Кое-что проясняется

1

Знакомство между Кэте и майором Динклаге состоялось так быстро — в первый же день появления Динклаге в Винтерспельте - потому, что ближе к вечеру 1 октября в доме Телена появился ординарец, который, смутившись при виде трех молодых женщин, спросил, не найдется ли у них ночника для майора.

В этой связи следует объяснить, что тот дом полугородского вида, покрытый серой штукатуркой и какой-то безликий среди чисто выбеленных крестьянских домов и сараев из бутового камня, дом, который реквизировали все части, стоявшие в Винтерспельте, и использовали как командный пункт, находился напротив двора Телена по другую сторону деревенской улицы и принадлежал ему. Старый Телен построил его для своего брата, священника, но тот умер, не успев выйти на пенсию. Если не считать сменявшихся в нем военных, дом стоял пустой. С тех пор как этот участок фронта перешел к 18-й моторизованной дивизии, здесь появилась желтая деревянная табличка с надписью «Командно-наблюдательный пункт батальона», которая у Кэте вызывала смех, не только потому, что батальон не участвовал ни в каких боях, но и потому, что, как ей стало известно, за этим столь значительным названием скрывалось не что иное, как обычная войсковая канцелярия. Поскольку дом принадлежал Телену и находился рядом, то получалось, что майор, когда ему что-то было нужно, первым делом посылал к нему.

Ефрейтор-ординарец, по-видимому, одновременно и денщик

Динклаге-догадка, подтверждение которой Кэте обнаружила за ужином на следующий день, — смущался все больше, потому что старик Телен, словно сплетенный из ржавой проволоки, сидел за столом со стаканом домашнего шнапса и угрюмо молчал, а девушкам доставляло удовольствие видеть растерянность ординарца, особенно Кэте, потому что тон, каким он изложил просьбу майора, свидетельствовал о том, что пользование лампой по ночам не вызывает у него ни капли сочувствия.

Конец этому молчаливому, даже враждебному оглядыванию ординарца положила Тереза.

— Лампа есть только у тебя, — сказала она Кэте. — Может, одолжишь ее господину майору?

— Но лампа мне самой нужна, — сказала Кэте. Она представить себе не могла, что лишится возможности читать вечерами в постели.

Когда солдат ушел, Элиза вспомнила, что в кладовке на чердаке у них есть еще одна лампа. Они втроем пошли наверх и стали искать; от мрачной нелюбезности, которую они проявили внизу, в комнате, не осталось и следа — их вдруг охватило смешливое, дурашливое настроение. Они нашли ночник, принесли его вниз, ввинтили лампочку, проверили, горит ли она, стряхнули пыль с ветхого лилового абажура.

Оставалось отнести лампу в дом напротив на «командно - наблюдательный пункт батальона», это поручили Кэте. Хотя старый Телен даже не взглянул на дочерей, а только пристально смотрел в угол, Тереза и Элиза в его присутствии не смели и думать о том, чтобы отправиться к майору, хотя сделали бы это с величайшим удовольствием. Элиза сослалась на работу в хлеву, а на лице Терезы появилось выражение, которое Кэте истолковала не только как робость перед отцом, но и как озабоченность — Тереза погрузилась в мысли о Борисе Горбатове, который сегодня, в воскресенье, не работал на дворе. Роман с русским вынуждал ее по возможности избегать встреч с немецкими солдатами.

Когда Кэте, держа в руках ночник, пересекала улицу, она спросила себя, почему и она, и обе дочки Телена вели себя в кладовке как девочки-подростки, хотя все три уже давно вышли из этого возраста.

2

В доме было тихо. Кэте, не постучав, отворила дверь канцелярии и увидела прямо перед собой Динклаге; он стоял у письменного стола штабс-фельдфебеля Каммерера и тотчас поднял на нее глаза, оторвавшись от бумаги, которую читал. Он был один; наверно, в эти воскресные предвечерние часы отпустил писарей, чтобы те могли устроиться на квартирах.

— Это просто прекрасно, — сказал он, сразу сообразив, в чем цель ее прихода. И, взглянув на посетительницу и по ее внешности сразу же заключив, что она поймет смысл его замечания, добавил: — Это спасет мне вечера.

— Мы раскопали ее в кладовке. Я не могла уступить вам свою, потому что мне просто необходимо читать перед сном, — сказала Кэте; мысль о том, чтобы уступить этому человеку свою лампу, вдруг перестала казаться ей столь уж невероятной.

— Понятно, — сказал Динклаге.

Она нехотя призналась себе, что ей импонирует мрачный блеск его Рыцарского креста, и приписала сей эффект тому, что орден носят на шее.

Динклаге сказал:

— Давайте поднимемся вместе наверх! Проверим, работает ли лампа.

На это приглашение, конечно, следовало ответить: «Она проверена, она работает, в доме напротив такое же напряжение, как и здесь», — но Кэте молча последовала за майором, который зажег свет в коридоре и, слегка хромая, как она заметила, пошел впереди нее по лестнице в мансарду, куда она, кстати, еще никогда не заглядывала. Тон, каким он предложил ей «подняться вместе наверх», не был непристойным, но и вполне безобидным не был: чувствовалось, что он просто ищет предлога, чтобы задержать ее.

На лестнице он остановился, повернулся к ней и спросил:

— Могу я узнать ваше имя?

— Ленк, — сказала Кэте.

— А я Динклаге, фройляйн Ленк, — сказал он.

Она посмотрела на него и засмеялась.

— Почему вы смеетесь? — спросил он.

— Потому что у вас смешной вид с этим ночником в руках, — сказала она. — Он не подходит к вашему Рыцарскому

кресту.

— Судя по всему, у вас преувеличенное представление о тех, кто имеет награды, — сказал он. — Или, во всяком случае, о самих наградах. — Он тоже рассмеялся, похоже было, что он нисколько не обиделся.

Комната наверху была не очень большой, но и не выглядела как мансарда, хотя стены по обеим сторонам окна были скошены.

Здесь не было ничего, кроме походной кровати, двух стульев и двух выкрашенных в серый цвет ящиков, один из которых стоял возле кровати. Кровать как две капли воды была похожа на ту, что стояла у Венцеля Хайнштока. На ящике лежало несколько книг. Динклаге чуть отодвинул ящик-стала видна розетка, он поставил лампу на ящик, воткнул вилку в розетку: лампочка загорелась.

— Чудесно, — сказал он. — Спасибо.

Пока он возился с лампой, Кэте подошла к окну, тому самому, которое майор Динклаге, приняв свои таблетки, имел обыкновение открывать по утрам, чтобы понаблюдать за полетом американских бомбардировщиков, при этом он высчитывал, сколько нужно эскадрилий истребителей-перехватчиков, чтобы рассеять столь мощные боевые порядки, и мысленно произносил обрывки фраз, вроде: «Если бы у нас еще были истребители», — за что позднее себя корил, ибо невольно употреблял первое лицо множественного числа. Сейчас, уже ближе к вечеру, не было слышно самолетов, и Кэте смотрела не в небо, а на сад за домом. Сад представлял собой четырехугольную площадку, где росло несколько старых яблонь, за которыми никто не ухаживал. Тем не менее яблоки, судя по всему, кто-то собрал. («Наверно, 18-я моторизованная их сожрала», — сказал утром штабс-фельдфебель Каммерер майору Динклаге таким тоном, словно он действительно обиделся на 18-ю моторизованную за то, что она не оставила яблоки на деревьях для 416-й пехотной дивизии.) Листва на яблонях была красновато-бурой, как и положено в октябре. Трава на лужайке приобрела уже сероватый оттенок. За лужайкой полого поднимался склон — деревня находилась в низине. На склоне раскинулись пастбищные угодья, виднелись отдельные лиственные деревья, кроны их были ржавые и желтые, словно из расплавленного металла, застывшие от неподвижности.

Она услышала, как Динклаге сказал:

— Конечно, я мог бы обойтись свечами. Но это всегда так неудобно. Проснешься ночью, и надо ощупью искать спички. И потом, чтобы было достаточно светло и можно было читать, нужны по крайней мере три свечи.

Кэте обернулась в полутьму комнаты: зажженный ночник отбрасывал пятно лилового света. Ей показалось странным, что майор Динклаге не выбрал себе более подходящего жилья, чем эта почти пустая комната, к тому же без всякого подсобного помещения. Как правило, офицеры квартировали у богатых крестьян. Комендант гарнизона, которого сменил Динклаге, как сыр в масле катался в доме Мерфорта.

Динклаге не подошел к окну, а прислонился к стене у кровати и сказал:

— Я полагаю, вы не из Винтерспельта, фройляйн Ленк.

— Из Берлина, — ответила Кэте. — Я здесь всего лишь с июля, с тех пор как эвакуировали всех из Прюма. До июня я преподавала в гимназии в Прюме.

— А здесь, в Винтерспельте, вы тоже преподаете?

— Нет, — сказала она, — здесь школа закрыта. Я с лета уклоняюсь от работы. И у меня нет разрешения находиться здесь.

— Вам чинят препятствия?

— Сначала мне приходилось прятаться. Теперь меня оставили в покое. Здесь даже нет полицейского поста. А у местного группенляйтера сейчас другие заботы.

— Интересно, — сказал он.

Кэте показалось, что он всерьез задумался над той малосущественной информацией, которую она ему сообщила. Потом он сказал:

— Приходите ко мне, если у вас все же возникнут неприятности!

— Спасибо, но в этом не будет нужды.

В эту первую встречу с майором Динклаге Кэте была одета как всегда: черный джемпер с треугольным вырезом, узкая темно-коричневая юбка, тонкие серые шерстяные чулки, еще довольно крепкие туфли. Ей больше нечего было надеть, если не считать того летнего платья, что она купила в Прюме.

Вернувшись к себе, Кэте ужаснулась, что ни с того ни с сего доверилась Динклаге, рассказала ему о своем бегстве. Господи, ну почему она в его присутствии начисто забыла — хотя Хайншток не уставал ей это внушать, — что она живет в мире, где всякое проявление доверия чревато доносом?

3

В деревне встают рано. Но то, что и майор Динклаге на ногах уже в четыре часа утра, в такую рань, когда еще темно, по существу ночь, — этого Кэте не предполагала. Утром в понедельник, в такой ранний час, он стоял по ту сторону дороги возле дома, опершись на палку. Иногда он, прогуливаясь по улице, исчезал из виду, потом появлялся снова, останавливался у лестницы, ведущей к дверям дома. Кэте стояла у окна в гостиной Телена, где не горел свет, так что Динклаге не мог ее видеть, несмотря на поднятую светомаскировку; из кухни доносился шум — там орудовала Элиза, готовившая завтрак обоим русским, которые должны были вот-вот появиться. Тереза и старый крестьянин работали в хлеву. В отличие от других домов Винтерспельта, располагавшихся ближе к улице, дом Телена, вместе с надворными постройками, находился в глубине, и потому окно Кэте было довольно далеко от площадки, на которой стоял Динклаге. Но Кэте удалось разглядеть Динклаге, хотя его освещала не лампа, а лишь рассеянный слабый свет, излучаемый белыми стенами дома в ясной ночи; сейчас на их фоне он казался еще более миниатюрным, еще более аккуратно скроенным, чем днем, — четкий силуэт, фигура, словно отлитая из металла, прусский офицер, каким его изображают в книгах, в плотно пригнанном мундире, ладно сшитых бриджах и сверкающих сапогах, в этой униформе, которую Кэте ненавидела за ее надменность. На голове у него была пилотка. Он казался маленьким; разговаривая с ним, Кэте прикинула: он чуть выше ее, стало быть, его рост примерно метр семьдесят.

Она опустила шторы, вышла из дому и направилась к нему.

— Вы рано встаете, господин майор, — сказала она.

— Я ждал вас, — сказал он. — Много же вам понадобилось времени, чтобы прийти сюда.

Обе эти фразы он произнес четко, лишь слегка приглушенным голосом; они прозвучали так, словно он требовал объяснения от подчиненного, не выполнившего приказ.

Потом он вдруг разговорился.

— Я действительно рано встаю, — сказал он, — но только потому, что с трех часов не могу спать от боли. Вот уже два года я являюсь счастливым обладателем артроза правого тазобедренного сустава, если вы знаете, что это такое.

Кэте ответила отрицательно, и он объяснил:

— Это заболевание, собственно, даже не связано с войной. Возможно, война его только обострила. А началось все во время идиотской прогулки в Африку. Дивизионный врач хочет даже отправить меня из-за этого домой.

— Господи, надеюсь, вы не заставите его повторять это дважды, — сказала Кэте.

Слова эти сорвались у нее с языка неожиданно, но теперь ей хотелось узнать, что он на это скажет.

— Заставлял уже шесть раз, — сказал Динклаге.

Хотя Кэте избегала смотреть на него, она чувствовала, что его взгляд в темноте устремлен на нее.

— Дивизионный лекарь прописывает мне отличные пилюли. Днем я почти ничего не чувствую. — И тут же, почти без всякой паузы: — Надеюсь, я вас не обидел, фройляйн Ленк! На войне

иногда приходится спешить.

Кэте нашла эти слова совершенно правильными, а вложенный в них смысл — одной из немногих положительных сторон войны, однако она сказала:

— Ах вот как, воин привык к стремительности…

— За всю войну я не сказал ни одной женщине ничего подобного, — ответил Динклаге, — если вы именно это имеете в виду.

Кэте продолжала разглядывать дом Телена.

— В стеклах ваших очков отражается ночь, — сказал Динклаге. — Очки идут вам.

Она выслушала его молча. Очки она считала самым уязвимым в своей внешности, и не каждый мог себе позволить вот так просто заговорить с ней об этом.

На слова, содержавшие констатацию какого-то факта, можно было не отвечать. Да у нее и не было желания возражать ему, например, фразой: «Я нахожу, что мои очки отвратительны». В этот момент появились русские, и она почувствовала облегчение.

Около полудня вчерашний ординарец передал ей письмо майора, в котором он приглашал ее поужинать сегодня вечером. «К сожалению, всего лишь в канцелярии, — писал Динклаге, — и, к сожалению, всего лишь полевая кухня. Но доставьте мне удовольствие!» Почерк у него был аккуратный, правильный, не очень крупный, без нажима и волосяных линий. Под его подписью был постскриптум: «Ответа не требуется».

«Боже мой, Кэте!»

Посыльный уже второй раз приходил именно в тот момент, когда она возвращалась от Венцеля Хайнштока; вчера, например, он появился во второй половине дня, когда она только что сообщила Венцелю, что прибыла новая часть и ночью расквартировалась в деревне, а сегодня… Что она, собственно, хотела рассказать ему сегодня?

За отсутствием свежих новостей она сказала:

— В деревне стало удивительно тихо. И почти не видно солдат.

Хайншток заговорил о своих первых наблюдениях; они касались главным образом мер по маскировке, которые осуществляла эта новая часть.

— Судя по всему, обстановка переменилась, — сказал он. — Новый командир, видимо, знает свое дело.

Кэте сразу отреагировала.

— По-моему, он порядочный человек, — сказала она.

И тут же взволнованно подумала, что отвечать, если Венцель прицепится к этой фразе и спросит, откуда она знает или почему так думает, и уже приготовила формулу: «Просто он выглядит порядочным человеком», — но потом оказалось, что у Хайнштока на такие вещи нет никакого нюха или просто до него дошло не сразу, а лишь спустя какое-то время, может быть, как раз тогда, когда она читала письмо Динклаге.

— Ох уж эти порядочные офицеры, — сказал он только. — Они верно служат своему хозяину.

Он жестом показал на свою шею, как бы напоминая о Рыцарском кресте Динклаге, о котором Кэте рассказала ему еще вчера.

— Он хромает, — сообщила она. — Ходит с палкой.

— Как Фридрих Великий, — сказал он.

Казалось, он не заметил, что она не поддержала его иронический тон. Кэте не стала рассказывать ему, как вчера вечером относила майору Динклаге лампу, как сегодня под утро, до рассвета, разговаривала с ним.

Только через четыре дня, вечером 5 октября (в четверг, ровно за неделю до того дня, когда Шефольд перешел линию фронта), она посвятила Венцеля Хайнштока в суть дела, сказав ему:

— Между ним и мной что-то произошло…

До этого момента человек из каменоломни и представить себе не мог, что Кэте Ленк способна перейти в лагерь противника, как он сразу же охарактеризовал случившееся. В то утро и потом, когда Кэте ушла, у него не возникло на этот счет никаких подозрений. Он только удивился, что Кэте не расположена к ласкам, но это с ней иногда бывало. В таких случаях ее следовало оставлять в покое, что было ему не трудно, поскольку сам он становился активным лишь тогда, когда замечал, что этого хочет Кэте. Он умел держать себя в руках.

Тирада о любви

О любви Йозефа Динклаге и Кэте Ленк в дальнейшем будет упоминаться лишь в той мере, в какой события чисто личного характера будут переплетаться с событиями военной истории. Вне зависимости от последних она нас не интересует. Любовь достаточно представлена в литературе, к ее изображению трудно добавить что-либо новое. Механизм ее всегда один и тот же — своего рода конвейер, на котором собирается «конечный продукт»; стадии же этого процесса «сборки» — первые взгляды, знакомство, объятия. Вариации возникают лишь вследствие различия характеров, политических, социальных, религиозных факторов, которые на них воздействуют; условия эксперимента всегда разные, кроме того, существуют, конечно, различные степени поэтизации человеческих отношений. Но в остальном совершенно безразлично (то есть все равно), обратимся ли мы к изображению отношений между Динклаге и Кэте, или отношений Хайнштока к Кэте, или Терезы Телен к Борису Горбатову, Райделя к Бореку. Все одно и то же. Даже почитание Шефольдом часто меняющихся объектов, эти превратившиеся в «искусство для искусства» стендалевские процессы кристаллизации, не составляют никакого исключения. А раз так, иными словами: поскольку литература исчерпывающе отразила эту тему, нас сегодня уже не столь волнует вопрос, получит ли в конце концов Ханс свою Грету.

Таинственное в любви заключается не в том, как она функционирует, а в том, что она вообще существует и что те, кто охвачен этим чувством, считают его чем-то абсолютно новым и небывалым, даже если опыт подсказывает им, что они переживают лишь нечто такое, что уже переживали миллиарды людей с тех пор, как существует мир (или скажем так: населенная людьми земля). Право принимать это ощущение абсолютной новизны не только как иллюзию у них, безусловно, есть, потому что в их короткой жизни оно действительно ново (даже если в одной жизни оно повторяется несколько раз) и выражается в особом физическом и душевном состоянии, своего рода чрезвычайном положении, что может быть подтверждено даже медициной. Ссылки на инстинкт, на стремление к спариванию и продолжению рода ничего не объясняют; в своих внешних формах любовь ничего этого не признает; доказано также, что в момент наиболее сильного чувства сперма не поступает в семявыводящий проток. Но отчего же возникает это особое состояние (расширенные зрачки, учащенный пульс, повышенная нервно-физиологическая проводимость, погруженность в грезы) при встрече двух определенных лиц, которые до этого встречались с другими лицами и ничего с ними тогда не происходило? Вот это и есть чудо. Конечно, в каждом отдельном случае существует множество причин, позволяющих прокомментировать этот случай, но для факта, что майор Динклаге без памяти влюбился в Кэте в тот самый миг, когда она с лампой в руке вошла в канцелярию, не существует ни малейшего объяснения. Он влюбился в нее, и все тут, а она, хоть и не без внутреннего сопротивления, влюбилась в него.

Последнее обстоятельство мешает рассматривать это событие лишь как следствие эротической привлекательности Кэте, потому что в таком случае страсть Динклаге к Кэте осталась бы, по сути, безответной. Такая безответность имела место в отношении к ней Лоренца Гидинга, Людвига Телена и даже Венцеля Хайнштока. Она прошла через это-притом в течение полугода, — испытывая чувство сострадания, но не страдания. Старик Телен, который знал, что его сын — поклонник Кэте, и знал о ее связи с Хайнштоком, в один из следующих дней, наблюдая за тем, как она собирается на свидание к Динклаге, не без одобрения заметил на своем эйфельском диалекте — впрочем, применительно к Динклаге формула его была не точна: «Ну и девушка, всех мужиков к рукам прибрала!» Однако своим дочерям вести себя так он бы не позволил-отношения Терезы с русским три молодые женщины со всей возможной хитростью скрывали от него, — в то время как охотно давал отпущение грехов Кэте. Этот старый тиран даже любил, когда Кэте ему возражала. Ему нравилось, что она живет в его доме. Это к вопросу о том, сколь сильные симпатии вызывала Кэте. Конец тирады о любви.

Биографические данные

Кэте Ленк родилась в 1920 году в Берлине, единственная дочь коммерсанта (главного представителя одного станкостроительного завода) Эдуарда Ленка и его жены Клары, урожд. Раймарус, протестантка, в 1938 году кончает гимназию Шиллера в Лихтерфельде, с 1939 по 1942 год (то есть во время войны) учится в Берлинском университете (философия, языки), курс не заканчивает, с начала 1943 года слушает лекции в Педагогическом институте в Ланквице и работает внештатной учительницей в средней школе в Фриденау. Уезжая весной 1944 года из Берлина, она получает от ведомства по делам школ справку, действительную на всей тирритории рейха и удостоверяющую, что она является кандидатом на должность учителя в учебных заведениях повышенного типа (штудиенреферендар). С середины мая до начала июля 1944 года преподает в гимназии Регино в Прюме (немецкий язык и географию). Когда из Прюма эвакуируют гражданское население, она отказывается отбывать трудовую повинность в Кёльне и с помощью одного из своих учеников,

Людвига Телена из выпускного класса, скрывается в расположенной у границы рейха деревне Винтерспельт.

Хотя Кэте еще школьницей пользуется успехом и очень многие назначают ей свидания, во время этих встреч важную роль играют велосипеды, парусные лодки на Хавеле, кино и изготовление шпаргалок (Кэте — отличница почти по всем предметам), лишь в двадцать лет, то есть уже студенткой, она вступает в связь с молодым художником Лоренцем Гидингом, тоже студентом; связь эта продолжается до 1944 года.

Кэте очень близорука и из-за этого вынуждена постоянно носить очки со стеклами минус девять; она предпочитает прозрачную роговую оправу, надеясь, что так очки будут менее заметны. Еще никто не сказал ей, что к ее почти всегда загорелому лицу больше подошли бы очки в массивной темно - коричневой оправе. Глаза у нее карие, временами зеленоватые. Она стройная, хотя и небольшого роста — всего метр шестьдесят пять, длинноногая, но не тощая, а крепкая, сильная, очень пропорционально сложенная. Походка у нее пружинистая, как у тренированной гимнастки; она скованна (втягивает голову в плечи), лишь когда чувствует, что за ней наблюдают. В Берлине играла в теннис и в гимназии Шиллера была первой по прыжкам в высоту (1,53 м без разбега). Голова у нее маленькая, черты лица тонкие и в то же время, несмотря на молодость, вполне сформировавшиеся, без юношеской расплывчатости, красивый нос; и все же голова эта, возможно, осталась бы лишь бронзовым овалом, сфероидом, орехом — или какие еще другие образы можно придумать, выражающие нечто завершенно-округлое, выпуклое и полое, — если бы лицо не освещал глубочайший интеллект (заметить который не могут помешать никакие очки), если бы не теплота и блеск ее глаз. Жизнь становится еще живее, когда Кэте коснется ее своим взглядом, — это чувствовали многие люди, которые с ней сталкивались. Волосы у нее каштановые - скорее светлые, чем темные, гладкие, длинные, она стягивает их обычно в «конский хвост», падающий ей на спину. К ее огорчению, у нее нет ни помады, ни духов, она не знает, как их раздобыть на шестом году войны. Гардероб ее состоит из двух платьев, небольшого количества белья и плаща; Элиза и Тереза одалживают ей шерстяные вещи или фартуки для домашней работы. У Телена она взяла на себя уборку дома, поскольку считает, что ничего не смыслит в сельском хозяйстве.

Путешествие на запад

Динклаге она рассказала эту историю гораздо подробнее. Хайншток узнал от нее только, что вечером 8 марта она не была дома в Ланквице, а отправилась на урок английского в город; в разговоре же с Динклаге она описала во всех деталях, как читала вслух своей учительнице начало 7-й главы «Bleak House», не подозревая, что это последний урок, который она берет у старой фройляйн на Доротеенштрассе.

— Я думала, что эти вечера по вторникам на Доротеенштрассе будут продолжаться еще долго-долго, — сказала она. — Сначала беседа, потом грамматика, потом чтение.

Она вспоминала и рассказывала Динклаге, как фройляйн Хезелер, услышав какую-нибудь особенно красивую фразу, прочитанную Кэте, отпивала глоток чая и лишь потом начинала поправлять ее произношение. «And solitude, with dusty wings, sits brooding upon Chesney Wold»,- тонкие пальцы старой дамы тянутся к чашке с чаем.

В том, что она вообще стала рассказывать об этом, повинен был Динклаге. Он — как в свое время Хайншток-спросил, почему она уехала из Берлина. Они как раз закончили ужин; это было в понедельник 2 октября — канцелярия, походная кухня, но на столе стояло вино: ординарец, подававший еду, ушел, Кэте курила, майор тоже закурил сигарету — из числа тех, что выделял себе на день.

— Я потом нашла эту книгу в гимназической библиотеке в Прюме.

— Вы имеете в виду «Bleak House»? — спросил Динклаге.

— Да, — сказала она. — Но я не дочитала ее до конца. Я только открыла начало седьмой главы и вспомнила, как в тот вечер восьмого марта решила, что, когда приду домой, сразу же посмотрю в отцовском атласе, где находится Линкольншир.

У Динклаге хватило такта не перебивать ее и не начинать рассказа о том, как он бывал в этих местах. Это он сделал позднее. А пока молчал и ждал, когда она скажет главное.

В темноте улицы — серо-голубой мундир Лоренца Гидинга, как всегда во вторник вечером, в девять часов, когда она уходила из дому. (Об этом она ничего не говорила ни Динклаге, ни Хайнштоку. Это их не касалось.)

Она сказала Лоренцу:

— Я хотела бы как-нибудь увидеть тебя вечером на улице, чтобы на тебя падал свет фонаря.

— Это можно, — сказал он, вынул карманный фонарик, который всегда носил с собой, и посветил себе в лицо. Она увидела его синие глаза за стеклами очков в черной роговой оправе.

— Нет, — сказала она, — это не то. Я имела в виду уличный фонарь.

Но тут кто-то закричал из темноты: «Погасите свет!»

Лоренц проводил ее до Потсдамерплац-дальше он идти не мог, так как ему надо было вовремя успеть в казарму. Они останавливались и, обнявшись, целовались-особенно когда шли через Тиргартен. Кэте нравилось в Лоренце все, кроме затхлого и в то же время какого-то металлического запаха его военной формы.

— Когда я шла по Заарландштрассе, завыли сирены, — рассказывала Кэте. — Налет я переждала в метро под Заарландштрассе. Он продолжался далеко за полночь, целых три часа, потом наконец дали отбой. Там, в центре Берлина, почти ничего не было слышно. А вы, собственно, знаете Берлин? — спросила она Динклаге.

— Я был там раза два-три, — ответил он. — Но почти не знаю города.

Она утаила от него, как утаила и от Хайнштока, что все время, пока сидела в метро под Заарландштрассе, думала о своем друге Лоренце Гидинге, бывшем студенте Академии художеств, ныне ефрейторе «Люфтваффе», который благодаря давно закрывшемуся туберкулезу и связям сумел до февраля 1944 года продержаться на безопасном месте в военной библиотеке. Но жить ему полагалось в казарме, а Кэте отказывалась уйти из родительского дома и снимать комнату. Они решали проблему по-иному: уезжали в гостиницу в Закров, когда Лоренц получал увольнительную на ночь. Родители Кэте не возражали против того, что она иногда не ночевала дома: в конце концов, ей двадцать четыре года, она уже преподавала и скоро должна была получить звание штудиенреферендара; это было им приятнее, чем если бы Лоренц, который иногда заходил к ним в дом и которого они находили симпатичным, проводил ночь в комнате Кэте. «Если бы мы поженились, я, может быть, получил бы разрешение жить не в казарме, а на частной квартире», — сказал как-то Лоренц. «Неужели ради этого», — сказала Кэте, но даже не потрудилась добавить «стоит жениться».

— После отбоя я пошла на станцию Анхальтский вокзал, городская железная дорога уже снова работала, я сразу же села в поезд, шедший в Мариенфельде. Товарная станция в Мариенфельде была вся в огне, но над кварталом справа от Мариенфельдского проспекта, где мы жили, не было отсвета пожара.

Она вспомнила, какое испытала облегчение, увидев, что небо над тем кварталом, где она жила, такое темное, по нему плыли розоватые и песочно-серые облака, поднимавшиеся из пламени на товарной станции. Сейчас Кэте отчетливо видела, как свернула тогда на Ханильвег, как, все замедляя шаг, подошла к толпе, окружавшей то место, где стоял дом, в котором она жила со своими родителями.

— Спрашивать было не о чем, — сказала она Динклаге. — Если не осталось ничего, кроме груды обломков, то и вопросов не могло быть. Вы понимаете?! Что же произошло? А вот что: не стало родителей, вот так вдруг, просто не стало-и все. Ни отца. Ни матери. Вот что произошло. Вот что произошло. Вы понимаете?!

Динклаге ни на секунду не предавался иллюзии, что, настойчиво и ожесточенно повторяя слова «Вы понимаете?!», Кэте действительно имела в виду его, искала у него сочувствия. Она разговаривала сама с собой, самое себя призывала понять, потому что до сих пор не поняла и никогда не поймет, что произошло, потому что ни один человек не способен понять, почему такое может произойти, ибо для этого нет объяснения, нет ничего, что могло бы придать случившемуся хоть какой-то смысл. Даже такое старое и затасканное слово, как «судьба», не подходит, идиотское слово, только на то и годное, чтобы приукрашивать последнее дерьмо, давно пора вычеркнуть его из всех словарей, потому что судьбы нет, есть только хаос и случайность, из которых ученые глупцы извлекают статистические данные, полагая, что таким образом наводят порядок. «Родители Кэте вошли в статистику несчастных случаев, статистику хаоса», — подумал Динклаге, — в число жертв империалистической войны, считал Хайншток; однажды он сказал это Кэте, притом в такой момент и таким образом (деловито, сухо), что она с этим согласилась.

Динклаге не находил слов, чтобы выразить свою мысль о хаосе. Он не мог сказать этой девушке, в которую влюбился до потери сознания, ни слова утешения и потому должен был молчать, но он так мучительно осознавал бессилие своего языка, что встал и, слегка прихрамывая, принялся расхаживать по канцелярии, нет, не по самой канцелярии, потому что стол был накрыт в соседней комнате, в той, на двери которой штабс - фельдфебель Каммерер повесил табличку с надписью «Командир». Время от времени он бросал взгляд на Кэте, опасаясь, что она начнет плакать, но Кэте не плакала.

«Нужно раз и навсегда перестать рассказывать о гибели родителей», — подумала Кэте.

О том, какое действие разорвавшаяся фугасная бомба, возможно, даже средней мощности, может оказать на маленькую виллу, сложенную из клинкерного кирпича, Хайншток, как специалист по камню, а следовательно, и специалист по взрывам, конечно, знал, но свои знания он оставил при себе.

Ему, а не Динклаге, в разговоре с которым она теперь мучительно пыталась перейти на другую тему, Кэте рассказала и то, что с ней было потом.

— Одна соседка заговорила со мной, сказала, чтобы я осталась у нее жить. Но я повернулась и пошла обратно к станции Мариенфельде. Остаток ночи я провела на скамье в зале ожидания на Анхальтском вокзале.

Самым невыносимым из того, что ей предстояло еще осознать, сказала она Хайнштоку, был тот факт, что отец и мать вовсе не исчезли бесследно, а, по всей вероятности, превратились в бесформенное, расплющенное кирпичом месиво, которое, из-за опасности возникновения эпидемии, необходимо было на другое же утро раскопать и отскрести от обломков.

— Папа и мама стали очагом заражения. Ты понимаешь?

Она сказала, что когда вообразила себе это, то испустила

крик, которого, однако, не услышал никто из сидевших в зале ожидания на Анхальтском вокзале.

— Я действительно закричала, но они вовсе не притворялись, будто не слышат моего крика, они его в самом деле не слышали.

— Ты кричала, конечно, но не раскрывая рта, — сказал Хайншток.

Она покачала головой, отказываясь принимать такое объяснение.

На Ханильвег Кэте Ленк больше не появилась ни разу. Ведомство по делам школы сразу же нашло для нее комнату. Она прервала работу только на один день. Поселившись в меблированной комнате в Штеглице, она сделала все что требовалось: захоронила останки родителей на городском кладбище на Альбоин - плац, получила новые продовольственные карточки и документы, подала заявление в ведомство по возмещению убытков, добилась, что была признана-как единственная дочь своих родителей — единственной наследницей, перевела счет отца в коммерческом банке, на котором лежало чуть больше 25 тысяч рейхсмарок, на свое имя, уволилась из школы в Фриденау. 15 апреля 1944 года, через десять дней после пасхи, она покинула Берлин.

На следующий день после гибели родителей она, отбросив наконец сомнения, решилась позвонить Лоренцу в военную библиотеку. Он спросил только, как все произошло, а вечером, когда они сидели в почти пустом кафе на Ноллендорфплац, сказал, глядя мимо нее: «Тебе не повезло». И только тогда она заплакала и, как ей показалось, проплакала несколько часов. Она всегда будет благодарна Лоренцу за то, что он в тот вечер спокойно вынес ее «многочасовые рыдания» — как она выразилась - и не пытался ее утешать. Он просто сидел рядом, отослал официантку, которая пыталась заговорить с Кэте, пил эрзац - кофе, давал ей возможность выплакаться. Когда она перестала плакать, он вытер очки, которые Кэте пришлось снять, и вернул ей.

Как-то, это было уже потом, во время прогулки по берегу Закровского озера, она спросила его:

— Ты случайно не знаешь, где находится Линкольншир?

— Нет, — сказал он, подумав. — Точно не знаю. Я только учил, что в городе Линкольне — один из самых прекрасных английских кафедральных соборов. А что?

Кэте уже написала фройляйн Хезелер, что больше не будет заниматься английским.

— В доме, — сказала она, — должен быть географический атлас, тогда это дом.

— Ах, вот ты о чем, — сказал Лоренц и, помолчав, добавил: — Когда война кончится, поедем в Линкольншир, Кэте! И в Лондон, и в Париж, и в Нью-Йорк.

Почти дословно то же самое сказал ей как-то майор Динклаге и удивился, почему встретил с ее стороны отпор.

— После войны мы с тобой будем бог знает где, — сказала Кэте майору. И, отклоняя его предложение — потому что она хотела защитить свои воспоминания о Лоренце, — еще холоднее добавила:-Я не буду дожидаться, пока какой-нибудь мужчина возьмет меня с собой в дорогу.

Она смотрела, как Лоренц рисует озеро-углем на большом листе белой бумаги, заросли камыша превращались у него в жесткие, яростные штрихи. У него были черные, гладкие, густые волосы; лицо смуглое, с крупным носом, напоминавшее чеканку на римских монетах. Синие глаза смотрели сквозь стекла очков в черной роговой оправе на озеро, на тростник.

Кэте с Лоренцем сидели на срубленной сосне, и она сказала ему, что через несколько дней уедет из Берлина.

Он закрыл блокнот, прижал его к груди, посмотрел на озеро.

— Майский жук, лети домой, — сказал он, — на войне папаша твой, а мамаша в Померании, там все сгорело в жарком пламени…

Три дня спустя он позвонил Кэте в школу и сообщил, что его переводят в авиационную дивизию, которая находится где-то на западе, севернее Парижа. Уезжал он уже на следующий день, так что им удалось встретиться только раз в комнате Кэте в Штеглице.

— По крайней мере я хоть повидаю теперь моих стариков, — сказал Лоренц, и Кэте почувствовала, что он сразу же пожалел о сказанном, ибо напомнил ей, что у него еще есть родители. Они условились, что Кэте попытается разыскать его, может быть в Кёльне, если ему дадут увольнительную. Они начали обсуждать, как ей, когда она будет в пути, получать от него письма, как узнать номер его полевой почты. Кэте казалось, что он, сам того не сознавая, испытывает облегчение, что не остается в Берлине. Он был возбужден и не мог скрыть, что радуется отправке во Францию.

Когда Кэте вернулась со своего последнего английского урока, на ней был коричневый шерстяной костюм, тонкие серые шерстяные чулки, довольно крепкие туфли, плащ. Ей дали талон на приобретение одежды, но она не купила ничего, кроме белья и черного джемпера. На протяжении нескольких месяцев она была даже довольна: не надо ломать голову по поводу того, что надеть. В поездку она взяла маленький коричневый чемоданчик, который ей подарили друзья ее родителей. Он почти ничего не весил.

Только в Прюме, когда уже настало лето, она купила себе летнее платье. В один из магазинов на Ханштрассе привезли несколько платьев из полосатого льна, без рукавов, и ей удалось достать одно. Старшеклассники буквально онемели, когда она явилась в нем на занятия. Кэте радовалась, что у нее загорелые руки и ноги: ей достаточно полежать час на солнце, чтобы стать коричневой, как кусок дерева. («Дерево-это хорошо», — сказал как-то Хайншток, когда она употребила это сравнение, говоря о цвете кожи, и схватил ее руку.) Она села за кафедру и сняла очки, чтобы не видеть, какие взгляды устремлены на нее сегодня. Однако и без очков она заметила, что только Людвиг Телен смотрит в окно.

Тереза, увидев, что Кэте собирается на ужин к майору в летнем платье, настояла, чтобы она надела сверху одну из ее, Терезы, шерстяных кофточек.

— Ну и франтиха ты, — сказала она. — Ведь уже холодно. Такое платье не для октября.

Но денщик Динклаге затопил в канцелярии печку, так что она могла снять вязаную кофточку. Руки у нее были тонкие, Кэте считала, что они слишком худые, а Лоренц, художник, говорил иногда, что форма ее рук выше локтя слегка даже как бы вогнутая.

Дальнейшие детали, касающиеся ужина:

Он осведомился, как ее зовут, попросил разрешения называть ее по имени. Она, конечно, не возражала.

Он не просто не носил обручального кольца, но и действительно не был женат.

Один или два раза по комнате пролетел ангел. Почувствовав это, она умолкла и попросила Динклаге рассказать ей про Африку, Сицилию, Париж, Данию.

Он сказал, что в Сахару они прибыли тогда-то и тогда-то.

— Это меня не интересует, — сказала она. — Опишите Сахару!

Он посмотрел на нее и, к собственному удивлению, стал описывать Сахару.

Ей нравилось, что за столом ее обслуживают. Она вообще-то ожидала, что придется есть из котелка, но ординарец подал еду на тарелках.

— Давайте считать, что мы едим irish stew! — сказал Динклаге.

Поскольку она не знала, что такое irish stew, то согласилась рассматривать не подлежащее определению блюдо как таковое. Вино они пили из стаканов. Раньше она считала, что офицеры едят не то же самое, что солдаты. Она не знала, что это просто причуда майора Динклаге. Только вино он позволил себе сегодня, в честь ее визита. Что-то в нем — она не могла бы сказать, что именно, — подтверждало, что оброненная сегодня утром фраза: «За всю войну я не сказал ничего подобного ни одной женщине» — была чистой правдой. Не то чтобы он казался неопытным или скованным — просто у него, видимо, уже много лет не было женщины.

Почему-то-она не могла бы сказать почему — это было ей не очень приятно.

С другой стороны, она спрашивала себя, что было бы, если бы вместо нее лампу принесла Элиза или Тереза. Элиза и Тереза были, каждая по-своему, красивые девушки. Но ни одну из них майор не ждал бы на следующее утро, еще до рассвета, чтобы четким, лишь чуть приглушенным голосом сказать, словно ожидая объяснений от провинившегося подчиненного: «Много же вам понадобилось времени, чтобы прийти сюда!»

Эта его разочарованно-поучающая интонация ей не нравилась. Обычно он разговаривал совершенно нормально, спокойным, скорее низким голосом, но иногда у него вырывалось нечто покровительственное, вроде: «Давайте считать, что мы едим irish stew». Она сумеет добиться, чтобы он отвык от этой дурной манеры.

«Отвык, — подумала она с ужасом. — Как будто сама я собираюсь к нему привыкнуть!»

2

Прежде чем подняться наверх — а было совершенно ясно, что они пойдут наверх: своей фразой, сказанной сегодня утром в темноте, он дал понять, что она должна отклонить его приглашение, если считает невозможным лечь с ним в постель, но ей это вовсе не показалось невозможным, — итак, прежде чем пойти наверх, ибо на войне-да, кстати, и не только на войне — иногда нужно очень спешить, они ощутили потребность в какой-то паузе, и эту паузу нужно было чем-то заполнить, но только не пустой болтовней.

— Но как вы из Берлина попали именно сюда, в эту эйфельскую дыру? — спросил Динклаге.

— Этого не объяснишь, — ответила Кэте. — Я села в поезд на Ганновер. Почему я из Берлина отправилась на запад, не знаю. Мне вообще не приходило в голову, что я могу поехать на восток. Или на юг. Для меня речь могла идти только о западе, но причину этого моего решения я никогда не могла себе объяснить. Я даже не выбирала-в том смысле, в каком обычно употребляется это слово. Смешно, правда?

На этот вопрос Динклаге не ответил.

В миграции перелетных птиц, вообще во всяких инстинктивно совершаемых передвижениях, ничего «смешного» нет.

Ганновер оказался довольно сильно разрушенным. Она прошлась по улицам и нашла, что город отжил свой век. Тяжелые фасады домов, пустых или еще населенных людьми, были словно из разбухшей кожи. Они не смотрели на Кэте. Ее снова поглотил вокзал, этот багровый монстр, над которым висело серое небо. Такие вокзалы могли только накликать войну.

— Поскольку мне не хотелось оставаться в Ганновере, я поехала в Хамельн. Мне понравилось это название. Когда поезд прибыл в Хамельн, было уже темно, я расспросила дорогу в центр города, пошла по длинной улице мимо старых домов.

Узорчатые фронтоны домов чернели на фоне ночного неба.

— Здесь было много гостиниц, и я нашла комнату.

В ресторанчике внизу — пожалуй, он был даже уютный — она съела овощные оладьи, прочитала газету; она боялась идти в свою комнату; за соседним столиком сидели какие-то почтенные господа, наверно местная знать.

— Комната была как кишка-длинная, узкая, на столике стоял таз для умыванья и кувшин с водой; открыть шкаф я не решалась.

Потушив свет и отворив окно, она увидела, что стена соседнего дома совсем близко, до нее, казалось, можно было дотронуться рукой, по стене тянулись серые трещины; лежа в постели, Кэте смотрела на эту стену.

— Представьте себе, я ничего не взяла с собой почитать! Нет, вы не можете этого представить. Я заставила себя провести в той комнате вторую ночь, потому что не хотела так быстро сдаваться, хотела проверить, может быть, Хамельн мне все же подойдет. В сущности, красивый город.

Она долго слушала звон колоколов на ратуше. В Везере отражались голые деревья.

— Потом я вернулась в Ганновер и через Бремен отправилась на Восточно-Фризские острова. Я вспомнила, что существует на свете море. Поезда были переполнены, еле тащились, из Бремена до Норддайха я ехала целую ночь.

В вагонах не было света, зато можно было из темного купе рассматривать ночной ландшафт; она заняла место у окна; облака, лунный свет над равнинами, кроны деревьев, вода, отливавшая лунным блеском. В один из дней она увидела город в огне. Люди сказали, что это Иевер. Ранним утром, дрожа от холода, она стояла на пустой набережной Норддайха. Значит, море действительно есть, и есть острова. Между набережной, где она мерзла, и островами море было серым, темнела береговая полоса, и небо над нею тоже казалось серым; между островами вода была темнее, с каким-то сланцевым оттенком.

— Когда начался прилив, с Юйста пришел пароход. Я была единственным пассажиром. На Юйсте я прожила неделю. Женщине, у которой я поселилась, было лет шестьдесят, она ткала ковры из овечьей шерсти. Ей очень хотелось, чтобы я осталась.

Однажды вечером хозяйка вошла в комнату к Кэте, села на край кровати, сказала:

«Оставайтесь, Кэте, дождитесь здесь конца войны!»

«Я изучила ваш атлас, — сказала Кэте. — Сюда мир приходит в последнюю очередь».

«Но здесь уже мир», — сказала женщина.

У нее было аристократическое и алчное лицо. Впрочем, не из-за нее Кэте уехала с острова, ей нечего было бояться этой женщины. Она уехала потому, что поняла, насколько бессмысленно пытаться провести воображаемую линию, соединяющую эти широкие песчаные равнины, дюны, по которым она подолгу прогуливалась в одиночестве, с Линкольнширом.

— В атласе я увидела, что Линкольншир находится прямо напротив, на другой стороне Северного моря. Но в действительности он находился оттуда дальше, чем от любой другой точки на материке. Я ничего не понимаю в вашем ремесле, господин майор, но у меня было такое чувство, что известие о конце войны на Юйсте долгое время будет восприниматься всего лишь как слух.

— Оставьте вы «майора», Кэте! — сказал Динклаге. — Иначе я начну называть вас «фройляйн штудиенреферендар». Кстати, вы не так уж не правы; я думаю, что англосаксы, когда они займут северо-западную Германию, даже и не поинтересуются Восточно - Фризскими островами. С военной точки зрения они не представляют никакого интереса.

Таким образом, Динклаге уже вторично давал понять Кэте, что считает поражение Германии в этой войне делом решенным. Впервые он сказал об этом сегодня утром. Глядя на русских пленных, чье появление прервало недвусмысленное признание, которое он сделал Кэте («Много же вам понадобилось времени, чтобы прийти сюда», «Вам идут очки»), он сказал: «Вот победители!»

И вполне возможно, именно эта фраза, которая тоже носила констатирующий характер, сыграла решающую роль в том, что Кэте приняла его приглашение на вечер.

И на сей раз, когда она снова, вторично, упомянула Линкольншир, он не стал вплетать свои воспоминания в цепь ее собственных. До вторника или среды он все старался понять, каков ход ее мыслей, потом попытался-бессознательно-к ним подключиться («Мне надо было обосноваться в Линкольншире и ждать тебя. Ты бы приехала»), но не получил ответа. Совершенно очевидно, что она вовсе не смотрела на него как на человека, способного заменить ей отца. Такого человека — если ей вообще это было нужно — она имела в лице Хайнштока.

Кстати, в разговоре с той женщиной, которая предлагала ей безопасное существование, она употребила слово «мир» очень неохотно. Мир ее не интересовал. Это слово ничего для нее не значило. Ее интересовало лишь окончание войны.

Она начала скитаться — отправилась на Эмс, потом в низовье Рейна. Теперь у нее была с собой карта, и она отыскивала на ней такие места, где, по ее предположению, война раньше всего подойдет к концу. Она моталась по Буртангскому болоту и графству Бентхайм, по Сальморту и Баальскому каменному карьеру, как человек, который, послюнив палец, поднимает его, чтобы определить, откуда дует ветер. Она не находила ветра, которого искала. Впрочем, она не слюнила пальца, полагаясь исключительно на свое чутье.

Когда она упомянула про Буртангское болото, произошло следующее: Динклаге прервал ее и спросил, была ли она в Меппене, обратила ли внимание на кирпичные заводы семьи Динклаге, присовокупив к этому еще не осознанное им самим, но сразу же осознанное Кэте предложение вступить в брак («Вы могли бы заехать к моим родителям, остаться у них»), — предложение, сделанное слишком рано (второе, уже вполне явное, но последовавшее слишком поздно, он сделал к вечеру того дня, когда Шефольд перешел линию фронта), — и наконец, подведенный ею к этой теме, закончил свою литанию по поводу концлагерей на Эмсе словом «аминь», которое на мгновение повисло, словно проклятие, в плохо освещенной комнате с табличкой «Командир» на двери — комнате, где в честь сегодняшнего вечера с письменного стола были убраны все бумаги и вместо них стояли бутылка вина и два стакана.

Своими воспоминаниями о таких городах, как Меппен, Линген и Папенбург, Клеве, Эммерих и Кевелар, она с ним делиться не стала. Сказала только:

— Во всяком случае, теперь я могла читать в постели; та женщина на Юйсте дала мне с собой книги. Собственно, я быстро привыкла к такой жизни, не без удовольствия сидела по вечерам в небольших ресторанчиках, читала газеты, слушала известия по радио, болтала с хозяйками гостиниц. Может быть, мой отец, представитель станкостроительной фирмы, вел похожую жизнь?..

Она научилась экономно пользоваться сигаретами, которые получала по карточке. Раньше она курила редко. Сигареты были плохие, но они перебивали вкус еды, запах гостиничных комнат.

Как шло дальше путешествие Кэте на запад, вплоть до этой самой «эйфельской дыры», Динклаге так и не узнал — не узнал и в последующие дни, если не считать коротких, чисто фактических сведений; вся история с Лоренцем Гидингом, например, осталась ему неизвестной, потому что в этот момент он вдруг решил все поставить на карту и сказал:

— Давайте пойдем наверх, в мою комнату!

Удивило ли его то, что Кэте не возразила? Вряд ли. С самого начала между Иозефом Динклаге и Кэте Ленк возникло полное понимание. Объятия и поцелуи были, конечно, еще до того, как они пошли наверх. Конвейер. Стадия изготовления продукта.

Наверху он сказал, показывая на свою кровать:

— Вот одно из немногих преимуществ офицера: тебе всегда готовят постель.

Значит, разница между его постелью и постелью Венцеля лишь в том, что свою Венцель всегда стелет сам.

Она заметила, когда они вошли в комнату, что ночник был уже зажжен: лиловое пятно в темноте.

В постели Кэте сразу поняла, что ее опасения по поводу многолетнего воздержания, которому подвергал себя Динклаге, — по какой-то причине, неясной для нее самой, это было ей не совсем приятно, — не имеют под собой никакой почвы. Трудно определить, на чем основан эротический дар Динклаге, его способность естественно выражать свои чувства. Может быть, дар этот был вызван к жизни той любовной связью семнадцатилетнего юноши с крестьянкой из графства Бентхайм, которая была хоть и старше его на пять лет, но все же очень молода? Или он был дан ему от природы и требовал потому столь ранней реализации? Оставим этот вопрос открытым, упомянем лишь талант Динклаге в любви быть беспечным, нежным, напористым-да и то упомянем лишь потому, что иначе не объяснить переплетение событий личного характера с событиями военной истории.

3

Итак, Кэте скиталась. Когда ей это надоело, она отправилась в Кёльн. Дату своего приезда, 15 мая, она запомнила навсегда. На главном почтамте ей вручили пачку писем от Лоренца. Было там и письмо от его отца, доктора медицины Фридриха Гидинга, из Мюнстера; Кэте не была с ним знакома, удивилась, что он знает адрес, о котором они договорились с Лоренцем, вскрыла его письмо первым, прочитала: «Глубокоуважаемая фройляйн Ленк, наш сын Лоренц погиб в начале мая в Италии. Он много о Вас говорил, когда был здесь, и дал мне Ваш адрес — на всякий случай, как он сказал. Моя жена и я были бы очень рады, если бы Вы могли нас навестить».

Она ушла, держа в руках пачку писем. На улице было майское утро, теплое и голубое. В одиннадцать часов началась воздушная тревога, но ненадолго — час она просидела в подвале. Она пыталась представить себе мертвого Лоренца, но это ей не удавалось; единственное, что она поняла: его нет, нет больше. «Еще и это», — подумала она. И потом: «Теперь я свободна, как никогда прежде». Уже на пути к вокзалу она поняла, что ее первая реакция на известие о гибели Лоренца была эгоистической, ибо относилась не к Лоренцу, а к ней самой.

В поезде она прочла его письма. Дивизию, к которой его прикомандировали, сразу же, как только он приехал, перевели из Франции в Италию. Он описывал итальянские пейзажи. Места, которые он называл, цензура вымарала черной краской. Он жаловался, что Кэте совсем не пишет. Она согласилась, что с ее стороны было безответственно так долго медлить, прежде чем поехать в Кёльн. Вместо того чтобы поехать в Кёльн хотя бы из Юйста, она стала бродяжничать. Она действительно редко думала о Лоренце. Теперь у нее был номер его полевой почты. Со времени прощания в Берлине до его смерти он не получил от нее никаких известий, а сам написал ей десятка два писем. Описание итальянских пейзажей и тихие или бурные объяснения в любви, из-за которых она не могла переслать письма его отцу в Мюнстер.

Свекловичные поля, Ойскирхен, снова свекловичные поля. Она читала и читала. Кончив читать, она заметила, что ландшафт изменился. Она закурила, осторожно положила письма в чемоданчик, закрыла его. Первый поезд за долгое время, который был не переполнен, а почти пуст. На главном вокзале в Кёльне она снова стала изучать свою карту, теперь почти без всякой надежды. Ни на секунду у нее не возникло желания поехать в Мюнстер; наконец она взяла билет в Прюм, западный Эйфель. Ехать в Мюнстер означало бы ехать внутрь страны, ей же хотелось — ближе к границе! Как одержимая, она искала крайние точки: остров, Буртангское болото, низовья Рейна, все время в надежде, что попадет в открытую зону, в загадочные места, где можно переходить из одного мира в другой, на самую крайнюю, уже прозрачную кромку. Это ей не удавалось. За спящими плотинами материк, геометрически очерченные пастбища, а над ними контуры высоких дамб, водосборных сооружений,

Из окна поезда Кэте глядела на изменившиеся пейзажи — крупные гряды холмов, невысоких, но покрытых густой зеленью, сведений; вся история с Лоренцем Гидингом, например, осталась ему неизвестной, потому что в этот момент он вдруг решил все поставить на карту и сказал:

— Давайте пойдем наверх, в мою комнату!

Удивило ли его то, что Кэте не возразила? Вряд ли. С самого начала между Иозефом Динклаге и Кэте Ленк возникло полное понимание. Объятия и поцелуи были, конечно, еще до того, как они пошли наверх. Конвейер. Стадия изготовления продукта.

Наверху он сказал, показывая на свою кровать:

— Вот одно из немногих преимуществ офицера: тебе всегда готовят постель.

Значит, разница между его постелью и постелью Венцеля лишь в том, что свою Венцель всегда стелет сам.

Она заметила, когда они вошли в комнату, что ночник был уже зажжен: лиловое пятно в темноте.

В постели Кэте сразу поняла, что ее опасения по поводу многолетнего воздержания, которому подвергал себя Динклаге, — по какой-то причине, неясной для нее самой, это было ей не совсем приятно, — не имеют под собой никакой почвы. Трудно определить, на чем основан эротический дар Динклаге, его способность естественно выражать свои чувства. Может быть, дар этот был вызван к жизни той любовной связью семнадцатилетнего юноши с крестьянкой из графства Бентхайм, которая была хоть и старше его на пять лет, но все же очень молода? Или он был дан ему от природы и требовал потому столь ранней реализации? Оставим этот вопрос открытым, упомянем лишь талант Динклаге в любви быть беспечным, нежным, напористым-да и то упомянем лишь потому, что иначе не объяснить переплетение событий личного характера с событиями военной истории.

3

Итак, Кэте скиталась. Когда ей это надоело, она отправилась в Кёльн. Дату своего приезда, 15 мая, она запомнила навсегда. На главном почтамте ей вручили пачку писем от Лоренца. Было там и письмо от его отца, доктора медицины Фридриха Гидинга, из Мюнстера; Кэте не была с ним знакома, удивилась, что он знает адрес, о котором они договорились с Лоренцем, вскрыла его письмо первым, прочитала: «Глубокоуважаемая фройляйн Ленк, наш сын Лоренц погиб в начале мая в Италии. Он много о Вас говорил, когда был здесь, и дал мне Ваш адрес — на всякий случай, как он сказал. Моя жена и я были бы очень рады, если бы Вы могли нас навестить».

Она ушла, держа в руках пачку писем. На улице было майское утро, теплое и голубое. В одиннадцать часов началась воздушная тревога, но ненадолго-час она просидела в подвале. Она пыталась представить себе мертвого Лоренца, но это ей не удавалось; единственное, что она поняла: его нет, нет больше. «Еще и это», — подумала она. И потом: «Теперь я свободна, как никогда прежде». Уже на пути к вокзалу она поняла, что ее первая реакция на известие о гибели Лоренца была эгоистической, ибо относилась не к Лоренцу, а к ней самой.

В поезде она прочла его письма. Дивизию, к которой его прикомандировали, сразу же, как только он приехал, перевели из Франции в Италию. Он описывал итальянские пейзажи. Места, которые он называл, цензура вымарала черной краской. Он жаловался, что Кэте совсем не пишет. Она согласилась, что с ее стороны было безответственно так долго медлить, прежде чем поехать в Кёльн. Вместо того чтобы поехать в Кёльн хотя бы из Юйста, она стала бродяжничать. Она действительно редко думала о Лоренце. Теперь у нее был номер его полевой почты. Со времени прощания в Берлине до его смерти он не получил от нее никаких известий, а сам написал ей десятка два писем. Описание итальянских пейзажей и тихие или бурные объяснения в любви, из-за которых она не могла переслать письма его отцу в Мюнстер.

Свекловичные поля, Ойскирхен, снова свекловичные поля. Она читала и читала. Кончив читать, она заметила, что ландшафт изменился. Она закурила, осторожно положила письма в чемоданчик, закрыла его. Первый поезд за долгое время, который был не переполнен, а почти пуст. На главном вокзале в Кёльне она снова стала изучать свою карту, теперь почти без всякой надежды. Ни на секунду у нее не возникло желания поехать в Мюнстер; наконец она взяла билет в Прюм, западный Эйфель. Ехать в Мюнстер означало бы ехать внутрь страны, ей же хотелось — ближе к границе! Как одержимая, она искала крайние точки: остров, Буртангское болото, низовья Рейна, все время в надежде, что попадет в открытую зону, в загадочные места, где можно переходить из одного мира в другой, на самую крайнюю, уже прозрачную кромку. Это ей не удавалось. За спящими плотинами материк, геометрически очерченные пастбища, а над ними контуры высоких дамб, водосборных сооружений.

Из окна поезда Кэте глядела на изменившиеся пейзажи — крупные гряды холмов, невысоких, но покрытых густой зеленью, дороги, словно светлые канаты, протянутые в низинах, приземистые хутора, белые или из серого бутового камня, где ей сразу захотелось остаться, деревья, кроны которых напоминали облака. Как-то она увидела полуразвалившийся замок, расточительно огромный, в окружении других строений, грязные крепостные стены. Эти пейзажи заставляли Кэте думать не о плене, а о тайниках. Никакой идиллии; прохладный воздух старых яблоневых садов, забытых весен.

Кэте думала: эти пейзажи не для Лоренца, его как художника влекло другое. Она считала, что Лоренц мог бы стать большим художником. Показывая на рисунок, изображавший что угодно, только не Закровское озеро, он заявлял: «Потрясающая штука это Закровское озеро», — хотя потрясающим был лишь сам рисунок, как бы отделившийся от этого озера в провинции Бранденбург, от всего, что с ним связано. Иногда ей становилось не по себе от его взгляда, в котором предметы словно сгорали дотла; как-то она поймала себя на мысли, что вовсе не уверена, действительно ли это ей подходит-стать спутницей жизни великого художника.

Она еще и потому не решилась ехать в Мюнстер, что не хотела беседовать с д-ром Гидингом и его женой о будущем их сына как художника; это только усилило бы ее отчаяние. А может быть, и нет — может быть, это оживило бы ее, придало ее печали какой-то смысл. В ее воспоминаниях Лоренц остался бы не просто павшим солдатом, а несвершившимся художником. Но в Мюнстере ей была бы отведена в высшей степени мучительная для нее роль женщины, пережившей возлюбленного. То, что она наделила Лоренца гениальностью, обязывало бы ее в течение нескольких дней играть роль его вдовы. «Все, только не это», — думала Кэте. Она не могла представить себе, как будет участвовать в этих беседах оставшихся в живых. Все лето и осень в Эйфеле она уже не часто вспоминала Лоренца. Но когда вспоминала, то думала о нем не как о большом художнике, которым он мог бы стать, а как о мертвом солдате, которым стал. Как о человеке, о котором никто уже никогда ничего не узнает. Тогда ей становилось грустно и тяжело, ее охватывало ощущение беды, она должна была заставлять себя что-то делать. Из Прюма она написала д-ру Гидингу, посоветовала ему собрать рисунки и картины Лоренца для выставки после войны, сообщила адреса, где он, возможно, еще мог бы разыскать работы своего сына. Он поблагодарил ее, ухватился за эту идею. Несколько лучших листов Лоренца погибло вместе с ее комнатой на Ханильвег. У нее не осталось ничего, что напоминало бы о нем, — даже фотографии. Лоренц терпеть не мог фотографий, у нее он тоже никогда не просил снимков.

О Лоренце Кэте разговаривала только с Хайнштоком. Что касается нынешней ситуации, то здесь Хайншток доказал, что у него нет ни малейшего чутья; с другой стороны, именно он однажды сказал ей: «Ведь у тебя в Берлине наверняка был друг», в то время как Динклаге никогда не пришло бы в голову строить такие предположения. А если даже он их и строил, то полагал, что высказывать их-бестактно. Или считал их незначительными, поскольку его любовь к Кэте и любовь Кэте к нему были чем-то настолько неслыханным и неповторимым, что прошлое сгорало в ней дотла, как Закровское озеро на рисунках Лоренца.

4

С середины мая до середины июля — прюмский период. Два месяца Кэте преподавала немецкий и географию в выпускных классах гимназии имени Рёгино. «Коллеге из Берлина я могу со спокойной совестью доверить наших выпускников», — сказал директор. Но с конца июня занятий было мало, потому что ученики стояли у окон или на широкой площадке внизу; Кэте не мешала им, стояла вместе с ними, хотела видеть сама, как выглядит армия, спасающаяся бегством. Впрочем, она вовсе не бежала — колонны двигались медленно, педантично; в июне часто шли дожди, и армия, окутанная затяжным дождем и стойким унынием, просто двигалась куда-то, в какие-то другие места.

Скука. Кэте убедила учеников вернуться в класс и, движимая берлинским патриотизмом, начала вместе с ними читать «Шаха фон Вутенова», потом стала рассказывать о Бразилии, о колибри и кофе. Она чуть было не дала себя убедить, что передвижение армии на восток — лишь обычные маневры, но потом выяснилось, что население должно покинуть город. Еще прежде, чем директор объявил, что школа закрывается, ученики выпускных классов уже получили повестки с требованием явиться на призывные пункты. Несколько дней царила суматоха; Кэте наблюдала, как люди, стоя рядом с ворохом багажа, растерянно смотрели на свои дома, где уже были закрыты ставни и заперты двери. Скоро город превратится в нечто безымянное, в каменный объект ночных рекогносцировок, грабежей и артиллерийских обстрелов. Когда Кэте после окончания занятий оставалась одна в классной комнате, она чувствовала, как ее окружает одиночество; армия не просто шла куда-то, а освобождала территорию, оставляла за собой пустую землю, ничейную землю. В такие моменты у Кэте Ленк зарождалась надежда. Она получила распоряжение явиться в ведомство по делам школ в Кёльне для «последующего определения на работу».

Прюм находился в лесной котловине, со всех сторон окруженной горами. Кэте сразу же решила здесь остаться. Пробираться дальше на запад было уже невозможно. На просторной площади высилась церковь с двумя башнями, слишком большая для такого городка. Она была построена в стиле барокко, но покрыта серой штукатуркой. Через украшенный гербом старый портал школьники шли в массивные, такие же серые, соседние здания.

О гимназии имени Регино Кэте вспоминает не без удовольствия. Среди учителей этой школы было лишь два или три нациста, а в остальном — много католиков, несколько либералов. Как-то раз, когда она сидела одна в учительской, проверяя тетради, вошел преподаватель биологии, пожилой человек, сел рядом с ней, спросил:

— Вы ненавидите англичан?

— А надо? — спросила она насмешливо.

— Да нет, я просто так спросил, — сказал он.

— Почему вам пришла в голову такая мысль?

— Скорее всего, из-за ваших родителей.

— Я ненавижу войну.

— Тогда все в порядке, — сказал он.

Венцель Хайншток был первым, кто объяснил ей, что ненавидеть войну — этого еще мало.

Из симпатии к старому учителю естествознания она как-то отправилась вместе с классом на ботаническую экскурсию. С того дня началась ее дружба с Людвигом Теленом. Они шли в лощине, вдоль ручья, д-р Мор показывал ученикам, где растут волчник и прострел, фиалки и ландыши, Кэте немного отстала, а когда двинулась дальше, заметила, что Людвиг Телен ждет ее.

— Вам эти цветы тоже осточертели? — спросил он.

— Нет, — сказала она. — Объективно они прекрасны. Но в этом году нам, пожалуй, действительно не до них.

Они тотчас же углубились в разговор о том, почему поздней весной 1944 года цветы не производят обычного впечатления. Кэте сделала так, что через несколько минут они снова оказались вместе с остальными. Через два дня Людвиг Телен положил ей на кафедру свою тетрадь для сочинений. Раскрыв ее, она нашла записку: «Сегодня в три часа на Роммерсхаймер-Хелвд». Она посмотрела в его сторону, придав глазам холодное выражение, но он, как всегда, когда его что-то сильно занимало, смотрел в окно. Через несколько минут она подумала, что, собственно, у нее нет причин не встретиться с ним.

Роммерсхаймер-Хельд-одинокая высота у дороги, ведущей из Прюма на юг. Если подняться из лесной долины, в которой лежит город, вверх, то откроются пейзажи, где преобладают плоскогорья, холмы, тянущиеся до горизонта, леса или безлесные хребты, столовые горы, каменистые возвышения, деревни с шиферными кровлями. Возможно, Кэте не осталась бы в Прюме, если бы уже в первые дни своего пребывания там не обнаружила, какие виды открываются за поросшими буком склонами, меж которых прячется город. Она увидела просторы, бесконечными волнами убегавшие на запад. Здесь она несколько раз совершала с Людвигом Теленом дальние прогулки.

Он родился и жил в деревне, в Винтерспельте; обладал математическими способностями и потому попал в гимназию. Лицо его всегда было невозмутимо-сосредоточенно. Кэте ни разу не слышала, чтобы он повышал голос; он всегда разговаривал спокойно, уверенно. Иногда ей казалось, что он просто лишен темперамента.

Заметив ее пристрастие к пустынным горным склонам, он стал выбирать для прогулок маршруты, которые вели по известнякам, где походка становилась твердой, пружинистой. Они говорили о книгах и математике, о войне и его предстоящей службе в армии. Людвиг Телен считал войну своим будущим; в этом смысле он вполне соответствовал своему возрасту — ему было восемнадцать лет.

— Когда война кончится, вам будет столько лет, сколько было мне, когда она началась, — сказала Кэте. — Хорошо вам.

— В будущем году? — спросил он. — Вы действительно думаете, что она кончится в будущем году?

— Не позднее, — сказала Кэте.

Он так удивился, что даже не нашел слов для ответа. Правда, в тот день, когда происходил этот разговор, отступающая армия еще не дошла до Прюма. Все вокруг было еще спокойно, земля казалась неподвижной, только в воображении Кэте она напоминала бесконечные волны, бегущие на запад.

— Он аполитичен, этот мальчик, как и все здесь, — сказал Венцель Хайншток, когда Кэте однажды, много позднее, заговорила с ним о Людвиге Телене. — Они все получают католическое воспитание, инстинктивно терпеть не могут фашизм и рассматривают политику как стихийное бедствие.

— Я тоже, — быстро сказала Кэте, — я тоже рассматриваю политику как стихийное бедствие.

— Против которого ничего нельзя предпринять, не так ли? — спросил он. В этих словах должна была прозвучать строгая критика, но прозвучала лишь горечь.

— Войну надо было бы уметь вычислить, — сказал Людвиг Телен. — Точно вычислить. Я вот что не люблю в математике — она занимается только абстракциями. Прямоугольный треугольник! Простые числа! Почему она не занимается неправильными треугольниками? Наверняка же можно выводить аксиомы и из конкретных простых чисел!

Кэте неплохо разбиралась в математике и поняла, что он имеет в виду.

— По-моему, это великолепно, — сказала она, — что математика ограничивается структурами, имеет дело с абстракциями. В конце концов выясняется, что это вовсе не абстракция, а конкретные законы. Из чего состоит структура, если ее точно исследовать? Из прямоугольности. Из неделимости.

— Простое число семнадцать неделимо, — сказал он размеренно, спокойно, — но из этого следует, что оно состоит из остатка, который не поддается учету.

— И вы не хотите с этим мириться?

— Да, с этим я не хочу мириться.

Они лежали на низкорослой сухой траве пустынного склона, возле куста можжевельника, в бескрайнем небе плыли облака - Кэте видела их нечетко, потому что сняла очки. Во время своих прогулок они не встретили ни одного человека. Начиная с их третьей встречи Кэте стала надевать полосатое льняное платье без рукавов. Людвиг Телен не делал даже попытки прикоснуться к ней.

— Прюм — проклятая дыра, — сказал он. — Я бы никогда не решился прийти вечером к вам домой. А лежать с вами на лужайке у меня просто нет желания.

Кэте жила в меблированной комнате, на улице, где находились старые кожевенные заводы. Людвиг Телен жил у родственников.

— Но вы уже лежите со мной на лужайке, — сказала Кэте.

Он с обычной решительностью покачал головой. Ей достаточно было вспомнить записку, которую он вложил в свою тетрадь, чтобы понять, что он отнюдь не робкий. Ей лужайка не была так уж неприятна.

— Пожалуй, я могла бы предложить вам, — сказала она, — провести вместе конец недели в Кёльне или Трире. Ехать нам надо было бы порознь, но там мы могли бы встретиться, снять комнаты в одном отеле.

— Вот это здорово! — воскликнул он негромко. — Отличная идея! Давайте сразу же и поедем!

Она поднялась, надела очки.

— В следующую субботу я не могу, — сказала она.

Еще две субботы она устраивала так, что поездка тоже оказывалась невозможной, причем ее отговорки выглядели вполне убедительно; потом он получил повестку, а она — распоряжение явиться в Кёльн.

Она сказала ему, что ни в коем случае не поедет в Кёльн.

— Что же вы собираетесь делать? — спросил он.

— Не знаю, — ответила она. — Хочу исчезнуть, испариться.

У нее была смутная мысль поехать в Трир или в Ахен — города, расположенные у самой западной границы; говорили, что население оттуда уже выехало. Может, ей удалось бы остаться в пустом городе, если он достаточно большой и если повезет; лишь бы проникнуть в него, а уже дальше надо следить, чтобы не натолкнуться на патрули. Кэте представляла себе улицы, где не слышно ничего, кроме ее собственных шагов. Она взломает какую-нибудь квартиру, продуктовый магазин. В Прюме она видела, как торговцы запирали лавки, где еще хранились товары. Романтические мечты об одиночестве и разбойничьей жизни. Впервые она попыталась точно высчитать, когда кончится война.

— Я отвезу вас к своим сестрам в Винтерспельт, — сказал Людвиг Телен.

Она знала, что две его сестры и очень старый отец ведут хозяйство в деревне, где он родился. Во время одной из прогулок он как-то показал на запад и сказал: «Винтерспельт находится в двадцати километрах отсюда. Я должен как-нибудь показать вам его».

— Ваши сестры будут вам ужасно благодарны, — сказала Кэте. — Кроме того, это вообще невозможно.

— Мои сестры будут вам рады, — сказал он уверенно. — И дело не только в том, что им нужны рабочие руки. Так почему же это невозможно?

— Например, потому, что я остаюсь без продовольственных карточек. Почитайте объявления! Кто не подчинится приказу об эвакуации, не получит продовольственных карточек.

Он только пожал плечами.

— У меня дома вы будете питаться лучше, чем когда-либо питались здесь.

— Меня станут искать, — сказала она. — Для ваших родных будет опасно держать меня в доме.

Он подумал.

— Группенляйтер в Винтерспельте — Йоханнес Нэкель, хозяин трактира, — сказал он. — Он теперь очень присмирел. Кроме того, я пойду к нему и припугну его как следует.

Было еще совсем темно, когда на следующее утро Кэте через лес ушла из Прюма. Чемоданчик у нее был все такой же легкий. На обочине дороги, недалеко от Роммерсхаймер-Хельд, она ждала Людвига Телена. В его распоряжении оставался еще день, ему следовало прибыть в Кобленц лишь завтра. Кэте же, наоборот, должна была еще вчера вечером явиться на Ханплац, ее включили в группу из двухсот человек, уезжавших на грузовиках в Кёльн. Она представила себе, как там пересчитывают людей, выкликают фамилии. Ей надо было решить, где надежнее всего провести оставшиеся несколько часов; она пришла к выводу, что в школе. Действительно, там никого не было, даже сторожа; может быть, он уехал с той самой группой, от которой она отбилась. Учительская была заперта, а классные комнаты открыты, она зашла в выпускной класс, положила на покрытый линолеумом пол свой плащ, легла и стала слушать гул, которым наполняла город отступающая армия. Около двух часов ночи она вышла из школы и, не встретив ни одного человека, нырнула в лес. Гул становился все слабее, черные стволы буков отгораживали ее от городского шума все более плотной стеной; наверху, на лесных прогалинах, где перед Кэте расстилалась лишь дорога, а над ней нависало ночное небо, уже ничего не было слышно.

5

Молодой Телен приехал на машине, за рулем которой сидел Венцель Хайншток. (Когда нужно было совершить такую поездку, обращались к Хайнштоку, у которого был старый «адлер».) Кэте представили ему, имени его она не разобрала, села на заднее сиденье. В <ение получаса, что они ехали до Винтерспельта, все трое почти не разговаривали.

Иногда, вспоминая потом эту поездку, Кэте говорила:

— Только не думай, что я не заметила, как ты разглядывал меня в зеркало!

Он не отрицал, что по дороге в Винтерспельт то и дело поглядывал в зеркало, притом вовсе не из-за дороги. Голова и плечи Кэте даже закрывали от него дорогу сзади; собственно, он должен был сказать ей: «Отодвиньтесь немного в сторону!»

На ее вопрос: «О чем ты тогда думал?»-он обычно не отвечал. Однажды он сказал:

— Я думал, что пословица не точна.

— Какая пословица?

— «Чего не чаешь, то получаешь». Чаще всего как раз не получаешь.

Она помолчала, потом начала снова его поддразнивать.

— Но ты ведь просто высадил Людвига Телена и меня возле дома, даже не вышел из машины, сразу уехал.

— Я же знал, почему ты приехала в Винтерспельт. Молодой Телен попросил меня отвезти в безопасное место его учительницу. Так что я знал, что мне еще придется с тобой встретиться.

— Великий капканщик, — насмешливо сказала Кэте. — Сидит себе спокойно и выжидает.

В доме Телена ее ждал почти такой же прием, как позднее того ординарца, что пришел просить ночник для Динклаге. Людвиг Телен был страшно смущен и сказал ей в утешение:

— Они поначалу всегда так. Но вы увидите, все будет в порядке.

Он оказался прав; когда среди дня он уехал, потому что на другое утро должен был явиться в Кобленц, умиравшие от любопытства Тереза и Элиза тотчас принялись сплетничать; позднее, когда им стало ясно, что в истории с Горбатовым можно положиться на Кэте, они стали неразлучной троицей. Весьма благоприятным оказалось и то, что письма, которые она получала от Людвига — он писал сначала из гарнизона в Саксонии, потом с Восточного фронта, и поступал очень умно, посылая письма Кэте раз в две недели, а семье каждую неделю, — она спокойно давала читать сестрам и отцу; так что была хоть какая-то польза от того, что они остались с ним на «вы».

Но то первое утро было ужасным. Сидя на лежанке в большой комнате, она смотрела на исцарапанный стол, на стулья, с которых облезла коричневая краска. На дверцах встроенного в стену шкафа висели пожелтевшие открытки, прикрепленные кнопками, фотографии. Дешевая, потрескавшаяся посуда в буфете. Рядом белый фарфоровый Христос на коричневой деревянной подставке. Жужжанье мух. Как и почему она попала сюда? Спросить Людвига Телена, не может ли тот человек, который привез ее сюда, сразу же увезти ее отсюда, ей помешала, во-первых, абсолютная невозможность найти какое-то другое место, а во-вторых, упрямство. «Дело дрянь, — подумала она, взгляд ее скользнул мимо большой навозной кучи во дворе к покрытому серой штукатуркой безликому дому, командному пункту батальона, перед которым тогда оживленно суетились военные — известная своей расхлябанностью 18-я мотодивизия. — Дело дрянь, но я останусь здесь, мне некуда больше податься».

Прощаясь, Людвиг Телен сделал попытку остаться с ней наедине. Она отказала ему в поцелуе, на который он, очевидно, надеялся, но, вспомнив так называемую судьбу Лоренца Гидинга, впервые заговорила с ним совершенно откровенно.

— Увиливайте, где только можно, Людвиг! — сказала она. — Симулируйте, а не поможет — попытайтесь попасть в плен, если вас отправят на фронт. Надо выжить, вы понимаете («Вы понимаете!»), выжить!

Она обрадовалась, увидев, что в глазах его не появилось возмущения — только удивление.

— Я найду вас здесь, когда вернусь? — спросил он.

— Нет, — сказала она, — наверняка нет.

Через несколько дней Тереза зашла ранним утром к Кэте в комнату и сказала:

— Тебе надо на какое-то время исчезнуть из деревни!

Хозяин трактира и местный группенляйтер Йоханнес Нэкель,

сообщила она, вчера вечером намекнул ее отцу, что в ближайшие дни Винтерспельт будут прочесывать, ищут людей, проживающих в деревне незаконно.

— Куда же мне деваться? — спросила Кэте.

— Пойдешь к господину Хайнштоку, — сказала Тереза. Увидев, что это имя ничего не говорит Кэте, она сказала: — Это тот человек, который привез тебя сюда.

Она рассказала Кэте все, что знала о Хайнштоке, описала дорогу к каменоломне.

— У вас будут из-за меня неприятности? — спросила Кэте.

— Ты думаешь, кто-нибудь на нас донесет? Такого здесь не бывает. Тому, кто бы это сделал, не поздоровилось бы. Да еще теперь, когда война скоро кончится!

Кэте вспомнила прием, который был ей оказан. Она живо представила себе, каково придется службе розыска, когда та ступит во двор Телена. А семья Теленов была еще самой приветливой в этой эйфельской деревне.

Так Кэте пришла к Хайнштоку. Одного только ей не довелось узнать: что Хайншток, зайдя как-то в деревню, отозвал в сторону Терезу Телен и, когда та пообещала, что не скажет никому ни слова, шепнул: «Если у этой учительницы, что живет у вас, будут неприятности, присылайте ее ко мне!»

То есть Кэте была неправа, утверждая, что он сидел себе спокойно и выжидал.

Наброски к сочинению о политическом сознании

Отец Кэте характеризуется как (либеральный?) противник Гитлера. Если бы он был сторонником диктатора и членом его партии, удалось бы ему воспитать Кэте так, чтобы она стала юной национал-социалисткой?

Она же уютно чувствовала себя именно в родительском доме, не хотела его покидать.

Круг ее литературных интересов. Интеллектуализм как форма проявления личности.

Своим первым другом она выбирает художника и противника войны.

В ночь с 8 на 9 марта и позднее ей и в голову не приходит возненавидеть английских летчиков, сбросивших бомбу на ее дом. Д-ру Мору она говорит, что ненавидит войну, но следует предположить, что она имеет в виду тех, кто эту войну развязал. У ее отца и у Лоренца Гидинга нет ни малейших сомнений по поводу того, кто именно это сделал. Характерно для Кэте, что она принимает такого рода убеждения без малейшего протеста.

С родителями ей повезло.

Совет молодому Телену (представлявшему собой любопытную смесь приверженца католической веры и поклонника математики) дезертировать из вермахта был, собственно, ее первым активным шагом на пути политического сопротивления.

Потом она становится ученицей Хайнштока. Она выражает согласие со следующими составными частями его учения. История есть история борьбы классов. Причины возникновения самоотчуждения. Рабочая сила как товар; она продается и покупается; прибавочная стоимость. Буржуазная демократия как фикция политического равенства. Накопление капитала. Возникновение кризисов. Зарождение фашизма и возникновение империалистических войн. Социализм.

А это не так уж мало.

Она не могла заставить себя поверить в возможность возникновения бесклассового общества. Она обнаружила, что не испытывает ни малейшего желания размышлять об утопии. Диалектика вызывала у нее сомнения; этот закон тройного скачка казался ей каким-то механическим, законы движения она представляла себе по-иному. То, что идеи — это не субстанция, а лишь отражение соответствующих производственных отношений, может быть, и было правильно применительно ко многим идеям, но не ко всем… «Если все есть труд, — говорила она Хайнштоку, — значит, вообще не может быть противоречия между базисом и надстройкой».

Такие споры были имманентны учению. Четкий рисунок марксизма она нарушала лишь своими внезапными восклицаниями, вроде того, что, подобно молодому Телену, рассматривает политику как стихийное бедствие, или когда отказывалась обсуждать условные придаточные предложения применительно к истории.

И свое путешествие на запад, это «инстинктивное передвижение» или «миграцию перелетных птиц», как охарактеризовал его Динклаге, она отнюдь не рассматривала как диалектическое движение.

Но если не считать всего этого, то летом 1944 года Кэте Ленк, благодаря урокам Венцеля Хайнштока, обладала ясным политическим сознанием.

Лингвистическое влияние Хайнштока: та яростная убежденность, с какой он говорил о «фашистской банде». Его взгляд на политику как на преступление. Рассказы о концлагере.

Хотя она и влюбилась в майора Динклаге, следует считать невозможным, что она вступила бы с ним в любовную связь, если бы этот офицер оказался сторонником фашистской банды или просто бравым воякой и больше ничем.

Неприятие цели, которой он служит, лежит в основе жизни Динклаге на войне. Это делает его приемлемым для Кэте.

«Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание».

Размышляя над путем Кэте Ленк, можно было бы, пожалуй, сказать, что не общественное, а личное бытие определило ее сознание.

Ни модель общества, в котором она живет, ни условия производства, которым она подчинена, недоступны ее пониманию.

Хотя все ее переживания и действия связаны с войной, она отклоняет теорию, согласно которой причины возникновения войны носят экономический характер. Если война-«авантюра немецко-фашистской банды» (Хайншток), то она — стихийное бедствие, катастрофа человеческой природы.

Родителей она не выбирала. Но вот уже Лоренца Гидинга она выбрала сама. Путешествие на запад, потом Хайншток, потом Динклаге. Здесь действительно не увидишь ничего, кроме переплетения человеческих отношений. Но внутри этого переплетения она всегда осуществляет одинаковый, в политическом смысле, выбор.

Инстинктивно. На основе личного бытия.

Роль инстинкта в формировании политического сознания.

Решимость, проистекающая из личных симпатий и антипатий.

Партизанка без партии.

Условия производства, доступные пониманию

В начале августа опасность миновала. Кэте вернулась к Теленам, снова взялась за домашнюю работу. Каждое утро она протирала пол в комнатах мокрой тряпкой. Тереза и Элиза говорили, что делать этого не нужно, но ее нельзя было переубедить. Окунув три раза половую тряпку в ведро с водой, она меняла воду; она разработала метод наиболее рациональной уборки помещения, но скрести пол, стоя на коленях, не захотела. Ей удалось добиться если не блеска, то, во всяком случае, устойчивой чистоты. Борьба с пылью. Приготовление обеда. Мытье посуды три раза в день. Раз в неделю стирка белья и глаженье. Хотя все эти виды работ, за исключением двух последних, были ей отвратительны, она выполняла их с ожесточенным тщанием, внушая себе, что все это является так называемым уделом женщин и надо хоть раз проверить на себе, как действует механизм подобного предназначения. В родительском доме ей было достаточно делать вид, что она играет в эту игру. Вот, значит, что предстоит всем женщинам, чего от них ждут, даже от тех, у кого есть профессия или богатство, ибо даже если им не нужно выполнять все работы по дому самим, то все равно предполагается, что именно это и составляет содержание их жизни — следить за живым и мертвым инвентарем в доме, чистить его и содержать в порядке. Вокруг этой специфической формы эксплуатации, этого не прекращающегося с раннего утра до поздней ночи, не оплачиваемого тупоумия, которое техника может только смягчить, но не ликвидировать, вращается жизнь всех женщин. Всех, но не ее. Она будет единственным и абсолютным исключением. Она испытывала столь же мало желания задумываться над своей будущей жизнью, как и размышлять об утопиях, но она была полна решимости никогда больше не скрести пол, не чистить картофель, не гладить простыни. Пройдет совсем немного времени, и винтерспельтский период будет позади. Она использовала его, чтобы набраться опыта.

— Если ты не хочешь следить за порядком в своем доме, то это должен будет делать за тебя кто-то другой, — сказал марксист Хайншток, который в вопросах, касающихся женщины и хозяйства, был скорее реакционером.

— Разумеется, — отвечала Кэте, которую ничуть не тронуло это морализирование по поводу железных законов разделения труда. — Твоя хибара всегда прибрана по высшему классу. На твоем полу можно есть. Постель ты застилаешь безупречно. И вполне прилично готовишь. Для меня это, пожалуй, самые веские доводы, чтобы выйти за тебя замуж.

Хайншток был не такой человек, чтобы, зацепившись за эти слова, спросить, нет ли у Кэте и других, быть может не столь веских, но вполне достаточных оснований для подобного решения.

Сестры Телен научили ее печь хлеб.

Она со своей стороны вместо субботнего мытья, вела ежедневное. Для этой цели в кухне, где обычно стиралось белье, натапливали буковыми дровами печь, на нее ставили огромный котел с водой, потом, когда вода нагревалась, ее ведрами переливали в большой деревянный ушат. Все это требовало немалых усилий, но зато какое было удовольствие; когда пар становился густым, тела трех девушек, теряя четкость контуров, мягко просвечивали сквозь него. В этом тумане слабо светилось почти коричневое, как у таитянки, тело Кэте (результат солнечных ванн у входа в пещеру на Аперте); матовое, словно припудренное кирпичной пылью-Терезы; неопределенно светлое, почти белое — Элизы. Казалось, пар приглушал даже их голоса, их смех. Они терли друг другу спины. Кэте находила, что Элиза, которая была на два года моложе ее и Терезы, самая красивая из них. У нее были стройные длинные ноги, гордая посадка головы. Кэте говорила, что ей надо закалывать волосы на затылке, чтобы видна была красивая линия шеи, но Элиза не желала следовать ее совету.

Иногда в послеобеденные часы Кэте, подменяя сестер, пасла коров; это была легкая работа, собственно, даже не работа; можно было лежать на лугу и читать. Обычно ей никто не мешал; самолеты, даже низко летящие, еще никогда не стреляли в стадо коров. Оторвавшись на мгновение от книги, она слышала доносившуюся с севера канонаду; лощина, в которой она лежала, почти полностью поглощала этот далекий гул.

Пока Кэте пасет коров

«На фронте группы армий «Б» американские войска намеревались-в качестве необходимой предпосылки для наступления через Рёр к Рейну — расширить участок уже ранее осуществленного ими прорыва через «Западный вал» под Фоссенаком (юго-вост. Ахена), чтобы затем овладеть двумя большими плотинами на реках Рёр и Урфт. В ходе длительных многодневных боев эти попытки были сорваны контратаками противника. В качестве главной задачи выдвигалась подготовка к наступлению, и это особенно сказывалось на тяжелых оборонительных боях, которые велись на этом участке с середины сентября по ноябрь… Однако эти бои уже повлекли за собой тяжелые потери с обеих сторон» (Генерал Хассо фон Мантойфель. Битва в Арденнах 1944–1945 гг. — В кн.: Якобсен и Ровер. Решающие битвы второй мировой войны. Франкфурт-на-Майне, 1960).

Переплетение

Как уже упоминалось, лишь через четыре дня после того ужина на «командном пункте батальона» — он состоялся в понедельник 2 октября — Кэте набралась мужества сказать Хайнштоку о своих отношениях с майором. Что касается последнего, то ему она сообщила незамедлительно. Уже во вторник она сказала Динклаге:

— У меня здесь есть друг.

Она описала ему Хайнштока и рассказала, как возникла ее связь с человеком из каменоломни.

Они условились встретиться поздней ночью, когда Динклаге вернется после очередной ночной проверки передовых постов, и Кэте, услышав шум удаляющегося вездехода, еще подождала какое-то время и только потом вошла в дом напротив. Она чувствовала, с каким нетерпением Динклаге ждал ее, но начала говорить о Хайнштоке: она хотела, чтобы все уже было сказано, прежде чем она снова войдет в его комнату и разделит с ним ложе («ложе врага», как сказал бы Хайншток).

Хотя у него было совсем другое на уме, Динклаге сразу понял, что должен выслушать ее. Поначалу он проявил интерес к марксизму Хайнштока, упомянул о собственных штудиях в области политической экономии, заявил, что хотел бы познакомиться с Хайнштоком, что его давно привлекает возможность побеседовать с образованным коммунистом. Услышав слово «побеседовать», Кэте скорчила гримасу и, чтобы скрыть ее, стала протирать очки; если бы кто-нибудь спросил Кэте, почему она скорчила гримасу, она, вероятно, ответила бы то же, что сказала потом Хайнштоку по поводу высказывания Динклаге о «военной структуре», разумном поведении и том немногом, что он еще может сделать на этой войне. «Чушь все это», — сказала бы она.

Хайншток и майор так и не встретились. По соображениям, связанным с техникой политической подпольной работы, Хайншток был недоволен тем, что Кэте вообще назвала Динклаге его имя, но он перестанет упрекать ее, когда заметит, что Кэте закрыла лицо руками. Это произойдет ранним утром 7 октября, когда Кэте сообщит ему о плане майора и попросит его содействия.

Наконец, после достаточно долгой импровизации на тему о политэкономии, Динклаге сказал:

— Это, наверно, ужасно-потерять тебя!

— А кто сказал, что так должно быть? — сердито ответила Кэте. — Как у тебя могла возникнуть такая мысль?

В момент этого кризиса в их отношениях, который наступил так быстро, уже в начале третьей встречи, Динклаге выбрал единственно правильную линию поведения: он промолчал. Он даже не посмотрел на Кэте, а стал складывать бумаги на своем письменном столе.

— Разве одни отношения должны оборваться потому, что возникли другие? — сказала Кэте. — Это просто глупо.

Он поднял глаза, оторвавшись от своих бумаг.

— Да, пожалуй, ты права, — сказал он. — Поступай, как знаешь!

Хотел ли он тем самым доказать свою терпимость? Вряд ли. У него не было сомнений относительно того, чем все кончится. Поэтому он и мог позволить себе быть великодушным.

Пещера на Аперте

1

Возвращаясь к моменту, когда Кэте сказала Хайнштоку: «Расскажи, как ты стал коммунистом!» — следует внести одно уточнение: на ней при этом ничего не было. Она как раз принимала одну из своих полуденных солнечных ванн, лежа на поросшем мхом и травой клочке земли перед пещерой на Аперте. Как известно, Кэте достаточно полежать на солнце всего час, чтобы кожа ее приобрела смуглый оттенок, цвет, напоминающий прозрачную скорлупу каштана, если вообще существует нечто подобное.

Что касается Хайнштока, то он, будучи рабочим, который всю свою жизнь проработал на свежем воздухе и потому никогда не подумал бы принимать солнечные ванны, стоит одетый у входа в пещеру и, покуривая трубку, глядит вниз на Кэте — можно предположить, что она кажется ему индианкой, несмотря на очки. Прежде чем раздеться в первый раз — солнце светило так прекрасно, — Кэте спросила, не возражает ли он. Он ответил, что не возражает, но в душе удивился подобной вольности. Теперь же он наслаждается тем, что живет с девушкой, у которой такие свободные и естественные взгляды.

Аперт — назовем так высоту, холм, купол горы, у подножия которой при строительстве железнодорожной линии Прюм — Бляйальф - Сен-Вит в базальтовой жиле была обнаружена пустота вулканического происхождения. Предположим, что она находится в юго-западной части Шнее-Эйфеля, в районе, где, насколько хватает глаз — а с горной цепи здесь видно далеко, — нет ни деревень, ни крестьянских усадеб, ни одиноких хуторов, а только лес и склоны, поросшие можжевельником, и потому сведения об этой полости, каверне в горе, можно считать давно забытыми, притом забытыми раньше, чем началась война и эксплуатация железной дороги была прекращена.

Хайншток, геолог и специалист по тайникам, нашел пещеру на Аперте не случайно, а благодаря ссылке в книге Хаппеля и Ройлинга. Когда он стал разыскивать эту пещеру — ее действительно пришлось искать, потому что оба автора посвятили описанию ее местонахождения всего две строчки, набранных курсивом, — то нашел ее в трех часах ходьбы к востоку от Винтерспельта. Она оказалась вполне сухой, просторной, пригодной даже для длительного пребывания. Совершив несколько пеших походов — своим «адлером» он при этом не пользовался, — он натаскал в тайник продуктов и одеял. Он не доверял наступившему затишью, предполагал, что может возникнуть ситуация, когда его не спасет и покровительство Аримонда: хорошо организованная фашистская система, погибая, попытается уничтожить и своих последних, еще оставшихся в живых противников.

Когда Кэте 18 июля появилась у него в домике, он сначала уступил ей свою постель, а сам ночевал в спальном мешке на полу, но, несмотря на великодушное предложение, сделанное им Терезе Телен («Если у этой учительницы, что живет у вас, будут неприятности, присылайте ее ко мне!»), все же был в некоторой растерянности, не зная, как поступить дальше. У него было несколько очень надежных знакомых в тылу, которые, безусловно, откликнулись бы на его просьбу и спрятали бы Кэте у себя; подумал он и об Аримонде, о его вилле в Кобленце; но когда он заговорил об этом с Кэте, то натолкнулся на неожиданное и упорное сопротивление. Она наотрез отказалась перебираться в тыл.

— Я больше не вернусь туда, — сказала она. — Почему мне нельзя остаться здесь? Разве я вам мешаю?

Он мысленно спросил себя, следует ли считать это проявлением симпатии к нему. Во всяком случае, это явно доказывало, что жить с ним под одной крышей ей не так уж неприятно. Он ничего не ответил, только коснулся ее руки, и она при этом руки не убрала.

В тот же день, когда происходил этот разговор, то есть 20 июля, они, слушая передачу из Кале, узнали о покушении.

Поскольку Хайншток рассказывал Кэте о своем политическом прошлом, она поняла, почему он встал и сказал:

— Нам надо немедленно уходить!

Пока они шли в темноте к пещере на Аперте — Хайншток нагрузил себя и ее продуктами, захватил спальный мешок, всякие другие вещи, — он объяснил Кэте, что теперь по всему рейху начнутся облавы, преследования. Каждый, кто известен как противник диктатуры, может подвергнуться аресту, даже если он сидел и был потом освобожден. (Хайншток правильно оценил положение: после 20 июля начались массовые аресты, но приказа о его аресте отдано не было. Главная полоса обороны, как оказалось, была не подведомственна гестапо.)

То, что в пещере на Аперте они спали вместе, было вполне естественно, объяснялось их зависимостью друг от друга, тем, что ночью на них обоих давили базальтовые стены, темнотой, защитой, которую Кэте нашла у Хайнштока, тем, что он так хорошо разбирался во всех вопросах, касавшихся человеческого тела.

Понятно поэтому, что пещеру на Аперте Хайншток воспринимает как «приют любви», особенно когда вспоминает такие сцены: лесистый склон напротив, на юго-западе, уже почти в тени, перед склоном ручей, из которого он, когда темнеет, берет воду, поодаль проржавевшие железнодорожные рельсы, рядом с ним, среди мха и травы, коричневая, как индианка, обнаженная и тонкая, подтянув ноги и закрыв глаза (очки она положила рядом на траве), лежит Кэте, а он, одетый, стоит у темнеющего входа в пещеру и курит свою трубку. Он говорит себе, что это была романтическая идиллия, они были словно заперты там, отгорожены от мира, в котором убивали, вешали, пытали, но он не испытывает угрызений совести, потому что уже больше десяти лет живет в мире, где убивают, вешают, пытают, и еще потому, что эта девушка пришла к нему неожиданно.

И вот она говорит ему:

— Расскажи, как ты стал коммунистом!

Можно предположить, что Кэте мгновенно усвоила учение Хайнштока о принципиальной свободе природы. Ее природа тоже такова, что она никогда не согласилась бы стать чьей-либо собственностью.

Как-то позже, когда они уже вернулись к себе-она в дом Телена, он в свою хижину, — она сказала ему:

— А ведь я тебя и не люблю вовсе. Ты просто мне приятен.

Это было честно и потому ценно, но Хайншток предпочел бы

еще раз в жизни быть любимым. На его долю выпадало лишь

скоротечное счастье, которое никогда не длилось долго.

Он часто ходил по ночам в Винтерспельт, чтобы разузнать у Арнольда Вайнанди, не разыскивают ли его или Кэте, но, даже убедившись, что опасности больше нет, затягивал их пребывание в пещере. Только в начале августа он покинул свое укрытие. Пошли дожди, стало холодно и сыро, Кэте, дрожа от озноба, сидела в спальном мешке.

2

Хайншток использовал пещеру, в частности, и для того, чтобы хранить там картину Шефольда; Кэте обнаружила пакет, спросила, что в нем, и, когда Хайншток ответил, умоляла показать ей, умоляла до тех пор, пока он не сдался и не разрешил вскрыть пакет, хотя Шефольд даже запечатал его сургучом и черной тушью написал: «Собственность Художественного института Штеделя, Франкфурт-на-Майне». Кэте извлекла картину из-под толстого слоя гофрированного картона и папиросной бумаги, стекло было в целости и сохранности, она понесла картину к выходу, чтобы получше рассмотреть; картина была в коричневой деревянной раме, с узким паспарту; покрытая красками поверхность была маленькая, не более двух или трех дециметров с каждой стороны, в левом углу — подпись, сделанная столь же изящным, сколь и решительным почерком: «Клее, 1930, Полифонически очерченная белизна».

Она вспомнила, что уже слышала имя этого художника, конечно же, из уст Лоренца Гидинга, но никогда не видела ни одной его картины. Она следила за движением тонов; хотя это движение было сосредоточено в горизонтально или вертикально расположенных прямоугольниках, оно каким-то образом блокировало белый прямоугольник в центре. Это движение от темных краев к светлой середине было действительно многоголосым, полифоничным, потому что художник сумел сделать тона акварельных красок взаимопроницаемыми. Прозрачность, текучесть света усиливалась к центру, пока не растворялась полностью в белом прямоугольнике, который, быть может, и был самым сильным источником света, а быть может, просто чем-то белым, ничем.

Кэте сразу поняла: это совершенно другой вид искусства, не тот, что знаком ей по рисункам Лоренца Гидинга, под взглядом которого предметы сгорали дотла; у этого художника Клее возникали совершенно новые, невиданные предметы.

— Чудесная картина, — сказала она Хайнштоку, смотревшему через ее плечо. Он тоже видел картину впервые, пожал плечами, ничего не сказал.

Она тщательно упаковала ее снова — правда, печати были сломаны, — но потом, пока жила в пещере, еще дважды вынимала и смотрела. Она установила, что художник, используя шесть постепенно слабеющих цветовых тонов, направляет глаз зрителя в центр и оттуда снова к периферии, где сосредоточена наиболее сильная цветовая энергия. С помощью палочек, которые она сама нарезала — у нее не было рулетки, чтобы измерить, — она определила, что прямоугольники, их размер, распределение и расположение, были точно выверены, все они соотносились с центральным прямоугольником, варьировали его по математически - музыкальному принципу.

— Эта картина точна, как геометрическая фигура, — сказала она, но Хайншток и на эти слова никак не отреагировал.

Она заставила его рассказать историю Шефольда, ей хотелось с ним познакомиться, но Хайншток-по известным причинам — отказал ей в этом.

3

«Простое движение кажется нам банальным. Временной элемент необходимо исключить. Вчера и завтра совмещены. Полифония в музыке частично отвечает этой потребности. Квинтет в «Дон Жуане» нам ближе, чем эпическая тема движения в «Тристане». Моцарт и Бах современнее, чем музыка XIX века. Если бы в музыке временное могло быть преодолено проникающим в сознание движением вспять, то еще возможен был бы новый расцвет. Полифоническая живопись тем превосходит музыку, что время здесь выражается через пространство. И слияние времени проявляется еще богаче». (Из записок Пауля Клее о полифонии, 1917 г.)

4

— Если ты так хорошо знаешь здешние места, что даже показал ему дорогу, — заметила Кэте, когда Хайншток рассказал ей о жизни Шефольда между фронтами, — то почему мы не отправились к американцам, вместо того чтобы прятаться в пещере?

На этот вопрос Хайншток ответить не мог. Иногда он подумывал о том, что в случае реальной угрозы мог бы бежать к американцам, но всякий раз отвергал такое решение, поскольку оно означало бы расставание с каменоломней. Ибо тогда — в то самое время, которое он считал решающим для себя и для каменоломни, то есть в первые месяцы после окончания войны, — он очутился бы в лагере для интернированных в Бельгии, может быть, даже во Франции, во всяком случае, где-то далеко. А для него главное заключалось в том, чтобы быть на месте, когда кончится война.

— Здесь мы в такой же безопасности, — сказал он.

Они сидели в пещере, и вход в нее казался в вечерних сумерках словно затянутым серой тканью.

Только позднее он вернулся к этой мысли, подумал о том, что американцы сразу же разлучили бы его с Кэте, отправили бы Кэте в женский лагерь, его — в мужской. Тогда они по - настоящему даже не узнали бы друг друга: наверно, у него осталось бы лишь смутное воспоминание о Кэте. Кэте же в тот вечер решила, что она уж как-нибудь выведает у Хайнштока тайный путь, по которому ходил Шефольд.

Короткие заметки о связях Кэте

Не сговариваясь, Динклаге и Кэте уже через сорок восемь часов перестали делать тайну из своих отношений. Динклаге незачем было играть в прятки: как-никак он был майором, командиром батальона, комендантом гарнизона, кавалером Рыцарского креста. А Кэте вообще все было безразлично: ведь она скоро так или иначе уйдет из Винтерспельта. Уже начиная со среды, они открыто разговаривали на улице, вместе совершали прогулки, встречались часто, насколько позволяла Динклаге служба, а Кэте — работа по хозяйству. Эти встречи у всех на виду побудили Кэте уже (или наконец) в четверг вечером избавиться от угрызений совести перед Хайнштоком: нельзя было допустить, чтобы ее опередил кто-нибудь из деревни.

У Динклаге была еще одна, совершенно особая, причина, объяснявшая, почему он не делал тайны из их отношений. Он сказал себе, что их связь превратится в чисто постельную, если Кэте всегда будет приходить к нему только поздно ночью. Этого он не хотел. (А она приходила к нему каждую ночь, во всяком случае, вплоть до пятницы.)

В разговоре с Хайнштоком она поняла силу своего чувства к Динклаге. Свобода, которой она хотела располагать («Разве одни отношения должны оборваться потому, что возникли другие?»), оказалась нереальной, хотя Динклаге и выдал ей лицензию («Поступай, как знаешь!»). Существовали одни отношения, которые исключали другие отношения.

Кроме того, Хайншток, конечно же, не воспользовался бы этой возможностью.

— Боже мой, Кэте!

В его возгласе она почувствовала не только боль и отчаяние, но и быстрое примирение с чем-то неизбежным. Угасание света.

Он был не такой человек, чтобы делить ее с кем-то.

Он был надежный человек, его седеющие волосы отливали сталью. Она понимала, что было бы правильнее удовольствоваться им одним — на то короткое время, что она еще здесь. Не стоило начинать все это с Динклаге. Надо было держать себя в руках.

Она скрывала свое нетерпение — скорее уйти, вернуться в Винтерспельт, в дом, где ее ждал Динклаге.

Сначала они говорили о птице, которой Кэте боялась. Хайншток рассказывал ей, как живут сычи. Они летают в сумерках и в темноте по старым лесам, убивают полевых мышей, сгоняют маленьких птиц с ветвей, где те спят, проглатывают свою добычу вместе с шерстью или перьями, потом выплевывают клубки перьев и пуха.

— В зимние ночи можно услышать их любовные призывы, — говорил Хайншток. — Здесь в лесах много сычей.

— Я их уже не раз слышала, — ответила она. — В Берлине тоже масса сычей.

Она вспомнила, как прошлой зимой кричали по ночам сычи в садах Ланквица: низкое «ху-ху-ху», за которым следовало более высокое по тону, раскатистое, тремолирующее «у-у-у». Она и не подозревала, что это их любовные призывы.

— Зимой, — добавила она, — меня здесь и в помине не будет.

Он промолчал.

Уже позднее — когда они заговорили о мерах, принятых майором Динклаге, — он сказал:

— Сегодня у меня впервые появилось сомнение в том, что все было бы уже позади, если бы я жил в Бляйальфе.

Весь день он слушал с высоты над каменоломней тишину, всматривался в неподвижность — следствие мер, осуществленных майором Динклаге.

К чувству, которое испытывает Кэте — как по отношению к Хайнштоку, так и по отношению к Динклаге, — с самого же начала примешивается критика. Она никогда не была влюблена «без памяти». Что касается Динклаге, то к нему она относится даже более критично, чем к Хайнштоку. Хайнштоку она могла сказать: «Я тебя и не люблю вовсе, ты мне просто приятен»; в отношении же Динклаге слово «приятен», как можно предположить, вообще неуместно: его она просто любила. Она была в состоянии наблюдать за собой и снова и снова обнаруживала, что ее критика неизменно превращается в желание быть с ним.

И тогда она была неприятна сама себе. Вообще она отличалась способностью к самокритике. Она всегда старалась помнить, что сама не лучше тех, кого критикует.

Но бывали моменты, когда Динклаге был ей очень приятен.

В один из дней следующей недели, когда план уже начал обретать конкретные очертания, он рассказал ей, как воспрепятствовал эвакуации Винтерспельта. Он не сказал — почему. Почему, собственно, он не сказал? Она бы обрадовалась.

— Тогда же я предложил полковнику Хофману, — сказал он потом, — взорвать виадук у Хеммереса. Мой план уже вполне созрел, и я знал, что этот виадук очень облегчит его осуществление, и все же я предложил взрывать. Можешь ты мне это объяснить?

Конечно, он вовсе не ждал, что она ему это объяснит, и Кэте промолчала, понимая, что операция может в последний момент очутиться под угрозой, если она скажет: «Это доказывает, что твой план для тебя — абстракция, навязчивая идея, нечто такое, чего ты на самом деле вовсе не хочешь».

Но он был ей очень мил, когда задавал себе такие вопросы.

Или когда произносил такие монологи:

— Я никогда не посылал карательных отрядов, никогда не участвовал в акциях против населения. Вот главная причина, почему я всегда отказывался воевать в России.

И он с удовлетворением похлопывал себя по правому бедру.

— Но, господи, — сказал он как-то, — до чего же бессмысленные вещи приходилось мне иногда делать. Я выполнял приказы - начать наступление или удерживать позицию, — которые с военной точки зрения были совершенно идиотскими, которые все, вплоть до командования дивизии, единодушно считали нелепыми во всех отношениях. Я видел сотни, нет — тысячи людей, мертвых и раненых, они погибли или оказались ранеными только потому, что какое-то дерьмо за письменным столом в штабе армии считало себя полководцем. Но я подчинялся, всегда.

Я никогда еще не позволил себе не выполнить приказа, — повторил он.

«Если удастся осуществить его план, — подумала Кэте, — это искупит его вину в том, что он выполнял все приказы».

Динклаге, этому человеку, пекущемуся об этике, раздираемому противоречиями, незачем было беспокоиться, что его отношения с Кэте ограничатся постелью. Ибо именно эта сторона их отношений, к его глубочайшему разочарованию, перестала существовать уже в ночь с пятницы на субботу, то есть с б на 7 октября.

Во всяком случае, этой ночью Кэте спала с ним в последний раз, притом уже не была поглощена им в той мере, как прежде. Замысел, который он раскрыл ей в канцелярии, в комнате с табличкой «Командир» на двери, еще до того, как они поднялись в его спальню, отвлек ее от всего остального.

Надо только представить себе эту сцену! Она нашла его склонившимся над картами, при тусклом свете висящей под потолком лампы, и он, очень естественно, без всяких вступлений - как шесть дней назад, когда она вошла с лампой в руках в канцелярию и он сказал: «Это спасет мне вечера», — заговорил о своем плане. Несколько раз, когда боль в бедре становилась невыносимой, он выпрямлялся, а потом при свете фонарика снова буквально впивался в карту. Кэте, стоявшая рядом, не следила за лучом света, она только делала вид, что ее интересует расположение хутора Хеммерес и кончающегося возле него виадука, над которым кружил кончик карандаша Динклаге; она прислушивалась к звуку его голоса, к интонации, с какой произносят математические формулы, ждала, когда в его речи появится возбуждение, взволнованность, пусть даже элемент авантюризма, ибо именно этого следовало ожидать от офицера, которому всего лишь 34 года и который задумывает неожиданную и смелую военную операцию. Но это возбуждение, взволнованность, авантюризм так и не появились.

Зато сама она пришла в крайнее волнение. Если план удастся осуществить, это будет великолепно. Ей хотелось схватить Динклаге за плечи и потрясти, чтобы заставить его сделать какой-то жест.

Легкость, с какой она сообщила ему, что знает кое-кого, кто мог бы связаться с американцами, почти небрежная интонация, с какой она произнесла: «О, если все дело в этом!», избавляя тем самым Динклаге от главной трудности, были абсолютно наигранными.

В действительности же она поняла, во что ее втягивали, и испугалась. Динклаге не противился тому, что она превращала его абстрактные размышления в конкретные, но, едва включившись в этот процесс, едва назвав ему (впервые) фамилию «Хайншток», едва заговорив о своем знакомстве с Хайнштоком (о подлинном характере их отношений она сообщила лишь на следующую ночь), Кэте уже обнаружила в себе следы раздумий о возможной ценности абстракций; пока, впрочем, это были лишь смутные, ускользающие мысли, нерасшифрованная морзянка сомнения.

Да уж, ввязалась она в историю! И, спросив себя мысленно, что же это за история, не нашла ответа; зато в памяти вдруг всплыло выражение, которое она часто слышала в Берлине: «Вот это номер!»

Просто подумала: «Вот это номер, а?»

Она и сама не могла бы ответить на вопрос, когда у нее созрело решение, что больше она не будет спать с Динклаге, — этой ли ночью, когда она уже не могла заставить себя думать только о ласках, а взволнованно размышляла о том, что надо предпринять сразу после рассвета, или во время разговора с Динклаге на следующий день, когда она была разочарована, неприятно поражена, полна дурных предчувствий из-за того, что Динклаге настаивал на своем требовании: Шефольд должен прийти через линию фронта, изобразив это условие как дело чести.

Вполне возможно, что, когда началась операция — а началась она, когда Динклаге раскрыл ей свой план, — Кэте, сама того не сознавая, стала вести себя как боксер, который перед боем предается воздержанию. Хотя почему, собственно, «сама того не сознавая»? Она, скорее всего, совершенно четко сознавала, что план, подобный этому, повелевает им обоим не расслабляться.

Впрочем, правильнее предположить, что именно во время того разговора 7 октября, именно тогда, в их отношениях возникла трещина. Изложенный Динклаге кодекс чести, его рассуждения о «структуре» привели к тому, что в чувствах Кэте произошло своеобразное перемещение центра тяжести: от любви к антипатии. И антипатия перевесила.

Его план взволновал Кэте, но ей хотелось вытряхнуть из него холодную абстрактность, с какой он о нем говорил, и она нашла для этого удобную форму, избавив оперативные схемы от той необязательности, которая была им свойственна, пока они оставались лишь игрой ума. Но на следующий день, сидя напротив Динклаге у его письменного стола и слушая, как он формулирует свое условие, она обхватила запястье руки пальцами другой и застыла в этой позе, столь привычной для нее, когда она с чем-то была абсолютно несогласна, когда ей что-то очень и очень не нравилось.

Все остальные формы общения они сохранили. Они прогуливались вместе, сидели по вечерам в канцелярии, обнимались и целовались. Кэте проводила с Динклаге почти все свободное время, совсем забросила Хайнштока, забегала только на минутку в каменоломню, собственно, лишь для того, чтобы узнать новости, услышать, как разворачиваются события у Шефольда и американцев. Она пользовалась «почтовым ящиком».

В ее отношении к Динклаге появилась не то что натянутость, а какая-то неясность. Она не могла понять, чувствовал ли он себя уязвленным.

Как-то он рассказал ей о своем юношеском романе с той самой крестьянкой из графства Бентхайм, которая была хоть и молода, но все же на пять лет старше его.

— Элиза, — сразу же сказала она. — Элиза Телен — вот кто был бы для тебя подходящей женой.

И она рассказала ему о красоте Элизы, ее изяществе, ее спокойной уверенности в себе, выражавшейся в гордой линии ее шеи.

Посмотрев на нее, он сказал:

— А вот теперь ты говоришь пошлости, Кэте.

В его пользу говорили некоторые, брошенные мимоходом, фразы, вроде той, что он неохотно употреблял бы слова «моя жена», будь он женат. Она пересказала эту фразу Хайнштоку в надежде, что он по крайней мере поймет, что ее отношения с Динклаге совсем не такие простые, как он себе представляет, и была разочарована, когда Хайншток в ответ дал ей понять, что считает это замечание Динклаге просто ловким трюком.

Наибольшее впечатление на нее произвело, конечно, то, что Динклаге продолжал относиться к ней так, будто ничего не произошло. Прогулки, долгие беседы по вечерам, объятия, поцелуи. Какой мужчина это выдержит? Ей и самой было очень нелегко держать себя в руках.

Во всяком случае, утром 12 октября, когда Кэте приехала на велосипеде, чтобы сообщить, что Шефольд перешел линию фронта и находится в Винтерспельте, у Хайнштока не было ни малейших оснований предполагать, что она появилась прямо из постели Динклаге.

С другой стороны, Хайншток не был настолько твердолоб, чтобы с четверга 5 октября (то есть со дня, когда Кэте сообщила ему, что полюбила офицера фашистской армии) до следующего четверга, 12 октября, то есть вплоть до того решающего дня, сохранять уверенность в том, что Кэте перешла в лагерь врага.

«За» и «против»

По-видимому, уже в субботу 7 октября, когда ранним утром Кэте неожиданно появилась у него с невероятным сообщением о планах майора, его собственный тезис о «враге» перестал казаться ему абсолютно убедительным.

Его сомнения совпали с сомнениями Динклаге, в чем-то даже их дополняли.

— Как этот господин намеревается собрать всю свою ораву в одном пункте? — спросил он. — Батальон — это четыре роты, около тысячи двухсот человек, и они занимают участок фронта, протянувшийся от линии южнее Винтерспельта и до мест, находящихся севернее Вальмерата и Эльхерата. Те, кто свободен от дежурства, дрыхнут по квартирам, остальные — на постах. Под каким предлогом он отзовет солдат из окопов — оставит линию обороны без охраны? В таком большом подразделении среди младших офицеров есть определенный процент фашистов, и им покажется в высшей мере странным, что батальон в главной полосе обороны строится на вечернюю поверку без оружия. Конечно, я вовсе не склонен недооценивать дух слепого повиновения, но, как ни странно, стоит им учуять что-то неладное, что-то направленное против порядка, против фюрера и рейха, в них сразу появляется настороженность. Тут у них какое-то шестое чувство просыпается, и они отказываются повиноваться, чего в обычных случаях никогда не делают. Достаточно, чтобы одному фельдфебелю все показалось подозрительным, и тот сразу доложит в полк, как только командир на минутку отвернется. Уж хотя бы своего фельдфебеля он должен ввести в курс дела часа за два до ночной тревоги, иначе тот забастует, а тут всесилие командира батальона кончается; фельдфебель, даже если ничего плохого не заподозрит, потихоньку намекнет командирам рот, стараясь, чтобы учение прошло лучше; а если заподозрит, то, как я уже сказал, доложит в полк, это я знаю.

На какое-то мгновение Хайншток погрузился в воспоминания о том, с каким чудовищным скрипом и скрежетом вращался заржавевший механизм ушедшей в небытие императорско - королевской армии. Впрочем, функционирующий аппарат так называемой современной армии издает такие же отвратительные звуки. «Армии никогда не меняются», — подумал Хайншток.

— Как-нибудь все это уладится, — сказал майор, когда Кэте рассказала ему, чего опасается Хайншток. — Во-первых, Каммерер не станет устраивать такие номера. Во-вторых, господин Хайншток упускает из виду, что я кавалер Рыцарского креста, либо он просто не знает, что это значит. Любой из командиров рот безоговорочно подчинится мне, если я распоряжусь арестовать Каммерера или кого угодно за невыполнение приказа.

— Хайншток считает, — возразила Кэте, — что Каммерер или еще кто-нибудь вполне может тайно связаться с твоим начальством.

— В этом случае полковник Хофман или начальник разведки прежде всего позвонят мне, — сказал Динклаге. — Я отвечу, что тот, кто их проинформировал, чего-то недопонял. Таким образом, я узнаю, кто мне путает все карты. Я согласен с господином Хайнштоком, — добавил он, — в том, что касается сбора батальона в одном пункте. Это действительно практически трудно осуществить. И самая большая трудность будет заключаться в том, чтобы привести в этот пункт американцев и чтобы они, приближаясь к этому пункту, вели себя правильно. Все зависит от того, насколько точно они будут следовать моим инструкциям и сумеют ли правильно прочесть схему местности, которую я им передам.

Кэте обратила внимание, что он не сказал: «которую я им передам через тебя», или: «через Хайнштока», или: «через Шефольда». (Впрочем, он наверняка сказал бы: «через господина Хайнштока» или: «через господина доктора Шефольда».) Может быть, он, сам того не замечая, не хотел признаваться себе в том, что его план осуществляют другие люди?

Он перестал обсуждать с Кэте военные детали операции. У нее создалось впечатление, что ему неприятно, когда она затрагивает подобные темы; во всяком случае, он быстро оборвал разговор, когда она решила предупредить его, чтобы он даже намеком не дал знать Каммереру о своем плане, ибо готовность последнего к повиновению сразу же окажется исчерпанной. Совершенно очевидно, что для него было непривычно получать тактические рекомендации от женщины. При этом у него каждый раз появлялась эта покровительственная интонация, это «ну-ну».

Дважды за время их отношений Кэте недвусмысленно дала ему понять, что не потерпит этой интонации.

А в один прекрасный день она спросила его абсолютно серьезно:

— Неужели твои брюки должны быть всегда так идеально отглажены?

Сперва он был крайне удивлен, потом засмеялся и ответил с той же иронической покорностью, какую уже однажды пустил в ход, разговаривая с полковником Хофманом:

— Я исправлюсь, фройляйн Ленк!

Проанализировав ситуацию с военной точки зрения, Хайншток изложил свои сомнения: ведь у Динклаге практически нет поддержки среди солдат и офицеров, нет опоры в массах и т. д.

— Все можно было бы сделать, — сказал он, — если бы этот человек (в виде исключения на сей раз он не сказал: «этот господин») мог опираться на сеть доверенных лиц или по крайней мере на действующую партийную ячейку в каждой роте. А так…

Он сделал рукой движение, которое должно было выражать безнадежность. Кроме того, признался себе Хайншток, он и сам совершил логическую ошибку. Ведь Динклаге мог бы опираться на доверенных людей, на партийные ячейки только в том случае, если бы обладал четким политическим сознанием, если бы был не просто господином, не просто человеком, а товарищем, коммунистом. Смешно даже предположить такое! А так — это всего - навсего бессмысленная акция одиночки.

— Здесь нет главного, основ, — сказал Венцель Хайншток Кэте Ленк. — А ты требуешь от меня, чтобы я поддержал это безумие.

В голове Кэте все больше зрела высокомерная мысль, что этот план стал исключительно ее делом.

Она вытащила Динклаге из сферы упражнений в области оперативного искусства, но, когда ей удалось превратить его теорию в практику, он выдвинул это невероятное требование — чтобы Шефольд пришел через линию фронта.

Хайншток же, который, по существу, сначала отказывался от участия в этом деле, а потом, не переставая колебаться и не желая слишком рисковать, все же согласился в нем участвовать, упорно оставался где-то на заднем плане. А почему? Только потому, что нарушались правила борьбы против фашистских диктатур, разработанные его партией. Для Хайнштока Динклаге был всего лишь одиночкой, любителем, не придерживавшимся правил революционной борьбы. Кэте с неприязнью вспомнила о том, как в манерах, во всем поведении Хайнштока вдруг появилась этакая удовлетворенность специалиста-конспиратора, когда он решил ограничиться ролью «почтового ящика».

«При этом он и как специалист абсолютно неправ, — подумала Кэте. — Было бы гораздо проще, целесообразнее и безопаснее, если бы к американцам отправилась я».

Обдумав все, она пришла к выводу, что Динклаге и Хайншток только тормозят осуществление операции.

Американец Кимброу и Шефольд, прогуливавшийся между фронтами, действовали решительно, без оглядки, не шли на попятный даже несмотря на то, что Динклаге вдруг загадочным образом потребовал контактов через курьера, притом потребовал тогда, когда еще никто не знал, что, собственно, надо обсуждать. С ведома Кимброу Шефольд перешел линию фронта, хотя еще ничего не было подготовлено и уже было ясно, что американская армия не проявляет ни малейшего желания взять в плен Динклаге и его батальон.

С немецкой стороны только она одна последовательно, решительно, непреклонно стремилась к осуществлению этого плана.

Но, думая о Шефольде, она мысленно уточняла: слишком последовательно, слишком решительно, слишком непреклонно.

Ей, правда, удавалось сдержаться, хотя порой и очень хотелось обрушиться с упреками на Динклаге или Хайнштока. Всякий раз, собираясь высказать им свое мнение, она вовремя вспоминала о собственном непреодолимом желании использовать ночь операции, чтобы бежать — по той дороге, которой пользовался Шефольд и которую она еще выведает у Хайнштока. Это ее право — осуществить свой план, когда операция будет в самом разгаре, и ей придется лишь ждать, удастся она или провалится. И все же Кэте не могла избавиться от чувства, что, выходя из игры именно в этот момент и следуя своей страсти к перемене

мест, она руководствуется соображениями личными и эгоистическими. Она казалась самой себе коварной; ее намерение в день «икс» (или в ночь «икс») выйти из игры ничем не отличалось от осторожности Хайнштока или от кодекса чести Динклаге.

В день, последовавший за тем роковым разговором 7 октября, Кэте сказала Динклаге:

— Я поняла наконец, где ошибка в твоих вчерашних рассуждениях. Ты сказал: «Я рискую всем. И потому я должен потребовать, чтобы и американцы пошли на какой-то риск». Ведь ты это сказал, не так ли?

Динклаге ответил утвердительно.

— А именно это как раз и неправильно, — сказала Кэте. — Ты ничего не должен ждать от американцев, ничего не должен от них требовать.

Она сразу же поняла, что в своем азарте действовала неумело. Она сформулировала свою мысль слишком прямолинейно. Ее слова должны были показаться ему невыносимо назидательными. Даже ей самой они показались такими. Вечно будет в ней сидеть эта проклятая учительница.

Испытывая страх, она все же надеялась, что он уступит. Вся закулисная сторона его плана изменилась бы, если бы он уступил и отказался от своего требования, чтобы Шефольд пришел через линию фронта.

Но переубедить его не удалось. Или, может быть, решение затребовать к себе Шефольда, когда время для этого еще не настало, должно было доказать ей, что он уже ничего не ждет от американцев?

* Гипотеза относительно мотивов поведения майора Динклаге в период, предшествовавший принятию решения (мотивов, которые, возможно, не были ясны ему самому):

Когда полковник Хофман запросил его о целесообразности эвакуации гражданского населения из Винтерспельта, Динклаге, «как известно, думал лишь о том, что это разлучит его с Кэте Ленк. Отсюда можно сделать вывод, что и все его поведение при осуществлении плана определялось лишь мыслью о том, что он может потерять Кэте, притом потерять как в случае благополучного, так и неблагополучного исхода. В первом случае он оказался бы в плену у американцев, во втором — предстал бы перед военным трибуналом и был бы расстрелян.

Но если эвакуацию Винтерспельта — к радости винтерспельтских крестьян — он предотвратил, то от своей операции не собирался отказываться.

Он сам создавал препятствия для ее осуществления, вставлял палки в колеса, как мысленно выражалась Кэте. Может быть, он затеял историю с Шефольдом (то, что Хайншток презрительно назвал «кодексом чести») лишь с одной целью — заставить Кэте примириться с тем, что план так и останется планом. Он надеялся, что в этом случае сумеет ее сохранить. Но все это он представлял себе не так уж ясно, да, в общем, тут и на самом деле нет никакой ясности.

Позднее, когда план уже начал осуществляться, он не мог, не хотел, не имел права не верить в успех. Он рассчитывал, что при благоприятном исходе он, пробыв год-два в плену, вернется к Кэте, которая будет его ждать.

Принимая во внимание особенности характера Кэте, вряд ли можно было рассчитывать на это с большой уверенностью.

Слово чести по-американски, или Интернационал офицеров

Кэте молчала, когда Динклаге решил объяснить ей, почему он намеревался взорвать железнодорожный виадук под Хеммересом. Она не хотела в последний момент ставить под угрозу операцию, демонстрируя свою принципиальность. Но она без малейших колебаний высказала ему все, когда поняла, что именно кажется ей сомнительным в его точке зрения, согласно которой американцы тоже обязаны чем-то рисковать. У американцев не было никаких обязательств — если он этого не понимал, значит, весь его план основан на совершенно неверных посылках.

Позднее она не избавила его и от необходимости выслушать последний аргумент, с помощью которого командир полка, где служил Кимброу, хотел объяснить, почему он считал почти решенным делом, что высшие американские штабы вообще не пойдут на предложение Динклаге.

Шефольд о Кимброу, во время своего последнего визита к Хайнштоку (во вторник 10 октября в 14 часов):

— Никогда еще я не видел его в таком плохом настроении, как сегодня утром в Маспельте. Сначала он напустился на меня: чего, мол, я опять хочу, ничего еще не известно. Потом извинился, начал объяснять мне всякие сугубо военные вещи, чтобы я понял, почему ничего еще не решено. Вы будете недовольны мной, господин Хайншток, но того, что касается военной специфики, я не запомнил. Я обратил внимание только на одно, а именно, что его полковник сказал напоследок: «Кроме того, мы вообще не желаем иметь дело с предателем». Если бы Кимброу не был так раздражен, добавил Шефольд, он наверняка умолчал бы об этом.

Не позже чем через час Хайншток передал Кэте это высказывание полковника Р.

Если Хайншток радуется чему-то — так было, например, в отеле «Кайзерхоф», когда он благодарил Маттиаса Аримонда, — голубизна его глаз становится еще светлее, чем обычно. Но едва Кэте, вернувшись к нему после обеда, сообщила, что передала Динклаге слова полковника Р. о «предателе», фарфоровая голубизна тут же исчезла, от испуга зрачки расширились и глаза стали совсем темными.

Он с ужасом посмотрел на Кэте.

— Черт побери, Кэте, — проговорил он, — это незачем было ему говорить.

— Я обязательно должна была сказать, — возразила она, ни капли не смутившись прозвучавшей в голосе Хайнштока неприязнью. — Я показалась бы сама себе обманщицей, если бы не сказала ему об этом. В конце концов, он имеет право знать все.

«Проклятье, проклятье, проклятье, — думал Хайншток. — Какое право имеет женщина подвергать мужчину таким испытаниям?» Впервые он почувствовал сострадание к человеку, который отбил у него Кэте.

— Как он отреагировал? — спросил Хайншток.

— Не знаю, — ответила Кэте. — Он ничего не сказал. — И добавила:-Он великолепно владеет собой.

— Но этим ты поставила под угрозу всю операцию, — сказал Хайншток.

— Ты же был бы этому только рад, — насмешливо возразила Кэте. — Ты же никогда в нее не верил и до сих пор считаешь все это бессмысленной затеей. Он просит тебя, — добавила она, — передать Шефольду, что ждет его послезавтра в двенадцать часов в штабе батальона. Вот, — она протянула ему листок бумаги. — Он нарисовал путь, по которому должен идти Шефольд. Конечно, через линию фронта. Без этого он ничего делать не будет.

Она смотрела, как Хайншток сразу же углубился в изучение эскиза Динклаге.

— Я перенесу это для Шефольда на карту, — сказал он.

Очевидно, ему даже в голову не пришло скомкать этот листок

бумаги и швырнуть в огонь, горевший в маленькой железной печке в его хижине.

Теперь о Динклаге. И на другой день майор Йозеф Динклаге, командир батальона, кавалер Рыцарского креста и предатель, не отказался от своего плана.

Из сокровищ Альбериха

Хайншток смотрел вслед Кэте, которая отправилась на велосипеде обратно в Винтерспельт, чтобы не упустить момент, когда Шефольд выйдет из дома с нелепым названием «Командный пункт батальона». Волосы ее развевались, и колеса велосипеда, поблескивая, оставляли за собой белое облачко пыли, так как погода в первые дни октября стояла сухая и прекрасная.

Ближе к вечеру Хайншток собирался пойти в Винтерспельт, чтобы узнать у Кэте, когда ушел Шефольд и чем кончилась его встреча с Динклаге. А пока он вернулся в свою хижину и приготовил себе поесть. Он следил за тем, чтобы не спугнуть сыча, рассчитывал все свои движения — пусть сычу кажется, что его не видят. У Хайнштока эта пугливость птицы вызывала полное сочувствие, ибо то, к чему она так стремилась, было и его главным желанием: наблюдать, оставаясь незаметным. Он сожалел, что человеческий разум, который изобрел столько диковинных вещей, не сумел изобрести одного: шапки-невидимки.