В о второй половине дня русские заняли лагерь, а уже к вечеру они доставили нас на грузовиках в другой город. Мы провалялись там несколько недель в наскоро приспособленных под ночлег времянках, пока не двинулись на запад первые поезда. В вагоне товарного поезда я сидел среди разнообразных грузов, о которых нынче уже не могу сказать, что там лежало в ящиках и мешках, то ли картофель, то ли газовые плиты, то ли консервы, потому что голова у меня была занята другими мыслями. Но если память мне не изменяет, размышления мои, как и сам поезд, передвигались рывками и всякий раз через короткий промежуток времени снова останавливались, теряя при этом свой предмет, то ли потому, что он был для них слишком уж отвратен, ведь даже умирающие от голода животные — подобные сцены я мог наблюдать сквозь щель благодаря неплотно задвинутой двери — не заглатывали подряд все, что казалась им мягким и подходящим для заглатывания. Я видел собак, которые старательно обнюхивали нечто неопределенное, потом оставляли, возобновляли поиски, возвращались к исходному пункту и под конец облаивали это несъедобное — как врага, который настолько мерзок, что переходит в разряд неприкасаемых. И вот этот перепляс между отвращением и голодом, который исполняли собаки, с омерзительной точностью повторял мои попытки предаться размышлениям, предпринимаемые мною в том товарном вагоне по дороге на Запад. Куда бы я ни поворачивал острие — чуть не сказал: нос — своего сознания, во всех воспоминаниях обнаруживалось одно и то же — гниль, разложение всевозможных форм морали, борьба за кормушку или, по крайней мере, за место на буфере, повсюду — совершенно нагой человек, разъеденный своими многочисленными язвами, отринутый природой, отторгнутый надеждой.

Я вынужден был признаться самому себе, что блаженство моей новой свободы заключалось в праве снова остаться наедине с самим собой, без постоянной близости товарищей по неволе, от которой я страдал больше, чем от угрозы со стороны государственных экзекуторов. Ибо палач, по крайней мере когда на него смотришь сзади, похож на человека, в то время как покрытые полосатой бязью скелеты похожи на схематические изображения из промежуточного мира, из мира Оркуса, которому мы давным-давно отвели место в царстве сказки и который вдруг вплотную подошел к нам и завладел нами.

И однако мои мысли даже во сне не меняли направления и неуклонно совершали обратный путь через лагерные ворота, в кухню для заключенных, и дальше, ощупью, до красной точки в ночь накануне освобождения, до неисправной машины по изготовлению колбас, а на самом деле — до того престранного человека, который так и не превратился в схему, а просто возник передо мной среди нашего мира лемуров, как античный, пусть даже гротескный герой, наполнивший меня надеждой благодаря своей неустрашимости и своему способу умирать.

Этот человек, по профессии адвокат, имя которого я смог узнать лишь после освобождения, этот бесстрашный, бросающий вызов бандитскому государству, который был выдан своим компаньоном и после короткого времени пребывания в тюрьме помещен в концлагерь, рассказал мне все это сам, в тот последний вечер, а еще он рассказал, что жена его подала на развод, после чего вышла за того самого доносчика.

Потом, когда я прибыл в товарном вагоне на родину, в университетский городок в Средней Германии, я не находил себе места, пока по прошествии двух недель снова не сел в поезд и не поехал еще дальше на запад. В той кухне, где готовили еду для заключенных, я пообещал покойному рано или поздно постучать в дом к его бывшему компаньону. И вот время приспело. Поскольку имя умершего было мне известно, мне не стоило особого труда отыскать и того, кто внедрился в его дом и улегся в его постель.

Я долго прятался за декоративным кустом, свисающим через забор на улицу, и разглядывал дом, в котором покойный со своей женой проживал еще в первый год войны; классического типа строение, со множеством красиво распределенных по фасаду окон, чьи белые, свежевыкрашенные перекладины делили стекло на сотни темных, мелких ячеек. Да и сам дом сиял свежей белой краской, так что с первого взгляда становилось ясно: новый хозяин придает большое значение безупречности фасада. Подойдя поближе, я увидел, что имя покойного все еще — или снова? — написано на эмалированной табличке, словно он все еще появлялся в приемные часы, указанные на той же дощечке под обоими именами. Было пять часов пополудни. Я позвонил, вручил свою визитную карточку, прождал чуть ли не целый час и за это время мог убедиться, что люди, намеренные отстоять свои права, отнюдь не обходят стороной приемную адвоката О. Нет, дело обстояло как раз наоборот.

И вот я оказался перед ним: приветливый, выхоленный господин, лет пятидесяти без малого, обратился ко мне на мягком рейнском наречии. Мой визит весьма его удивил, тем не менее он выразил свою радость по поводу возможности познакомиться с человеком, чьи книги были для него духовной опорой в тяжелые времена, в первую очередь одна книга, где, как он со знанием дела мне поведал, речь шла о государстве как о deus terrenus , кроме того, он помянул и другой труд — о происхождении и фундаменте силы. Возможность слышать из этих уст и в эту минуту названия собственных книг удручала меня и сбивала с толку. Когда же я вдобавок увидел его адресованную мне улыбку — он как раз наклонился, чтобы поднять с полу какой-то обрывок бумаги, — мне почудилось, будто он считает меня товарищем по мыслям и по борьбе, верней сказать — соучастником. Привыкнув читать лекции, я никогда не испытывал затруднений, если надо было изложить свои взгляды, однако после такого начала нашей беседы я почувствовал себя весьма смущенным. Прежде чем призвать к ответу компаньона моего покойного друга, я должен был сам давать ответ. И вот, чуть не заикаясь, я сказал, что книги, им упомянутые, могут сегодня свидетельствовать против моего прошлого, выступать как свидетели обвинения, доказывающие, что я не был ни самостоятельным, безоглядным мыслителем, ни храбрым наставником. Разумеется, как и каждый человек, подверженный заблуждениям, я мог что-то привести в свое оправдание, «ибо, — как сказал я, — с юных лет я учился, а с тридцати лет учил тому, что при всех обстоятельствах государство остается самодостаточной нравственной субстанцией. Вы ведь знаете, какие и по сей день весьма чтимые философы насаждали эту теорию в умах немцев, и не одних только немцев. Для того чтобы мне самому отринуть эти заблуждения, потребовалось время, потребовался горький опыт. И я приобрел его, этот опыт. И готов, пожалуй, признать, что к определенным убеждениям можно прийти лишь в результате нравственных решений. А вы какого мнения?»

— Я? — Он снова рухнул в кресло, положил затылок на подголовник и возвел глаза к потолку.

— Дело в том, что я почти прямым путем прибыл из концлагеря.

О. не шелохнулся и заговорил куда-то в воздух:

— Ах вот как! В свое время я кое-что об этом слышал, но не верил своим ушам.

Затем он пробормотал себе под нос что-то насчет всеобщего психоза арестов, обусловленного приближением линии фронта, и тут благодеяние обернулось напастью, — последнее слово он произнес каким-то дребезжащим голосом.

— Что до меня, — я был бы куда как рад наброситься на него с кулаками, — то вышло как раз наоборот: напасть обернулась благодеянием.

О. подобрался и в упор поглядел на меня:

— Вы что этим хотите сказать?

— То, что сказал. Концлагерь просветил меня касательно нашего государства, просветил основательнее и глубже, чем это могла бы сделать тысяча профессоров-гегельянцев. В этом и заключается благодеяние напасти. А к тому же я познакомился в лагере с одним человеком, человеком поистине бесстрашным и независимым — короче, с вашим бывшим компаньоном!

— А-а-а! — Он это не проговорил, это просто раздался звук, который бывает, когда из пузыря выходит воздух; лицо его, еще секундой ранее правильное и упорядоченное, стало походить на зеркало, в которое влетел камень.

— Впрочем, можете не бояться, — сказал я с таким видом, словно хотел его успокоить, вот только голос мой, надо полагать, прозвучал не слишком успокоительно, — его уже нет в живых.

Новость, судя по всему, ничуть его не удивила, он даже сделал правой рукой некое закругленное, торжественное движение, смысл которого остался для меня не ясен.

— А почему я вообще должен бояться? — Он задал мне этот вопрос с крайне утомленным видом, пытаясь при этом улыбнуться, точнее сказать, выставил напоказ свои сияющие белые зубы.

Я был ошарашен, заметил это, и разозлился на себя самого, и произнес таким тоном, словно хотел подсказать ему ответ на этот вопрос:

— Так ведь вы же донесли на него…

— Ну, зна-е-те ли! — Доктор О. так подчеркивал каждый слог, словно хотел, чтобы его слова были слышны сквозь обитую дверь.

И тут я понял: по этому, снова принявшему форму безупречного овала разгладившемуся лицу, по этой руке, которая, покуда мы молча таращились друг на друга, лежала на подлокотнике и совершала маленькие движения взад и вперед, словно желая что-то окончательно стереть, я понял: каждое дальнейшее слово, которое я здесь произнесу, уже не имеет смысла. Он поступил, сообразуясь с требованиями своей совести, он обезвредил неисправимого врага родины и народа, короче говоря, он встал на сторону порядка и отважно возложил личные пристрастия на алтарь отечества.

Я не ошибся: он заговорил, произнося речь для себя самого. Начал непринужденным тоном. Не желаю ли я пропустить рюмочку виски? Я отказался. Он поведал о себе, о пути своего развития, о том, как он изучал юриспруденцию и историю, причем не упустил случая дважды, трижды процитировать меня, который был двадцатью годами его старше. Как я с превеликим неудовольствием понял, у него была цепкая память, которая решительно все сохраняла и вдобавок страдала нарушением перистальтики. Он нимало не заботился о том, чтобы утихомирить расположенные в нем одно подле другого взаимоисключающие, бушующие духовные начала, располагая превыше всего свой наивысший символ веры, а именно что нельзя требовать, чтобы в такое время он принимал самостоятельные политические решения или даже просто предавался политически-моральным размышлениям. «Это ослабляет волю, — сказал он и снова совершил то же самое округлое движение по подлокотнику, — а единственная добродетель, которая должна во время войны остаться для народа неприкосновенной, это послушание». И снова он продемонстрировал мне свои зубы, как смазливый четырнадцатилетка, который мнит себя неотразимым и в этом закоснел. А потом он перешел на шепот, словно желая поведать мне бережно сохраняемую тайну:

— А сама церковь, не правда ли? Я один год пробыл на фронте, в нашем молитвеннике много говорилось о послушании, верности, жертвах, преданности — и ровным счетом ничего о том, что проповедовал он — я имею в виду своего тогдашнего компаньона — денно и нощно. Жена его больше не могла это вытерпеть — рано или поздно человеку хочется покоя. Вы только представьте себе: как составную часть супружеской верности он потребовал от нее приятия его политической веры, так это приходится называть. Но разве это…

— Это просто великолепно! — вскричал я. — Как хорошо, что я узнал от вас об этой черте его характера. Брак без согласия во всем, что мы любим, что мы чтим, к чему стремимся, есть не более как утвержденное государством и благословленное церковью сожительство.

— Что вы говорите, господин профессор! — И он осклабился.

На это я:

— Тогда скажите мне, пожалуйста, еще одно: ваш брак с женой покойного, ваш, заключенный еще при его жизни брак, — если он не зиждился на этом согласии во всех основополагающих этических вопросах, то на чем же тогда? Или, в конце концов, вы с ней оба заурядные прелюбодеи? И вы сдали своего компаньона, как и ваша жена своего мужа, лишь затем, чтобы на будущее можно было ни с кем не считаться?

Д-р. О. вскочил и указал мне правой рукой на обитую дверь. Я поклонился и вышел. Странным образом я совершенно не был взволнован. Внутри — а я уже шел по улице — мне слышался голос покойного, но не слова, а лишь его смех, холодный как лед, гордый смех, мне виделся сам он, ковыряющий своим инструментом в брюхе колбасной машины. И еще мне припомнился его торжествующий крик, после того, как ему наконец удалось демонтировать мотор: «Историк, ты только погляди, мы спасены!»

Он ошибся в ту ночь, ошибся на каких-то десять минут, ему довелось еще увидеть, что мы вовсе не спасены, и выкрикнуть в ночь, что самое прекрасное на свете — это конец. Крик его до сих пор звучит у меня в ушах. Уж и не знаю, что он при этом думал, поскольку был пьян.

По дороге к вокзалу и по пути домой я уже почти не вспоминал про свою встречу с доктором, казалось, она ушла от меня на максимально возможное расстояние — в область ничтожного. Я сознавал, что мой визит упорядочил жизнь д-ра О. Если до сего дня он питал страх перед тем мгновением, когда в дверях возникнет его компаньон, чтобы задать ему и его супруге некоторые, сами собой напрашивающиеся вопросы, то благодаря моему визиту этот страх от него отлетел. А для того, чтобы опасаться, как бы дух покойного не заявился к нему и не начал его терзать, у нашего доктора было слишком устойчивое сложение. И уж конечно, он даже ни на минуту не допускал мысли, что я подам на него в суд — и был вполне прав, надо сказать. Вдобавок ему трудно было представить себе существование такого суда, который способен привлечь к ответственности столь поднаторевшего в законности и предельно лояльного гражданина, каким является он.

Я дал мертвому обещание там, в лагерной кухне для заключенных, где перед очагом лежала его рука, призвать к ответу обоих виновных. И вот я возвращался с этой прогулки в поля романтических чувств, сидел в четырех стенах своего кабинета и не позволял более своим мыслям сделать ни единого шага в этом направлении. Порой, когда почтальон через щель в двери опускал адресованные мне письма, я даже опасался, как бы не оказалось среди них письмо от доктора О., эдакое невразумительное, нашпигованное статьями и параграфами послание, в котором он грозил начать против меня процесс. Я ведь и впрямь слишком громко позвонил у его двери, а в законодательстве наличествовало множество параграфов, на основе которых можно покарать подобных нарушителей спокойствия, а за обитой дверью, возможно, стояли свидетели.

Но доктор О. не являлся мне, зато каждую ночь являлся его компаньон. Постепенно мне в моих снах было выделено постоянное рабочее место перед некой колбасной машиной на кухне для заключенных. Я сотни раз ощупывал во сне это крытое красным лаком изделие. Сон этот, который посещал меня согласно кем-то где-то установленному распорядку, всегда имел одно и то же содержание, но тем не менее варьировался в том, что касалось расположения материала, освещения сцены, продолжительности спектакля и — прежде всего — четкости намеков. Но в каждом сне неизменно присутствовали плащи эсэсовцев, порой свешиваясь черными флагами со стропил, порой расстилаясь на плитах пола, а на них — аккуратно выложенные детали колбасной машины, четко, как знаки различия и награды. И еще голоса этих амбалов, их ухмылки, черепа на фуражках, которые внезапно срывались со своего места, обретали крылья, летали по кухне, оводы с черепами, силившиеся ужалить меня в шею, причем всякий раз в одно и то же место. А если я просыпался среди ночи, последними словами моего сна и первыми — пробуждения всегда были слова: «Я виновен».

Я посоветовался со своим другом, психиатром, и он разъяснил мне этот, как он выразился, «психологический механизм» неизменно повторяющегося сна. Но вопрос, почему в моем сне не существует прав человека, по которым мы можем поверять адресуемые нам требования, он с улыбкой пропускал мимо ушей. Да к тому же мой шутливый вопрос не был до конца искренним, ибо я более чем отчетливо сознавал, что никто не заставлял меня признавать свою вину, что признание это, уж и не знаю, по моей или против моей воли, само прорывалось из глубин моей души.

Я больше не смел открывать свои книги, заглядывать в папку с лекционным материалом. Я спасовал — перед своими учениками, перед общественностью. Это отнюдь не означало, что я восхвалял приукрашенное с помощью всевозможной моральной мишуры господство черни, пытался истолковать ее поступки и законы, благословил ее цели — однако с тех самых пор, как я впервые поднялся на кафедру, я оставался учеником Гегеля, страстным поклонником государства и националистом. Чтобы меня не путали с тем сбродом, который упивался властью, я, занимаясь своей наукой, ушел из современности в историю, под конец — в раннюю историю, до тех пор, пока однажды не был случайно обнаружен в своем укрытии и без всякого перехода отправлен в систематизированную смесь из плоти, крови и смерти — в концлагерь.

Сперва, когда дело мое только начиналось, я рассматривал его как грубую ошибку со стороны юстиции, каковая несомненно будет исправлена причастными чиновниками и функционерами, — друзья у меня, кстати сказать, тоже были. Ни одного дня в своей жизни я не вел себя так решительно и мужественно, чтобы меня можно было счесть открытым врагом этих власть имущих из низов, а потому и считал подобное внимание со стороны полиции как минимум незаслуженным.

Причина, по которой я нарушил свою политическую мимикрию, заключалась в торжественной речи, произнесенной мною однажды на тему партийной выдержки. В последние пять минут своего выступления я вдруг принялся импровизировать, а затем и вовсе философствовать. Кара последовала безотлагательно. Говоря о герое Фридрихе, которого я в глубине души всегда считал и продолжаю считать просто рисковым игроком, я завел речь о приеме deus ex machine , каковой неоднократно помогал Фридриху выбраться из «bredouille» ,— надо признать, что само слово «bredouille» и впрямь звучит не слишком почтительно. Это еще как-то сошло мне с рук. Но то, что я выдал потом про «deus ex machina» вообще, про этого «бога из коробки», конкретно говоря, про то, что на такого бога нельзя рассчитывать ни в политике, ни в искусстве и вообще нигде, но что в тех случаях, когда он и на самом деле появляется — как главный приз для обитателя заднего двора, — отрицательные последствия по большей части превосходят положительные. Ибо лишь истинному герою дано схватиться за спасительную руку бога, не пострадав от божественной помощи. И этого хватило с лихвой. Личность, состряпавшая на меня донос, судя по всему, была не из рядовых.

Еще во время поездки по чрезвычайно сложному маршруту в лагерь, название которого мне до тех пор вообще не доводилось слышать и который располагался где-то на Востоке, я питал дурацкую надежду, что вот-вот случится нечто особенное, например, что вдруг кончится война или что чиновник в партикулярном платье, весь первый день пути сопровождавший меня, вдруг скажет: «Ну, господин профессор, пошутили и будет! Мы просто хотели хорошенько вас припугнуть. А теперь поезжайте домой и возвращайтесь к своей науке!» Или, скажем, мужчина вполне безобидного вида, выглядевший как и все остальные пассажиры, вдруг встанет, направится в туалет, а проходя мимо, шепнет мне: «Сматываться на ближайшей остановке! Я и сам из Сопротивления!»

Но за этим последовала пересадка в товарный вагон, в вагон для скота, к остальным арестантам. Лишь когда я поставил ногу на соломенную подстилку вагона, осторожно, чтобы ни на кого не наступить, лишь когда меня окутал запах человеческого хлева, когда щелкнула задвигаемая дверь вагона, я осознал то, чего опасался, как свою судьбу. Но как можно было понять, что судьба эта уготована мне государством, иными словами, объективным разумом? Я ведь не был врагом государства. Я хоть и презирал современное государство в формах его проявления, но презирал весьма осторожно, про себя, в укромном приюте своих мыслей. И даже когда я уже облачился в полосатую робу и деревянные башмаки, когда я мерз ночью и днем, особенно мерзла спина между лопатками и еще пальцы ног, когда голод ворочал у меня в желудке свой холодный гравий, когда я, если мимо меня проходил охранник в черном, словно избитый мальчишка втягивал голову в плечи, да, да, даже и в ту пору я все еще пытался рассматривать это государство, которое низвело меня до уровня вещи, глазами философа. Свойства его, правда, были извращены, но по сути оно оставалось государством от государства. И каждое государство походило на природу в том смысле, что жертвовало отдельным ради целого.

Самое прискорбное для меня в ходе первых недель: у меня больше не было родины. Говоря «родина», я подразумеваю утрату всего того, что определяет противоречие между «Здесь» и «Там», противоречие между близью и далью, между знакомым, привычным, надежным и предельно чуждым и опасным. Всего острей я страдал от отсутствия рабочей комнаты, основополагающих привычек, сада, собаки, голоса приходящей прислуги, почтальона — даже ванной комнаты и того известного кабинета задумчивости, который принадлежал мне одному. Я пытался выстроить у себя внутри утраченное «Здесь», короче, вспоминал своих близких, свою жену, погибшую во время воздушного налета, двух сыновей, которые были на фронте, дочь, которая сбежала из дому с таким вот денди в мундире с черепом, с таким долговязым, белокурым красавчиком, который мнил, что может объединить в себе решительно все: жестокость с благородством, христианством, ну и всем тем, что я видел вокруг. Потом, однако, я заметил, что воспоминание о дорогих моему сердцу людях делает меня еще более одиноким, мое новое «Здесь» еще более лишенным корней. И тогда я попробовал забыть.

В 1945 году Пасха пришлась на первое апреля, и в Страстную пятницу еще стоял холод. Я очень хорошо запомнил этот день, потому что мороз гвоздями впивался в мои руки и ноги, и я невольно думал про крест на Голгофе, освещал этот крест со всех сторон, следовал за возникшей таким образом тенью, далеко-далеко вглубь истории, вперед-назад, вперед, назад. И вдруг я очутился перед сорока тысячами крестов, которые были расставлены вокруг Энны с распятыми на них рабами. И перед крестом Спартака. И я увидел маршала Красса — он стоял всего в десяти шагах от меня, был аккуратно выбрит, умащен благовониями, присыпан пудрой, увешан орденами, а свою рыхлую полноту он упрятал в корсет. Такой государственный визит, целый штаб сопровождающих, у всех на лице выражение, которое бывает у членов комитета в отделении для прокаженных. Закостенев от мороза, мы простояли два часа на аппельплаце, подпирали соседей локтями, бедрами, потом Красс удалился, зашагал прочь: государство в сапогах, deus terrenus obscenus , мясник, палач — наконец-то я в мыслях до этого дошел. И снова издали — из близи ко мне донесся стон с крестов, шепот сухих губ, хрипение последнего вздоха. Звуки поднимались из палой листвы, которую ворошил ледяной восточный ветер. Мы стояли молча, качались как травинки на ветру и дрожали. Это были две различных формы движения, я полагаю даже, что именно благодаря дрожи наше покачивание не давало нам упасть.

В это мгновение я внезапно очнулся от видений Страстной пятницы. Меня разбудили некие слова, слова, с помощью которых я неожиданно мог выразить казовую сторону существующей справедливости. И слова эти были «колбасная машина». Если быть точным, я сперва воспринял только слово «колбасная», колбаса! Это слово открылось во мне как рог изобилия, наполненный в высшей степени приятными воспоминаниями: деревянные столы под сенью каштанов, цинковые подносы, охотничьи колбаски, мозговая колбаса, салями, чесночная. Холодные камушки у меня в желудке начали перекатываться, уши навострились, как у собаки, впившейся глазами в колбасный хвостик, который держит хозяин у нее над головой. И еще раз я услышал: отремонтировать — колбасную машину — выйти из строя! Я не вышел, я подскочил, как собака, которая подпрыгивает, чтобы достать добрую, но слишком высоко поднятую руку хозяина, споткнулся и чуть не упал. Я еще успел удивиться, почему не все как один выскочили из шеренги, почему не все устремились к казарме охранников, где единственно и могло стоять это чудо. Колбаса! Возможно — так я смекнул — возможно, машина вышла из строя во время работы, возможно, колбасный фарш еще лежит у нее в сердцевине, которая виделась мне неким подобием мясорубки. Я ощущал запах чабреца и чеснока, желудок сжимался и подгонял меня.

И тут, поспешно трюхая к казарме, я услышал у себя за спиной голос другого, который тоже вызвался — да, верно, слава богу — голос того, кто что-то смыслит в подобных машинах. Ибо — хотя в это трудно поверить — мне вдруг пришло в голову, что я скорей способен заставить паралитика припустить бегом, нежели починить неисправную машину. И потому я оценивающим взглядом окинул своего напарника; он не был мне знаком: настоящий, хоть и надломленный посредине бобовый стручок. Но вот нос у него — просто алебарда. Лицо его с крутыми, глубокими складками у носа и губ имело пронзительное, можно сказать, лихое выражение. Но он вполне мог оказаться механиком, монтером, слесарем. Я стал соображать, о чем он меня спрашивал. Не только мои ноги, но и мои мысли вдруг двинулись неуверенной, крадущейся походкой. И тут я тихо спросил у него, поскольку охранник был от нас шагах в десяти: о чем он только что меня спрашивал? И он повторил: «Кто ты такой, я хочу сказать: по профессии?» И я в ответ: «Ах, вот оно что! Я историк!», потом я решил, будто ему неизвестно, что это значит, и уже хотел объяснить. Но он опередил меня и прошипел: «Ну и придурок же ты!» Я испугался, а он еще через два шага: «Жеребец поганый, кто же теперь станет чинить этот чертов аппарат?» Я: «А ты сам, ты тогда кто такой?» — «Юрист, адвокат, чтоб ты знал, болван чертов! Вот что выходит, когда доверишься другому, а я уже делаю это второй раз в моей жизни». — «Ты что, вообще ничего в них не смыслишь, я хотел сказать: в машинах? У тебя что, не было автомобиля?» — подбадривающим тоном спросил я. «Быть-то был, но при машине был шофер! И жена! А вдобавок автомобиль — это вам не колбасная машина! Даже такой болван, как ты, должен бы это знать! Ты сам-то водить умеешь?» Я энергично замотал головой, я даже добавил: «Господи помилуй!» И тут, глядя на песчаную дорожку перед собой, ту, что вела мимо клумб к казарме охранников, я спросил: «Что нам тогда делать?» Он медленно обратил ко мне лицо: «Спроси лучше, что они с нами сделают», — после чего сплюнул. «Историк!» — повторил он и устало покачал головой. «Кому везет, тому и воробей в кошелек нагадит…» Мы разговаривали тихо, почти не двигая губами. Смеркалось. Я глубоко вздохнул и заметил, что весь дрожу. От холода, так сказал я себе. А потом, еще понизив голос и время от времени шмыгая носом: «А ты видел хоть раз такую машину? Я хочу сказать: когда мы сейчас войдем на кухню, мы ведь должны сразу подойти именно к ней».

«Сена там не будет, осел ты эдакий!» — И он снова с презрением посмотрел на меня. — «Как бы то ни было, ты на первых порах должен помалкивать и делать важное лицо. Это у тебя неплохо получается. А уж остальное предоставь мне. Это ж надо: историк! Но такова моя судьба: всякий раз не тот компаньон, что надо. Другой, тот, который сидит сейчас в моем кабинете и лежит в постели с моей женой, упрятал меня сюда. А я-то всю жизнь считал этого пижона порядочным человеком. А тебя — инженером! И купился на твою многоумную физиономию и дернул за тобой, чучело ты эдакое! Но теперь ты будешь идти за мной и делать то, что я тебе прикажу. Есть у меня такой пунктик, чтобы мне вернуться домой. Уж очень мне надо повидать своего компаньона и свою жену — в этом все дело!»

Я так досконально запомнил наш разговор и все, сразу последовавшее за ним в этой кухне, потому что тщательнейшим образом все записал, вскоре после войны, по совету своего друга-психиатра. Я никак не мог справиться с этой проблемой. Как я уже намекал ранее: мне было страшно засыпать, чтобы, заснув, не провалиться в безысходный страх моего неизменно возвращающегося сна, в котором всякий раз и почти одинаково мы оба разбирали на части эту пресловутую колбасную машину. Едва прикоснувшись к корпусу машины, я почувствовал движение электрического тока и узнал, как именно то, чего не могла сформулировать моя мысль во сне, причиняет мне боль: красный лак, которым была покрыта машина, сверкал кровавой краснотой, такой яркой, какой не существует в природе, хромированные детали отбрасывали молнии, размеры увеличивались до бесконечности, а под конец машина наносила мне ужасные удары — вот и адвокат, когда он впервые притронулся в тот вечер к машине, получил такой электрический удар, что подскочил на месте.

Вообще, и сама по себе процедура, я хочу сказать — демонтаж реальной колбасной машины проходил как во сне. Охранники, стоявшие поблизости на каменных плитах пола, заревели от хохота, когда адвокат подпрыгнул и произнес при этом более чем неприличное слово. Но веселье скоро их покинуло: сгорбленная спина моего напарника распрямилась так резко, будто электрический удар перерезал сухожилие, из-за которого он сгорбился. Он обеими руками рванул проводку, причем рванул с такой силой, что вилка сразу вылетела из розетки, и одновременно вырубилась вся проводка в машине, он же высоко поднял над головой электрический шнур, как поднимают задушенную змею. «Эй, ты!» — заревел один из охранников, остальные же промолчали. Адвокат сразу откликнулся: «Чего — эй ты? Мне что велено починить, колбасную машину или электрический стул? Ну и вот! А теперь подайте мне инструмент, гаечный ключ, разводной ключ, клещи, отвертку, молоток! Эй вы!» — обратился он к охранникам, да и перечисление инструментов звучало так, словно это мастер обращался к ученикам. Я разинул глаза и рот: амбалы в сапогах помчались прочь, задевая дверной косяк. А мой партнер пробормотал: «А теперь ты кой-чего увидишь! Нам все равно пропадать, что так, что эдак, если, конечно, не случится чудо! И напоследок я хотел бы малость поразвлечься — на всю катушку!»

Мы начали ковыряться в машине. «Ты только понюхай! — взволнованно пробормотал он. — Там еще кой-чего осталось! Вот только бы снять эту дурацкую крышку!» И он снял крышку. Два охранника внесли бельевую корзину и поставили ее перед нами, не хватало лишь молотка и лома, а так корзина содержала решительно все, что может понадобиться слесарю для работы. Даже сверлильный станок и заводная рукоятка. Адвокат начал рыться в корзине, потом снова выпрямился во весь рост и объяснил охранникам: все в порядке, только теперь ему нужна темная, а того лучше черная подстилка, не то при таком слабом освещении — кстати, карманный фонарик ему тоже нужен — когда он будет разбирать машину на части, могут потеряться мелкие детали. У него и так-то со зрением не очень, да еще плитка рябой расцветки — всего бы лучше расстелить на полу парочку шинелей, шинели-то все сплошь черные. Потом ему нужна бумага, бумага в клеточку, и еще карандаш, и еще линейка — и ластик — он перечислил и еще кучу предметов, которые ему позарез нужны, «чтобы провести внутреннюю инвентаризацию машины». Его манера выражаться с каждой фразой делалась все более бюрократической, и, если соотнести ее с малозначительным действием — все более высокопарной, пока он не обнаглел настолько, что потребовал чистого спирта. А коль скоро таковой не сыщется — лично он никоим образом не намерен изымать его у лазарета, — можно будет обойтись и простой водкой плюс много ваты по причине легко возникающих при замене масла «Inzitrationen in cubiculis aereis» , так как машина эта из слишком рафинированных, к сожалению. Охранники переглянулись, один уже ринулся к двери, но стоявший рядом удержал его и спросил: «А сколько водки? И какой крепости?» На что мой адвокат раздумчиво отвечал: «Глядите сами, сколько у вас там есть. Но только, пожалуйста, не картофельный самогон, в нем содержатся бицитилиновые кислоты. Не забывайте про теорему Нернста и про абсолютный ноль, с которым нам, может быть, придется иметь дело. Я со своей стороны сделаю все, что смогу, но и вы должны помнить: „ne mo ultra posse obligatur“» . Он был поистине великолепен, его спокойствие, его серьезность, его блистательные озарения, все это приводило к тому, что его насмешка плыла на высоком облаке, недоступная для восприятия этим тупоголовым. Впрочем, эта насмешка преследовала совершенно другую цель. Она парила в воздухе и была направлена против одной-единственной персоны — себя самого, а может, и против властей, загнавших его сюда, на эту кухню в концентрационном лагере, перед неисправной колбасной машиной.

«Маловато, — пробормотал он, едва все охранники выбежали прочь, — а ну, давай сюда!» Он поднял крышку с одного цилиндра, залез туда и наполнил мои руки мясным фаршем. Я наклонился и начал поедать этот фарш. «А ну живо по карманам, наложить полные карманы! — Он тоже жевал, и глотал, и задыхался, потом вдруг заорал на меня: — Утри рыло! И нос! Господи, историк, у меня такое чувство, будто я не человек, а медведь и только что задрал теленка. Ну, жуй, жуй, не то… Сейчас бы глоток водки в самый раз!»

Сразу после этого он взял несколько гаечных ключей и принялся вывинчивать толстый стальной кожух, в котором скрывался мотор. Охранник и в самом деле принес шинели, причем сразу три, и принялся расстилать их на каменных плитах пола. Другой выложил на кухонный стол рулон миллиметровки, рядом линейку, карандаш и даже ластик.

Третий пришел чуть погодя с водкой и ватой, четвертый — с карманным фонариком, да, организация сработала как на фронте.

Адвокат принял все доставленное. Колбасная машина была вмонтирована в цементный блок, а отверстие цилиндра, размещенного на кубе, находилось как раз на таком уровне, что в него можно было без труда заглянуть. Поскольку в довершение всего машина была задвинута в самый угол, мой напарник, когда нагибался и светил на расчищенный тем временем двигатель, находился как бы за крепостным валом. Мы все слышали, как он с поистине профессиональным негодованием обращался к мотору. Я подошел поближе, поглядел, как он малыми и большими ключами открутил и вывинтил несколько гаек, после чего начал протягивать мне детали из чрева двигателя, попутно наделяя их всех именами. «Щит Горгоны» А, пиши, флянец Е — внимание, гаечник и матричник, а вот и еще три бабочки! Берегись, банка с принципами!

«Заткнись!» — хотел бы я ему крикнуть, я побаивался, как бы наши охранники, которые поначалу глядели на нас с известным участием, не смекнули, о чем он говорит. Но вскоре они начали прогуливаться по кухне, обступили нас, разговаривали друг с другом, один из них указал на электрическую лампочку и на незатемненные окна, другие пожали плечами, взмахнули руками, вышли, все, кроме одного. А у последнего нашего охранника был какой-то сонный вид. Он глядел, как я записываю на миллиметровой бумаге каждый слог из сообщенных мне, и, с хрустом зевнув, спросил, сколько это еще займет времени.

«Я даже готов поверить, что страх, который в ту ночь затруднял мое дыхание, происходил более из этих удушающих объятий бессмыслицы».

«Как управимся, так и кончим», — я сразу заметил, что у моего партнера как-то посвежел голос, сам он оживился, и я сразу понял: водка! Я нагнулся над столом, я выписывал какие-то цифры и знаки, ощущая взгляд охранника у себя на затылке. Цифры и знаки были точные, даже сверхточные, но ничего не означали. В моих снах, которые возникли после этой ночи, я видел таблицы, полные знаков, которые, едва я намеревался их прочесть, сразу обращались в бессмысленные закорючки. Я даже готов поверить, что страх, который в ту ночь затруднял мое дыхание, происходил более из этих удушающих объятий бессмыслицы, чем из опасения, что дурак-охранник у меня за спиной вдруг разоблачит нас. Бессмыслица! Представьте себе заодно, как я там сидел: карманы полны жидкого колбасного фарша. Измельченная, но еще не отваренная мясная смесь вдруг заставляла меня подумать об уже переваренной пище. Более для того, чтобы освободиться от содержимого своих карманов, я несколько раз совал себе в рот целую пригоршню фарша, но заглотить это слишком жирное месиво мог лишь с большим трудом, я давился, глотал и под конец вытирал со лба холодный пот. Вдобавок я все время ощущал, как холодный жир медленно проникает сквозь подкладку и пачкает кожу у меня между ногами. Первый раз за всю жизнь я почувствовал, до чего отвратительно иметь тело. А поскольку я его имел, это жадное, неуправляемое тело, я и к машине отнесся вполне нейтрально. В признание моих заслуг она умастила меня — в самом начале и в самом конце моего пищеварительного тракта. Я увидел себя стоящим перед кафедрой в этом пропитанном фаршем одеянии, я сам на нее поднялся; каждая из тысячи моих лекций, в которых я заглаживал правду до полной неузнаваемости, каждая была всего лишь очередным шагом к моему месту перед этой машиной.

Охранника вот уже несколько минут не было на кухне. Я подкрался к своему партнеру и увидел, как он именно в этот миг подносит бутылку к губам. «Не надо, — начал заклинать его я, — по тебе уже и так заметно. И тогда…» — «Тогда?» Он спросил это высоким голосом, а потом пробормотал себе под нос что-то непристойное и захихикал, и одновременно сунул какой-то инструмент, который я не успел разглядеть, прямо в мотор, надавил обеими руками на инструмент, сгорбился, надавил сверху вниз, словно работая ломом. Когда после всех этих действий ничто не шелохнулось, он покачал головой, снова схватил бутылку, отхлебнул, передал ее мне, но я поспешил вернуться к столу, на котором была разостлана моя миллиметровая бумага. Я услышал, как он обращается к винту, который где-то в каком-то месте еще удерживал мотор в кожухе: «Но где же, где же? И как я его найду, если мотор не захочет вылезать? И как он вылезет, если его держит какой-то винт? И как я доберусь до этого поганого винта, если перед этим не сдвинуть мотор в сторону? Моя рука — это вам не червяк, а червяк — это вам не гаечный ключ. Да-да-да, есть здесь какой-то секрет… или просто роковая судьба? Как по-твоему? — Он возвысил голос. — Роковая судьба, состоящая из одного единственного винта, который нельзя найти, до которого нельзя добраться. Но разве это… это просто никак не соотносится… разве это не подло? Один-единственный винтик преграждает мне дорогу — а война в любой день, в любую минуту может кончиться, а я… И чтоб эта дурацкая штука так меня подвела — колбасная машина, которую может починить любой ученик, я ж сколько раз слышал: плохой контакт, плохой-то плохой, но где? А мотор надо демонтировать, так вроде говорят… отвернуть все гайки или все шайбы… И вот где-то там внутри сидит такая подлюга, а ты не можешь до нее добраться…» Слова завершились булькающим звуком, а потом звоном стекла о металл. Я глянул на дверь и потер пальцем лоб, словно мне срочно надо было о чем-то вспомнить, о чем-то очень важном. В потолочных балках жужжало какое-то насекомое, настойчиво и монотонно, облетая лампу. Я слышал, как мой напарник почти уже заплетающимся языком завел речь о своей матери, а вместо демонтажа завел речь о демонизме.

Сразу после этого раздались удары молотка — прямо по мотору, я почувствовал, как кровь у меня сворачивается от ужаса. При этом он громко кричал, раскусывал слова, я только и смог понять, что он прямо сейчас постучит к ним в дверь, так, мол, и так, а когда он их увидит, будет так, мол, и так, а подзаборник, если там какой окажется: мотай отсюда! «Демонтировать! — хрипел он. — Все демонтировать! И сматываться! Потом — в машину! Все — все! Теперь мне на все наплевать! На всю вселенную!»

В это мгновение я уловил какой-то размалывающий звук. Сперва я подумал, что это он так скрежещет зубами, но потом раздался жесткий, глухой удар, и захмелевший напарник воскликнул с тихим напевом в голосе: «Я его вынул, я его вынул! Эй, историк, ты только погляди: мы спасены! Мы спасены!»

Я поспешно перевел глаза на дверь: дверь не шевельнулась. Но в любую минуту мог вбежать один из охранников, или два, или все сразу. Адвокат, как он заверил меня заплетающимся языком, силился «продолжить свое расследование» — анализ — вот что всего важней — ни одна проволочка не останется лежать рядом с другой, — потом он зарокотал: «Конец всего прекрасней! Ура, ура, конец света!»

Я пытался прервать его пьяную болтовню, но мне это не удалось. Я видел, как он медленно, с кряхтением распрямился, держа перед грудью совсем даже не тяжелое для нормального человека стальное тело мотора. Дрожа всем телом, он поднял его — «тоже мне нагрузка» — над головой, короткими шажками подбежал поближе и с резким смешком наконец-то швырнул его в бельевую корзину, на разложенный там инструмент. «Выковырял — выцарапал — вы… вы… чего вы?..» — кричал он, глядя на меня победоносным взором.

«Цыц! — зашипел на него я, прижал палец к губам и указал на дверь. А потом, понизив голос: — Все пошло псу под хвост!» «Что? Почему? — пробормотал он, явно прочувствовав мои слова и растерявшись, потом обвел кухню пустым взглядом, и я понял, что он больше не знает, где находится. — Псу под хвост, говоришь? А как же иначе? Что я еще мог сделать? Вступить на крестный путь? Возносить жалобы? Я? Жаловаться? На машины? Воздушные машины — постельные машины — колбасные машины!» Потом, без всякого перехода, он рявкнул, запрокинув голову и обращаясь к потолочным балкам, где груши электрических ламп крест-накрест разбрасывали тени по всей кухне — на печь и на столы, на до блеска начищенные горшки и кастрюли, словно все как есть предметы надлежало пометить и зарегистрировать сейчас и навсегда. А что он выкрикивал в воздух, понять было трудно. Немного погодя он, с гаечным ключом в руке, продекламировал: «Тот, кто однажды нагую Диану…»

Тут кухонная дверь с грохотом распахнулась, в кухню ворвались черные тени. Я даже удивился, что это не произошло раньше. Я спасся за свой стол и попробовал вытянуться по стойке смирно, поднял подбородок, но не поднял глаз — просто не смог. Поэтому я видел только сапоги, которые поначалу обступили нас полукругом, потом же, словно им трудно было отрываться от пола, приблизились на полшажка, и еще на полшажка, хотя и не все сразу, и как полукруг стал сжиматься все тесней и тесней — все!

«Что здесь происходит?» — взревел один голос, я, собственно, разобрал лишь последнее слово, ибо оно подобно раздвижной трубе подъехало к нам. Все предметы на кухне, исчерченные черными тенями балок, словно пригнулись. Вокруг меня зазияла пустота, как разинутый рот. А потом, я и впрямь это слышал, зазвучал голос моего напарника: «Ах, мои лапочки, вернулись наконец! Вы случайно не знаете, кто такой Данте? Пардон, я хотел спросить, не знаете ли вы его Беа-Петрарку?» Я мог теперь хорошо себе представить, каким голосом в свои лучшие времена обращался мой напарник к свидетелю, которого рассматривал как свою добычу.

Некоторые из сапог отступили на полшажка, другие, напротив, придвинулись ближе, потом носки сапог стали поворачиваться друг к другу, словно желая поглядеть друг на друга и кое о чем расспросить. Но тут дверь кухни еще раз ударила о, судя по всему, полые стойки дверного косяка, и это прозвучало как удар грома. А после этого торопливый голос что-то сообщил. Я мог разобрать только: «Тревога!», потом: «Воздушная тревога!», потом: «Затемнение!» И дикие неразборчивые выкрики: «Свинство», «Саботаж!», еще я успел разобрать: «Мы с вами посчитаемся!..», «Собаки!», «Мы вам еще покажем!» — обрывки фраз, вырывающиеся из их глоток, скакали по комнате и шипели, как петарды. Сапоги подпрыгивали, перемещались по комнате, разворачивались, исчезали. И снова грохнула дверь, и свет погас, наконец-то погас. Стало темно, как в аду, но теперь мне больше не надо было опускать глаза, теперь я мог устремить их куда захочу.

— Эй ты, — прошептал я, — где ты есть?

И он немедленно отозвался с улыбкой, я слышал по его голосу, что с улыбкой, потому что голос у него покачивался:

— Внутри прохладного и жидкого кристалла. Но смуглую пастушку увидав, когда та покрывало поднимает с волос своих…

Я в ответ сказал что-то типа: «Заткнись!» и ощупью стал продвигаться к нему, тут вдруг между нами возник луч света из его фонарика. Меня так напугала эта неожиданная вспышка, что я ударил по этому фонарику и закричал: «Ты что, рехнулся!? Гаси свет! Ты что, не слышишь, там, на небе!?» Мне припомнился гул, который я уловил с полчаса тому назад. Он направил конус света на бельевую корзину — как меч, в его движении было много от театрального смирения пьяницы, но было и что-то другое, вот только я не умею это выразить в словах. Он начал бормотать что-то непонятное, но вдруг четким и холодным голосом произнес: «Конец!»

Что — то щелкнуло, это он выключил свой фонарик, снова вернулась ночь и обступила нас как некое физическое тело, как черное покрывало. Я поискал глазами в темноте: серый квадрат не дальше чем в десяти шагах от меня, окно! Надо спасаться бегством, объяснил я ему, но в ответ услышал: нет и нет, все уже решено. И он больше палец о палец не ударит, ради этого — палец о палец. Еще несколько раз он повторил, что теперь ему на все наплевать. «Как ты со мной, так и я с тобой!» — добавил он, и я подумал, что он, конечно же, обращается ко мне, но из дальнейших его слов я уразумел, что он беседует со Вселенной.

Я ощупью достиг окна, открыл его, выбрался наружу и пополз дальше на четвереньках. Когда глаза мои освоились с темнотой, я обнаружил, что ползаю по какому-то подобию огорода. Поблизости возвышалось нечто, напоминающее богатырский курган, гигантская гора компоста, как я смог определить. Про своего напарника я на тот момент вообще забыл. Гудение в небе раздирало мои нервы. Я вспомнил свою жену. Снова увидел, как в своем родном городке она бежит вниз по бесконечно длинной Хольцштрассе, слева — железнодорожная насыпь, справа — казармы, наверху — летчики, а потом, уже в больнице, она сумела все рассказать дочери, чтобы та рассказала мне: история про охоту на лису при отсутствии самой лисы, прыгающие тела людей, в воздухе штурмовики, рев моторов, выстрелы. Компостная куча располагалась примерно метрах в пятидесяти от кухонных помещений. Я прижался к тому ее склону, который смотрел в сторону от кухни, я зарылся головой в мягкую зловонную массу: остатки еды, бумага, банки и земля тоже.

Нет и нет, про своего партнера я не вспоминал, да и про жену, пожалуй, лишь потому, что ее бег наперегонки со смертью должен был послужить мне предостережением. Я превратился в зверя, я стал тараканом, который, если его спугнуть, прячется в грязи и отбросах. Я ничего не слышал, кроме этого гудения; зажав глаза, я смотрел, как этот монотонный и назойливый звук подобно аркану свисал из тьмы, но тут я услышал пронзительный смех, из которого несколько раз было вышвырнуто во тьму слово «водка». Я подскочил, я подполз к самому краю кучи и увидел то, чего и боялся все время: из кухонных окон наружу выбивался свет — четырехугольными полотнищами. Возможно, захмелевший искал свою бутылку, не нашел карманный фонарик, а потому включил весь верхний свет. Я ощущал над собой засасывающий звук, сверление, движения лопаты, свист, и едва я снова упрятал голову в компостную кучу, раздался грохот и земля подпрыгнула. Меня оглушило, шум вторгся в меня, как несоразмерно большая пробка, после чего подобно запалу растворился в тишине. Одновременно меня засыпало, приподняло, обернуло — именно этой тишиной, — стиснувшей мою голову и грудь до такой степени, что я едва не задохнулся.

Не знаю, сколько времени прошло, пока я осознал свое положение, богатырский курган из компоста от взрывной волны пришел в движение и снова воздвигся вокруг меня. Счастье еще, что он состоял не из одной лишь земли, стало быть, не давил слишком тяжело. Мне удалось руками разгрести для себя дыру. Некоторое время я так и лежал, думая о том, как же быть дальше. Издали донеслись отдельные протяжные крики. Люди кричали, люди отвечали на крик. Я притворился мертвым, ибо первый же шаг, который я сделал бы, желая выбраться из своей могилы, мог оказаться и моим последним. Охране теперь стало ясно, что мы не только над ней посмеялись, но и, растянув нашу вымышленную работу до поздней ночи, подманили вражеских пилотов. А может, начальство подозревало и что-нибудь более ужасное, ну что, например, среди заключенных сыскался такой, у которого тем или иным образом установлена связь с врагами, который запланировал и возглавил вражеский налет на казармы, а этот, надо сказать, был первый.

Вскоре я услыхал шаги, обрывки слов и другие шумы. Голоса заключенных нетрудно отличить от голосов охранников. Поэтому я незамедлительно установил, что это голоса охранников бушевали вокруг меня, натыкались друг на друга, чертыхались, бросали в пространство имена и вопросы. А от кухни, как я мог заключить из возбужденной беготни, осталась лишь груда развалин.

Мешанина голосов удалилась, я решил было, что они уже все ушли, и вдруг еще один голос, совсем близко, словно кол, бережно отыскивающий под золой остатки жара. «Карле! Как по-твоему? Не сегодня-завтра нагрянут русские!» Голос утонул в общем бормотании, я еще успел разобрать: «Пора делать ноги!» Ответом сначала была тишина, потом я услышал обстоятельное прокашливание, шаги, шаги удалялись, сапоги шаркали по земле.

Я полулежал на правом боку, все равно как скрюченный зародыш, повернувшийся в сторону сердца. Дышалось с трудом, но не столько из-за тяжести, которая меня придавила, сколько из-за запаха, в который я был облачен, а еще из-за колбасного фарша, которого я заглотал больше чем надо. Я боялся, что меня вырвет и я захлебнусь содержимым собственного желудка, если он вдруг сократится. Снова меня обдало холодным потом. Я чувствовал, как сбегающие вниз капли щекочут мое лицо, но в конце концов понял, что по моему лицу бежали не струйки пота, а насекомые, явно посчитавшие меня составной частью компоста. Щекотка, а того больше — тошнота обострили мои чувства, и я начал раздумывать: если он был в кухне, когда упали бомбы… А он-то надеялся вырваться — и теперь он действительно вырвался… Колбасная машина — постельная машина — машина страсти! А пожалуй, и лучше, что ему не надо возвращаться домой. А его компаньон, который и упек его в лагерь, будет… а жена компаньона, она же жена покойного, будет… вот только насчет Гамлета никто не позаботился.

Под утро я услышал слабые голоса заключенных. Я напряженно вслушивался, ловил ухом слова команды и составил себе представление о том, что происходит в лагере: бомбовые воронки засыпали землей, проложили рельсы, пригнали вагонетки. Желудок мой тем временем опорожнился, возможно, в ту минуту, когда я думал про жену адвоката, рвотные массы лежали у самых моих губ, но я был слишком изможден, чтобы повернуть голову.

Я уже не знал, сколько времени здесь лежу, когда где-то возле моей головы возник скрежещущий звук — должно быть, лопата, да, лопата, заступ. Тут я заорал так, словно они уже задели меня своей лопатой. Я выпрямил колени, раскинул руки, поднял голову и глянул прямо в утренний рассвет, в испуганные бледные лица, из которых на меня опустилось слово «Живой!». Меня подняли. Но едва усевшись на кучу, я заметил, как по песчаной дорожке между рабатками бежит человек в мундире, во рту у него свисток, с каждым выдохом бегуна выталкивающий в утреннюю тишину короткий и резкий свист. Черная фигура, больше прыгающая, нежели бегущая, спешила, как мне казалось, к единственной цели — ко мне. И молчание других заключенных, по-моему, только подтверждало мою догадку. И вдруг я тявкнул: «Убейте его!», после чего снова по-собачьи взвизгнул от страха.

То, что произошло потом, вполне могло заставить усомниться в реальности и без того жутковатого действа: подбегающий к нашей группе черномундирник со свистком разворачивается, причем не на каблуках, а — как выразился один из заключенных — пустив ветры, — и мчится, словно воочию увидев перед собой смерть, по той же дорожке, по которой подбежал к нам. Мой крик он мог воспринять лишь как звук, потому что успел приблизиться к нам не более чем на пятьдесят метров. Убегая прочь, он снова издавал из своей дудки все то же стаккато. Один из заключенных вдруг рассмеялся. «Тише! — закричал другой. — Вы разве не слышите?» Вдали грохотал и рокотал громкоговоритель, мы вслушались, затаив дыхание, но ветер уносил все звуки прочь. Никто из нас не говорил ни слова. Но любой звук, зарождавшийся вдали, имел для нас величайшее значение: протяжный сигнал грузовика, царапающие звуки включенного зажигания и опять свистки. Всякий раз, когда там, вдали, захлопывали дверцу машины, мы все вздрагивали, потому что этот звук напоминал выстрел. Вот так мы и стояли вытянув шею, пока один из нас не констатировал спокойным голосом: «Они сматываются». И потом в невероятную тишину упал высокий, дрожащий голос одного старика: «Господи, ну что ты на это скажешь? Значит, ты выведешь меня из ада!» Другой, довольно молодой, отбросил в сторону свой заступ, упал на землю и задрал ноги кверху, похлопал себя обеими руками по заду и в самых непристойных выражениях призвал всех черепоносцев «повзводно и поодиночке» его… При этом он корчился от смеха, не вставая с земли, словно чья-то невидимая рука его щекотала. Те из нас, кто постарше, хранили молчание, переводили взгляд с хохочущего вдаль, туда, откуда доносились звуки. Один сказал: «Как же так? Они ведь не станут убегать, прежде чем нас… это было бы… это было бы противоестественно! Вот еще увидите, они для начала подожгут бараки!»

Другие, напротив, ссылались на поведение того, со свистком. Возможно, ему было поручено отправить нас в бараки, к остальным, или вывести на проселок, чтобы всем нам вместе с ними топать на запад. И вот, прыгая как робот, он уже совсем рядом с нами услышал из громкоговорителя, что — а как же иначе — что русские уже на подходе. Лишь тут мы рискнули поглядеть друг на друга, улыбнулись осторожно, закивали ободряюще и зашептали: «Русские, русские!» Но при этом мы все так же робко оглядывались по сторонам, словно с нами был кто-то, кто нас слушал, контролировал выражение наших лиц; «выведешь меня из ада!» — теперь старик заплакал.

Наконец я съехал со своей компостной кучи, побрел, покачиваясь, через ямы и камни в сторону кухни. Черепицу с крыши смело, частью треснувшие балки свисали с крыши, кругом валялись планки и доски, вид был такой, словно чей-то кулак обрушился на полупустой спичечный коробок. Я перелезал через завалы, одолевал небольшие воронки. С накренившегося стропила свисал, трепыхаясь на ветру, черный флаг — одна из эсэсовских шинелей, которую мы использовали как подстилку для мелких деталей машины. Воздушная волна смела с плиты все как есть, алюминиевые котлы валялись на полу — но что-то так и осталось лежать на плите, что-то окровавленное, желтоватое — кусок мяса. И наконец я осмелился опознать этот предмет: это была человеческая рука. Желудок стиснула судорога — а может, не желудок, а сердце. Но, сжав зубы, я протянул собственную руку и прикоснулся ею к лежащей руке. И закрыл глаза. Когда же я снова открыл их, мой взгляд переместился в угол кухни: он все еще был здесь, цементный цоколь, на котором раньше стояла колбасная машина — монумент надежности. Я думал об этом, как о чем-то давно минувшем, как об историческом событии. Эта мертвая рука вынула из машины мотор в присутствии машиниста. Словно нуждаясь в свидетеле, я возвел глаза к грозно нависшим балкам. И тут меня охватил страх, как бы что-нибудь не отделилось и не упало прямо мне на голову. Но ничто не отделилось и ничто не упало. Я невольно подумал про того древнего грека, который единственным смог невредимо выбежать из рушащегося дома, и мысленно повторил его сказанные при этом слова: «О Зевс, какой конец высокий ты уготовил мне!» Но потом я энергично замотал головой и еще раз перевел взгляд на одинокую руку, лежащую на плите. Я должен побывать у его жены, подумал я, а его компаньон… я должен — колбасная машина должна… мы никогда больше не должны… Мысли мои ползли и заплетались, как мои ноги. Наконец я заметил, что два товарища подхватили меня с обеих сторон и повели вдоль цветочных рабаток. А примерно в полдень пришли русские.

1951