувшись назад, он возвел глаза к потолку и долго разглядывал ржавое пятно: «Да и кто бы не захотел обзавестись неким прекрасным островом, чтобы слегка взбодриться с его помощью! На нем, пожалуй, и воздух хороший. Ну само собой, должен быть хороший, как же иначе. Малярию там уже полностью искоренили, ее там вообще и не знали никогда. Змеи там не водятся, тигры — тоже нет. Смертность резко упала, все умирают в библейском возрасте, отходят с миром — на белых простынях. Разумное правление, цветущие округа. И самое главное — там не знают денег! Ха-ха-ха, хитрец вы этакий! Но вот какой вопрос: эти люди там, наверху, они наделены свободной волей или просто кротки, покорны и управляемы, как овцы?»
«Отчего же, они наделены свободной волей, в большей степени, чем мы за этими решетками, чем мы повсюду, и в большей, чем тупые верноподданные под гнетом своих эксплуататоров».
«Но ведь ваши островитяне лишь редко оказываются в таком положении, когда эта воля им потребна. Сказав, однако: „Надо что-то предпринять“, не так ли, они совершают один прыжок, и еще один, и мир их остается таким же, как и прежде: хорошо темперированный, улаженный, а прыжок доставил им удовольствие сам по себе».
Старик засмеялся себе под нос, а падре Консальвес сердито вскинул подбородок: «Вы отделываетесь общими шутками, это всегда было легко. Что до меня, я хочу получить обратно свою свободную волю, которую пожертвовал на алтарь».
«Ладно, тогда займемся частностями. — Падре Дамиано по-бычьи выставил голову. — Вот поглядите, чем вы располагаете: то, что можно вернуть, оно покамест здесь и никуда не делось еще, — если воспользоваться вашей красивой формулой — не сгорело на жертвенном огне алтаря. Нет и нет, кто внушил вам подобные представления? Я наверняка нет. Итак, внимайте. Господь подобен умной женщине; даже когда возлюбленный клянется и божится ей: возьми мою волю, возьми мою свободу, возьми все, он на самом деле вовсе так не думает, и женщина тоже не думает, если, конечно, Бог не совсем обделил ее разумом. Рассмотрим теперь универсальную доверенность, которую выдал вам Бог, я подразумеваю вашу свободу поступков, можете смело забрать свою небесную акцию, она принадлежит вам по праву! Не забудьте только про капитал, причитающийся на вашу акцию. Этот капитал — вы сами.
С Божьего соизволения вы располагаете и собой, и всем, что вы есть и что вам принадлежит. Получается, что вы носите при себе довольно толстую и давящую на сердце чековую книжку. Вот мне и любопытно, на чье имя вы теперь будете выписывать чеки, когда начнете по кускам раздавать свою свободу. Вы заметите, что книжка становится много тоньше. Ну вы, слава Богу, не из скупых! Но держите ухо востро. Последний чек в книжке — а ведь она кончится рано или поздно — вы выпишете на имя любви, любви в любой форме, на имя того, что вами не является, но что нуждается в вас».
С этими словами старец поднялся, подступил к нему, начертил у него на челе три креста и при этом шепнул: «Господь милостив. А умереть вам все равно суждено в монастыре».
Таковы были последние слова удивительного старца, которого не уставали укорять более рьяные монахи за образы и сравнения из банковского дела и экономики. Некоторые даже позволяли себе усомниться в его правоверности. Так, к примеру, падре Дамиано охотно рассказывал легенды, которым каждый из его слушателей приписывал христианское происхождение, более того, считал кристаллизацией христианского духа, и это давало старику возможность по окончании рассказа со злорадным хохотом предъявить слушателям источник легенды: таоист, буддист, магометанин, и завершить своим обычным речением: «Все ваше, вы же Христовы».
В ту пору падре Дамиано уже разменял седьмой десяток, и очень может быть, что ему не довелось пережить ужасный судный день — как позднее нарекут его монахи.
Пако обежал мыслями все покои монастыря и собственное прошлое в этих же стенах. Но всякий раз, когда равномерный шаг часовых звучал за его дверью, воспоминания Пако каменели и стук шагов отдавался у него в душе. И особенно грозно громыхали в этой тишине шаги того ни о чем не догадывающегося, кто и в мыслях не держал, что здесь, на койке, лежит человек, который все серьезнее размышляет над вопросом, будет оправдание у этого ножа, когда он вонзится, или не будет. Размышления Пако не были казуистическим взвешиванием, которое кличет на подмогу теологию морали. Он, скорей, прислушивался к чему-то у себя внутри. В нем обитал мальчик Пако, юноша, монах, матрос, который, однако, ни разу не участвовал в поножовщине, солдат, боевой товарищ. Целая бригада всевозможных Пако держала военный совет. Пленный настойчиво и вопросительно протянул им нож, один передавал нож другому, и все молчали. Даже солдат, и тот ничего не сказал, он лишь повел плечами, а потом вдруг выкрикнул: нет, нет, только не я. Я устал, имею же я право хоть раз в жизни отдохнуть. Но тут, ко всеобщему удивлению, с места поднялся монах, богослов, и он сказал так: возможен случай, когда это необходимо — и тогда я сделаю это сам, на свою ответственность, — но только в этом одном случае! Мне не по душе пулеметы, которые направлены в коридор. Лейтенант боится. Как он поведет себя, когда его сторона начнет отступать? Когда и им придется оставить город? Такие случаи более чем известны. И даже пусть он не угадывает столь зловещим образом убийцу прямо у себя за спиной, ему все равно предстоит выполнить приказ… Он велит пленным покинуть кельи, он сообщит, что их переводят то ли в X, то ли в Y, чтобы те тронулись с места, а когда они пойдут вниз по лестнице, сзади и сбоку лихо застрекочут пулеметы — или не на лестнице, а внизу, во дворе. Не дарить же врагу две сотни солдат. Противостоять преступлению дозволено, защитить жизнь других — это даже нравственный долг. Тем самим, если рассматривать наш случай как данность, — богослов Пако выглядит более чем решительно, — тогда как Пако на койке вздыхает и ворочается с боку на бок.
Итак, этот гад, этот формалист, он, видите ли, боится адских мук. Пако покачивает головой, сам он вот уже двадцать лет как не исповедовался и потребности в исповеди не испытывает.
А этот тип — черт знает что он там натворил с монахинями — нельзя сказать, чтоб он наложил полные штаны, но уж наверняка полную совесть — прицепился именно к нему, который придерживается об исповеди совершенно другого мнения. Пако потирает лоб, словно желая пробудить самого себя от безумного сна. Двадцать лет, долгих двадцать лет человек учился избегать каких бы то ни было крайностей, в какой бы то ни было сфере. Он привык даже на поле дискуссии, проистекавшей вдалеке от врат поступка, улыбкой, которая стала неотъемлемой частью его внешности, избегать постановки вопроса или — или. Вот и в этой войне против собственных городов и собственных граждан он участвовал с ужасным недоумением, и его «да» либо «нет», пока и поскольку он оставался солдатом, не выходило за пределы отношения к бытовым вопросам, все прочее выполнялось молча и тупо — человек тянул лямку.
Прав добрый падре Дамиано, чековая книжка — да-да, может там и впрямь остался один-единственный листок, и листок этот надлежало заполнить на имя любви, любви — вот тоже не слово, а игральная кость, как выпадет, так и ляжет. А разве это не любовь — подумать о тех двухстах, которых здесь, может быть… Он резко поднимается со своего лежака и прислушивается: кто-то идет, подходит все ближе и ближе, а может, это ночная тишина делает столь отчетливым голоса пушек? Он поспешно, уже привычным движением сует руку в карман и удивляется при этом себе самому — он знал наверняка, что уже много дней подряд тщетно разыскивает по всем карманам сигарету, и всякий раз снова и снова то же самое движение и тот же миг безумной надежды, что вдруг в какой-нибудь складке завалялась одна, смятая… Кстати сказать, у него и спичек-то не было. Он медленно поднялся с лежака и подошел к конторке. В уже сгустившихся сумерках он чего-то искал, рукам требовалось какое-то постоянное занятие. Так он и отыскал в ящике пакетик, втянул ноздрями запах — нюхательный табак, отменное качество, не иначе — из замка. Он взял щепотку, а весь станиолевый пакетик сунул в карман. Премного благодарен, падре Хулио — ты по-прежнему заботлив и доброжелателен. Жаль только, что ты не курил сигарет. Он порылся в среднем ящике: тетради, письменные принадлежности, хлопушка для мух, почтовый набор, сургуч — незачем и заглядывать.
Он начинает тихонько барабанить по конторке, словно это не конторка, а тамбурин. За этим занятием он издает громовой чих. Нож! — то и дело вспоминается ему. Мысли его ищут себе какое-нибудь отвлечение, вот будь у него сигарета, он бы перестал вспоминать про нож. Он подходит к дверям, прислушивается и, поскольку часовой только что прошлепал мимо, стучит в дверь: чтоб отвел его к teniente дону Педро, это звучит почти как приказ, хотя, излагая свою просьбу, Пако улыбается. Перед ним не сержант, а один из двух солдат, и этот солдат уходит, чтобы спросить у сержанта. Пако слышит их голоса в конце коридора.
Боже мой, думает Пако, ведь не могу же я просто сказать лейтенанту, что пришел к нему из-за сигареты. А пока он берет еще одну понюшку, ему приходит в голову, что лично он, падре Консальвес, всего бы лучше вообще запретил монахам употребление нюхательного табака. Он качает головой: что ж, продвинулся он еще на один шаг или нет? Презанятный порок это курение! Да и вообще любая зависимость от чего бы то ни было! Однако лейтенант обрадуется, протянет ему портсигар как своего рода взятку — чтобы умилостивить будущего исповедника. Безумный мир, а еще говорят, что это звезды сводят людей! Сигарета — или нож! Но и нож — всего лишь важничанье перед самим собой, нервное возбуждение, которое ищет цели, чего ж еще. Сигарета успокоит, и тогда человек посмеется над собственной отвагой, довольный и жалкий. За всю свою жизнь он с помощью ножа не лишил жизни ни одного существа, которое способно дышать, ни курицы, ни кролика и, шагая вслед за солдатом по коридору, с любопытством роется в себе, отыскивая кровавые воспоминания.
Несколько свечных огарков под синими козырьками стояли на каменных плитах пола, окна из коридора вели во внутренний двор, но были, несмотря на это, завешаны мешками. Тени солдата и Пако изгибались на сводчатом потолке, словно их подвергали насилию, но свет очередной свечи на полу уничтожал тень, отброшенную предыдущей, и, как бы повинуясь безмолвной команде, отбрасывал новую тень в новом направлении. Возможно, именно потому, что их тени вели себя совершенно одинаково, Пако испытывал нечто вроде приязни к этому мрачного вида немолодому человеку и даже спросил его: «Из Кастилии?» Солдат коротко глянул на него, словно желая поставить спрашивающего с его с неуместной доверительностью на место, однако в конце концов утвердительно кивнул. «Оно и видно, — улыбнулся Пако. — Жена и дети, конечно, есть?» «Дети? Да», — солдат произнес это тихо и даже с осторожностью, словно выдавал своим ответом какую-то военную тайну.
Они подошли к дверям библиотеки, и тут Пако сказал, припав губами к волосатому уху хмурого конвоира, и было что-то светлое в том, что его склонило к этому человеку, как мгновением ранее свечи склоняли к этому же человеку его тень: «Бог милостив». Солдат вдруг остановился, словно прирос к полу. Наконец его крупный нос издал короткое фырканье, но за фырканьем этим, похожим на отповедь, прозвучал глубокий, грудной тон. И было в нем что-то трогательное и раздумчивое. Затем солдат отворил дверь.
В библиотеке были закрыты внутренние ставни, на огромном столе для книг стояла керосиновая лампа, затененная синим козырьком, рядом поблескивал телефон. В круге света лежала книга, а над книгой склонился лейтенант Педро; его белая, подсвеченная теперь синим рука с видимым удовольствием барабанила по столу, словно лейтенант читал нечто очень забавное. Когда оба вошли, лейтенант не поднял глаз и продолжал торопливо читать, затем, однако, хлопнув ладонью по книге как бы в знак полнейшего согласия с прочитанным, он вскочил, рывком отодвинул кресло и короткими, торопливыми шажками поспешил к Пако, восклицая:
— Довольно и несовершенного раскаяния, то есть обыкновенного страха перед адскими муками, чтоб получить полноценное отпущение, куда уж лучше… Как же мне в моем состоянии…
Пако взглянул на вещающего лейтенанта и перевел вопросительный взгляд в сторону двери, где все еще стоял солдат, не зная, уйти ему или остаться, и в то же время изнемогая от любопытства и растерянности при виде столь непонятного поведения своего командира.
— А ну, вон отсюда, — рявкнул на него лейтенант, будто собака в атакующем броске. Солдат втянул зад, повернулся и вышел медленно, выпрямясь как жердь.
Словно адресуясь к себе самому, Пако пробормотал — и в голосе его была та улыбка, которая снимала всякую определенность:
— Может, он тоже хотел исповедаться, почем знать, может, стоило спросить у него, а?
Проходя мимо, лейтенант Педро бросил на Пако робкий взгляд, пожал плечами, но тотчас повернулся на каблуках и оскалил зубы под усиками. Судя по всему, он был даже чем-то доволен.
— Бог дарует каждому человеку довольно милости, дабы достичь святости. Что я тоже откопал в этом превосходном фолианте.
И он указал на книгу. Пако подошел поближе, уперся рукой в стол, для чего ему пришлось слегка наклониться, и, разглядывая окурок на подставке для чернильного прибора, рассеянно и нервно произнес:
— Да, теологи не упустили ничего, их оправдание Божьего бытия поистине всеобъемлюще, они защищают Бога так, словно не человек, а Бог подлежит суду. А вот не найдется ли у вас сигареты, сеньор teniente?
Лейтенант торопливо сунул руку в карман, но когда он открыл портсигар, его словно бы осенила какая-то мысль; он достал сигарету для себя, закрыл серебряное вместилище, медленно опустил его в правый карман брюк и так же медленно раскурил свою сигарету. Выдувая дым кверху, в лицо неподвижному собеседнику, он хитро ухмыльнулся.
— Не воображайте, будто я из тех, кто готов поделиться с каждым последней сигаретой. Но и царствие небесное признает насилие, и лишь прибегающие к насилию могут им овладеть. Вот я и есть такой насильник, жалкий насильник, и вполне это сознаю. Итак, внемлите: вы можете закурить, сразу же, и курить сколько пожелаете, но сперва я попрошу вас принять мою исповедь. У меня все еще сохраняется смутное ощущение, будто вы желаете, чтобы вас упрашивали, — или вы вообще не желаете меня выслушать, поскольку я принадлежу к противной стороне?
Лицо Пако закаменело, и хриплым голосом он заговорил:
— Был однажды человек, который хотел за золото откупить у апостолов их силу. Вы хотите достичь того же с помощью сигареты. Симон был за это проклят. Вы же выставляете себя в смешном свете, сеньор.
Тут интонации Пако утратили всю торжественность, и он сказал просто:
— Впрочем, меня даже устраивает, что я столь невысокого мнения об исповеди, тем более о вашей! Я мог бы даже с вами махнуться — исповедь на сигарету. Догадайся вы достойным образом предложить ее, она бы для меня и, полагаю, даже для Бога значила куда больше, чем такая вот исповедь, которую вы вознамерились мне принести из чистого мандража перед смертью и адом. — Тут Пако улыбнулся и продолжал: — А теперь будьте человеком — я даже не говорю: христианином — и дайте мне сигарету без всяких условий! Взгляните, как у меня дрожат пальцы, я очень волнуюсь…
Пако протянул свою длинную костлявую руку, он увидел, что лейтенант, не шелохнувшись, на нее воззрился. Он видел, как курчавая голова лейтенанта склонилась над его рукой, потом наконец медленно поднялась: лицо лейтенанта в тусклом свете лампы казалось еще более мучнистым.
— Это почему… да вы и впрямь дрожите… — Лейтенант пытался придать своему голосу оттенок удивления и тихо продолжал: — Вы уж не опасаетесь ли того, что… не знаю, не знаю, эти проклятые стены источают страх, как другие — селитру. Может, таким образом мстят монахи. Ну скажите, вы боитесь… боитесь чего-нибудь, ваша рука дрожит самой настоящей дрожью… предчувствие смерти, как у меня, к примеру? Или?..
— О! — Пако убрал свою руку, поглядел себе на ладонь и провел пальцами другой по линии жизни. — Одна цыганка, да-да, только что вспомнил… Одна цыганка недавно предсказала мне, что я скоро умру. Впрочем, такое предсказание сделать нетрудно, не так ли? Падре Дамиано было куда трудней — вот и об этом я только что вспомнил! — И он умолк, разглядывая свою ладонь.
— Падре Дамиано? — Лейтенант начал перелистывать лежащую перед ним книгу, открыл титульный лист. — Да-да, падре Дамиано, так что же он говорил, этот весьма толковый субъект?
— Что он говорил? Да, верно, это его «Пособие для исповедников». Боже, ведь не далее как вчера я подобно вам — и однако же совсем по-другому — склонялся над этой книгой.
— Так что он говорил, в конце концов? Признаюсь, мне очень по душе этот падре Дамиано. Он вам что-нибудь предсказывал?
— Да, предсказывал.
Взгляд Пако был теперь устремлен вдаль, сквозь ряды книг, поверх равнины, в ночь: конторы по найму, причалы, кабаки, корабли, судовладельцы, шлюхи, пустыня моря, якорные лебедки, цинковые ведра, кочегары-индусы, уголь, миски для еды, белые минареты — на тускло-зеленой, почти недвижной поверхности его души маленькими волнами среди необозримого простора живой воды всплывали отдельные картины, закручивались гребешком, исчезали. Из темноты он услышал крик лоцмана внизу, в маленькой лодчонке, увидел возникший и вновь отчаливший берег, выжал свою рубашку: пена, клочья пены повисают на корабельных планках, а цыганка сказала, а падре Дамиано пророчествовал; перед его широко распахнутыми глазами вставал круговорот прошлого, как искры и звезды; все обращалось в знаки, стало не поддающимися расшифровке письменами, слог за слогом, не пропуская ни единого часа, передающими его жизнь, и едва он, полный боязливого усердия и жажды, вздумал расшифровать эти уже из-за одной лишь отдаленности блекнущие письмена, как почувствовал: попытка ни к чему не приведет, я забыл все, забыл даже буквы, которыми записана моя жизнь. Как старинный, вышедший из употребления алфавит, глядят на меня знаки, с помощью которых я сам и так естественно все запечатлевал.
Я сам пребываю в нем, и однако же он больше мне не принадлежит. Мое собственное прошлое стало для меня чужим, все завершено, мне больше в него не вернуться. О, до чего же может обнищать человек! Нечто похожее на тоску по себе самому захватывает его, и он лишь покорно склоняет голову. Падре Дамиано, тот неизменно повторял: все ваше… Пусть так, пусть все, но более не собственное, не личное — или оно возвращается окольными путями? Ибо сказано далее: вы же Христовы.
Он же сказал: «Бог милостив! И еще: вам суждено умереть в монастыре».
Слова падре Дамиано он произнес громко и внятно и очнулся от собственного голоса. Он не заметил, как рука лейтенанта, который дал своей сигарете дотлеть на подставке для чернильницы, осторожно нырнула в карман и бесшумно выложила портсигар на стол. Лишь когда вжикнула зажигалка, Пако воротился из своей дальней дали, увидел серебряный портсигар с белыми палочками, спокойно взял себе одну такую палочку и сказал:
— Да, Бог, он… благодарю вас.
Лейтенант протянул ему зажигалку и сострадательно поглядел в лицо жадно заглатывающему дым человеку, потом перевел взгляд на синеватый огонек, пока наконец не загасил его резким нажимом большого пальца.
— Проклятая война! — выдавил он, но потом снова, с видом холодного наблюдателя, вскинул голову и продолжил уже другим тоном: — Но если вы придаете такое значение пророчествам падре Дамиано — и это… это ведь свидетельствует о вашем глубоком к нему уважении, — почему же тогда вы так мало разделяете его высокое мнение об исповеди?
Пако придвинул стул, уселся на него — он надеется, что лейтенант извинит эту бесцеремонность дикими обстоятельствами — и вновь вопросительно взглянул на сидящего.
— Дорогой мой дон Педро, однажды вы станете юристом, если только, — ну да, если только вы выберетесь отсюда, я хочу сказать, из этой проклятой войны, и вы станете хорошим следователем. Возможно, однако, что все сложится по-другому. Вы не выберетесь. — Пако умолк и взглянул на лейтенанта потерянным и отсутствующим взглядом, а ночь была словно наполнена глубоким звучанием вздрогнувших в быстром пичикато струн арфы. Невидимые стекла окон издавали жужжание и стрекот, казалось, на них были не ставни, а дверцы в большой вольер для насекомых. Жару и пыль в закрытом помещении библиотеки — по улице прогромыхал грузовик — как бы встряхивали в темно-синей бутылке.
Лейтенант Педро утер пот.
— То-то и оно, — сказал он спокойно, — у меня тоже есть это гнусное предчувствие, вот почему я, забыв про всякий стыд, бегаю за вами, а вы в ответ объясняете мне, что придерживаетесь невысокого мнения об исповеди, тогда как падре Дамиано…
Пако отрицательно разрезал рукой воздух:
— Падре Дамиано хотел помогать людям, только и всего.
Он равнодушно уронил руку с сигаретой на колено: ах, если б можно было стать таким же решительным, как этот замечательный старец, подумал он и увидел перед собой падре Дамиано, как тот — более двадцати лет назад — стоял перед ним в этой же самой библиотеке, с этой же книгой в руках, хотя, конечно, и не с тем же самым экземпляром.
И вот тогда этот толстяк, пыхтя, изрек: «Вам, разумеется, вовсе незачем сообщать об этом в своих проповедях либо откровенничать перед теми, кто пришел исповедоваться, но старая церковь не знала исповеди в ее сегодняшней форме. Прелюбодеев, убийц и изменников отлучали от церкви — раз, и готово! А теперь мы стали церковью грешников. И без исповеди церковь уподобилась бы городу без пожарной команды. Итак, не принуждайте никого к исповеди, вот ежели кто придет сам — ну, тогда, значит, его припекло. Но коль скоро вы поймете, что отнюдь не припекло, гоните такого в шею, впрочем, будьте осторожны: может статься, что это святой, всепожирающий огонь пылает в человеке, алкая совершенства исповеди. Тогда ваше дело засыпать этот огонь золой, понятно вам?»
Так говорил падре Дамиано, и спустя десятилетия воспоминания об этом четко и проникновенно стали перед глазами, его образы и сравнения отнюдь не были поэтичны в духе многоцветной прелести, какие любил падре Хулио. Такие образы быстро увядают, а эти, эти были как — да-да, были как нож под рукой в кармане штанов: острый, готовый к действию. «Мы есть провидение для других, — любил повторять падре Дамиано, но всякий раз с выражением робости на лице, а договорив, вздыхал: А кто верит в чудеса, тот сам не способен более сотворить чудо. Скверно, брат, скверно, я имею в виду провидение, впрочем, у нас осталась любовь, попробуем обходиться ею».
— О чем вы, собственно, думаете? — спросил лейтенант. — Вы как-то странно себя ведете.
Пако вздрогнул и в упор поглядел на своего визави:
— Я думаю об одном покойнике, я думаю о падре Дамиано.
Говоря так, Пако не сводил проницательных глаз с дона Педро, а тот заинтересованно поднял голову:
— Это как же?
Пако мотнул головой:
— Он был очень толстым, глаза у него слезились, и лицо было как у бульдога — да, вот так-то.
Пако чуть отъехал назад, а глаза его, словно ножи, были нацелены на лейтенанта.
Коренастая фигура молодого офицера отвернулась от Пако, словно он погрузился в раздумье, потом наконец лейтенант приподнял плечи, схватил книгу, медленно закрыл ее и бесшумно положил на стол. Помолчал, втянул голову, кивнул, и в голосе его зазвучала зловещая точность:
— Я приказал зачистить монастырь, сам я не выстрелил ни одного раза, я даже револьвера в руках не держал, но если вы говорили о маленьком толстом человечке, со слезящимися глазами и бульдожьим лицом, то этого я самолично, вот этими самыми руками выбросил через перила лестницы. Он был единственным, кто покинул свою келью и вышел нам навстречу…
Пако кивнул, устремив взгляд в пустоту, он даже улыбнулся:
— Ну, конечно, это был он, я отчетливо вижу его перед собой, он бранил вас на чем свет стоит, не так ли?
Лейтенант закивал утвердительно:
— Он вплотную подошел ко мне, я был первым и стоял как раз у парапета. При виде меня он закричал: «Ах вы, малорослый Гелиотроп…»
— Гелиодор! — поправил его Пако. — Он подразумевал осквернителя храма.
— Ах вот как, — лейтенант сглотнул и закивал в знак понимания. — И вот он приблизился ко мне. Его походка, его взгляд и как бы само собой разумеющееся движение его руки настолько потрясли меня и моих людей, что опомнился я, лишь ощутив ужасный звон в левом ухе. Это он залепил мне затрещину, самую ужасную за всю мою жизнь.
— А ведь ему уже было за восемьдесят, — пробормотал Пако, исполненный восхищения и печали.
— Потом он еще выкрикнул какие-то слова, но я уже не слушал, что он там кричит, я схватил его и сбросил назад, через плечо, через перила.
— Должно быть, вы очень сильный человек, — на сей раз тихо пробормотал Пако и со странной пристальностью оглядел фигуру молодого офицера, — но вдобавок и негодяй, — добавил он все так же вполголоса, — вы убили самого добросердечного из всех людей, которых я когда-либо встречал.
Дон Педро ухватил книгу, замотал головой и, соглашаясь, сказал:
— Вы правы! Но что мне оставалось делать в этом случае? Я был вне себя от ярости. И вдобавок я выполнял приказы, а приказ…
Именно при этих словах зазвонил телефон, и оба вздрогнули. Нахмурив брови, лейтенант взглянул на аппарат, и похоже было, что он опасается, как бы телефон не обернулся адской машиной. Вскочил, подбежал к двери, окликнул стражу, поспешно сказал Пако:
— Пожалуйста, уйдите ненадолго в свою келью. Я потом за вами пришлю.
В келью Пако отвел все тот же хмурый и немолодой солдат.
И все тем же шагом они проследовали по коридору, и тени их снова переламывались на сводах, снова сплетались, сливались, исчезали и возникали при прохождении очередной свечи. Вдруг тени обоих спрыгнули со свода, уменьшившись в размерах, перескочили на стену, противоположную свече, но все это лишь на одно мгновение. Оба как бы мимолетно преклонили колени, и преклонили именно в ту минуту, когда услышали жадное, словно у атакующего насекомого, гудение резко снижающегося самолета, которое до этой минуты было обычным равномерным рокотом — звук уже хорошо знакомый обоим; за гудением последовал удар, взрыв, сотрясение, заставившее вздрогнуть тяжелые стены обители. Потом еще несколько разрывов — глухое падение дождевых капель из железа, но уже поодаль — и снова только рокот, дальнее гудение комаров, которому они больше не уделяли внимания. Лишь теперь раздалось тявканье, хоть и перемежаясь большими паузами, — это тявкали маленькие зенитки, чуть погодя к ним трубным зовом примешались сотрясающие воздух залпы большого калибра.
Пако внимательно слушал: орудий было немного, и стояли они, надо полагать, за чертой города к востоку, потому что заговорили лишь после того, как самолеты уже сбросили свои бомбы на город. Может, предполагалось отступление? Не исключено, что именно сейчас лейтенант получает приказ по этому поводу.
Пленные в кельях вели себя вполне спокойно, за некоторыми дверями слышался шепот, где-то разразился коротким, царапучим смешком хриплый голос, и снова стены обители стояли грузно и безмолвно в своем отдающем седой стариной благочестии.
У дверей кельи солдат застыл и, оглядевшись по сторонам в сумрачном коридоре, шепнул:
— Вы священник?
Пако кивнул.
— Благословите меня, падре.
— Вы хотите исповедаться?
Солдат спокойно помотал головой:
— Нет, я ничего такого не сделал. Я только слышал, как кричат монашки… Но я зажал уши, ночь была длинная. А я думал про своих детей, их шестеро, и все еще малолетки, тоже девочки! Я был бы очень рад, если б вы меня благословили! — Все это он прошептал, дважды переведя дух.
Пако тронул большим пальцем лоб солдата и осенил его крестом.
— Бог милостив!
Солдат кивнул, отвернулся с некоторым вызовом, потом, так же проворно, словно вспомнил что-то, опять сделал оборот вокруг своей оси и поджидал, возложив руку на засов.
Пако, внезапно развеселившись, сказал ему:
— Не думай, дружище, что у монахов на дверях были засовы. Это вы их приделали.
Солдат так же весело, но более хриплым голосом прошептал в ответ:
— А завтра ты, падре, запрешь здесь же меня, только блохи здесь всегда будут одни и те же, только блохи!
Едва опустившись на свою койку, Пако невольно устремился мыслями к ним, к блохам, да, к блохам, удивительно прозвучало это повторение в устах столь неразговорчивого человека. Блохи терзали Пако целый день, но он про них не думал. Сейчас, яростно раздирая в темноте кожу, он не мог удержаться от громкого смеха: значит, вот как заполнил старик последний листок своей чековой книжки, пощечиной он его заполнил — а самая звонкая пощечина вполне может проистекать из сокровеннейшего центра любви. Царство небесное претерпевает насилие, о ты, мускулистый дон Педро! Но что в том проку — ты заглядываешь в колодец, только когда испытываешь жажду. Словно Господь существует лишь для тебя, чтобы подправлять твои дурные сны при жизни и уберечь тебя от другого, куда более тяжкого сна — после смерти. Господь щедро взыскивает каждого своей милостью. И ты был бы вполне прав, знай ты, что надлежит считать милостью, которую столь щедро посылает тебе Господь. Для каждого она выглядит по-разному, вот увидишь. И рука Пако, расслабленно покоившаяся на правом колене, ощущала под собой приятно твердое и надежное ложе. Милость на острие ножа, милость для всех нас! Не для одного лишь тебя, алчущий спасения дон Педро, ты силен, ты даже очень силен, ведь падре Дамиано весил не менее центнера, да и пророчество его тоже имело вес, очень большой вес. Какая скотина, как здорово он придумал подготовить меня к моей смерти с помощью сигареты, это ж надо! Он дал мне сигарету, он открыл свой портсигар — понятно, ужин перед казнью! Проклятая война — о, я придаю глубокое значение пророчеству падре Дамиана — не из одного лишь пиетета, как ты, верно, думаешь, хитрец, я ведь кое-что замечаю, очень даже многое замечаю.
На какое-то время стены обители застыли в тяжкой тишине, подобно спящему человеку, что как мертвец задержался на границе между вдохом и выдохом. Но потом из легкого стрекота в воздухе, который поначалу ненадолго стих, возникло гудение, снова и снова, и все плотней натягивающее свои нити в рамках тишины, покуда внезапный вой — словно то духи небесные с ревом низринулись по деревянным лестницам на землю — не вобрал в себя весь предшествующий гул, а грубый грохот не раздробил и сам этот вой: земной шар содрогнулся наподобие барабана.
С гневным пыхтением Пако воспрянул от дремоты и пригнулся, словно он был в чистом поле, — так его собственное тело опередило его мысль. Затем он сел тихо, со странным чувством, будто руки его охватывают не только собственную черепную коробку, но и серые монастырские стены, и весь город. И чудилось ему, будто руки эти сделаны не из уязвимого мяса и костей, а из нерушимого материала; одновременно он почувствовал сострадание к своему телу, к пульсации крови в висках, но почувствовал как сострадание к предметам, которые не имеют к нему ни малейшего отношения: камни монастыря, дома города, кипарисы, кусты можжевельника и каштаны — все в равной степени было ему близко, все размещалось у него в голове, все было в нем. Вот он и обхватывал все руками и внимал разрывам, считал, прикидывал расстояние до батарей, число пушек, их расположение… Да, все они стояли — теперь это не подлежало сомнению — к востоку от города. Потом Пако снова ощутил блох и не противился их натиску. Лишь порой он шептал тихо и бездумно: «Dios mio» , и даже голос его звучал как голос некоего предмета — то ли грохочущей вдали машины, то ли дребезжащего окна, то ли сотрясенного до глубины и тяжко вздыхающего деревянного помоста, ибо то, что Пако бормотал себе под нос, поднималось из него как одинокий и убогий звон, не находя ни малейшего отклика в его же собственном сознании. Мысли Пако витали где-то в другом месте, скорее блуждали, не задерживаясь, вот почему он снова вернулся к блохам.
Кармелитка Тереза даже организовала против блошиной напасти крестный ход. Вообще эта святая была весьма последовательная женщина. В те времена, надо полагать, еще не знали персидского порошка или, по крайней мере, монашки его не знали. Требовалось личное вмешательство господа Бога. А почему бы и нет? Кто верит, что небо дарует по молитве, тот вполне может просить как о большом, так и о малом. И еще одно: блохи — это вовсе не малое! Зуд от них куда хуже, чем внутренняя дрожь при разрыве бомбы. Безумное представление: Бог уничтожает блох из любви к чадам своим, Бог отводит бомбу от цели, ибо под той крышей некто возносит молитву, и бомба падает на соседнюю крышу, потому что человек под ней сидит безмолвно, ломает руки и только успевает пролепетать «Боже милосердный» до того, как прогремит взрыв. Да, падре Дамиано, мы есть провидение для остальных… А парень, который сидит высоко надо мной в бомбардировщике, он, возможно, желает мне добра, когда целит в меня. Всюду найдется место для бомб, сброшенных точно в цель и сброшенных мимо цели, но вот наши упреки, в кого бы мы ни целились, все наши упреки — они подобны так и не разорвавшимся бомбам, они даже не достигают земли, они разрываются в воздухе и падают обратно на нашу собственную голову. Молчи лучше, Пако, ну кому ты нужен? Впрочем, как говорил падре Дамиано: а кто верит в чудеса, тот сам не способен более сотворить чудо! Вот если бы я не мог больше верить в чудеса… В них ведь трудно верить.
Я все перезабыл, горестно размышляет Пако, все, что хоть как-то могло бы облегчить мою жизнь. Вот и Утопия — тоже один из множества благочестивых самообманов — ушла под воду, и темно теперь наверху, на потолке.
Впрочем, так оно, пожалуй, и должно быть: прежде чем поднимается занавес, в зале гаснет свет, надо просто смотреть прямо перед собой, и не смежать век, и не засыпать.
Прекращение шума ударило по его измученным ушам как новый, тревожащий звук; это тишина обзавелась голосом. Так, наверное, и бывает, — думает Пако, — когда затихнет стук в наших висках, вообще весь стук, грохот и топот этого мира, — о, тогда тишина растет, набухает, словно огромная капля росы, она становится все больше, и будь этот мир одной-единственной гигантской травинкой, он больше не сумел бы удержать эту набухающую, эту сверкающую каплю; тишина весит тяжелей всего, тяжелей всего на свете. Тишина — это альфа и омега каждого звука и каждого голоса. Тишина подобна кровати, думает Пако, она полна зачатий и усилий смерти, и еще полна сновидений, которые скрываются за словами, и под ними — тишина… — и Пако склоняется, — в конечном итоге тишина — это и вовсе Божье слово.
Он встает и ощупью пробирается к окну, открывает ставни, одновременно поднимается на носки и отводит руки назад: он дышит. Воздух заметно посвежел — это чувствуют его лоб, его нос, его нёбо, даже его грудь, при этом он думает: слово стало плотью, иными словами — тишина обрела голос и еще: сны стали явью. Это значит — здесь заметно пахнет гарью — нельзя не признать: подобное воплощение божественного сна не есть величина, поддающаяся измерению. Он пришел в свои владения, но близкие его не приняли — не приняли логос, слово! Ничего больше нельзя понять — здесь и в самом деле что-то горит, хоть и не в монастыре, но неподалеку! Все эти ноги, что вдруг затопали по улицам, — о, свет во тьме! Да, надо гасить! И месяц будет при этом заменять им факел — а может, они и не собираются гасить?! — Счастье еще, что нет ветра, а дома здесь выстроены почти без дерева. Пако, поигрывая, хватается за нож; как бы то ни было, надо отыскать выход, выход в любом смысле. Да и все, что мы до сих пор предприняли, это не более как поиски выхода, выхода неизвестно куда.
Невидимый серп луны висел за крышей, и небо плавало в туманном свете, от которого звезды смахивали на некие утолщения, на узелки в сетке, сотканной из этого света. Вдалеке на плато медленно падала осветительная ракета; когда она упала за линию горизонта, свет ее на темном фоне только стал ярче. Звук, как от заглушенного будильника, просочился издалека, нечто монотонное и в то же время яростное противоборствовало в этом звуке — в туманные дни подобным образом, усыпляя и в то же время дразня, грохотала паровая машина якорной лебедки и грузовой стрелы. Внизу, у городской стены, хрипло взлаяла собака, но лишь мимолетно, словно и сама сознавала бессмысленность своего занятия, взлаяла, чтобы снова погрузиться в молчание.
Руки Пако охватывают прутья решетки, и, сам не понимая зачем, он их встряхивает. Ржавчина, осевшая за двадцать лет в надсечках, до того разъела железо, что в один прекрасный день решетка могла бы выпасть и без постороннего вмешательства. Он удивлен тем, как легко все получается, нижние прутья уже сломаны, он отгибает решетку наружу и кверху, встряхивает еще раз — и решетка упала. Короткий удар — Пако перегибается, словно может хоть что-то увидеть. Но падение решетки прозвучало как-то незначительно — кусок старого железа лег на ветки, камень, кучу мусора. Не иначе, человек приписывает решеткам — а заодно и свободе — слишком большой смысл… Решетке следовало бы упасть с грохотом и лязгом, звук падения должен бы сотрясти стены. А окно, теперь ничем не огражденное, должно бы — как мнилось ему несколько часов назад, внизу, на монастырском дворе, когда он потребовал поместить его в келью с подпиленными решетками — должно бы манить, здесь должна бы мостом пролечь радуга и вести куда-то, все равно куда, благо речь идет о пути в свободу. Однако, если он совершит теперь побег, стражники внизу будут в тысяче обличий подкарауливать его свободу. Снова ему припомнилась история человека, о котором он читал в газете несколько недель тому назад. Этот человек ушел в лес и более десяти лет прожил там свободным и мирным отшельником, только о том и пекущимся, чтобы никто не взвалил на него какое-либо иго. Но тут его обнаружили, может, это была женщина, которая вышла по ягоды, и полиция вернула его и отдала под суд, потому что за время своей свободы он совершенно упустил из виду те важные обязанности, которые налагает на нас общество, суд приговорил его к нескольким годам тюрьмы. Лесной свободы на свете больше нет. Некоторые бегут в монастырь, вот и он был одним из тех глупцов, что мнили обрести в монастыре высочайшую степень свободы. Уж лучше тогда уйти в море. Но и там тебя ждет закон в виде третьего либо четвертого офицера, какого-нибудь типа, одержимого то ли честолюбием, то ли любовью к своей собственной жалкой персоне, и этот тип голосом Васко-да-Гамы рассылает приказы и приказики, так что прямо диву даешься, как матросы после всего этого еще не утрачивают способность самостоятельно и по собственной воле сплевывать за борт табачную жвачку.
Правда дает вам свободу — это и во все времена звучало очень заманчиво — свобода. Но подобные абстракции напоминают козьи меха, куда каждый наливает свое вино и опьяняется им, — вином, а отнюдь не мехами, из которых в рот ему падает струя. Но не вливают также вина молодого в мехи ветхие. Это сказал Он сам. А что до сосуда истины — сосуд пошел трещинами, по меньшей мере для него, для него, стоящего у этого, лишенного решеток, окна. Придется изготовить новое вместилище и вместо козла содрать кожу с самого себя! Тот, кто способен таким образом снять кожу с собственного тела — а это дело отнюдь не безболезненное, — тот нашел подходящий сосуд для напитка жизни. Он создал меха для действительной, для своей истины. Истина! Как долго ее смешивали с переменчивым, безграничным содержанием, выбирали, отвергали, устав от выбора, становились настолько усталые, настолько пассивные, как тот римский земледелец, как та бесконечная вереница одержимых золотой лихорадкой истины, которые, воротясь домой, усталые, измученные, с пустыми глазами, вечно бормочут себе под нос quid est… И только один из всех не задал вопрос: «А что она такое?», напротив, он сказал: «Я есмь истина», и теперь мы будем вслед за ним с болью повторять его слова: «Я есмь истина».
— И эта истина даст мне свободу, — пробормотал Пако. Собака снова взлаяла трижды, четырежды, и пятая попытка была как бессильный удар по щиту ночи.
— Я есмь истина, — бормочет Пако, прислушиваясь к собственным словам, а пальцы его тем временем бездумно скребут в локтевом сгибе, — я истина, ибо измерю ее до конца, соберу ее у себя под кожей, люди же подумают, будто под кожей у меня мускулы и кости, а на самом деле это всего лишь истина, — то, что есть, что должно быть, что произойдет. Бог не есть свершение, он не Педро, и он не Пако, он не лай той собаки, и не дальняя вспышка в орудийных жерлах, и не раскаты в ночи, и, однако, он сердце мира, которое все приводит в движение: лапу жестокой, играющей кошки, и пулемет, но и этот кулак, стиснувший рукоятку ножа. Нет, ему не нужна ни моя свобода, ни моя воля, принесенная как дар, как жертва, он сам берет себе то, что ему нужно. Впрочем, одно не подлежит сомнению: все, что человек делает, он должен делать с радостью, — Пако склоняет голову и опирается на подоконник, — с радостью — из любви!..
Вдруг он исступленно стискивает виски обеими руками: из любви? А как это понимать? Из любви вогнать нож между ребрами Педро и потом сказать устами Дамиано: скверно, братец, скверно, но ведь любовь-то у нас еще осталась! Впрочем, от любви Педро охотно откажется, ибо человеку присущ своенравный предрассудок: встреча с любовью должна при всех обстоятельствах сопровождаться приятными чувствами.
В ходе этой войны я убил четырех солдат, четырех врагов, четырех испанцев, с самого близкого расстояния, — Пако бессильно роняет руки, — а может, еще и сверх того много других, — но уже с дальнего расстояния — убил, потому что был должен убить. Но ведь как получается: я делал это без всякой охоты, любовью здесь и не пахло, ни любовью к действию, ни любовью к цели, с которой я даже и не был знаком. Тогда, надо думать, все это и началось, снятие кожи с самого себя. Теперь, когда кожи совсем не останется, когда вместо старого содержания в старые мехи заберется новое, и действительность, о, эта действительность, эта лишенная свойств, не дающая ответа ни на один вопрос действительность — если она заполнит меня, а я буду продолжать действовать и двигаться, тогда это уже не я буду действовать, а Оно, и жить будет тоже Оно. Но это еще не Бог, это жизнь. И грех мой есть грех жизни, а я — ее исполнительный орган, я — автомат. Хотя нет — ведь автомату неведома боль, и дело свое он делает безо всякой охоты. А я — я, может быть, делаю его охотно, из любви, из той любви, которую сам не могу понять, из любви к Нему, которого я не знаю, но которого, быть может, узнаю — по чувству радости. Тут тишина, вот чего нельзя забывать. Знамений и чудес нельзя требовать, но по радости ее можно узнать. Поутру она для человека как дар, ввечеру — да и ввечеру как дар! Разве что поутру дар — это смех без видимой причины, ввечеру же человек знает, почему он смеялся, ну, во всяком случае, знают те, кто освободил себя. На это уходит время, лишь очень медленно, с великой болью действительность завладевает нами, но наконец, став ее кожей, мерой, формой, мы говорим: «Я — истина!» и еще: «Я свободен».
Ваша правда, падре Дамиано, Бог не хочет, чтобы мы пожертвовали ему свою свободу, это мистическая игра рационалиста, Бог по частям списывает ее в тысяче мелких рабств, «генеральная доверенность на право распоряжаться самим собой», выписанная на наше имя. А когда мы всю ее промотали и стоим, слегка растерянные, ужасаясь осознанием того, что мы не господа жизни, а ее рабы, о, тогда наша радость достигает полноты, ибо мы чувствуем собственную ценность именно потому, что взяты в плен, что на нас надето ярмо. Мы больше не сознаем, что в той необузданной свободе жеребенка на лугу, в звериной возне, в беспредметности, в нереальности и могли, собственно, ощущать свою свободу.
Снова начинает лаять собака, усталым, механическим лаем, и нет больше в этом лае никакого выражения, и звучит он так, будто четвероногое создание захотело проверить, есть ли еще в нем жизнь или уже нет. Пако зажал уши.
— Проклятый пес!
Он заскрежетал зубами, и тут ему почудилось, будто в мыслях своих он занимался тем же самым, что и лающее животное: может, так облаивают тьму внутри и снаружи? Собака хочет услышать собственный голос, человек — собственные мысли, и оба устают — собака от лая, человек от мыслей.
Пако не услышал стука, и лязга засова тоже нет. Он по-прежнему зажимал руками уши. На сей раз собака лаяла дольше, и когда перед ним в темноте вдруг возник дон Педро, он, нимало не испугавшись, бессильно опустил руки.
— Что происходит? Вы разве не слышите?
Педро подошел к окну, далеко высунулся из него и покачал головой. Отсутствие решетки он явно не заметил, а что Пако зажимал уши из-за собачьего лая, который к тому времени уже стих, он заметил и того меньше.
— Это ваша артиллерия, — сказал он, наконец, сквозь тьму, закрыл ставни, щелкнул зажигалкой и с огоньком подступил к Пако.
— Может, нам еще этой ночью придется уйти отсюда. Я жду дальнейших приказов. То, что вы сейчас слышите, еще довольно далеко, но это моторизованные части, хотя, может, всего лишь головной отряд. Во всяком случае, надеюсь, данная ситуация покажется вам вполне соответствующей, чтобы наконец принять мою исповедь. Я все приготовил в библиотеке.
Лейтенант Педро сказал это холодно и настойчиво.
Пако разинул рот.
— Приготовил? Для исповеди?
— Идем! — приказал лейтенант Педро и шагнул в гулкий коридор. Пако последовал за ним.
В конце западного коридора, на лестничной площадке, короче, там, где начиналось северное крыло, Пако оглянулся, ему вдруг показалось, что здесь стало как-то просторнее, и лишь достигнув библиотеки, он сообразил: в коридоре стоял всего один пулемет, но куда же тогда делся второй?
Библиотека лежала в синем приглушенном свете настольной лампы, все как раньше, но на том месте, которое занял лейтенант, теперь стояло кресло с кожаной спинкой и подлокотниками, которое прежде — Пако хорошо запомнил монастырские обычаи — служило подставкой для Священного Писания в большом, богато оформленном издании. Через подлокотник была перекинута лиловая епитрахиль, на которую лейтенант и указал жестом безмолвного епископского служки. Пако провел рукой по губам, скрипнула щетина на лице, он подавил улыбку и лишь сказал насмешливо:
— Подумать только: даже епитрахиль и достопочтенное кресло. Полагаю, церемонии для того и существуют, чтобы немного подсобить фантазии.
Лейтенант строптиво поглядел на него.
— Вы почему насмехаетесь? Я не хуже вас понимаю, что все эти внешние детали не имеют ничего общего с существом таинства.
— Я и стою за существенное, а потому на мой вкус здесь известный перебор внешних деталей.
— А скажите, — лейтенант медленным шагом приблизился к Пако, и его отечное лицо было исполнено неуверенности и даже страха, — а скажите, вы разве не верите в таинство?
Пако положил руку ему на плечо:
— Не бойтесь, сеньор teniente, верю я или не верю, это роли не играет. Если бы вы продолжали читать книгу падре Дамианоса, вы бы и сами к этому пришли. Исповедь, как и любое таинство, есть opus operatum , и потому она не зависит от веры исповедника. Церковь весьма основательна и в то же время осторожна. Главное, чтобы на мне лежала благодать и чтобы мы оба делали все в духе церкви, тогда оно и свершится. Даже будь вы самый шелудивый пес в Божьем мире, жертва Христова вернет вас в состояние благодати. Вас как юриста должна тешить эта формулировка: состояние благодати! И вообще сам процесс!
Лейтенант склонил голову и повторил только:
— Самый шелудивый пес в мире Божьем — это и есть мое представление о себе. Я рад, что вы случились здесь и что на свете существует исповедь. Я одного только не понимаю, — и он устремил на Пако укоризненный взгляд, — я не понимаю, с чего это вы — как вы уже говорили мне ранее — столь низкого мнения об исповеди.
Пако сдвинул кресло и поднял голову: глухая канонада в ночи стала громче.
— Ну, мое мнение вас навряд ли интересует. — Пако прикусил нижнюю губу и, уставясь в пол, продолжал: — Вот судите сами. Здесь в кельях сидит до двухсот человек, и, подобно нам, их окутала тьма и беда. У этих людей те же шансы выжить либо умереть, что и у нас с вами.
При этих словах Пако вонзил свой взгляд между выпученными глазами лейтенанта и удерживал его, покуда тот не отвернулся, сделав над собой усилие.
— Ага, — промолвил Пако, довольный этим движением своего собеседника, — итак, вы это знаете, а между тем сохраняете столь высокое мнение об исповеди, вернее, о следующем постулате веры: именно здесь и только здесь Бог снова осенит людей своим милосердием. Но если вы и впрямь так думаете и готовы сесть за щедрый стол милосердия, не пригласив к нему соседей, значит, вы самый гнусный богатый гуляка, которого только можно себе вообразить.
— Послушайте, — голос лейтенанта звучал раздумчиво, но очень четко. Он взглянул на свои часы. — Сейчас двенадцать двадцать. У вас в запасе, пожалуй, еще час, но… Хотя нет, подождите! Лучше сделаем так, — лейтенант поднес руку к уху, словно желая убедиться, что часы еще идут. На деле это движение должно было всего лишь отвлечь внимание собеседника. Однако, когда Педро заметил, что тот смотрит на него с явным пониманием, он закрыл лицо руками, склонил голову и сделал вид, будто размышляет. Потом, наконец, он решительно уронил руку и посмотрел на Пако с вызывающим видом, смысл которого Пако уразумел лишь много спустя.
— Итак, падре, я велю пригласить пленных в трапезную, ну, не пригласить, а отвести, — оба подавили усмешку, но лейтенант — не сразу, словно ситуация показалась ему чрезвычайно благоприятной для того, чтобы довольно ухмыляться, — и вы дадите им полное отпущение грехов.
Пако задумчиво кивнул:
— Значит, так обстоит дело. Ну что ж… Человек, которого вы сбросили с лестницы, продолжает действовать. Вот уж не думал, не гадал, что его наставление для исповедников может привести к таким последствиям.
— Вы довольны?
И Пако, с теплотой:
— Вы странный человек, но вы и порядочней, чем я о том полагал. — Он взглянул на лейтенанта с удивлением почти сочувственным.
— Не говорите так. — Эти вполголоса произнесенные слова робко прозвучали из голубых сумерек, очень даже робко, но в то же время и коварно, и, словно желая сгладить впечатление от своей невольной реплики, лейтенант спросил без перехода: — Теперь вы более высокого мнения об исповеди?
Пако подумал про скрытый, глубинный смысл этого отпущения, и потому слова его приобрели холодный и поучительный оттенок, ибо мыслями он уже перенесся в трапезную.
— Повторяю: мое мнение вас никоим образом не касается. Но если вы желаете знать, что я об этом думаю, так вот: не таинство есть в моих глазах opus operatum, а — если так можно сказать — сам Бог. Ему не нужно ни слов, ни предметов, с которыми он хотел бы увязать весть о себе самом. И церковь это знает. Ибо она чтит множество святых отшельников, которые никогда не исповедовались и не причащались, и верует в деяния Божьи и его милосердие даже за пределами их видимых границ. Почему ж тогда и нам, христианам, не приобщиться к таинству наподобие язычников?
Сухими и безжизненными, словно яичные скорлупки, прозвучали в его устах собственные слова, сказанные лишь затем, чтобы скрыть неоформленную силу его мыслей, которые шли совсем по другому пути. Как это все должно произойти? — вопрошал его взгляд, ощупывая столь ему знакомое помещение, где он молодым монахом сиживал некогда над книгами. — Как должно произойти, что я убью человека?.. Человека, который открывает мне изнутри свою душу, человека, исповедовавшегося, получившего отпущение и облегчение, — ножом, со спины, наклонясь над ним, словно ты хочешь его обнять: мир тебе! Эта картина была столь страшна для Пако, что на какое-то мгновение он подумал, будто сходит с ума. Еще когда он учился, профессор морального богословия часто приводил такие вот крайние примеры. Но все эти случаи с Титом и Каем, какими бы надуманными, тягостными и ужасными ни были моральные проблемы, — речь-то все равно шла об абстрактных, никогда не имевших места происшествиях, о случаях, которым только и был потребен холодный и конструктивный ум, чтобы оснастить их соответственным речением. С этим нечего было предпринять, но прежде всего: самое страшное в этих случаях находилось на сказочном отдалении от слушателя, что придавало этим моральным маневрам известную привлекательность.
Куда же делся брат Консальвес, который так блистательно распутывал все случаи? Пако бросил взгляд на противоположный край стола, на вполне определенное место, которому он всегда отдавал предпочтение. Он видел себя сидящим с другой стороны, и глаза его были прикованы к падре Консальвесу.
Лейтенант отчужденно спросил:
— Что с вами?
— Ах! — И лоб у Пако пошел морщинами. — Я просто вспоминаю того, кто сидел некогда вон там и звался падре Консальвес. Как вы полагаете, можем мы измениться или нет?
Спрошенный помотал головой, задумался грустно, и тут подбородок у него дернулся решительно и грубо:
— Хорошо бы, если б так. Но я в это не верю. Я уже с молодых лет был злобен, просто нелюдь какая-то. Например, мне тогда и двенадцати не было — чтобы выбрать хоть один случай из всего накопленного — я связывал кошек за хвосты и подвешивал их над куском мяса, пока они — ну, сами понимаете, пока что.
— Ой! — Пако почти выкрикнул это и воздел обе руки, как бы обороняясь, потом спросил, и тон у небо был удивленный, как у клоуна: — И это доставляло вам радость?
— Радость? При чем тут радость? Напротив, это повергало меня в печаль.
— А почему вы так стремились к печали? Вы что, никогда не испытывали радости?
— Радости? — Дон Педро повторил это слово и сам к нему прислушался, как музыкант к звучанию камертона.
— Но вы ведь способны представить себе чувство радости?
— И очень даже способен, но сам я никогда не радовался, разве что совсем маленьким мальчиком, но не так, как вы это себе представляете. У меня был кукольный театр, а главное — престранная публика! столы и стулья и картины на стенах! Играл я часами, ужасные пьесы, которые сам для себя сочинял. Я был господином над своими куклами, они были обязаны делать все, что я пожелаю, и выполняли любой мой приказ. Так, например, я приказывал кого-то обезглавить, и палач гордо напыживался. Следом я приказывал обезглавить самого палача и наслаждался его изумлением, но палач палача, бестолковый чурбан, напыживался точно так же, тут наступал и его черед: его вешали. А того, кто вешал, поджидала такая же участь. После этого палачей у меня не оставалось, тогда я сам выходил на сцену, осуществлял последнюю казнь, бросал взгляд в зрительный зал и дожидался. Столы, стулья и картины как зачарованные глядели на сцену, любопытствуя, что же будет дальше, и вот тут я испытывал это самое чувство, чувство радости. Хотите верьте, хотите нет, но я дожидался палача, дожидался того, кто отрубит голову мне, маленькому мальчику.
Пако смотрел на рассказчика широко распахнутыми глазами. Еще дон Педро сказал:
— Вы ужасаетесь, не так ли? — И склонив голову, смущенно ухмыльнулся: — Впрочем, вы правы. Радостью это чувство назвать нельзя.
— Да уж, — прошептал Пако и тоже отвел взгляд от своего собеседника. Оба помолчали.
Пако снова заговорил, но уже изменившимся голосом:
— Да, но если мы не можем измениться, если вы не можете измениться, какой тогда смысл в вашем раскаянии и вообще в вашей затее?
Лейтенант Педро очень высоко поднял плечи и втянул в них голову, после чего коротко выдохнул:
— К исповеди это все не имеет касательства. Вы должны отпустить мне грехи, вместо того вы лишь усугубляете мою печаль.
— О, — и в этом «о» прозвучало сожаление, — мне бы хотелось, чтобы исповедь и в самом деле вам помогла. Хотелось бы, чтобы вы раскрылись перед Богом. Он может вас изменить, только он, а не исповедь! Повседневно даруется отпущение тысячам грешников, и ни один из них не меняется благодаря этому, но мы, мы ведь должны измениться, не так ли? — последнее прозвучало почти по-детски беспомощно.
Лейтенант кивнул:
— Я замкнут в себе как в могиле.
— Так выйдите из нее, сказано ведь, что Бог есть Бог живущих, а не мертвых. Как мне открыла ваша история про кошек и про кукольный театр, вы с молодых лет были наделены крайней — как бы это сказать — крайней мозговой и безжалостной чувственностью. А там, где в человеке скрещиваются оба эти свойства, пауком засела жестокость. Бог создавал вас, покажите же ему, какой вы, он может изменить вас, он и никто больше.
С этими словами Пако сел в кресло, ибо очень устал, а кресло стояло вплотную к нему. Он слышал вопли кошек, он видел маленького мальчика из кукольного театра: выкатившимися глазами тот таращился в пустой зал. Стало быть, уже с детских лет этот бедолага поджидал палача, сверкнуло у него в голове. Сточные поля предков, ржавчина и душевная запущенность пятидесяти поколений соединились в этом человеке, в этом беззащитном человеке. Пако бестрепетно опустился на подушки, а когда сел, у него возникло такое же чувство, как и прежде, когда в бытность свою матросом он вступал на палубу корабля: его наполнило неожиданное, ничем не объяснимое спокойствие. Муки последних часов исчезли, он не ощущал более, как прижимается нож к его правому бедру. Не потому, правда, что и вся ситуация, и принятое им решение ушли из его сознания, просто он более не воспринимал ужасное в своей затее, зловещее — в соединении двух несовместимых намерений. Он сам сделался частицей Кая и Тита, сразу, но вместо того, чтобы в сказочной отстраненности рассматривать ситуацию, он сам застрял в этой ситуации, что делало рассмотрение вообще невозможным. Теперь не могло быть и речи о приговоре и об осуждении. Автомат — звучало внутри у Пако, — но разве я это делаю не с охотой, не добровольно?
Лейтенант протянул ему епитрахиль, потому что, когда Пако сел, она соскользнула на пол. Пако склонился над полосой лиловой ткани, поцеловал — словно делал это ежедневно двадцать лет подряд — вышитый крест и возложил епитрахиль на себя. Его губы пробормотали по-латыни формулу благословения, с которым священник обращается к исповедующемуся и которая кончается словами: «In nomini patrio et filii et spiritus sanctus» , после чего, повернувшись к стоящему на коленях, благословил его.
Кресло было развернуто в сторону от стола, и лейтенант косо стоял на коленях перед коленями умолкшего, а тот опустил тяжелые веки и сделал несколько глубоких вздохов. Пако ощущал себя действующим лицом в жестокой легенде, которая написана неизменными буквами, и осталось только прочесть ее, сам же он давно умер.
С чувством, в котором смешались умиление и страх, наблюдал молодой офицер за перевоплощением человека, сидящего в кресле. Манера Пако заносить руку для благословения, если вспомнить почти издевательские жесты минутой ранее, буквально потрясала, ибо он благословлял не как человек, который делает это от своего имени, а каким-то безличным, неперсональным способом, так сказать, издали, но с тем большей силой и авторитетом.
Как раз в тот миг, когда лейтенант возвысил свой голос для исповеди, раздался тревожащий гул самолетов, вскоре за ним — дыханье и грохот зениток; казалось, будто выстрелы разорвали тишину и она повисла большим, разорванным полотнищем среди пустого небосклона. Исповедующийся умолк, но исповедник ждал, не двигаясь, и наконец тихо произнес:
— Продолжайте.
Согнув плечи и таким же согбенным голосом продолжил лейтенант свое самообличение, неровными толчками, смолкая после каждой фразы, словно внимал железным ударам, которые глухо обрушивались на землю, порой близко, порой далеко. И опять на манер цикад застрекотали оконные стекла, задрожали стены, словно озноб сотрясал камни. Казалось, человек в кресле задремал, но вдруг и он сотрясся, и как раз в это мгновение библиотека затихла, как затихает улей, и даже гудение в воздухе стало менее слышно. Исповедующийся заметил это движение, помешкал и потом почти прохрипел:
— Я понимаю, понимаю, вам ужасно все это слышать.
Фигура в кресле шевельнулась:
— Знайте, для вас было бы великим благом погибнуть в этой войне.
Голос затих, затем, после паузы, начал снова:
— Молите Бога, чтобы он ниспослал вам смерть. Перед мирским законом — хотя нет, это вы и сами знаете… Никакой грех не может отлучить вас от Господа, если вы сами захотите к нему вернуться, зато от жизни может вполне. И потому смертная казнь за известные преступления есть акт милосердия. Вот вы и есть такой преступник. Молите Бога, чтобы он ниспослал вам смерть.
Фигура на полу тяжело пыхтела. Какое-то время оба не произносили ни слова. И вдруг лейтенант Педро издал приглушенный крик — это пронзительно зазвонил телефон. Вообще-то звонил он совсем негромко, как показалось сидящему. Он заглянул в лицо распростертого перед ним человека, когда тот поднялся, не разгибая спины, и кошачьим прыжком подскочил к аппарату.
— Мне выйти?
Лейтенант сделал рукой отрицательный знак и торопливо отвечал:
— Нет, останьтесь, у нас исповедь.
Пако хотел возразить, хотел сказать, что телефонный разговор при всех обстоятельствах лежит за пределами тайны исповеди — но он промолчал, внимательно разглядывая лейтенанта у телефона. Дон Педро в свою очередь поглядел на него, прижав к уху телефонную трубку. Глаза их вонзились друг в друга, как глаза дуэлянтов, как глаза людей, которые еще совсем недавно были добрыми друзьями. Выражение скрытой до поры до времени враждебности в предчувствии того, что грядет, окрепло до ужаса, измеряемого лишь сознанием безысходности: ну что они оба могли сделать, чтобы отвратить это опасное столкновение?! Судьба тоже высылает своих секундантов, которым неведомо иное решение, кроме одного: это неизбежно!
Голос лейтенанта звучал хрипло, он сказал в микрофон всего лишь несколько слов — затем произнес:
— Слушаюсь! — И поднял голову. — Ну разумеется, я понял. — Он взглянул на свои часы и очень убежденно добавил: — Да, конечно, — а потом снова: — Слушаюсь! — с покорностью столь же суровой, сколь и равнодушной.
Teniente дон Педро медленно положил трубку, потом вдруг уставился на аппарат, ибо, произнося последние слова, он глядел в пустоту.
— Ну, давайте, — сказал Пако; сам не зная почему, он невольно улыбнулся и почувствовал, как его пронизывает дрожь, дрожь страха, поднимающаяся из глубин жизни. — Вам нельзя терять время, — добавил он затем.
Лейтенант молча опустился на колени, поднял голову, но скользнул по Пако лишь беглым взглядом:
— Падре, вы поняли ситуацию?
Его слова прозвучали как полная отчаяния попытка вселить бодрость.
— Это к делу не относится. — Пако отвечал с усилием, он попытался вздохнуть один раз, глубоко и спокойно, но вздох получился бурный, неоконченный, прерывистый, и тогда он произнес с неожиданной громкостью: — Главное, чтобы ситуацию поняли вы, лейтенант! Ибо вы должны исповедоваться, вы стоите перед судом, я, разумеется, тоже, да и все мы, но вы стоите перед особенным судом, где сами вы и обвиняемый, и обвинитель, и судья заодно, ибо ваша совесть судит и взвешивает то, что вы уже сделали и собираетесь… вот, вот, собираетесь сделать. Не будем об этом, материя греха не слишком увлекательна — даже убитый, сохрани он дар речи, признался бы в этом своему убийце. Падре Дамиано, к примеру, — Пако ухватился за это имя как за опору, дабы снова обрести равновесие, и едва он оживил это имя, голос его стал приглушеннее и тверже, — падре Дамиано, к примеру, только спросил бы, да, верно, и спросил у себя самого, можно ли с этой точки зрения назвать вас убийцей. Вот в чем вопрос! И ответить на него — особливо мне, вашему исповеднику — трудно до невозможности. Итак, вы стоите перед выполнением приказа, ну, ну, не отводите глаз, и ваша свобода действия катится по накатанной дороге. А для морального бунта, сдается мне, потребна предрасположенность к героическому — или редкостная благодать неба, или, пожалуй, и то и другое… И я не знаю, насколько можно принудить человека к этому высочайшему героизму, ибо все мы суть грешники!
Педро опустил голову в глубоком кивке, медленно сжал в кулак руку и поднес ее к своему лбу.
— Ваше добросердечие, о, ваше добросердечие, падре — я готов себя убить!
Пако беззвучно хохотнул себе под нос.
— О да, мое добросердечие! Оно выглядит как своего рода раздаточная лопатка, ибо, дорогой мой, я всего лишь пытаюсь положить вам вашу порцию и стараюсь при этом быть справедливым, о да, справедливым! А все эти слова — не надо больше слов… Или продолжим, чтобы довести дело до конца, конец — это всегда правильно, каким бы он ни был, вам сие известно? Не убивайте себя по этой причине, впрочем, вы себя и не убьете, за вас это сделают другие, не так ли, надеюсь, вы меня понимаете? Нет, до конца вы меня все-таки не понимаете, да и не можете понять. Ибо смерть всегда неожиданна, даже когда, как это принято говорить, человек видит ее перед глазами. Поглядите на меня, друг мой! Изгоните мысль о смерти и подобные рабские представления. Подумайте лучше о Нем, пред которым вам, может, уже скоро суждено предстать, подумайте о Святом, Светлом, Радостном! После чего действуйте, как вам велено. Может, еще свершится чудо и вам не придется это делать. Но если все же придется…
Педро поднял голову:
— Падре, я всего лишь исполнительный орган, я автомат!
При этих словах Пако вздрогнул и воззрился на коленопреклоненного.
— Как, как вы сказали? Автомат? Откуда у вас это слово? Разве вы не страдаете при выполнении такого приказа? Разве вы делаете это охотно?
— Но падре, падре Консальвес! — И молодой человек порывисто обхватил колени своего исповедника и потряс их. — Зачем вы так спрашиваете? Я ведь не настолько жесток, не жесток в этом смысле! — И словно желая добиться ответа человека, который сидел перед ним в оцепенелом молчании, он резко провел левой рукой по бедру сидящего, пробуждая, почти ласкательно — и тотчас слабо вскрикнул, а сидящий вздрогнул. Какое-то мгновение оба молча глядели на левую руку, которая секундой ранее скользнула по неподвижной ноге: там, где мизинец переходит в ладонь, на руке была кровь. Кровь выступила одной-единственной каплей, как некое живое существо выглядывает на зов из своей норки. Капля набухала, набухала и упала наконец на штаны Пако, лишь тогда — оба они походили на детей, столкнувшихся с незначительным, однако новым для них явлением природы — лишь тогда они увидели, что сквозь редкую ткань штанов блеснуло лезвие ножа. Пако рухнул в кресло, лейтенант медленно выпрямился и отступил на шаг, но при этом никто не проронил ни слова. Даже дыхание их стало тише, словно и это, самое интимное проявление жизни вдруг сделалось для них затруднительно и вдобавок чересчур опасно.
— Господь милостив! — Пако пробормотал это со смятенной улыбкой, теперь и он тоже встал, неторопливо вынул нож из кармана и положил его на стол перед собой. Молодой офицер медленно двинул головой, он провожал движение руки Пако с напряженным вниманием, он был крайне удивлен, и места для других чувств в нем сейчас просто не было. — Я принял решение умертвить вас, я хотел дать вам отпущение и тотчас заколоть, чтобы освободить пленных. Я хотел этого — как автомат! Послушный — подобно вам. Но тут между нами вторгся ангел, и теперь мне нет нужды убивать вас.
Teniente дон Педро не отвечал. Он снова опустился на колени, но теперь уже как человек, который не знает, что ему делать, и в твердой последовательности его движений было теперь нечто от благочестия.
А когда большой узкозубый рот священника тихо произнес: «…Deinde: ego te absolvo» , грузную фигуру коленопреклоненного сотрясла дрожь, он втянул голову в плечи, но на сей раз так, будто не может справиться с этим мгновением, будто не может поверить в него, ибо — ибо он никогда, никогда в жизни не испытывал радости, этот лейтенант дон Педро.
Священник, однако, уже встал и, возлагая епитрахиль на спинку кресла, шепнул:
— Идемте, время не ждет!
Когда Педро поднял свое отечное лицо, Пако наклонил свое, словно страдающий близорукостью, он прищурил глаза: лицо, медленно поднимавшееся к нему, лоснилось.
Teniente дон Педро вскочил на ноги, зашатался, подошел к Пако, склонился и схватил его за руку, намереваясь ее поцеловать. Пако вырвал руку.
— Ну-ну, — прохрипел он, — не устраивайте фокусов.
Они поглядели друг на друга, один приблизился к другому, и они поцеловались.
— Значит, в трапезной, — сказал Пако. Он слегка наклонил голову к плечу, и в словах его звучал вопрос. — Я и в самом деле хотел бы дать отпущение своим товарищам, как вы предложили.
Педро несколько раз пытался заговорить, но снова и снова мотал головой и, наконец, выдавил с усилием:
— Знаете, падре Консальвес, знаете, что такого человека, как вы…
— Спасибо, я знаю, что вы хотите сказать. Это слушаешь с тем большим удовольствием, именно потому, что не заслуживаешь. Вы ведь собирались меня похвалить, не так ли? Поздновато для похвалы, вы не находите? Впрочем, я тоже мог бы вас похвалить. Как много офицеров на вашем месте удалось бы уговорить — всегда существуют иные возможности, а после того существуют отговорки, а вот вы, вы — выполняете приказ. Или вы не верите, что я хвалю вас всерьез?
— Как ужасно! — шепнул Педро и повторил: — Как ужасно, что именно вы можете меня похвалить. — И продолжал с тем же волнением в голосе. — Я охотно предложил бы вам, лично вам — но я понимаю — мне стыдно, или, может, мне все-таки спасти вас?
Пако улыбнулся:
— Вы — и спасти — меня? Ни один человек не может спасти другого. Вот пощадить другого — это можно, но что в том проку? Завтра придет очередь того, кто не будет расстрелян сегодня. А если кого и пощадит пуля — его унесет автобус — или горе — или болезнь — или старость! Все это не так ужасно! — Пако энергично замотал головой. — Ужасно не это! Но вот когда человек — человека, чтобы потом было сподручней спасаться бегством, это… это…
Они молча шли по коридору. Пако вступил в темноту своей кельи, сел на койку, закинул голову и уставился в потолок, который теперь нельзя было разглядеть. Утопия, красиво расчлененное пятно ржавчины — вообще-то ему хотелось бы еще раз увидеть это пятно; он вдруг ощутил себя маленьким хворым мальчуганом, который хочет еще раз среди ночи увидеть свою железную дорогу, прежде чем умереть, но никто ему этой игрушки не приносит.
— Дорогой падре Хулио! — шепчет Пако, словно убитый в этой келье монах может его услышать. — Хулио, теперь пришла моя очередь, и всего бы лучше, если б это случилось прямо здесь. Хотя — хотя падре Дамиано — тот сам открыл келью и сделал несколько шагов навстречу последнему событию. А вот я пойду в трапезную, там это и произойдет, там мы все будем вместе. Вот только пощечину я никому не дам. В пощечине нет смысла — таково мое мнение, чтобы не вступать в пререкания с падре Дамиано. Я просто не могу. Каждый делает это по-своему, а я — всегда не так, как надо. Он слышит в коридоре шаги пленных. Как монахи, когда идут к полуночному хору… Deus in adjutorium meus intende! Поступи я как должно, это был бы для вас теперь путь к свободе. Во всем виноват я, и я это знаю, но я уйду вместе с вами.
Он слышит голос дона Педро: какая наглая ложь — и все это выполняя приказ! Слегка подкрепиться в трапезной? В трапезной? Перед отправкой! Слегка подкрепиться — лихо придумано! Пако невольно рассмеялся. В трапезную он вошел последним. Вдоль трех стен прямоугольного помещения тянулись столы — точь-в-точь как раньше. А на свободной узкой стенке находилось раздаточное окошко с деревянной задвижной дверцей. Звук отодвигаемой дверцы таил в себе нечто приветливое и многообещающее, когда по прочтении молитвы сразу за сигнальным ударом послушник отодвигал дверцу и выпускал в трапезную кухонные ароматы, но покамест деревянный квадрат на стене был закрыт.
Лейтенант Педро стоял перед пленными, а те смотрели в землю, безучастно поглядывали друг на друга либо с вызовом — на молодого офицера. Лейтенант Педро дал короткое объяснение: транспортировка в большой лагерь для военнопленных не лишена опасности, и, поскольку среди них сыскался священник, у которого он и сам только что исповедался, этому священнику хотелось бы дать им отпущение всех грехов, прежде чем они смогут подкрепиться. После этой речи лейтенант коротким спокойным шагом покинул трапезную.
Лицо Пако залила краска стыда. Его заставила покраснеть ложь Педро, вдобавок — то, что теперь он вынужден выступить из своей солдатской безымянности, и, наконец, ему было стыдно перед Педро, ибо тот прекрасно знал, что ему, Пако, предстоит умереть. Странный это был стыд, подобного он еще никогда не испытывал. Как частичное обнажение перед глазами несведущего, но еще тоньше, еще беспомощней воспринимал он себя, обреченный смерти перед этим посвященным, который только что покинул трапезную, оставил арену зловещей битвы, повелев смерти явиться и не собираясь умирать сам.
Вот почему Пако с трудом, тяжелой поступью, почти шатаясь, выступил перед пленными. Но и перед ними, ни о чем не подозревающими, он испытывал стыд, когда прочел у них на лбу письмена смерти, на лбу, который либо морщился от всяких незначительных мыслей, либо оставался гладким и безмятежным применительно к минуте. Он не имел права сказать им: вы погибли! Он подтвердил только, что он и в самом деле священник и намерен дать им отпущение, затем, повинуясь внезапному побуждению, он взошел на кафедру, где так часто сиживал, читая вслух из Библии. Сперва он думал, что его привлекло возвышение, но потом понял, что привлекла его близость раздаточного окошка, — да, да, теперь он знал, откуда следует ожидать маленького подкрепления на дорожку, теперь он знал, где стоит исчезнувший из коридора пулемет.
И молниеносно смекнул, почему дон Педро сумел так искусно солгать: «немножко подкрепиться» предполагалось еще раньше того, как было принято решение о всеобщем отпущении. Поэтому ложь дона Педро вовсе не была такой гнусной, как он счел поначалу. Пако стоял спиной к окошку. Ему трудно было глянуть на пленных; с той минуты, как вышел Педро и он остался наедине с этими людьми, его еще неотвратимей охватило темное чувство вины. Он виделся себе жалким комедиантом, который в пределах спектакля изменяет и искажает свою роль. Как он использовал нож и множество других возможностей для побега? Да если б хоть один из собравшихся здесь имел хоть часть его возможностей, они, пожалуй, все были бы теперь свободны. А он вместо того облобызал своего палача — и обменялся с ним вежливыми словами и, стало быть, действовал с ним заодно. Какой прок остальным в том, что он и сам готов умереть! Ведь они-то умирать не хотят, по ним видно.
Часть пленных уже опустились на колени, часть остались стоять, хотя и без протеста: просто они стеснялись вдруг взять и преклонить колени, подталкивая друг друга локтями, они что-то шептали, широкоплечий парень перед самой кафедрой понимающе улыбнулся во весь рот, поднял сперва правую, потом левую ногу, широко развернул носки — может, он в прошлом был матросом. Пако заговорил хоть и с трудом, но просто и уверенно, он даже сумел улыбнуться, когда сказал, что человек на войне не может знать, с какого бока его зацепит, а потому каждому, у кого есть что-то на сердце, не обязательно грех, а просто тревога или забота, следует обратиться мыслями к Богу, равно как и к оставшимся дома жене и детям, к отцу и матери. И с той же тоской, как о близких людях, должно вспомнить и об Отце небесном. Только пусть никто не винит Господа во всем происходящем, а только людей, в том числе и себя самого.
— Вся готовность к насилию собралась в нас и теперь должна отбушевать, — добавил он, и почти торопливо: — но также и наша нерешительность, наша слабость, страх перед чем-то необычным и даже страх перед кровопролитием. Ибо сумей один из нас в нужную минуту воспользоваться ножом… но, друзья, надо сдаться. Судит только Бог, а Бог исполнен милосердия!
После этого он начал читать молитвы — он еще помнил их — слово за словом — Indulgentiam, absolutionem et remissionem — Отпущение, очищение и прощение ваших грехов… — Какая концентрация доброты в этих юридических точных формулировках, подумалось ему. Когда он сотворил крестное знамение и с силой послал в залу свое «Аминь», его ушей коснулся знакомый звук отодвигаемой дверцы у него за спиной, столь же многообещающий, как и прежде. Быстрый треск заполнил стены, словно железная боевая колесница незримо прогрохотала через весь зал. Пако услышал крик и увидел, как широкоплечий парень, стоявший перед ним, вскинул кверху руки, как несколько человек упали слева от него, а сам он, почувствовав удар между лопаток, рухнул назад, но рухнул плавно, словно подхваченный беспредельностью бездны, той, в которую можно падать до скончания века, так и не ударившись о твердое дно.
1942