Занзибар, или Последняя причина

Андерш Альфред

Рыжая. Роман

 

 

Die Rote

 

Пятница

Скорый поезд и созерцание дома. — Причины перехода от мажора к минору. — Внезапное решение некой дамы в кафе «Биффи» в Милане. — Интерпретация «Бури» Джорджоне. — Свет, исходящий от рафинированных людей. — Сирена «Монтекатини».

Франциска, ближе к вечеру

На перроне Центрального вокзала было сухо, сухо под темными нагромождениями из стекла, дыма и бетона, но скорый поезд на Венецию был абсолютно мокрым, значит, всего несколько минут назад его привели сюда из дождя, из серости дождливого послеобеденного времени; отправление в 16.54, стало быть, через пять минут; в вагоне было холодно, так что Франциска положила на занятое ею место только перчатки и снова вышла на перрон, чтобы согреться, но вместо этого она еще больше продрогла под сильным январским ветром. Наверное, я все-таки беременна; ей было очень холодно, несмотря на пальто из верблюжьей шерсти; она сунула свою коричневую сумочку под мышку и спрятала руки в карманы пальто. Сигарета, первое, что я сделаю, когда поезд тронется я закурю сигарету. Она наблюдала, как в дымном воздухе крытого перрона испаряется влага со стенок вагона, у которого она стояла, как остаются маленькие мокрые островки, грязный конденсат, внезапно превращающийся в какую-то желтую пленку, поблескивающую при свете уже зажженных фонарей. Если бы сейчас появился Герберт, если бы он пришел за мной, я бы, наверное, оставила свои перчатки в вагоне и пошла бы с ним. Если бы он сейчас пришел, это означало бы, что мы, возможно, в последний момент все-таки нашли бы какой-то модус вивенди. Какая же я иногда трусливая. Миланский Центральный вокзал был темным местом, особенно под январским дождем в серый предвечерний час; вход в него образовывали гигантские колонны из пористого камня; Франциска вышла из трамвая и быстро вбежала в здание вокзала, к которому то и дело подъезжали, останавливаясь на мгновение, и тут же уезжали такси; наверх можно было подняться на эскалаторе, в это время он еще не был переполнен. Франциска стояла за худой маленькой старушкой, которая в четырех изношенных, залатанных хозяйственных сумках тащила множество тяжелых пакетов и бутылок; хищная птица, сующая корм в открытые ненасытные клювы, бедная, старая, истощенная, с зорким взглядом; наверху она сразу исчезла в толпе, вытекающей из прибывшего поезда; Франциска подошла к кассе и спросила, когда отправляется ближайший поезд.

— Куда?

— Куда-нибудь.

Кассир какое-то время молча разглядывал ее, потом обернулся, чтобы посмотреть на часы, и сказал:

— Скорый в Венецию. Без шести минут пять.

Венеция. Почему Венеция? Что мне там делать? Но ведь это как рулетка, я поставила на зеро, и выпал какой-то цвет. «Куда-нибудь» означало зеро. Выпала Венеция. Видимо, не было такого места, которое называлось бы «ноль».

— Хорошо, давайте до Венеции!

— Туда и обратно?

— Нет, только туда.

Она посмотрела на ручные часики. Без тринадцати пять. Венеция ничуть не хуже любого другого места, Герберт никогда бы не подумал, что я могу находиться там. Скорее всего, он решит, что я вернулась в Германию и жду его дома.

— Четыре тысячи шестьсот, — сказал кассир и пододвинул к ней билет.

Франциска протянула ему пять тысяч лир. Это слишком дорого. Поездка в Венецию стоит слишком дорого.

Отдавая ей сдачу, кассир сказал:

— Доплату за скорость вы внесете в поезде.

Ей стало страшно. Какой-то миг она раздумывала, не вернуть ли билет. Я могу выбрать что-нибудь поближе, Турин например, и поехать обычным поездом. Но под взглядом кассира она молча взяла билет.

— Перрон номер семь, — вежливо сказал кассир.

Иностранка. «Куда-нибудь». Такие, как она, сумасшедшие или шлюхи, или то и другое одновременно. Иностранка, которая готова ехать «куда-нибудь» и у которой достаточно денег, чтобы оплатить скорый поезд в Венецию. Четверть моей месячной зарплаты. Сумасшедшая шлюха. Как развеваются на ветру ее волосы. Рыжая. Ни одна итальянка не допустит, чтобы ее волосы так развевались. Он посмотрел ей вслед, восхищенно и похотливо.

Внезапно вспыхнувший свет фонарей превратил серый вечер, лежавший где-то снаружи, за пределами крытого перрона, в нечто темное, что, однако, еще не было ночью. Громкоговорители объявили, что прибывает экспресс из Рима. Когда Франциска снова поднялась в вагон, скорый поезд уже двинулся, мягко и необратимо, словно в нем раскручивалась какая-то невероятная пружина, пружина, которая и в самом деле через несколько минут заставила поезд полететь по рельсам словно снаряд. Быстрая езда восхитительна. Иногда я вела «Порше» Иоахима со скоростью сто шестьдесят, когда мы ездили в театр, вечером, на автобане между Дортмундом и Дюссельдорфом. В первые минуты, когда поезд еще только набирал скорость, она неподвижно сидела на своем месте, погруженная в стремительный полет этой стальной стрелы, бесшумно и мягко, как шелк, прорезавшей вечер. Если бы у тебя были дети, ты бы не ездила так быстро, всякий раз говорил Иоахим, когда мы шли на большой скорости. Ничего подобного, отвечала я, точно так же. Кроме того, детей у меня нет. Вы же мне их не делаете. Вы такие осторожные. Как раз в тот момент, когда из ее воспоминаний исчезло разъяренное лицо Иоахима, вошел проводник. Он проверил ее билет и сказал:

— Differcnza classe е supplemento rapido.

Пока он выписывал дополнительные билеты, она озабоченно ждала, какую он назовет сумму.

— Две тысячи пятьсот, — сказал он и протянул ей билеты.

Она вынула из сумочки одну из двух десятитысячных банкнот. Он разменял деньги и вернул сдачу. Когда он ушел, Франциска, прикрыв глаза, облокотилась о мягкую спинку. У меня было двадцать пять тысяч и немного серебра. Мало, очень мало, но дней на десять мне бы хватило. Теперь семь тысяч уплыли. Осталось восемнадцать тысяч и несколько мелких монет. Это было безумие — сесть в такой поезд. Это было непростительно: экспресс, в котором только вагоны первого класса. Это обман. В его мягких креслах, хорошо прогретом воздухе, отличном освещении и стремительной скорости таилась иллюзия, что то, что она сделала, может быть обставлено комфортом и элегантностью. Мне надо было сидеть на деревянной скамье, зажатой между другими людьми. Она содрогнулась при мысли об этом, открыла глаза, внезапно вспомнила о своем желании закурить и зажгла сигарету. Две тысячи четыреста лир стоили бы две ночи в дешевом отеле, три дня я могла бы там прожить. Господи, какая глупость! Уже первый шаг оказался неудачным. Неужели это дурное предзнаменование?

Она склонилась к мысли, что так оно и есть, и решила с момента прибытия в Венецию рассчитывать все тщательным образом. Больше не курить, она посмотрела, сколько сигарет осталось в пачке, их было двенадцать; если я возьму себя в руки, этого хватит до завтрашнего вечера. Потом она автоматически прочитала несколько крупных заголовков в вечернем выпуске «Коррьере», которую держал развернутой перед собой мужчина в открытом купе напротив. Апсоrа nessuna decisione nella vertenza Callas — Opera, Mosca alia conquista dei mercati stranieri, tre progetti per salvareil campanile di Pisa, l'abito da sposa della Mancfield(с фотографией), все это ее не интересовало. Мне даже нечего почитать. Книга, которую я как раз начала, была невероятно хороша. Уильям Фолкнер, «Дикие пальмы». Очень умная, очень буйная, нет, не так, неистовая книга, словно кулак, в неистовстве поднятый против судьбы, но, конечно, ясно, что кулак будет опущен, что он опустится, но останется кулаком, спокойно или напряженно прижатым к бедру, поверженный, но готовый к атаке. Просто невыносимо, что я не могу сейчас дочитать эту книгу, но она лежит в номере отеля в Милане. Герберту она не нравилась. Он считал ее неприятной. Но он недостаточно владеет английским, чтобы понять Фолкнера. Он не в восторге от американской литературы. Считает ее переоцененной, он любит читать «художественную» литературу, как все эти утонченные, образованные люди, с чьих уст никогда и ни при каких обстоятельствах не сорвется грубое слово, и думаю, он тайком все еще читает Рильке, но боится опростоволоситься, если открыто признается в этом. Больше всего он боится Достоевского, Беккета и неореалистических фильмов, например, «II Grido» [8]«Крик» (итал.).  — Фильм итальянского кинорежиссера Микеланджело Антониони (в русском прокате — «Отчаяние», 1957).
произвел на него неприятное впечатление, на этого эстета; когда мы в Милане возвращались из кинотеатра и он мне это сказал, я просто оставила его на улице и ушла. Я его предупредила, что ему незачем идти, что он может себя от этого избавить, но в нем победило любопытство, желание знать, какие фильмы я смотрю.

Франциска заметила, что господин, читающий «Коррьере», время от времени поглядывал на нее уголками глаз; пожилой итальянский бизнесмен, он хорошо выглядит; немножко полноват; тщеславен, и это тщеславие превратит его к концу жизни в уверенного и холодного господина. У нас в Германии пожилые деловые люди всегда отличаются только уверенностью и холодностью, но не тщеславием, потому что они плохо выглядят, за их уверенностью нет ничего, кроме импотенции, грибков и неврозов, поэтому они так много работают, а здешние тщеславны и с потенцией у них все в порядке, они работают наполовину меньше наших, но делают свой бизнес блестяще. Его взгляд раздражал ее. Мои волосы наверняка выглядят ужасно, ей так или иначе нужно было в туалет, еще с того момента, когда она так замерзла на перроне миланского вокзала; она взяла свою сумочку и поднялась.

Мужчина механически прочел еще какое-то сообщение из Новары. Странно, женщина без багажа, очень странно, но эти иностранки ведь сумасшедшие, возможно, у нее квартира в Милане, а любовник в Венеции или наоборот, говорят, что рыжие более страстные, чем остальные, но в любом случае странно — женщина, путешествующая без багажа; если бы я работал в полиции; уж по крайней мере маленький чемоданчик с ночной рубашкой надо же иметь, хотя, возможно, она спит голая, я бы не хотел иметь женщину, которая спит обнаженной, нет ничего прекраснее красивой итальянской девушки в ночной сорочке.

Франциска ненавидела туалеты в поездах, но в туалете экспресса была стерильная чистота, и она преодолела отвращение. Она причесалась перед зеркалом и тщательно подмазала губы. Вернувшись в купе, она посмотрела в окно, на юго-западе перед горизонтом еще была полоса света, последние слабые лучи, освещавшие равнину; дождь прекратился, но снаружи было, по-видимому, очень холодно, и Франциске приходилось время от времени протирать перчаткой вновь запотевавшее стекло. Возможно, я беременна. Поезд сбавил скорость, появились дома, заводы, ярко освещенные, новые, словно с иголочки, заводы и фабрики; Франциска, не глядя в сторону мужчины, который читал «Коррьере», услышала, как он встает, надевая пальто, вынимает из багажной сетки свой чемодан. Итак, Верона, единственная остановка скорого между Миланом и Венецией, я могла бы выйти, была бы завтра утром в Мюнхене, завтра вечером в Дортмунде; имея лишь восемнадцать тысяч лир в сумочке, я вынуждена капитулировать, иначе что со мной станет? А ведь было так просто остаться с Гербертом. Черт меня побери, но, кажется, нет ничего легче, чем заключить сделку с чертом, пойти с ним на договоренность, да еще с легким сердцем, из-за — пактам выразился Герберт? — из-за «небольшой производственной аварии». Она вздрогнула. Поезд остановился, но она не повернула голову, чтобы увидеть, как выходит мужчина, читавший «Коррьере», и входят другие мужчины; она продолжала смотреть в окно. Выехав из Вероны, поезд внезапно на две-три минуты остановился; недалеко от железнодорожного полотна стоял дом. Наверное, когда-то он был покрыт белой штукатуркой, от которой теперь остались лишь грязные лохмотья; окна первого этажа были закрыты наглухо заколоченными серыми деревянными ставнями; интересно, свободна ли квартира на первом этаже? На втором ставни были открыты, но окна были темными; площадка вокруг дома была засыпана щебнем, на веревках, протянутых между столбиками, висело несколько рубах и полотенец; мимо дома шла проселочная дорога, на которой не было видно ни одного автомобиля, дорога слабо светилась в исчезающем свете водянистого неба над равниной, и рельсы пробегали, словно нити, покрытые фосфоресцирующей плесенью, рельсы на выезде из Вероны, вблизи облупившегося неосвещенного дома; наверняка там живут люди, только они не зажигают света; дом напоминал кубик, кубик из безутешности, распада и тайной жизни, жизни в потемках, с круглыми черепицами на почти плоской крыше, поврежденные печные трубы засыпали черепицу известкой, пятна сырости тянулись по стенам из голых кирпичей, с серыми заплатами штукатурки. Я всегда интересовалась такими домами, хотела разгадать их тайну, вся Италия состоит из таких домов, в которых люди по вечерам сидят в темноте и хранят свои тайны; ты романтична, сказал мне Герберт, когда я попросила остановить машину, потому что хотела осмотреть один из таких домов, но не помню где; они никогда его не интересовали, его занимали только церкви и дворцы, все эти Палладио, Сансовино и Браманте, весь этот художественно-исторический блеф.

Вновь пришедший в движение поезд вырвал дом из ее поля зрения, потом за окном стало совсем темно, настала ночь, и Франциска откинулась на спинку кресла. Она закурила вторую сигарету. Невероятно, как долго я все это терпела. Она с силой выдохнула сигаретный дым. Ты знаешь, Франциска, Сан-Маурицио — великолепный пример позднего сенсуалистского стиля Солари. Ты доставила бы мне большое удовольствие, если бы позднее посмотрела его вместе со мной. Она вспомнила, как он поднес к носу свою коньячную рюмку и вдохнул аромат ее содержимого. Одно слово, один жест привели к тому, что я приняла решение, которого ждала три года, словно Божьего суда. Медленно раскурив сигарету, прижавшись головой к мягкой спинке дивана и глядя на темное окно, с невероятной скоростью летевшее в пространстве ночи, Франциска с удивлением отдалась воспоминаниям.

Фабио Крепац, ближе к вечеру

Фабио Крепац мрачно листал партитуру «Орфея»; он отложил скрипку и смычком переворачивал страницы. Он уже разучил элегию Орфея, его скорбную арию, которая исполнялась в сопровождении двух концертных violini obligati; одна из них была его, Фабио; технически все было в порядке, но он знал, что утром в понедельник, на репетиции, предшествующей генеральной, Массари постучит своей дирижерской палочкой, прерывая музыкантов, и посмотрит на него театрально-измученным взглядом:

— Stile concitato, - жалобно скажет он, — ну сколько же раз я должен напоминать вам об этом, Крепац? Вы играете так… так… — он будет мучительно искать подходящее слово, — так разочарованно!

— Но, маэстро, если я буду играть слишком громко, я заглушу голос певца.

— Вы не должны играть громко, вы должны играть живо, взволнованно, страстно!

Массари не упустит возможности прочитать лекцию по истории музыки.

— Господа, — назидательно начнет он, широким жестом привлекая внимание оркестрантов, — не забывайте, что concitato, взволнованный стиль, является главным изобретением Монтеверди. До него в музыке существовало лишь прелестно-очаровательное и спокойное, мягкое и умеренное, molle, и moderato, но воинственное, боевое звучание, гнев — все это первым открыл в музыке он.

— Ну так что, — перебьет его певец, исполняющий главную партию, — мы будем продолжать? — И Массари смущенно прервет свою речь и уставится в партитуру. — Вы абсолютно правы, Крепац, спокойно оставайтесь на заднем плане, — решительно заявит певец, но именно менторский тон этого орущего болвана заставит Фабио выполнить пожелание Массари и сыграть свою партию agitato, заслужив благодарный взгляд униженного маэстро.

Переворачивая смычком страницы партитуры «Орфея», Фабио думал о том, действительно ли он играл так «разочарованно», по выражению дирижера, можно ли было назвать владевшее им чувство разочарованием. Был ли он разочарован, потому что стоял на пороге пятидесятилетия, потому что не был женат, потому что вернулся домой в Венецию побежденным после нескольких революционных акций, после войны в Испании, после партизанской борьбы, потому что как бы спрятался в свою профессию скрипача в оркестре Оперы Фениче — бывший командир батальона в Интернациональной бригаде «Маттеотти», руководитель партизанского движения в районе Дона ди Пьяве, а ныне человек, который больше не хотел ни в чем участвовать, просто музыкант, очень неплохо играющий на скрипке, имеющий нескольких друзей, с которыми встречался не у себя дома, а после спектаклей в баре Уго, человек, который жил один, в двух комнатах, снимаемых у бедной вдовы, она была очень тихая, никогда ему не мешала, лишь изредка в его комнату заходила ее семилетняя дочка, и молча слушала, как он играет. Время от времени его навещала мать, приезжавшая из Местра, маленькая, старая и упорная, она привозила ему пару рыбин, выловленных в лагуне его отцом, но она никогда не оставалась больше часа, своим хрипловатым, теплым старушечьим голосом рассуждая о судьбе Розы, его сестры, работающей на заводском конвейере в Месгре, и о нем, Фабио, сокрушаясь, что у него нет ни жены, ни детей, иногда он давал ей деньги, потому что знал, что подчас они плохо питаются, особенно когда старый Пьеро, его отец, ловит мало рыбы. Можно ли было обозначить эту жизнь, этот жизненный фон словом «разочарование»? Был ли он разочарован, потому что уже не считал concitato очень важным? Что же он считал важным? Он считал важным ясное мышление, и ясное мышление приводило его к выводу, что революционные движения, в которых он участвовал, были проиграны и, вероятно, даже были напрасными. Не бессмысленными, но напрасными. Дело дошло до того, что люди, которые когда-то стремились к революционному изменению жизни, сегодня вообще остались непонятыми. Они вышли из моды, в лучшем случае их считали чудаками-идеалистами, новейшая мода столетия звалась цинизмом, шикарным считалось зарабатывать деньги и быть циничным; в такое время лучше всего молчать и ждать, пафос Массари с его «воинственным началом», с его «гневом» тоже не находил спроса. Stile concitato был плохой стиль. Кстати, подумал Фабио, представление Массари о Монтеверди было просто неверным. Конечно, возможно, что Монтеверди считал изобретение concitato очень важным, но на самом деле мало кто из художников мог судить, на чем основано его воздействие на публику, они не имели ни малейшего представления о том, что завораживает людей, когда те слушают, читают или смотрят их произведения. «Орфей», например, определенно не был ни воинственной, ни гневной, ни патетической оперой, а был оперой таинственной, тихой, пылающей и меланхолической. Перелистывая партитуру, Фабио наткнулся на то место во втором акте, когда посланница передает Орфею весть. Он прочел простой текст: «Я пришла к тебе, Орфей, как несчастная вестница страшной и печальной судьбы: твоя прекрасная Эвридика мертва». Он взял скрипку и сыграл до мажор тремоло, которым скрипки сопровождают скорбную весть. Как относился к этому Монтеверди? Никакого взрыва ст расти, напротив, он обрывал до мажор и вводил орган и китаррон с секстаккордом в до диез, и это рождало впечатление магической скорби. Это была абсолютно правильная реакция на сообщение о самой страшной катастрофе. Вот оно, так называемое вечное в искусстве: поскольку некий человек в 1606 году правильно воспринял весть о катастрофе, его музыка звучит и сегодня. Монтеверди пережил чуму в Венеции. Он писал музыку для времен, когда свирепствовала чума, умирала Эвридика, терпели крах революции и водородная бомба становилась зловещей реальностью.

Франциска, во второй половине дня

— Ничего я с тобой смотреть не буду, — ответила она.

Он поставил коньячную рюмку на стол, так и не сделав глотка.

— В чем дело? спросил он.

Они сидели в кафе галереи Биффи, было совсем холодно, чтобы сидеть за столиком снаружи; через огромные окна они смотрели на людей, сплошным потоком вливавшихся в галерею, сотни за несколько минут. С утра у них были переговоры с представителями «Монтекатини», после обеда Франциска легла отдохнуть, а Герберт отправился на прогулку. Он никогда не гуляет, он осматривает стили, поздние стили, ранние стили, средние стили и свой собственный стиль, он осматривает самого себя, я однажды беседовала с профессором Меллером об истории искусств, это полезная вспомогательная наука, как сказал Меллер, но для Герберта это было нечто очень важное, соответствующее его тщеславию, как и его костюмы и умение вести переговоры, утром проценты с «Монтекатини», а после обеда поздние стили Солари, все это — эстетика, искусство, игра, так можно продвинуть свою карьеру, но никогда ему не догнать Иоахима, поэтому Герберт — всего лишь агент фирмы, ее представитель, эстеты — представители, эстеты — коммивояжеры, а Иоахим — шеф, предприниматель, Иоахима не интересует эстетика, его интересует власть.

— Так в чем же все-таки дело?

— Просто я только что подумала об Иоахиме, — ответила Франциска.

— Ах вот оно что, — сказал Герберт. — Извини, пожалуйста, я вовсе не хотел тебе мешать.

— Ты мне вовсе не мешаешь. В этом, — добавила она.

Он посмотрел на нее с ненавистью.

— Если ты считаешь, что опять должна играть роковую женщину, — ради Бога!

Одно из его любимых словечек, одно из выражений, при которых в его голосе появляется нотка наслаждения. Неужели я действительно то, что называют роковой женщиной?

Ее взгляд скользнул по фантастически перегруженной декоративностью галерее; оторвавшись от музейных стен, она увидела какого-то мужчину, сидящего за столиком в кафе «Биффи», перед ним стояла чашечка эспрессо, сам он делал вид, что читает «Коррьерс».

Биография роковой женщины: секретарша и дипломированная переводчица, три языка: английский, французский, итальянский, несколько друзей, несколько поездок за границу, потом место у Иоахима, потом его любовница (в двадцать шесть лет); когда он и через три года даже не подумал жениться на мне, я приняла предложение Герберта, друга и руководителя экспортного отдела Иоахима, это было нечто вроде акции протеста, разновидность эстетско-делового планирования у Герберта, как я поняла позднее, и своего рода извращение у нас обоих, как выяснилось вскоре; это длится уже три года, сейчас мне тридцать один, и что будет дальше, не знаю, во всяком случае, будет не так, как теперь. Она вдруг поняла это со всей определенностью, оторвав взгляд от незнакомца и посмотрев на стакан чая, стоявший перед ней.

— Я только хотел бы знать, почему ты отказываешься посмотреть несколько замечательно красивых вещей, — услышала она голос Герберта. — Сан-Маурицио, например, как раз то, что тебе нужно, при твоем нынешнем расположении духа.

— Это сделано с таким вкусом, не правда л и? — спросила она.

— Да. — Он, очевидно, решил сделать вид, что не слышит насмешки в ее голосе. — Это триумф прекрасного вкуса Солари.

— И тем самым твоего тонкого нюха на все, сделанное со вкусом.

— Ты ведешь себя абсурдно, Франциска, — сказал он.

— Так иди к своему Солари, — заявила она. — Я остаюсь здесь. Я нахожу эту галерею намного прекраснее, чем твоя история искусств.

— Галерея ужасна.

— Ты же в восторге от рисунков Штейнберга, ты не забыл?

— Рисунки Штейнберга в галерее великолепны, а сама галерея ужасна.

Она посмотрела на него в полной растерянности. На нем был коричневый костюм от Майера, с Кенигсаллее, и узкий шерстяной лиловый галстук, купленный им недавно в магазине «Бил и Инмэн» на Бонд-стрит. Он сидел, закинув ногу на ногу, его руки, шея и лицо были коричневого оттенка, у него была смуглая кожа и при этом водянисто-голубые глаза за стеклами сильных очков, он был, собственно, строен, худощав, но уже нарастил легкий жирок его согнутая, слишком мягкая рука держала сигарету, белую сигарету в смуглых мягких пальцах.

Лучше всего он смотрится дома, перед книжными полками своей библиотеки, тогда он выглядит почти как ученый, почти как отменный приват-доцент. Но, несмотря на хороший вид, женщины от него не в восторге. У нас есть чутье.

— Ты отвратительный эстет, — сказала она.

— Мне кажется, ты становишься безвкусной, — ответил он. Взяв коньячную рюмку, он залпом осушил ее, при этом он не смотрел на Франциску, а, поблескивая стеклами очков, глядел куда-то в сторону.

— Мой вкус достаточно хорош, — сказала она, — чтобы находить тебя омерзительным.

Тут подошел официант и спросил Герберта, желает ли он выпить еще что-нибудь. Герберт с отвращением посмотрел на него и покачал головой.

— Сколько раз я должна объяснять тебе, что в кафе галереи нельзя сидеть перед пустой рюмкой, — резко сказала Франциска. — Закажи же что-нибудь!

— Еще коньяку! — сказал Герберт официанту.

Франциска закурила сигарету. Она наблюдала за двумя карабинерами, проходившими мимо галереи. Их головы в треуголках возвышались над толпой; они выглядели очень серьезными. Карабинеры всегда выглядят серьезными; возможно, это всего лишь поза, но мне нравится.

— Вероятно, фактом, что ты находишь меня омерзительным, я обязан тому обстоятельству, что тебе как раз вздумалось вспомнить о твоем друге, — сказал Герберт.

— Не говори так пошло! — сказала Франциска.

— Сожалею, но мне трудно настроиться на твой разговорный стиль. — О, да ты никак чувствуешь себя оскорбленным? — спросила Франциска. — Это мне и в голову не пришло. Ведь обычно тебя ничем не проймешь!

Холодным взглядом она ответила на взгляд мужчины, читавшего «Коррьере». Интересно, заметил ли он, что мы ссоримся.

— Если ты намекаешь на то, что я настолько порядочен, чтобы позволять тебе пользоваться своими маленькими свободами… — Герберт не закончил фразу.

— Мои маленькие свободы! — повторила Франциска. И тихим возмущенным голосом спросила: — То, что я сплю с твоим шефом, когда он только пожелает, ты это называешь моими «маленькими свободами»? Я хочу сказать тебе, в чем до сих пор состояли мои «маленькие свободы»: в том, что я иногда делала это и с тобой, я делала это с тобой, потому что ненавижу Иоахима. Я делала это с тобой в те моменты, когда больше всего ненавидела Иоахима.

Официант принес Герберту рюмку коньяку и подложил оба счета под маленькую тарелочку, на которой стояла рюмка. Франциска смотрела, как маленькая девочка за прилавком высыпала в стеклянные ящики конфеты в золотых и серебряных обертках, они сверкали в неоновом свете, причудливо преломляемом облаками дыма, хромированные светильники, матовый отблеск мебели из красного дерева. Кафе уже было набито до отказа.

Там не меньше двадцати или тридцати фунтов конфет, кто tax все купит? Слава Богу, мужчина, читающий газету, больше не смотрит в нашу сторону, я бы не хотела, чтобы были свидетели того, что сейчас произойдет.

— Я знаю, — сказал Герберт, — ты говорила мне об этом уже не раз. Но я не понимаю, почему ты именно сейчас устраиваешь этот скандал, ведь я только спросил тебя, не хочешь ли ты осмотреть вместе со мной церковь.

О Господи, конечно, он абсолютно прав, я закатила отвратительную сцену, а ведь именно этого я хотела меньше всего. Я хотела совершенно спокойно и тихо покончить со всем этим, а сама устроила сцену, все-таки мы, бабы, ужасные, мы не умеем ничего делать спокойно, но раз уж все пошло вкривь и вкось, я прямо сейчас положу всему этому конец, конец, конец.

— Потому что я хочу прямо сейчас покончить со всем этим, — сказала она. — Покончить с тобой, покончить с нами.

— Означает ли это, что ты хочешь развестись? — спросил Герберт.

— Развод, — сказала Франциска. Она произнесла это слово как-то протяжно. — Об этом я вообще не думала. Да, конечно, развод. Но сначала я хочу просто уйти. Уйти от тебя.

— Когда?

— Сейчас. Прямо сейчас.

— Вот как! И куда же?

— Не знаю. Куда-нибудь.

— Значит, к Иоахиму, насколько я понимаю.

— Нет, — сказала она. — Совершенно определенно не к Иоахиму.

— Франциска, — сказал он, — ты ведь, собственно говоря, совершенно не склонна к истерикам. Иногда ты возбуждаешься от чего-то, но истеричкой ты никогда не была. Ты брось все эти глупости!

— Сколько денег у тебя с собой?

— У меня? Почему ты спрашиваешь?

— Сколько у тебя при себе денег?

— Думаю, тысяч двадцать. Франциска…

Она прервала его.

— Дай их мне! — сказала она. — В отеле у тебя есть дорожные чеки.

— Я не хочу, чтобы ты сделала какую-нибудь страшную глупость. Давай вести себя как взрослые люди!

— Дай мне деньги!

Стекла его очков снова сверкнули куда-то в пустоту, потом он вынул бумажник, достал из него две банкноты по десять тысяч лир и протянул ей.

— Это просто твой каприз, — сказал он. — Зачем устраивать весь этот спектакль, вместо того чтобы сказать мне, что тебе нужны деньги.

Двадцать тысяч плюс пять, которые лежат в моей сумочке. Если я буду экономной, мне хватит на две недели.

— Спасибо, — сказала она.

— К чему все это! — воскликнул он. — Скажи, где ты увидела платье? На Виа Монте Наполеоне?

— Герберт, — сказала она. — Я ухожу. Не пытайся удержать меня. Не беги за мной, чтобы узнать, куда я направляюсь.

— Ах вот как, — сказал он. — Новое приключение.

— Да, — сказала Франциска. — Новое приключение.

— Когда же ждать тебя в Дортмунде?

Она посмотрела на него и отрицательно покачала головой.

— Он итальянец? До сих пор ты была об итальянцах не очень высокого мнения.

— Без комментариев, — сказала она холодно. — Хотя почему же: речь идет о двух мужчинах — о тебе и об Иоахиме. — Она взяла свои перчатки. — Я хотела бы кое о чем спросить тебя, Герберт.

Он не ответил.

Он и мысли не допускает, что я могу уйти. И все же я должна спросить его:

— Почему позавчера ночью ты был неосторожен?

Господи, если он сейчас скажет что-нибудь хотя бы наполовину приемлемое и искреннее, то я обречена остаться с ним, приговорена к тому, чтобы еще раз попытаться начать все сначала. Это его последний шанс. Может быть, он скажет три слова, которые дадут мне понять, что он испытывал ко мне хоть какие-то чувства и потому был так неосторожен позавчера ночью, что его хоть немного, на мгновенье захватило чувство ко мне, и потому он забыл обо всем на свете, позавчера ночью…

— Небольшая производственная авария, — услышала она его голос. — Такое всегда может случиться.

Хорошо. Он выбрал самое гнусное слово, которое только можно найти. Но это может быть цинизм, страх признаться. Я должна повторить попытку и спросить его снова.

— А если у меня будет ребенок?

— Ребенка не будет. Ведь ты после этого спринцевалась, не так ли?

— Да, но нет никакой гарантии, раз уж такое произошло.

— В крайнем случае у нас есть доктор Папе. Он все сделает.

— А если я хочу ребенка?

— Ты забываешь, что я его не хочу. Пока продолжается твоя связь с другим мужчиной, я не хочу ребенка от тебя.

Он прав. Я могла бы сказать, что мы путешествуем три недели и что вскоре после отъезда у меня были месячные, значит, Иоахим тут ни при чем, но все равно Герберт прав. Он просто был неосторожен, и больше ничего. Всего лишь «производственная авария».

Она встала.

— Но ты не можешь просто так оставить меня, — сказал Герберт. Внезапно он побледнел, смуглая кожа лица стала серой. Он тоже встал. — Ты нужна мне. Завтра у нас снова переговоры с представителями «Монтекатини».

— Позвони в «Берлиц-скул», посоветовала Франциска. — Завтра утром они пришлют тебе переводчицу в отель.

Она пошла к выходу, а он слегка поклонился, чтобы придать характер пристойности ее внезапному уходу, жест в сторону публики в кафе «Биффи»; она почувствовала, что несколько посетителей смотрят ей вслед; официант подумал: ипа rossagenuina, meraviglioso [13]Настоящая рыжая, потрясающе! (итал.).
— и снова принялся обслуживать своих гостей; она прошла через раскачивающуюся взад-вперед дверь, повернула направо, быстрым шагом пробралась через толпу, снующую по галерее, и на площади перед «Ла Скала» и сразу же села в трамвай, идущий к Центральному вокзалу.

Фабио Крепац, ближе к вечеру

Пока Фабио еще упражнялся на скрипке, вошла девочка, дочка вдовы; скрестив руки сзади, она прислонилась к стене и стала слушать. Она посмотрела на него очень серьезно, и Фабио ответил ей таким же серьезным взглядом; он не улыбнулся. Их встречи всегда проходили серьезно, как между двумя взрослыми или двумя детьми; ребенок, к которому он должен был бы относиться как взрослый, был бы для Фабио во время его занятий невыносим. Кстати, малышка приходила к нему в комнату не ради или, вернее, не только ради его игры на скрипке. И хотя она слушала охотно, особенно когда он исполнял ясные, легко, с самого первого раза понятные мелодии, тем не менее по-настоящему ее вновь и вновь притягивала в его комнату картина, маленькая копия «Бури» Джорджоне, стоявшая без рамки на его столе. Фабио купил репродукцию в художественном магазине возле Академии, но через определенные промежутки времени посещал и сам музей, чтобы посмотреть оригинал. Сейчас он наблюдал, как маленькая Серафина бесшумно продвигалась вдоль стены к столу, чтобы снова посмотреть картину. У нее было треугольное смуглое личико и копна каштановых волос. Фабио знал, что более всего Серафину завораживал изображенный художником момент кормления ребенка: нагая женщина кормила грудью своего младенца; мать Серафины рассказывала ему, что девочка однажды спросила ее, почему она не может пить молоко из груди матери. Но сегодня, когда Фабио положил смычок, она спросила:

— А этот мужчина — муж этой женщины?

Фабио посмотрел на картину и ответил:

— Вероятно.

— А почему он тогда не стоит возле своей жены? — спросила девочка.

— Между ними река, — сказал Фабио.

— Но ведь эта река — вовсе не река, а прост о маленький ручей, — сказала Серафина. — Мужчина легко мог бы перейти к своей жене и ребенку.

— Разве ты не видишь, что этот человек идет на работу? — спросил Фабио. — Он наверняка рыбак, несет длинный шест для лодки.

— Он не должен уходить, потому что надвигается гроза, — возразила девочка и показала на молнию, прорезавшую небо.

Фабио Крепац печально посмотрел на каштановые волосы девочки, которая не могла понять, почему у нее нет отца. Она совсем недавно научилась читать имя своего отца; она читала его, выходя из дому, на мемориальной доске, установленной в память депортированных эсэсовцами во время войны и убитых венецианских евреев; доска была укреплена на стене дома, в котором Фабио снимал жилье у матери Серафины, как раз напротив старой синагоги. Фабио позаботился о том, чтобы среди других имен было и имя его друга Тулио Толедано, хотя Тулио и вернулся домой из пространства смерти, но вернулся умирающим; пять лет он умирал от туберкулеза, полученного в Майданеке. Для Фабио картина Джорджоне имела иной смысл, чем для маленькой Серафины. Для него это было изображение вечной разлуки между мужчиной и женщиной. На одном берегу сидела женщина, нагая и околдованная своим маленьким ритуалом плодородия, она была представлена в светлых тонах, ярко освещена, являя собой ясную биологическую формулу; на другом берегу стоял мужчина, темный, красивый, небрежный, наслаждающийся, влюбленный, он сделал этого ребенка, и его член в кожаном мешочке, как полагалось в 1500 году, уже снова выдавал готовность к любви; молодой и полный влечения, исполненный какой-то особой духовности и загадочности, мужчина обернулся, но вода — он же «легко мог бы перейти» ее — лежала между ними темным непреодолимым препятствием, глубоким препятствием между ним и матерью с ребенком; а в это время затянутое тучами небо всех веков пронзала мощная молния; она освещала город, реку и деревья, как они выглядели в Венето, в тылу Местра и в Дона-ди-Пьяве, тех местах, где Фабио чувствовал себя дома.

— Есть много женщин, у которых нет мужей, — сказал он Серафине. И подумал: если бы у меня был ребенок, я бы его не обманывал. Даже если бы пришлось многое объяснить. — Видишь ли, — добавил он, — люди умирают не одновременно. Они не могут всегда оставаться вместе.

Но Серафима, судя по всему, вовсе и не слушала его. Она проводила указательным пальчиком но голове младенца; ее каштановые волосы упали ей на лицо, и Фабио мог видеть только эту копну каштановых волос и голубое вылинявшее платьице.

— Мне бы тоже хотелось иметь такого маленького братика, — сказала она.

— И что же ты стала бы с ним делать?

— Я бы играла с ним на площади, — сказала Серафина.

— Тогда тебе пришлось бы очень внимательно следить, чтобы он не упал в канал, — ответил Фабио.

Через крышу синагоги ему были видны многоэтажные дома на Кампо-ди-Гетто-Нуово. Ради этого вида он и снял здесь жилье, через какое-то время после смерти Тулио; ему нравился вид на высокие асимметричные дома с их блеклыми выцветшими фасадами, гетто было бледным, тихим, почти мертвым кварталом Венеции, через гетто прошел ангел смерти, он прошел по черным переулкам старьевщиков, окружавших построенную в испанском стиле Лонгеной синагогу, по широкой площади, где стояли высокие, совсем не венецианские дома, квартирные джунгли, которые сейчас казались почти пустыми и безмолвными. Фабио Крепацу нравилось жить среди уцелевших евреев Венеции, в одном из их молчаливых домов, где было много женщин без мужчин и мужчин без женщин и очень мало детей, детей, представленных у Джорджоне словно сквозь пелену страха, травматического страха безотцовщины, тоски по материнской груди, полной молока, в ореоле плодовитости. Арена страшнейшего поражения столетия была подходящим местом для человека проигранной революции; буря — и та буря, что приглушенно и трагично разыгрывалась на полотне Джорджоне, — выбросила его на берег, где обитали немногие спасшиеся от великого убиения.

Он отложил скрипку и немного поиграл с Серафиной в кубики, пока не зашла ее мать и не увела девочку ужинать.

Франциска, вечер и ночь

Проводник прошел по вагону, выкрикивая: «Местр! Местр!» Значит, еще одна остановка перед Венецией, Местр, это же фабричный пригород Венеции на суше; Франциска посмотрела на перрон, полный рабочих; люди, которые весь день работали в Венеции и теперь возвращаются домой в Падую, Тревизо или совсем маленькие городки, в Местре они делают пересадку, может, и мне выйти здесь? Что я, собственно, буду делать там, на острове, на острове у меня не будет никаких возможностей, на острове я ничего не добьюсь, скорее уж, на материке, материк дает больше шансов, остров — это нечто закрытое и отгороженное, в Местре наверняка найдется один-два дешевых отеля; но тут поезд тронулся, миновав стрелку на выезде из Местра; она увидела серебристые цистерны нефтеперерабатывающего завода концерна «Монтекатини», освещенные морем огня; Герберт, переговоры с представителями «Монтекатини»; зеленый, желтый, белый дым между нефтяными вышками, насосными станциями и трубопроводами, ядовитое облако дыма, окруженное ночной темнотой, и вот уже скорый понесся по дамбе в Венецию. Через какое-то время он остановился, чего-то ожидая, и Франциска увидела перед собой город, черную полоску, январский город, никаких освещенных башен, лишь слабые огни порта, едва различимые контуры, по улице ехали автомобили, здесь я последний раз проезжала с Гербертом, прошлой весной, она уже несколько раз была в Венеции, первый раз через агентство «Туропа», это было, кажется, в 1952 году, потом я ездила одна, из Градо, незадолго до того, как вышла замуж за Герберта, осенью 1953-го, потом дважды с Гербертом, все было очень шикарно, поездку оплатила, с разрешения Иоахима, его фирма, она хорошо знала Венецию, прошлой весной там было ужасно, толпы туристов на площади Сан-Марко, голова к голове, все заполнили, даже булыжной мостовой не было видно, поэтому после деловых переговоров мы быстро уехали. Герберт рассердился, он хотел еще осмотреть несколько памятников архитектуры, а я только и думала, как бы побыстрее уехать; когда мне не нужно было переводить, я лежала на кровати в отеле «Бауэр-Грюнвальд» и читала детективные романы, я не желала быть туристкой, ни в сопровождении «Туропы», ни в сопровождении Герберта; Герберт злился на меня, и в конце концов мы уехали. Нравится ли мне, собственно, Венеция? Она непроизвольно пожала плечами, глядя из окна на темное пространство, которое при свете дня было лагуной. Нет, собственно говоря, нет. В Венеции нет ни деревьев, ни травы. Только дома, дома, представляющей художественный интерес, и просто дома. Последние мне милее. И воду я люблю, каналы, даже там, где они полны отбросов и мусора и воняют. И открытая вода, лагуна. Там, где Венеция граничит с лагуной, она мне очень по душе.

Она вышла из вагона последней. Медленно прошла по перрону и через большие двери вошла в здание вокзала. Она прочла надписи на фирменных головных уборах гостиничных агентов, которые к ней обращались. «Ройял Даниэли», «Гритги», «Эуропа э Монако», «Бауэр-Грюнвальд»; молча она прошла мимо них и направилась в большой, открытый со стороны зала вокзальный ресторан. Она заказала кофе-эспрессо и, пока ждала, почувствовала, что голодна, и заказала еще бутерброд с салями. Стоя у стойки бара, она посмотрела в кассовый зал, где словно яркий калейдоскоп сверкал стеклянный прилавок с ювелирными изделиями. Она оплатила кофе и бутерброд и подошла к бюро информации, где попросила список гостиниц. Прежде чем покинуть бюро, она изучила названия всех гостиниц второго и третьего класса, а затем потребовала еще и план города, хотя знала, что в Венеции бесполезно искать какой-либо адрес по плану. Она подошла к железнодорожному расписанию и выяснила, что сегодня ночью несколько поездов отправляются в Милан. Точнее говоря, поезда из Венеции в Милан отправлялись всю ночь. Было почти девять часов вечера. Чтобы как-то оттянуть свой уход с крытого перрона, Франциска принялась рассматривать содержимое сувенирных киосков, заполненных моделями гондол от самых дешевых до очень дорогих, статуэтками гондольеров, невероятно безвкусными изделиями из венецианского стекла, цветными открытками, куклами, вызывающими отвращение своей приторностью и своим уродством, шелковыми платками с изображением Дворца дожей, цветными фотографиями, запечатлевшими кормление голубей, какой же это был идиотизм — поехать в Венецию, любое другое место было бы лучше, чем этот центр китча и всеобщего осмотра достопримечательностей где нет ничего, кроме туристов и надувательства; она оторвалась от витрин и покинула вокзал. Снаружи, на большой открытой лестнице, было почти совсем темно, ей нужно было еще привыкнуть к темноте, разлитой в легком водянистом туманном воздухе. Кроме того, было холодно, сыро и холодно. Она быстро пошла к причалу, где останавливаются «диретто», катера прямого назначения, попросила билет до Сан-Марко, разменяв последнюю монету достоинством в сто лир, билет стоил восемьдесят лир, теперь у меня только 60 лир мелочью и восемнадцать тысяч банкнотами. Ее слегка знобило, пока она сидела в небольшом помещении, где пассажиры ожидают прихода «диретто», кроме нее, в деревянном помещении никого не было, не считая тихо дремлющего старика на скамейке; первый катер направлялся не в ту сторону, когда-то я совершила здесь круговой тур по каналу, в котором расположен порт, мимо Джудекки, Дзаттере; потом наконец подошел катер, идущий в нужном направлении, к Пьяцца-Сан-Марко, и она отправилась в путь. Судно молниеносно выскользнуло на середину Большого канала и под мостом промчалось мимо вокзальной площади. За мостом оно выключило носовой прожектор. Здесь совсем темно. Несмотря на озноб, Франциска примостилась на скамье открытой палубы и сидела в темноте совершенно одна. Большой канал совсем не освещен, я никогда не видела его ночью, ночью и зимой, летом он наверняка сияет огнями, но зимой он совсем темный; она ничего не слышала, кроме шума волн у носовой части, и смотрела на погруженные во тьму дворцы справа и слева, на неясные массивы между чернотой воды и непрозрачной, пропитанной туманом беззвездной серой голубизной неба. Порой в зданиях дворцов мелькало ярко освещенное окно, какой-то подъезд сиял изнутри подсвеченным алым бархатом, в первых этажах виднелось несколько матово светящихся арок, один раз она даже разглядела залитую светом комнату, хрустальную люстру и женщину, идущую в глубь помещения, время от времени мимо проплывали отдельные фонари из черного железа в форме кинжалов, своим железно-серым светом они освещали участок какой-нибудь реки. В целом же повсюду преобладала темнота. Франциска с сожалением подумала о невероятных, плавно текущих анонимных потоках людей в Милане, среди которых она могла скрыться, исчезнуть, как в беспощадном, но доброжелательном море, человеческом море, закрывавшем ее своими волнами, так же, как желто-серый, окрашенный зимой, дымом и предвечерним часом туманный свет заливал собор, галерею, площадь перед «Ла Скала» и вокзал и те людские толпы, в которых она могла чувствовать себя незаметной; это было, когда она покинула человека, которого, к собственному великому изумлению, уже начала забывать, хотя, возможное беременна от него, но в любом случае мне надо было остаться в Милане, это было самое простое, раствориться среди людей в Милане, вместо того чтобы ехать в этот безмолвный черный город, в этот вымерший город, в город без людских толп; есть только две возможности жить: в полном одиночестве или в толпе. Франциска больше не могла выдержать холода в открытой носовой части, и, когда они приблизились к мосту Риалто, она перешла в закрытое помещение, где еще были свободные места. Она села на заднюю скамью возле молодого человека, который с серьезным замкнутым лицом читал книгу; Франциска незаметно заглянула в нее, вверху каждой страницы было написано «Марк Твен»; итак, молодой человек читал Марка Твена в итальянском переводе; вид у него при этом был чрезвычайно серьезный и напряженный. По правую сторону сидела молодая женщина, судя по всему принадлежащая к кругам мелкой буржуазии, кругленькая, элегантная; она сидела между двумя мужчинами, которые громко и жизнерадостно общались друг с другом; потом один из них внезапно вытащил из кармана пачку совершенно новых чеков, чтобы показать другому, который немедленно вырвал пачку из рук собеседника, изобразил удивление и сунул в собственный карман, вызвав протестующие восклицания обладателя чеков. Франциска увидела в его глазах тень страха и йотом облегчение, когда чеки, правда слегка помятые, были возвращены; молодая женщина все это время молча улыбалась; эта особа любит наставлять рога, венчает владельцев чековых книжек рогами, мгновенно улавливает тень страха в глазах этих самых владельцев и ведет себя соответственно, самочка, новенький чек, который возвращают слегка помятым, возвращают покупателю чеков, самочек и страха. Франциска не испытывала ни к кому из троих ни сочувствия, ни интереса, она отвела взгляд от этой группы и обратила внимание на молодую девушку, которая стояла впереди у входа; молодая, светская, экстравагантная, но еще свежая, рыжая, как я, светлокожая, как я, вероятно, как и я, иностранка, на губах ярко-розовая помада, этот ярко-розовый цвет молодых, она красивая, рыжие волосы растрепались на ветру, мы, рыжие, никогда не можем справиться со своими волосами, интересно, поедет ли она когда-нибудь вот так в темноту, как я, с восемнадцатью тысячами лир в кармане и без всякой перспективы, у нее явно лучше стартовые условия, чем у меня, она светская женщина уже в двадцать, и уже в двадцать у нее элегантный, видавший виды багаж, ее сопровождает носильщик, будь я проклята, если начну жалеть себя, ведь я сама этого хотела, я бросила мой роскошный багаж и ушла, ушла прочь от владельцев чековых книжек; она чувствовала себя слишком усталой, чтобы додумать мысль до конца, слишком усталой, чтобы наблюдать; как и большинство пассажиров, она сошла на остановке Сан-Марко. Перед ней шла молодая девушка в сопровождении носильщика; она исчезла в отеле «Эуропа э Монако», а Франциска пошла дальше, по узкому переулку, ведущему в квартал за Пьяцца-Сан-Марко. Здесь больше всего гостиниц. Но поначалу она нс могла найти ни одной. Она заблудилась в хаосе переулков, шла мимо ресторанов, баров, магазинов, уже закрытых на ночь, она старалась держаться поближе к освещенным рядам домов, где-то на одном из темных грязных зданий она увидела вывеску, вход был освещен, как и лестница внутри, это наверняка очень дешевая гостиница, она понимала, что, собственно, должна была бы остановиться именно в такой гостинице, но с содроганием прошла мимо, комнаты наверняка не отапливаются, возможно, я найду что-нибудь получше, но тоже дешевое, в течение нескольких минут за ней следом шли двое матросов и свистом пытались привлечь ее внимание, это были совсем молодые люди, почти мальчики, внезапно они исчезли так же незаметно, как и появились. Слава Богу, я испугалась, Франциска заметила, что на всех киноафишах у женщин, исполнительниц главной роли, между ногами был вырван клочок бумаги, так страшно израненные и оскорбленные, они улыбались в неоновом свете ночных переулков, но Франциска сочла объяснимым, что мужчины портят подобные афиши, ведь изображения на них должны были доводить мужчин до неистовства. Потом наконец она увидела отели. «Малибран» был закрыт. «Ковалетто» выглядел слишком дорогим, хотя в перечне числился как относящийся к третьей категории; мрамор и по меньшей мере три человека в ливреях, которым явно нечего было делать. Франциска быстрым шагом пошла дальше. Она заглянула в «Манин». Портье, приветливый пожилой человек, сказал, что в это время года у них, конечно, есть свободные номера, одноместный стоит 1700 лир, включая все, что полагается. Он пожал плечами, когда Франциска сказала, что хочет еще оглядеться, но не предложил снизить цену; странно, эта одинокая немецкая дама, которая приходит так поздно вечером, женщина, одна, в поисках комнаты, так поздно, в Венеции, тут что-то не так, хозяин наверняка был бы недоволен; Франциска смущенно вышла на улицу; судя по всему, у нее мало денег, чего же она здесь ищет? Впрочем, меня это не касается, жаль, она симпатичная; он с сожалением посмотрел ей вслед. Франциска быстро вышла из светового круга перед входом в гостиницу, теперь она по-настоящему продрогла, ее явно знобило, и она чувствовала себя усталой и разбитой, она посмотрела на свои часики, было начало одиннадцатого, не так уж и поздно, но слишком поздно для Венеции, ледяного, оцепеневшего от зимы города, Франциска попала в какой-то проход, в котором страшно дуло, и вдруг оказалась на Пьяцца-Сан-Марко. Наверно, я никогда не видела ничего более красивого ни в одном из городов, и надо же, чтобы именно теперь, когда мне нет до этого никакого дела, я попала январской ночью на Пьяцца-Сан-Марко и поняла всю ее красоту. Ей пришлось заставить себя не расплакаться. В каждой арке Прокураций висела круглая лампа, светящаяся цепь из сотни круглых ламп с трех сторон — от кампанилы до Торре дель Оролоджио — широкого, почти безлюдного мраморного ковра площади, темной в центре и освещенной по краям; посреди этой площади можно было спрятаться ночью, хотя желтый свет ламп в арках Прокураций нежно пробивался сквозь туманно-серебристый воздух адриатической ночи, пахнущей морем и январем. Это было нелепо — поехать сюда; Венеция, заполненная людьми, — музей, а без людей она бесчеловечна. Франциска побрела к собору, темному византийскому сооружению; странно, что они не освещают собор, но тут же поняла: нельзя одновременно освещать сцену и зрительный зал; если осветить собор, эту древнюю пылающую икону, то надо выключить лампы в арках Прокураций; не освещая церковь, они дают уснуть тайне. Уснуть, спать, но вид Дворца дожей вырвал ее из цепких объятий усталости; это было словно переход от желтого симметричного прямоугольника ярких круглых ламп к огромной, потрясающе золотой поверхности Дворца, чей фасад вздымался над ночью и морем, словно нос корабля. Его освещали канделябры, кованые светильники со стеклами, слегка окрашенными в лиловый цвет, эти розово-лиловые стекла своим свечением в ночи превращали желтую и красную мраморную мозаику дворцового фасада в холодное, почти белое золото, в гордую поверхность из раскаленного металла, этот свет зажгли рафинированные люди, которые знают и умеют почти все, рафинированные холодные ученые, странным образом при этой мысли она впервые, с тех пор как оказалась в Венеции, испытала смутное чувство, похожее на надежду. Впрочем, оно быстро улетучилось.

Она нашла гостиницу, когда, уже совсем измученная, шла вдоль набережной дельи Скьявони; это был старый дом, там, где набережная утрачивает всякий шик и становится бедной и жалкой. Однако комната стоила целых 1200 лир, tutto compreso, зато она отапливалась. «Мой багаж остался на вокзале», — сказала Франциска и почувствовала облегчение, когда портье не предложил ей сразу же послать кого-нибудь на вокзал. В отличие от портье в гостинице «Манин» он говорил только по-итальянски, он не был пожилым и приветливым, а был, скорее, неопределенного возраста, что-то около тридцати пяти, крупный мужчина с лениво наблюдающими безразличными глазами. Франциска обрадовалась, что он просто дал ей ключ и сказал: «Второй этаж». Франциска увидела номер на ключе: 17 — и пошла вверх по лестнице. Комната находилась в мезонине, окно выходило на набережную, и от земли его отделяло не более трех метров, такое чувство, что живешь прямо на улице; Франциска поспешно закрыла серые с трещинами ставни и задернула шторы. Батарея была холодная, но когда Франциска повернула рычажок, она стала нагреваться. В непроветренной комнате пахло старыми обоями и пылью, но в ней было тепло и имелась даже настольная лампа. Здесь я смогу по вечерам читать в постели. Франциска прошла по длинному, с таким же застоявшимся воздухом коридору к туалету и вернулась обратно. Прежде чем заснуть, она еще несколько минут слышала шаги и голоса поздних прохожих, доносившиеся с улицы; словно куски пробки, издаваемые ими звуки подплывали на волнах сна к берегу ее слуха.

Старый Пьеро, конец ночи

серебристо, черно, холодно, обрывки бумаги, рано, выйти из дому, темно, где же трубка, табак, спички, водосточная канава, сыро, мокро, черно, темно, только серебристо, Восток, я весь окоченел, olio sasso, зелено, обрывки, бессонная ночь, если бы я хоть мог уснуть, я бы, по крайней мере, увидел сон, а так я ничего не вижу, улица, серебристо, черно, бесшумно, сирена «Монтекатини», теперь они встают, уже иду, голубая обертка от спагетти, грязная, в сточной канаве, завтра я побреюсь, если в ловушках есть утри, я могу завтра побриться, тишина после сирены «Монтекатини», только мои шаги, ключ, я мерзну, холодно, сегодня будет ясный день, ясный и холодный, все бары еще закрыты, термос, где кофе с молоком, хотя бы есть шарф, Марта, холод, Марта его связала, Роза дала шерсть, paludi della rosa, ловушки, холодно, утри, кофе остынет, темно, шаги.

 

Суббота

Инвентаризация и львята. — Страшное происшествие с венецианским ленником. — Желательна предварительная оплата. — Брамс и две сестры. — Чай в пять часов, в фешенебельном обществе. — Ralu-di della Rosa.

Франциска, утро

Пылесос с хищным шумом пробирался по коридору, Франциска проснулась; надо произвести инвентаризацию, она сразу же почувствовала, что сон как рукой сняло, теперь надо все точно обдумать, нужна инвентаризация, я уже не чувствую усталости, теперь все приобретает серьезный характер, она посмотрела на светящийся циферблат своих часиков, девять часов десять минут, она встала, накинула пальто, затем осторожно, чтобы ее не увидели люди на набережной, мезонин, жизнь нараспашку, открыла ставни, аккуратно просунув руки между шторами, и оставила окно приоткрытым, затем тихонько отошла в сторону, чтобы незаметно раздвинуть шторы и тюлевые занавески, и снова скользнула в постель. Кровать стояла так, что с улицы ее нельзя было видеть, как глупо, что я не взяла пижаму или халат; теперь, чтобы подойти к окну или добраться до туалета, мне надо полностью одеться, она натянула одеяло до подбородка, но ей был приятен прохладный воздух, проникший в комнату. На улице было свежо, при этом, судя по всему, безветренно, солнце не показывалось, как и вчера, прохладный воздух напоминал вату, хотя тумана как такового не было и видимость была довольно хорошей; она видела Сан-Джорджо совершенно отчетливо, он казался серо-голубым и был лишен тени; мачты учебного парусника, который всегда располагался неподалеку от Сан-Джорджо, четко просматривались на светлом, хотя и пасмурном фоне. Франциска чувствовала себя выспавшейся.

Итак, инвентаризация. Первым делом, сумочка: деньги в боковых кармашках, помада, духов нет, зато еще наполовину не использованный, совсем крошечный пузырек лаванды, таблетки от мигрени, расческа, совершенно новый носовой платок, пудреница, два ключа, один от дортмундской квартиры, другой — от маленького секретера; Герберт откроет его и найдет старые письма Иоахима, ну что ж, он наверняка испытает чувство торжества, когда узнает из них, что я любила Иоахима, а он меня нет, что я просто была в его власти, так, кажется, говорят в таких случаях, ах, до чего же все, что сказано, сплошная дешевая безвкусица; я слишком долго жила с мужчинами, у которых все, что не связано с их работой, превращается в безвкусицу, в кич, все, что не требует от них напряженного обдумывания, потому что не связано с деньгами, они оставляют в состоянии пошлой иллюзии, женщина для них — это нечто, имеющее отношение к отдыху или репрезентативности и престижу или к извращениям, особенно к извращениям, как у Иоахима и Герберта; однако пойдем дальше, на чем я остановилась, да, ключи, карманное зеркальце с отбитым уголком, полплитки молочного шоколада, серебряный карандаш с вращающимся грифелем, маленькая записная книжечка с адресами, ее можно выбросить; и это все? Да, таково было содержимое сумочки. Даже куска мыла у меня нет, я не должна была так поспешно убегать из «Биффи», было бы гораздо лучше все обдумать, приготовить чемоданчик с парой платьев и самым необходимым, например, мне так хотелось бы сейчас иметь несколько книг и мои духи. Что я отвечу, если сегодня в отеле меня спросят омоем багаже?

Выкрашенное в светло-голубой цвет грузовое судно, покидающее Венецию, мелькнуло в раскрытом окне. Приятная светлая голубизна внезапно придала мрачному дню солнечный оттенок, когда корабль стал виден почти целиком, Франциска узнала датский флаг и прочла название: «Пернилле Мэрск». В Дании я сразу нашла бы работу, притом высокооплачиваемую, например, я могла бы помогать по хозяйству. И в Швеции. Или в Англии. Италия — неподходящая страна для поиска работы. Итальянцы находят в Германии работу, а получит ли ее немка в Италии? Надо было все решить в Дортмунде. Но случилось все в Италии, вчера во второй половине дня, в кафе художественной галереи в Милане, и изменить этого я не могу.

Тем временем «Пернилле Мэрск» исчез из виду. Во-вторых, одежда: серая юбка от костюма, узкая как карандаш, узкие юбки идут мне гораздо больше, чем широкие, жакет от этого костюма висит в миланском отеле, вместо него я вчера надела бирюзовый комплект: пуловер и сверху вязаный жакетик из тонкой шерсти, цвет очень подходит к моим темно-рыжим волосам и оттенку кожи, какой обычно бывает у рыжих. Итак, серая юбка, бирюзовый комплект и пальто из верблюжьей шерсти — в этом я могу чувствовать себя хорошо одетой в любой ситуации, какое-то время я могу пойти в этом куда угодно. Но мне нужно белье. Чулки. Для смены.

С диким сожалением она подумала о содержимом ее Дортмундского шкафа. Она приняла решение, что потребует прислать ей вещи — одежду и белье когда все будет позади, если я справлюсь, если смогу устроить здесь свою жизнь. Она прекрасно сознавала, что значат слова: «все будет позади» и «справлюсь». Я потребую прислать мне мои вещи и книги, если почувствую, что могу жить одна. И налаживать эту жизнь надо очень быстро, у меня нет денег. Я ничего не забыла? Ах, да, туфли, лодочки на низком каблуке, они подходят к серой юбке. Надеть на голову мне нечего. Франциска никогда не носила шляпок.

Инвентаризация закончена. Теперь проблема денег. Восемнадцать тысяч и несколько лир. Позавтракать в каком-нибудь баре стоит в Италии дешево: капуччино и два рожка — максимум двести лир. Кроме завтрака мне достаточно будет поесть еще раз в день: я куплю хлеб, масло, колбасу или сыр, апельсин и поем в номере, заказав чашку чая в ресторане отеля, все это будет стоить около четырехсот лир, итак, на еду в день шестьсот. Мне надо купить нож, кусок мыла, пару чулок, это обойдется мне в полторы тысячи. Гостиница — тысяча двести лир в день, tutto compreso. Самые необходимые поездки на быстроходном катере. Обязательно нужно что-то почитать и нужны газеты, где печатаются объявления — надо найти работу. Возможно, надо самой дать объявление. Она произвела сухой и трезвый подсчет и пришла к выводу, что у нее есть пять, от силы шесть дней. Потом она вспомнила о кольце. Внимательно рассмотрела его. Широкий золотой обруч с тремя маленькими брильянтиками, подарок Герберта, вместо обручального кольца; Франциске оно нравилось, вкус у Герберта есть, в этом ему не откажешь, кольцо стоило не меньше семисот марок, с его помощью она сможет продержаться еще сколько-то времени, если пяти дней Не хватит. Это было крошечное ложное утещение, обман. Из золота и сияющего блеску драгоценных камней, произведение ювелирного искусства и, стало быть, сплошная иллюзия, как и сама Венеция.

Она нехотя встала и оделась. Она предпочла бы остаться в постели, полежать в гостиничном номере, начинать с того, чтобы проводить дни в полудреме в дешевом отеле, потому что я боюсь выйти на улицу, боюсь безрезультатных хождений в поисках работы, бесцельных блужданий, одиночества, Венеции — бессмысленно. В юбке и пуловере она подошла к окну, задернула шторы и в щелочку посмотрела вниз, на широкую набережную дельи Скьявони, на головы проходящих по тротуару людей, их было много, целые гроздья голов перемещались где-то под ней, они шли от мест стоянки кораблей или спешили к ним; видно, шел очень сильный дождь, Франциска видела раскрытые зонтики, черные и цветные, цветные отбрасывали красноватый или голубоватый отблеск на лица женщин, несущих их. Прошли под руку две девушки в широких красных пальто. Очень быстро промелькнул молодой, симпатичный священник в длинной сутане, без головного убора, с папкой под мышкой. Большинство прохожих были одеты очень хорошо, хотя и неброско, они тихо и как бы незаметно передвигались в ватном воздухе, Венеция — северный город, зубчатые носы гондол покачивались над водой, проплывая вдоль набережной, из-за Санта-Мария-делла-Салюте появился, ведомый тремя баржами, великолепный белый пассажирский пароход, «Аусония», как выяснилось, Франциска вспомнила рекламные объявления в немецких газетах: «На „Аусонии“ из Венеции в Грецию и Египет», мне надо зайти в управление пароходства, не нужна ли им переводчица, владеющая четырьмя языками, конечно, у меня нет при себе дипломов, какая же я идиотка, что убежала так, без всего; «Аусония» проскользнула мимо окна и исчезла, над Сан-Джорджо появился большой четырехмоторный бомбардировщик и, слегка снизив высоту, испарился где-то за крышами Джудекки.

Франциска со вздохом отвернулась от окна и пошла к умывальнику; она умылась без мыла, подставив лицо холодной струе воды. Мне нужны зубная щетка и паста, мысленно она добавила эти вещи к списку необходимых покупок; потом она вытерла лицо гостиничным полотенцем, слегка припудрилась и осторожно подмазала губы; надев пальто, она спустилась вниз. Когда она (вставляла ключ, портье не задавал ей никаких вопросов, это был уже не тот портье, который дежурил вчера вечером, они сменились, и дневной портье, пожилой человек, похожий на того, с которым вчера ночью она беседовала в «Манине», видимо, не знал, что она прибыла без багажа. С чувством облегчения Франциска вышла на улицу.

Она пошла по набережной, по мостам, ведущим к Пьяцетте, и прошла вдоль фасада собора Сан-Марко. Даже в этот холодный январский день перед ним группами стояли люди, преимущественно местные, одетые в черное венецианцы, окруженные огромными светло-коричневыми голубиными стаями, которые иногда вдруг взлетали с шумом и тут же снова опускались на землю. Франциска испытывала отвращение к голубям, заполнившим пространство вокруг Сан-Марко, она не выносила жесткий звук хлопающих крыльев, скрежет, которым сопровождался взлет стаи, она быстро прошла мимо и вошла в маленький бар под Торре-дель-Оролоджио. Внутри было тепло, пахло кофе и паром, шедшим из машины, готовившей эспрессо; большие оконные стекла запотели. Франциска вдруг почувствовала, как она голодна, со вчерашнего обеда она не ела ничего, кроме сандвича, вечером, когда прибыла в Венецию; она выбила у кассирши чеки на два рожка и капуччино, сначала она съела еще теплые хрустящие рожки, потом подошла к одному из больших окон и медленно стала пить горячий, покрытый вкусной пеной кофе с молоком. Перчаткой она протерла кружок на запотевшем стекле и посмотрела на двух маленьких львят, стоявших на площади между баром и церковью. Мраморные львы были смешные и неуклюжие, Франциске они очень понравились; всякий раз, когда она бывала в Венеции, она буквально не могла на них насмотреться. Эти львята — наверняка самые восхитительные игрушки-зверюшки в мире. Может быть, у меня будет бэби? Эта мысль затмила все: теплоту бара, воспоминание о прекрасном горячем кофе, о чувстве сытости, она притупила все остальные мысли и погасила взгляд, устремленный на Сан-Марко с его мягкой, словно увядающей красно-коричневатой окраской и уже не находящий в них никакого отзвука. Попытаться найти работу и оказаться беременной в чужой стране. Быть одинокой и расхаживать с огромным животом среди чужих людей. Ее окаменевший от ужаса взгляд механически вернулся к маленьким львятам, этим смешным неуклюжим игрушечным зверятам, и, вновь вглядевшись в них, Франциска обнаружила, что это гротескно уменьшенные монстры, злобные красные демоны, кровавые эмбрионы из чрева собора. Все что угодно, только не беременность. Она в ужасе отвернулась от окна и поставила пустую чашку на стойку, перед мощной кофеваркой, над которой в этот момент с шипением поднимался столб пара.

Фабио Крепац, первая половина дня

Вчера вечером он поздно лег спать; после «Нормы», последнего исполнения в этом сезоне, Фабио Крепац пошел к Уго, чтобы выпить стакан вина, но из-за истории, которую рассказал Росси, остался дольше, чем, собственно, предполагал. Когда поздно ложишься, да еще выслушав такую историю, нечего и думать о глубоком сне; теперь он сидел в обшарпанном кафе, заполненном торговцами рыбой и подсобными рабочими с рынка, и пил свой эспрессо. Выйдя из дому с намерением навестить Джульетту, он замерз на холодном ночном ветру, а в этом кафе на Страда-Нуова было тепло от влажных пальто и курток, распространявших запах рыбы. На сегодняшнее утро не было назначено репетиций. Фабио Крепац, как большинство людей, работающих по ночам, не привык завтракать, и только уже где-то почти в обеденное время выпивал чашку черного кофе. Он разорвал бумажный пакетик, лежащий на блюдце, и высыпал сахар в чашку.

Кстати, вчера вечером его ко всему прочему задержал Уго. «Профессор хотел с тобой поговорить», — сообщил он и проявил настойчивость, когда Фабио ответил, что это бессмысленно. Лишь очень редко, возвращаясь по вечерям из театра «Фениче», Фабио не заходил к Уго; он стоял обычно перед высокой стойкой, часто совсем один, лишь время от времени обмениваясь парой слов с Уго, или беседовал с друзьями, людьми его возраста, которые не сговариваясь решили посещать бар на Кампо-Моросини только потому, что он принадлежал Уго, хотя в самом баре не было ничего привлекательного: пол, выложенный холодными серыми плитками, дешевая, невыразительно-стандартная мебель, столы и стулья из хромированной, но уже ободранной жести, несколько полуслепых зеркал и старые, кое-где поврежденные рекламные плакаты на стенах; несмотря на протест Фабио, Уго установил игральный автомат, возле которого иногда с шумом копошились подростки, пытаясь выиграть в футбол.

Фабио не испытывал ни малейшего желания беседовать с Уго о намерении профессора Бертальди объясниться с ним: Бертальди все еще участвовал в политических играх, в то время как он, Фабио, уже давно отказался от этого; у обоих были примерно одинаковые политические позиции и взгляды, но разница была в том, что Бертальди не уходил с политической арены, а Фабио ушел. Фабио считал абсолютно бесполезными попытки профессора и Уго снова и снова вовлекать его в обсуждение этой темы. Разговаривать об этом с Уго было вообще нелепо, потому что тот все еще оставался членом партии, хотя и без всякого энтузиазма, но по старой привычке не мог решиться порвать с партией и тем самым последовать примеру Фабио и профессора Бертальди. Уго хранил верность. Уго был настоящим гигантом; когда он мыл стаканы, его белый фартук развевался, как знамя; его огромные глаза, черные и полные упрека, были устремлены на Фабио. Какой огромный путь проделал Уго, думал иногда Фабио, глядя на его похожий на знамя фартук и вспоминая, как они вместе лежали в окопах под Брунете или Сьерра-Падаррама. К счастью, их спор прервал вчера Росси. Фабио выпил свой эспрессо и поставил пустую чашку на стойку, прежде чем вынуть пачку сигарет. Он с отвращением посмотрел в окно, за которым сгущался холодный белый туман. Он не мог решиться выйти на улицу, хотя ему очень хотелось навестить Джульетту.

Страшное происшествие с венецианским печником

Джузеппе Росси, специалист по печам и каминам, заглянул вчера вечером в бар Уго и заказал траппу. Все постоянные посетители бара любили Джузеппе, хотя его бледное худое лицо, исполосованное черными трещинами, выглядело порой даже пугающе. Он выглядел как человек, много работающий с железом, но еще больше он походил на внутреннюю часть камина, на одну из этих пещер, блеклых и обесцветившихся, в пазах и сочленениях которых скапливается сажа. Многие из этих тайных пещер в венецианских домах были хорошо знакомы Джузеппе.

— С каких это пор ты пьешь водку? — спросил его Уго. — Что-то я раньше не замечал.

Все увидели, что Джузеппе с отвращением передернулся, отпив глоток траппы.

— Сегодня меня опять жутко вырвало, весь обед долой, — признался он.

— Пойди к доктору! — сказал Фабио. — Наверное, у тебя что-то с желудком. — И подумал: по лицу Джузеппе не поймешь, болен он или нет; он всегда выглядит таким бледным.

— Сегодня после обеда я был у салезианцев в Сан-Аль-висе, они попросили меня зайти, — сказал Джузеппе, вместо того чтобы ответить Фабио.

— Значит, это как-то связано с твоим нездоровьем? — спросил Уго.

— У входа меня ждал человек, такой же огромный, как ты, — сказал Джузеппе, повернувшись к Уго. — Но выглядел он совсем по-другому. Словно сам Господь Бог собственной персоной.

— Никакого Господа Бога вообще нет, — обиженно и даже с какой-то яростью отозвался Уго. Его белый фартук, такой же гигантский, как он сам, развевался во все стороны, но его мощные руки споласкивали стаканы с неизменной нежностью. — Бога нет и никогда не было. А если он и есть, я вовсе не хотел бы походить на него.

— Я только потом понял, что это настоятель, — сказал Джузеппе. — Он привел меня в трапезную и сообщил, что в камине уже несколько недель нет тяги, а весь дым идет в помещение. Когда мы стояли в трапезной, туда вошел кот, — добавил он.

— Кот? — переспросил Фабио, которого удивило, что Джузеппе Росси как-то особенно выделил столь незначительный факт.

— Огромный котище, желтой масти, — ответил Джузеппе. — Я таких желто-рыжих котов терпеть не могу.

— Баб у них нет, у этих в черных рясах, зато кошек полно, — сказал Уго.

— Поначалу он терся возле настоятеля. Салезианцы носят такие прямые черные рясы, и не рясы даже, а сутаны. — Он подумал и добавил: — Они очень умные, эти салезианцы. Настоятель выглядел как очень ученый господин.

— По-моему, сначала он тебе показался самим Господом Богом, которого не существует, — насмешливо отреагировал Уго.

— Да, как Господь Бог и как очень ученый господин. Он совсем не похож… — Фабио заметил, что Джузеппе был в нерешительности, — … не похож на Петра.

— Вот как, — сказал Уго, — и из-за этого тебе стало плохо?

— Да нет же, — возразил Джузеппе. — Какой же ты нетерпеливый! — Он был так погружен в свои воспоминания, что не заметил издевки в голосе Уго. — Этот кот, — продолжал он свой рассказ, сначала терся своей мерзкой желтой шкурой о сутану настоятеля, а потом встал перед камином и гнусным голосом начал кричать куда-то внутрь, в камин. Конечно, я в тот момент и внимания на это не обратил, только позднее я сообразил, что к чему. Осмотрел я камин, это был не настоящий, открытый камин, как раньше, а с встроенным железным вентиляционным коробом, и они сверху его закрыли, оставив только небольшое отверстие над колосниковой решеткой, значит, тяга должна быть. Я сиро-сил настоятеля, давно ли они вставили этот короб, и он сказал: «Три года назад», и тогда я сказал, что, наверное, просто засорилась труба и отверстие, ведущее через стенку наружу, за коробом. Он сказал, что и сам так думал. Я спросил его, что находится за стеной, и он ответил: «Рио-не» — и добавил, что отверстие в стене по крайней мере на три метра выше уровня воды, так что снаружи туда не подберешься. Тогда я сказал, что придется, видно, вынимать весь короб целиком. Он сказал, чтобы я поступал, как считаю нужным, но главное — поскорей, потому что в трапезной из-за дыма невозможно есть. И все то время, что мы разговаривали, желтая зверюга крутилась возле камина и орала во всю глотку. Если бы рядом не находился благородный настоятель, я бы дал этому коту здоровенного пинка.

Все, кто находился в баре Уго, теперь внимательно прислушивались к рассказу Джузеппе. Печник еще глотнул граппы и снова передернулся. Не говоря ни слова, Уго пододвинул ему стакан красного вина.

— Я внимательно осмотрел вентиляционный короб. Обычно цементируют только подставку с колосниковыми решетками, а короб устанавливается сверху, притом очень ровно, чтобы в любой момент его можно было вынуть. Но некоторые печники делают все небрежно и замазывают цементом нижние пазы короба. Неумехи! — он с каким-то ожесточением прервал на миг свою речь, а потом продолжил: — Я, стало быть, начал выскребать цемент из-под короба. Настоятель вышел, а вместо него появилось несколько монахов и стали смотреть, как я работаю; из-за них-то я и не мог прогнать кота, который вел себя так, словно окончательно взбесился, и все время норовил взобраться на гладкий железный короб. Притом кот был огромный, как собака…

— … и жирный как свинья, — прервал его Уго. — Наверняка он был жирный, как все эти кастрированные монастырские коты.

— Нет, — возразил Джузеппе, — он вообще не был жирным. И наверняка он не был кастрированным. Он словно состоял из одних мускулов и действительно был величиной с собаку средних размеров, и мне вдруг стало страшно. Я почувствовал, что должен внимательнее на него посмотреть, и когда я увидел его морду и его мускулы, я понял, что не сумел бы его прогнать. В этот момент я заметил, что отец-настоятель снова стоит возле меня, хотя я видел только его ноги, потому что сам стоял на коленях под каменной балкой, и тут я услышал, как он спрашивает: «Что это с котом?» «Может, унюхал мышь», — услышал я голос одного из монахов. Стоя на коленях в камине, я ухмыльнулся и хотел было возразить ему, но настоятель сделал это сам.

— Чепуха, — сказал он, — когда кошка чует мышей, она замирает.

Я тогда подумал, что он не только ученый господин, но еще и человек, который разбирается в жизни. Можно быть очень ученым и не знать, как ведет себя кошка, когда находит мышиную нору.

— Давай дальше! — прервал его Уго. — Мы уже знаем, что он сам Господь Бог собственной персоной.

— Я быстро отбил цемент и выпрямился, чтобы вытащить ящик, но это было не так просто, он был очень тяжелый, да и железо проржавело, и мне понадобилось время, чтобы как следует высвободить короб. И пока я этим занимался, желтая зверюга не отходила от меня, стояла рядом, именно стояла, а не сидела, как нормальная кошка, которая чего-то ждет или подкарауливает, она стояла на вытянутых ногах, и я видел, что она выпустила когти. Я попросил одного из монахов помочь мне сдвинуть короб, и, когда мы ухватились за него и начали сдвигать его в сторону, мне все же пришлось дать коту пинка, потому что он буквально наступал мне на ноги. Он отлетел на несколько метров в глубину залы, с фырчанием Выпрямился и посмотрел на меня так, словно хотел на меня броситься. — Джузеппе Росси сделал недолгую паузу. — Мне кажется, — сказал он, — дальше не стоит рассказывать, уж больно все это неаппетитно.

— Мы здесь, конечно, все такие неженки, — сказал Уго и посмотрел на мужчин, стоявших у стойки. — И мы особенно любим, когда кто-то начиняет рассказывать историю, а потом дойдет до середины и замолчит.

— Ну, давай, извлекай свой труп из камина! — сказал Фабио. — Мы уж как-нибудь выдержим.

— Никакого трупа не было, — ответил Джузеппе. — Итак, мы как раз отодвинули вместе с монахом этот короб, и тут я увидел, что отверстие, ведущее наружу, плотно закупорено. Ясно, что тяги не могло быть, если отверстие так закупорено соломой и всякой прочей дрянью. И еще я заметил, что там что-то шевелится. Сначала я ничего толком не мог разглядеть, потому что дымоход был совершенно темный из-за всего того мусора, который в нем находился, по потом я увидел что-то острое, светлое, шевелящееся. Это была крысиная морда. — Он схватил свой стакан с вином, но не отпил ни глотка, а снова поставил его на оцинкованную поверхность стойки. — Поначалу крыса сделала попытку к бегству, но кот быстро настиг ее и вонзил когти ей в спину, и тогда она решилась и перешла в наступление. У нее просто не было другого выбора. Теперь, когда она оказалась в зале, было видно, какая она огромная. Конечно, не такая огромная, как кот, но для крысы она была неслыханно огромная. Это было чудовище, грязно-белое чудовище, жирное и злобное, и кот был настоящим монстром, этакий желто-рыжий, омерзительный, мускулистый монстр. Кто-нибудь из вас когда-либо видел, как крыса нападает на кошку?

Никто не ответил. Уго перестал мыть стаканы, и все с ужасом смотрели на бледное лицо печника.

— Они нападают снизу, — продолжил Джузеппе. — Крыса перевернулась на спину, несколькими движениями подобралась под кота и впилась в его шею. Кот, как безумный, начал метаться по трапезной, но не мог сбросить крысу со своей шеи, из которой кровь сначала брызнула фонтаном, а потом стала просто сочиться, и коту ничего не оставалось, как разрывать когтями кожу на голове и спине крысы и кусать ее изо всех сил. Кровью этих зверюг был залит весь пол, были забрызганы и стены. Несколько монахов стали кричать от ужаса.

— Давай покороче! — сказал один из гостей Уго, а другой добавил: — Постарайся без деталей.

— Я же вас предупредил, — возразил Джузеппе. — Да, впрочем, я уже близок к концу своего рассказа. Хотел еще, только кое-что сказать о настоятеле. Когда, глядя на происходящее, выдержка стала нам изменять, мы услышали шаги в коридоре, и в трапезную вошел отец Бруно с лопатой. Увидев, что творится, он в ужасе остановился, но отец-настоятель подбежал к нему и выхватил лопату у него из рук. Я думал, что он хочет попытаться лопатой убить крысу, но он сделал нечто совсем иное. Он подсунул лопату под обеих зверюг, которые дрались в самом центре трапезной, причем теперь они сражались медленнее, намертво вцепившись друг в друга, лопата была слишком мала, чтобы надежно подхватить обеих обезумевших зверюг, но они так прочно сцепились зубами и когтями, что повисли на лопате с двух сторон, слева и справа, один омерзительно желто-рыжий, другая грязно-белая, и оба залиты кровью, и настоятель вдруг закричал: «Да не стойте же как вкопанные! Откройте окно!», и я распахнул одно из больших окон трапезной, и настоятель поднес зверюг на лопате к окну и вышвырнул их наружу. Мы услышали всплеск, когда оба зверя ударились о поверхность воды в канале. Никто не выглянул в окно, только настоятель, а потом он снова повернулся к нам, отдал лопату отцу Бруно и сказал: «Смойте кровь!», — и добавил, обратившись к остальным: «Принесите ведра и щетки, чтобы нам побыстрее очистить трапезную!» Меня же спросил: «Как вы думаете, вы сумеете сегодня вечером починить камин?», и я ответил: «Да» — и сразу же принялся за работу, но через какое-то мгновение почувствовал, что мне срочно надо в туалет, потому что меня вот-вот вырвет.

— Привет, — сказал Уго, — ставлю всем по рюмке траппы. Кто отказывается?

Но никто не отказался, и Уго поставил рюмки на стойку.

— Вот это настоящий мужчина, отец-настоятель, — сказал Джузеппе. — Он не просто ученый, не просто знает жизнь, но и что-то реально делает. Он был единственный среди нас, кто, посмотрев, что происходит, заранее понял, что надо будет сделать, и действительно сделал.

— Короче говоря, не человек, а сам Господь Бог. Можешь больше не повторять этого, — сказал Уго.

— Вам покажется странным, — сказал Джузеппе Росси, печник, — но когда он так спокойно стоял в зале, скрестив руки на груди и наблюдая, как беснуются зверюги, а мы отпрыгиваем из одного угла в другой, то у меня на какой-то миг возникла мысль, что он не человек.

Была уже ночь, когда Фабио вместе с Джузеппе отправился домой. Росси жил поблизости от Сан-Самуэле, так что часть пути они шли вдвоем. Прощаясь перед дверью дома, где находилась его мастерская, печник неожиданно сказал:

— И все-таки он человек.

— Ты о настоятеле? — переспросил Фабио. И, не ожидая ответа, заключил: — Конечно, человек.

— Он произнес нечто очень странное, — сказал Джузеппе. — Когда я уходил, он подал мне руку и спросил: «Ну, вам уже лучше?», и когда я кивнул, он с сожалением сказал: «Эти неразумные твари!» И снова задал мне вопрос: «Вы не находите, что Бог мог бы наградить животных большим разумом, чем он дал им?»

Фабио подавил удивленный возглас.

— Не правда ли, странный вопрос? — сказал Джузеппе.

— Для монаха просто-таки невероятный, — согласился Фабио.

— При этом он выглядит как подлинно набожный человек, — сказал Джузеппе. — Я не знал, что ему ответить, но он, как мне кажется, вовсе и не ждал ответа. Но теперь я спрашиваю себя, Фабио, можно ли быть набожным, по-настоящему набожным, и все же не считать абсолютно правильным то, что делает Господь.

Как обычно в Венеции, ночь была тихой. Тихой, но не мертвой. Фабио слышал, как плещет о мостики Сан-Самуэле вода Каналаццо.

— Я этого не знаю, — сказал он.

И пошел по Страда-Нуова домой. Под утро ему приснился сон, что он увидел подсадную утку, которая плыла по воде лагуны, птицу из просмоленного и раскрашенного тростника с деревянной головой, каких используют во время утиной охоты, но если подобные муляжи безжизненно качаются на волнах, то утка из сна Фабио как бы жила игрушечной, заводной жизнью: словно обладая крошечным моторчиком или часовым механизмом в своем тростниковом теле, она плыла, отбрасывая перед собой маленькую пенную струю воды. За ней в воде образовывался настоящий водоворот зеленовато-белого оттенка, заливавший лицо белоголового мертвеца, которого утка тянула за собой по оливково-серой поверхности лагуны; скрюченные пальцы утопленника сжимали веревку, закрепленную на теле утки. В этом сне подсадная утка тащила на буксире по бесконечной глади лагуны труп старика; удивительно, подумал, просыпаясь, Фабио, какая силища таится в легком утином муляже. Потом он вспомнил об отце и стал молиться за него; он подумал было пожелать ему мгновенной смерти во время работы, но потом отбросил эту мысль, потому что сообразил, как ужасно страдала бы его мать, если бы не нашли тело отца, ведь лагуна так велика и северный ветер мог бы отнести его мимо Пунта Саббиони в открытое море, когда начнется отлив.

Обычно сны приходят, когда слишком поздно ложишься спать, подумал Фабио. И решил наконец навестить Джульетту. Он вышел из кафе и снова, как ночью, пошел вдоль Страда-Нуова, но на сей раз в противоположном направлении; замерзая на холодном, каком-то беловатом, словно вата, ветру, он шел мимо прилавков с рыбой, с одеждой, с книгами. У театра «Малибран» он свернул налево, в путаницу переулков и мостов, где находилась Калле-дель-Каффетьер, где жила Джульетта.

Франциска, вторая половина дня

Походив по магазинам и сделав кое-какие покупки, Франциска около часа вернулась в гостиницу. Неподалеку от Прокураций она почитала объявления в газетах, вакансий было немало, но из объявлений нельзя было понять, относятся ли они к иностранцам; это были зашифрованные объявления, лишь несколько промышленных предприятий в Верхней Италии, нанимавшие работниц, указывали названия фирм. Надо бы написать туда, но у скорее всего, это бессмысленно, я не могу приложить копий своих дипломов. Кто возьмет на работу иностранку без аттестатов или удостоверений? Она пошла в бюро Итальянской государственной туристической компании и осведомилась, где она может узнать что-нибудь об условиях получения иностранцами разрешения на работу в Италии; ее переадресовали в бюро по делам иностранцев квестуры и даже позвонили туда, но выяснилось, что в субботу там закрыто. Франциска почувствовала облегчение и призналась себе в этом; все откладывается до понедельника, я трусиха, что радуюсь этому, и все же было приятно, что до понедельника не надо ничего предпринимать. В понедельник я буду смелее. Напряжение спало, она прогуливалась по городу, лишь с некоторым страхом подумывая о предстоящем воскресенье, она ненавидела воскресные дни, и потому сейчас, субботним утром, с наслаждением прогуливалась среди множества горожан, которые делали свои покупки и радовались свободному дню. Она прошла по переулкам, расположенным за дворцом Коррер, по которым блуждала вчера вечером, и впервые с того момента, как она оказалась в Венеции, Франциска осознала тот факт, что на нее заглядываются мужчины. Когда она шла по небольшому мостику, ей вслед, как прошлой ночью, засвистели двое матросов, но на сей раз она не испугалась, а даже испытала чувство облегчения, ощутив на себе, после непрекращающегося напряжения с момента бегства, взгляды мужчин; то, что они свистели ей вслед, как-то напоминало ее прежнее нормальное, легкое существование как женщины. Она знала, что думают эти парни: ипа rossa, рыжие — страстные, и с этим ничего не поделаешь, таковы мужчины, и, собственно, они не так уж и не правы, я действительно страстная, я легко позволяю соблазнить себя, earn мужнина все делает правильно, и потому я так редко давала соблазнить себя, но на самом деле я действительно страстная, и любовь — это огромное удовольствие; Франциска смутилась и была рада, когда с узкой улицы она вышла на широкую Кампо-Моросини.

По Мосту Академии она пересекла Большой Канал и оказалась в тесных безлюдных переулках мыса, расположенного за церковью Санта-Мария-делла-Салуте. В одном из каналов у стен дома цвета бычьей крови стояли гондолы с серебряными носами, в старом каменном цеху стеклодувной мастерской в большой печи горело открытое пламя; у печи, переговариваясь, стояли группы мужчин, они не обращали никакого внимания на Франциску, хотя она остановилась, захваченная зрелищем пылающей печи в темном цеху и силуэтами мужчин. Потом она двинулась дальше, мимо дворцов, мимо дома поэта Ренье, мимо дворца старой американки, коллекционирующей живопись, однажды я нахально позвоню в дверь и скажу, что хочу посмотреть картины, увидеть собранные ею полотна Пикассо, Клее и Модильяни, какая же я непоследовательная, теперь и я, оказывается, желаю осматривать произведения искусства; мимо особняка американского консула с мастерски сделанными воротами из кованого железа и стекла, через которые можно было увидеть покои с балконами, открывающимися прямо на Большой канал, словом, это был самый шикарный район Венеции, с видом на Пьяцетту и все же very secluded [17]Очень уединенно, изолированно (англ.).
, идеальное месторасположение для снобов — расположенная в центре мертвая точка; потом Франциска перебралась поближе к церкви Сан-Дзаккария. Здесь на площади кипела жизнь, в хаосе маленьких рыночков за отелем она купила все, что ей было нужно: нож, трусики, пару чулок, кусок мыла, зубную щетку, тюбик зубной пасты, хлеб, сто граммов масла, сто граммов сыра Бель Пензе, фунт яблок, ей удалось разместить все это в карманах пальто и в сложенных трубочкой газетах, так чтобы ничего не было заметно, когда она вернется в гостиницу Уже час. Она сосчитала деньги и констатировала, что истратила чуть больше трех тысяч лир. Теперь у меня осталось всего пятнадцать тысяч.

Она была страшно голодна, но если я выдержу до четырех часов, мне не надо будет ужинать, она легла в постель и заснула. Когда она проснулась, снаружи уже были сумерки, она посмотрела на часы, четыре уже миновало, вместе с ранними сумерками и так-то мрачного дня и непрерывным шарканьем множества шагов в ее комнату проникла летаргия; чувство бесперспективности и одиночества охватило ее, радостное напряжение утра оказалось самообманом, я отправилась на прогулку вместо того, чтобы предпринять что-либо реальное; она почувствовала, что голод становится нестерпимым, встала с постели, позвонила и попросила горничную заказать ей чай. Затем она снова закрыла ставни, задернула шторы и зажгла свет. Лампочка была тусклая. Официант принес чай, Франциска съела несколько бутербродов, два яблока и выпила чай; сидя в едва освещенной комнате, она подумала, что съела половину масла и сыра, значит, на завтра мне хватит, а в понедельник придется снова что-то купить, закончив есть, она почувствовала, что сыта, и закурила сигарету. Первую со вчерашнего дня, значит, курить не обязательно, у меня остается еще восемь штук, неприкосновенный запас. Она погасила свет и снова открыла ставни, докурила сигарету, встав у окна, тут же закурила другую и долго смотрела на улицу. На плавающих мостках станции моторных катеров уже горели фонари, они отбрасывали дрожащие желтые круги света, подчеркивая черноту гондол.

Около шести часов она спустилась вниз, надо немного прогуляться в темноте, побыть среди людей. Когда она сдавала ключ от номера, портье остановил ее, высокий человек (без возраста с наблюдательными, но равнодушными глазами.

— Как насчет вашего багажа? — спросил он.

Значит, он осмотрел ее комнату или поручил это горничной. Франциска какое-то мгновение обдумывала свой ответ. Такие, как он, ничему не верят.

— У меня нет багажа, — ответила она. — Все, что мне нужно, при мне.

— Как долго вы намерены пробыть у нас?

— Несколько дней.

— Могу я попросить вас оплатить вперед? — спросил портье. Выражение его лица при этом не изменилось.

— Но это как-то не принято, — холодно и надменно сказала Франциска, теперь главное — соблюсти лицо, иначе я пропала, нужна манера поведения, осанка, привычная для нее, секретарская рутина, они считают, что именно так ведут себя настоящие дамы, но настоящая дама в такой ситуации выглядела бы совершенно растерявшимся существом.

— Видите ли, — сказал портье, — мы всего лишь служащие гостиницы. — Он был ленив и безразличен, и растрогать его было невозможно. — Вы должны понять, что нам нужна гарантия; ведь если у постояльца нет багажа… Постояльцы без багажа могут в любой момент уйти и не вернуться.

Хорошая идея! Об этом я не подумала. Но для этой гостиницы слишком поздно.

— Я похожа на человека, который не оплачивает свои счета? — спросила она.

— Но, синьора! — портье поднял руки в знак сожаления. Она выглядит как человек, который только в самой чрезвычайной ситуации был бы способен исчезнуть, не оплатив счет. Она выглядит хорошо. Рыжеволосая. Если бы я интересовался женщинами, ей бы не пришлось оплачивать счет, тем более если у нее мало денег.

— Да, — сказала Франциска, — похоже, большим знанием людей вы не обладаете. — Это была последняя попытка. Она уже держала в руках несколько тысячных банкнот в надежде, что он скажет: «Ах, ладно!» Она помедлила долю секунды, потом посмотрела в его лицо, словно сделанное из растянувшейся мягкой резины. — Выпишите мне счет натри дня!

Чтобы скрыть волнение, она расхаживала по гостиничному холлу, пока он выписывал счет, потом остановилась перед витриной, в которой были выставлены посредственные кружева; теперь у меня остается абсолютный минимум, я не смогу даже дать объявление; почувствовав, что он уже выписал счет, она снова подошла к конторке, у которой стоял портье. Он протянул ей счет.

— Четыре тысячи пятьсот, пожалуйста! — сказал он.

Франциска посмотрела на квитанцию. Он выписывал по полторы тысячи лир за день.

— Вы же говорили, что номер стоит тысячу двести! — Ей удалось скрыть волнение.

— Разумеется, синьора. — Своим желтым карандашом он стал водить по квитанции, по цифрам, она в полной растерянности смотрела на какие-то колонки цифр, не в состоянии что-либо понять. — Дело в том, что надбавка за отопление засчитывается отдельно.

Она знала, что в таких случаях бесполезно сопротивляться. Словно слепая, она стала рыться в своей сумочке, сунула банкноты, которые уже держала в руке, обратно, вынула одну из двух оставшихся пятитысячных бумажек и положила на конторку. Против надбавки за отопление сопротивляться бесполезно. Сейчас ею владела только одна мысль: взять себя в руки, не допустить никакой истерической реакции.

Он дал ей сдачу пятью серебряными монетами по сто лир, и три из них она пододвинула к нему — чаевые. Он вежливо поблагодарил, но она тотчас поняла, что сделала ошибку. Я должна была не давать ничего или дать все; earn бы я не дала ничего, он подумал бы, что я сделала это из возмущения, а если бы дала все, он решил бы, что у меня много денег. А теперь он знает, что я должна считать каждый грош.

Перед гостиницей она на пару минут остановилась. Было холодно, воздух был переполнен влагой, но Франциска почувствовала дрожь не потому, что замерзла, а потому что на какое-то мгновение ей стало нехорошо. Осталось всего десять тысяч лир. И это написано на моем лице. Я выгляжу как человеку которого требуют оплату вперед.

Ею овладела уверенность, что придется капитулировать. Попросить железнодорожный билет до Дортмунда в немецком консульстве. Результат бегства: несколько дней в каком-нибудь туристском центре, где надувают и дерут деньги. А после этого улыбка Герберта, железно-корректная удовлетворенность Иоахима. Она медленно поднялась, а потом спустилась по широкому мраморному мосту через канал, который справа от гостиницы разрезал набережную дельи Скьявони, а у ограды на набережной вливался в лагуну. Был субботний вечер, улицы полны людей, большие фонари в форме канделябров освещали набережную. Франциска увидела огни в порту и над водой — в домах Джудекки. Она прошла мимо отеля «Павоне», огромные окна шикарного отеля были занавешены плотными шторами, через которые просвечивал матово-желтый теплый свет, когда-то это был и мой мир, холодным январским вечером отель выглядел словно отделенный от остального мира, с Гербертом я могла бы спокойно войти сюда, она даже вспомнила чайный зал «Павоне» — выпить чашку чаю, полистать «Вог» или пофлиртовать, пока Герберт изучает путеводитель, строго говоря, это не так уж и бессмысленно — держаться подальше от дешевых гостиниц с пыльным запахом парового отопления, носить красивую одежду, быть разборчивой в еде, спокойно читать, общаться с приятными мужчинами. Тот, кто не принадлежит к классу, который может путешествовать, позволить себе шикарные квартиры, библиотеки, лучшие напитки и врачей, мало что имеет от жизни. Чуть поколебавшись, Франциска миновала «Павоне», потом остановилась и рассеянно посмотрела на ярко освещенный Мост вздохов. Чтобы выпить чашку чая в «Павоне», даже не обязательно быть богатой. У меня никогда не было денег. Я всегда была очень хорошая секретарша.

А Герберт — очень хороший агент фирмы. И вдруг начинаешь посещать такие отели, как «Павоне», и шить одежду у лучших портных. И это вовсе не значит, что ты «собственным трудом взобралась наверх», наоборот, чувствуешь, что все это немного иллюзорно. Тут присутствует в какой-то степени авантюризм и масса снобизма, какое-то время ты ведешь эту игру, потом становится скучно, поменять что-либо уже не хочется, и не потому, что боишься грязи, явной нищеты, а потому, что ты только что вырвался из этой чистенькой бедности с ее воскресными поездками за город на маленьком автомобиле, театральными абонементами, месячной зарплатой. Неужели нет иного выбора, как между шикарной жизнью и чистенькой бедностью? Должна же быть какая-то третья возможность! Она засунула руки в карманы пальто. Удастся ли мне до среды или четверга найти эту третью возможность? Пока не кончатся последние десять тысяч лир? Она решила продолжить путь. По крайней мере, с отелями ранга «Павоне» покончено.

И в этот момент она вдруг отчетливо вспомнила сцену, разыгравшуюся между ней и портье; она в панике смотрела на прохожих; потом вдруг резко повернулась, сделала несколько шагов назад и через узкую дверь из темно-коричневого, до блеска отполированного дерева, бесшумно открывшуюся перед ней, вошла в «Павоне».

Фабио Крепац, середина дня

Когда он позвонил в дверь на последнем этаже старого дома на Калле-дель-Каффетьер, ему открыла Селия, сестра Джульетты. Фабио видел Селию два-три раза; она было на год младше Джульетты, стало быть, ей исполнилось двадцать; она была свежа, привлекательна какой-то терпкой красотой, у нее была упругая маленькая фигурка и загорелое, нежное и одновременно энергичное лицо, обаяние которого еще не успело развернуться в полную силу; как рассказывала ему Джульетта, она изучала в Падуе медицину и во время семестра каждое утро ездила туда.

— Какой сюрприз! — сказал Фабио. Он еще не встречал Селию у Джульетты дома. Сестры не были во враждебных отношениях, но Селия считалась удачной дочкой, а Джульетта — черной овцой в семье.

— Джульетта у себя, — сказала Селия, не глядя на него. — Входите! Она еще в постели.

Фабио не позволил себе улыбнуться, хотя по звуку ее голоса понял, что ей весьма непросто признать его связь с ее сестрой. Он услышал музыку, доносящуюся из комнаты. Квартира Джульетты состояла из прихожей, кухни и единственной комнаты, правда больше напоминающей зал. Какой-то миг он слушал музыку. Это был Брамс.

Селия исчезла в маленькой кухоньке, из которой она, похоже, и появилась, потому что на ней был фартук сестры. Фабио снял пальто и положил его на стул в прихожей. Прежде чем войти к Джульетте, он заглянул на кухню.

— Что вы здесь готовите? — спросил он.

— Завтрак, — ответила Селия. В клубах светлого пара, поднимавшегося из чайника, она выглядела чуть более раскованной, не такой официальной, как в прихожей.

— Шесть минут, — сказал Фабио. — Но, пожалуйста, точно!

Она посмотрела на него с недоумением. Он подошел к ней, легко коснулся руками ее бедер и поцеловал ее в левую часть подбородка, прямо около уголка губ. И добавил:

— Яйцо для меня.

Он проделал свой трюк так уверенно и быстро, что она оцепенела. Мой старый испытанный трюк, подумал он, самое замечательное в нем, что я никогда не планирую его заранее, он получается сам собой. Через несколько секунд, в течение которых они не дыша смотрели друг на друга, Селия сделала нечто, чего он от нее никак не ожидал: показала ему язык.

Он не хотел большего, чем это мимолетное прикосновение. Желание прикоснуться к этой приятной маленькой жеманнице удивило его самого не меньше, чем девушку. Теперь, когда ему удалось установить с ней неформальные отношения, напряженность, которую он испытывал, исчезла. Он повернулся и вышел из кухни.

Когда он открыл дверь в маленький зал, в отдаленном углу которого стояла кровать Джульетты, он услышал музыку более отчетливо. Джульетта увидела его и улыбнулась; она ничего не сказала, но сделала правой рукой круговое движение, вытянув при этом указательный палец; Фабио послушно повернулся, закрыв за собой дверь, и стал ждать, когда она наденет свое кимоно; он угадал, почувствовал, что она готова, и повернулся к ней, когда она уже шла навстречу ему по большим красным каменным плитам пола, шла босиком. Он обнял и поцеловал ее; когда она обхватила его за шею, он ощутил ее нежное тело, излучающее тепло, тонкую сияющую ткань ее кимоно, которое подчеркивало контуры ее плеч, рук, груди явственнее и сильнее, чем тонкий аромат ее духов и черно-белый шелк ее ночной сорочки. Она была такая же маленькая и стройная, как ее сестра, но если Селия была просто стройной, то Джульетта была почти худышкой. Худой и наэлектризованной. Фабио взял в руки несколько прядей ее черных волос.

— Coccola, - сказал он, — у тебя озябнут ноги, если ты постоишь еще немного на этом полу. — Он сказал это шепотом, чтобы не помешать звучанию музыки.

На цыпочках, легко пародируя балетные па, прижав руки к телу и подняв плечи, она вернулась к своей кровати и скользнула под одеяло, не сняв кимоно; она лежала очень тихо, натянув одеяло до подбородка. Фабио видел, что она слушает музыку. Она была целиком погружена в ее звуки.

Он тихо подошел к одному из двух окон, где стояли радиоаппарат и проигрыватель, и посмотрел на обложку, снятую с пластинки, Джульетта положила ее на подоконник. Брамс, квинтет опус 34 для струнных и фортепьяно. Сейчас как раз звучало адажио; Фабио восхищенно прислушался, как точно скрипки выдерживали ферматы. Квинтет Киджано. Они не выпячивали пафос Брамса, играли жестковато, почти сухо, расчленяя совокупность выражения его веры в человека на серию очень чистых мелодических линий; это было лучшее, что мог представить XIX век, подумал Фабио; продемонстрировать музицирующего бюргера-идеалиста, но без лицемерия; либеральный подъем и одушевленная культура, в которую верил Брамс; Фабио испытывал чувство восторга, когда слушал одну из удачных вещей Брамса — они все очень хороши, когда нс испорчены пафосом; «в звучание концерта врывается патетическая борода Брамса», — написал однажды некий критик, один из знакомых Фабио; он был захвачен и растроган, когда представлял себе Брамса, верящего, что своей культурой, либеральностью и гармонией сможет противостоять дурману Вагнера и слоновьей религиозности Брукнера. Киджано играл его с восхитительной чопорностью, превращая его почти в современника, почти в модерниста, в музыку вдруг входило нечто бездонно отчаянное; именно так я сыграл бы квинтет опус 34, подумал Фабио, если бы мог так сыграть.

Он посмотрел в окно. Поскольку оно выходило на север и солнце было за спиной, из окна Джульетты, между двумя крышами, чаще всего можно было увидеть треугольный, прозрачно-голубой фрагмент лагуны; итак, обычно были видны фрагмент голубой лагуны и кусок белой стены на острове Симитеро, но сегодня их нельзя было разглядеть. Сегодня из-за тумана виднелись лишь темно-коричневые, цвета светлой охры и красноватые крыши из круглой черепицы. Нет, так сыграть я не могу, подумал Фабио. Он вспомнил, как после войны мечтал о карьере солиста, работал как сумасшедший, но потом был вынужден отказаться от своей мечты. Невосполнимые десять лет вынужденного перерыва в занятиях музыкой, десять лет, отданные политике, заполненные войной в Испании, подпольной борьбой против фашизма, мировой войной, партизанскими отрядами, нет, наверстать упущенное было невозможно. Невероятно было уже то, что его взяли в Оперу Фениче, в оркестр. Все-таки это было весьма приличное решение проблемы, учитывая напряженные отношения между его скрипкой и политическими убеждениями. Да, так оно и было: возвращение в Венецию, когда все кончилось; из бушующего (а теперь все еще тлеющего) пожара века не осталось у человека ничего, кроме наполовину принесенной в жертву скрипки, на которой он был еще в состоянии играть — почти прилично, и это было похоже на его полустрасть к молоденькой девушке, тоже потерпевшей крушение, хотя и по другим причинам, к старомодной, созревшей девушке, которая в одиночестве жила в маленьком зале в мансарде дома на Калле-дель-Каффетьер, из окон которого виднелись черепичные крыши и треугольник лагуны, а жизнь была частично заполнена музыкой Жоске Депре, Моцарта, Брамса и Дебюсси. В глубине Фабио видел дворик полуразвалившегося маленького палаццо, к которому примыкал дом, где жила Джульетта, дворик с архитектурными развалинами и старыми статуями. Архитрав, фрагменты колонн, торс богини.

Квинтет завершился тихим, царапающим звуком сапфировой иглы, Фабио поднял звукосниматель и отключил диск проигрывателя. Он посмотрел на Джульетту и сказал:

— Уже почти двенадцать. Ты ленивый ребенок.

— Ах, — сказала она, — ну что я могу поделать? Вчера вечером мы исполняли в Кьодже всякую дребедень для Итальянского объединения радиовещания и телевидения и только около двух часов ночи разошлись по домам.

— Любимица публики, — сказал Фабио. — Это было ужасно?

Она только кивнула, выпустив кольцо сигаретного дыма. Фабио познакомился с ней, когда она еще пела в хоре «Фениче»; но уже тогда было ясно, что с ее голосом оперной карьеры не сделать. У нее был красивый, но недостаточно сильный голос, и теперь она пела шлягеры и канцоны, но и концерты не сделали ее любимицей публики. Она выглядела восхитительно, но обладала слишком хорошим вкусом, чтобы иметь успех. Организаторы «пестрых» вечеров, люди, часто обладающие особой способностью угадывать пользу от сочетания контрастов, охотно выпускали ее между выступлениями сверкающих козочек и сияющих коров, обожаемых публикой. Они полагали, что Джульетта придает программе «особую специфическую ноту». Они имели в виду чувство отчуждения, потерянности, трогательного одиночества, которое охватывало зал, когда пела Джульетта; в зале становилось тихо, на несколько минут в сердцах слушателей возникало едва ощутимое чувство восторга, плененности этим отчуждением и страхом, но зато с тем большим облегчением они вновь погружались в оптимистическую рутину любимых звезд. В этой деятельности не преуспеешь, если у тебя есть вкус к тому, как Киджано исполняет Брамса, подумал Фабио. И тем не менее Джульетта зарабатывала себе на жизнь, хотя это было ей не особенно нужно, потому что ее родители были богатыми людьми. Но она уже давно не жила с ними вместе.

— Ты не показывался целых три недели, — сказала она.

— Почему ты мне не позвонила? — спросил он. — Если тебе так безумно хотелось меня видеть, достаточно было сказать об этом.

— Я была так занята, — ответила она. — Почти каждый вечер приходилось где-нибудь выступать. Ты же знаешь, как это бывает перед Рождеством.

Фабио понял намек.

— Извини, что я не зашел в Рождественские дни, — сказал он. — Но я не признаю Рождество. Я ненавижу его. — И добавил: — К тому же, когда мы виделись в последний раз, ты показалась мне рассеянной.

Этим замечанием он напомнил ей о том, что, когда они в последний раз были вместе, она дважды спросила его мнение об одном известном венецианском актере.

— О Фабио! — воскликнула она. — Ну почему ты всегда все замечаешь? Да, я была рассеянной.

В тот раз он сразу понял, что у нее началась одна из бесчисленных коротких любовных историй, в которые ее вовлекало неутолимое наивное любопытство.

— Вот видишь, — сказал он, — зачем же говорить о Рождестве и трех неделях?

В комнату вошла Селия с завтраком. Она поставила поднос на маленький столик возле кровати Джульетты.

— Яйца я не нашла, — сказала она Фабио.

В ее голосе послышалось удовлетворение. Она явно была рада, что может таким образом показать, что отвергает его, и одновременно скрытым образом покритиковать сестру. Вот у нее, Селии, в кухне всегда бы нашлись яйца.

— Ты хотел яйцо? — воскликнула Джульетта. — Если бы я знала, что ты придешь…

Фабио порадовался небрежному, вовсе не всерьез высказанному сожалению, которое прозвучало в ее восклицании. Обычно он приносил что-нибудь из еды, когда шел на Калле-дель-Каффетьер; на кухне у Джульетты всегда было много разных разностей, но никогда не было того, что действительно нужно. Здесь имелись пакетики с кардамоном, баночки с анчоусами, бутылочки гранатового сока, а на столе, в хозяйственной сумке, фантастическая смесь из фенхеля, артишоков и сливового пирога, но очень редко яйца, растительное масло, хлеб или вино. Если она когда-нибудь начнет готовить мне настоящую еду, я перестану бывать у нее, подумал Фабио.

Селия налила чай. Она принесла только две чашки. Стало быть, она не намеревалась участвовать в завтраке. Фартук Джульетты она сняла и оставила на кухне. На ней было песочного цвета вязаное прямое платье. Ее волосы были светлее, чем у сестры. И в отличие от Джульетты она коротко стриглась.

— Как она тебе, Фабио? — восхищенно воскликнула Джульетта. — Ну разве не красавица?

Фабио промолчал. Селия сказала с бешенством в голосе:

— Ну и дура же ты, Джульетта.

Она была в самом деле красива. В своем элегантном маленьком платье она выглядела как драгоценный камень в дорогой оправе. И все же слишком безупречна, подумал Фабио. Он мысленно сравнил ее платье с нарядами Джульетты, которую невозможно было убедить не заказывать свою одежду у старого еврейского портного, которому она оставалась верна, поскольку подружилась с ним. Он одевал ее очаровательно, но безнадежно старомодно. Иногда он пытался украсить свою любимицу, как цирковую лошадку, так что Фабио, желая предотвратить худшее, был вынужден сопровождать Джульетту в Палаццо Лаббиа, в лабиринтах которого, заполненных ремесленниками и какими-то сомнительными личностями, в двух запущенных комнатенках обитал старик.

— Да, да — сказала Джульетта, — ты очень красива, Селия. Берегись, Фабио! Он настоящий Казанова.

— Селия права, ты глупышка, — сказал Фабио, — если ты хочешь обратить мое внимание на то, что я выгляжу комично рядом с вами, детьми…

Он не знал, выглядит ли он комично. Он охотно посмотрелся бы в зеркало, но зеркало Джульетты висело так, что он не видел в нем себя. Селия же, сразу, еще в кухне, попыталась напомнить ему о его возрасте, показав ему язык.

— Милые невинные крошки, — сказала Джульетта, — и добрый смешной дядя — вот как мы выглядим.

— Возможно, ты права, — задумчиво сказал Фабио, — возможно, я действительно милый, чуткий дядюшка.

Джульетта рассмеялась.

— Ты на тридцать лет старше нас, — заявила она, — но если бы ты был дядюшкой…

— Я нахожу очаровательным, что вы готовите вашей сестре завтрак, — сказал Фабио, желая отвлечь Джульетту от этой темы.

— Я тоже нахожу это очаровательным, — насмешливо сказала Селия. — Но теперь мне пора.

— Сестринский завтрак, — сказала Джульетта. — Она выходит замуж за Себастьяно Рицци, и пришла ко мне, чтобы сообщить об этом, а поскольку я ей разрешила выйти за него замуж, она приготовила мне чай. Сейчас как раз должен был состояться большой сестринско-примирительный завтрак, Фабио, а ты ему помешал.

Малыш Рицци, подумал Фабио, это в его духе. Первая и великая любовь Джульетты. Он бросил ее, стал бродяжничать, потом как-то на несколько недель вернулся к Джульетте, она только того и ждала, а он ее снова бросил. Рицци, маленький коммерсант, занимающийся темными делишками, владелец английского спортивного автомобиля, изящный мошенник со своим сентиментальным отношением к злу, что делает его смешным в глазах мужчин и привлекательным для девушек, вроде Джульетты, тип, которому очень далеко до ее уровня, но пристрастия женщин непредсказуемы; теперь Рицци, стало быть, присвоил Селию. Селия, любимая дочь семьи, целеустремленная красавица, в доме которой будет отличная кухня, — хорошая партия. Рицци совершил одно из своих изысканных злодейств. И стояло за этим, как предполагал Фабио, намерение Рицци снова сделать Джульетту своей любовницей, предварительно женившись на Селии. Да, Рицци — это штучка. Но в его расчете была одна неизвестная величина: Селия. Селия маленькая каналья, которая с холодным сердцем идет к Джульетте, чтобы сказать ей «это». Селия превратит его жизнь в ад, подумал Фабио, он явно недооценивает ее, он ниже и ее уровня. А возможно, он и не так плох, как я думаю, потому что его любит Джульетта и потому что Селия намерена доконать его? Не обладает ли тот, кто кажется побежденным, как раз определенным превосходством? И значит, порядок величин в этом маленьком рейтинговом списке таков: Джульетта, Рицци, Селия?

— Если бы я был Джульеттой, — сказал он Селии, — я бы вам этого не разрешил.

— Жаль, что моя сестра так болтлива, — ответила Селия. Она была молодая дама из высшего общества, надменно выражавшая свое сожаление. Когда видишь и слышишь ее такой, подумал Фабио, то ни за что не сможешь себе представить, чтобы она когда-либо показала кому-то язык.

Он проводил ее до двери.

— Ведь вы, кажется, медик? — спросил он, когда, стоя в прихожей, она надевала пальто.

— Да, — ответила она. — А что?

— Мне показалось, что ваш язык немного обложен.

Селия с бешенством посмотрела на него. Он помог ей надеть пальто, и когда она продела руки в рукава, он правой рукой коснулся ее груди и почувствовал под ладонью тонкую шерстяную материю ее элегантного платья, а под ней приятно очерченную маленькую грудь, заметив, что на какой-то миг она даже позволила себе получить от этого удовольствие. Ее губы слегка приоткрылись, а глаза, прежде чем выразить требующееся в таких случаях возмущение, превратились в узкие щелки, как у кошки, которую ласково гладят. Через мгновение она покинула квартиру сестры.

Фабио вернулся в комнату. Он сел на стул возле кровати Джульетты. Какое-то время они разговаривали о Селии, о Рицци, о семье Джульетты, о профессиональных проблемах. Довольно скоро их разговор иссяк, и Фабио молча сидел, держа в руках сигарету, а Джульетта с закрытыми глазами, в полудреме лежала на постели. Фабио оглядел маленький зал, он рассматривал красные каменные плитки пола, веник, стоявший в углу, платье Джульетты, небрежно висевшее на одном из стульев, туалетный столик с изогнутыми ножками в стиле рококо с бесчисленными баночками, флакончиками, тюбиками, расческами и большим зеркалом, старым зеркалом в позолоченной раме, окно с видом на черепичные крыши, затем его взгляд вернулся к девушке, к черному шелку ее кимоно, под которым, соразмерно дыханию, поднималось и опускалось ее левое плечо, — спала ли она? — ее черным волосам, разметавшимся по подушке, ее молодому бледному лицу, он смотрел на Джульетту, с которой у него была любовная связь, к которой он питал что-то вроде полустрасти, на девушку со слабым голоском, девушку, запутавшуюся в крошечной chronique scan-daleuse, девушку, которая была привязана к нему, доверяла ему, потому что он принимал ее всерьез, но которая не имела ни малейшего представления о его прошлом, не знала его сегодняшней жизни, жила одним днем и не имела будущего.

Франциска, ближе к вечеру

Франциска прошла мимо стойки портье в чайный зал. Он выглядел так, как и надлежало выглядеть помещению, где церемония пятичасового чая уже почти закончилась и наступает распад: оркестр ушел, пустые неубранные столы и небольшие компании, которые никак не могут расстаться, потому что не привыкли ужинать раньше девяти часов и время между чаем и ужином нечем заполнить, особенно зимой, когда на улице холодно и темно. К Франциске подошел мальчик в униформе и взял ее пальто; это обойдется мне в двести лир чаевых, но позднее, когда он снова принесет мне пальто, она села за столик, откуда через большое стекло могла видеть холл гостиницы; а может, это я хочу, чтобы меня видели? мысль возникла, улетучилась, вернулась снова; она заказала чай; зайти сюда было такой же ошибкой, как сесть на скорый поезд вчера вечером, как все это путешествие в Венецию, в обманчивую безопасность, я оставила Герберта, но не мир, в котором жила вместе с ним. Я непоследовательна, надо быть мужественной и признаться самой себе, что я женщина, оставшаяся без денег, а вместо этого я сижу здесь и воображаю, что на меня смотрят, одинокая дама, ищущая знакомства, конечно, это какое-то решение на какое-то время, она оцепенела, осознав, какими мыслями забита ее голова; стало быть, это происходит очень быстро, — она заметила, что уже какое-то время за ней наблюдают, да просто я новенькая здесь, в этом закрытом обществе, этом клубе избранных, которые в январе едут в Венецию; ей принесли чай, она закурила сигарету, ей стало легче, когда она почувствовала, что устремленный было на нее взгляд переместился в другую сторону. Соседний столик был занят. Отчетливым центром его был темноволосый, бледный, явно страдающий каким-то заболеванием человек, его возраст Франциска оценила как приближающийся к шестидесяти; вокруг него хлопотали официанты, потом его позвали к телефону, и Франциска услышала его фамилию, я же ее знаю, потом она сообразила; это была фамилия весьма известного итальянского поэта. Правда, она никогда не читала его стихов, собственно говоря, я вообще никогда не читаю стихов, у меня нет потребности читать стихи, да и какая женщина читает стихи? Есть женщины, которые их пишут, но нет таких, которые их читают, стихи пишутся исключительно для мужчин; поэт вернулся, закончив телефонный разговор, официант пододвинул ему кресло. Он сел тихо и страдальчески наклонился к даме, сидевшей справа от него, несомненно своей жене, и Франциска услышала его слова: «Ольджина, сегодня вечером мы должны быть у Пеллори». Жена поэта была маленькая, мускулистая, черноволосая, явно крашеная, сквозь черные волосы просвечивала кожа головы, умной, энергичной головы, жадная до любовных утех, привыкшая к ним; не обменявшись ни единым взглядом с молодым человеком, сидевшим напротив нее, она сказала: «Но что же нам делать с Джанкарло? Он должен пойти с нами». «Конечно, — отозвался поэт, обращаясь к молодому человеку, — они будут очень рады познакомиться с вами». Он ни на секунду не утратил достоинства, игра принята, притом давно, в этих кругах брак утратил свои кошмарные стороны, поэт не рогоносец, а Ольджина не наставляет ему рогов, они просто договорились; возможно, они иногда спят втроем, она достаточно умелая, чтобы создавать такие ситуации, почему же я не могла так жить с Гербертом, почему я не договорилась с ним. Герберт бы согласился, но я не могу, для меня удобный брак с Гербертом полон кошмаров, жить так можно с поэтом, но не с эстетом и представителем фирмы; Франциска наблюдала за молодым человеком, Джанкарло, за его лицом, отличающимся греческим совершенством, его неуверенным взглядом, манерой держать сигарету в своей благородной формы руке, чуть слишком элегантно, эта загорелая, наполненная силой рука резко выделялась на фоне белой, уже не очень свежей манжеты, ситуация мучительна только для него, любовника, которого она взяла себе, абсолютно уверенно управляясь со своим престижем и своей жизнью в высшем свете, со своими деньгами и знаменитостью своего мужа, Джанкарло и жизнь знаменитостей, бессмысленно красивый молодой человек и маленькая мускулистая сладострастная женщина, которая скоро прогонит его, это очевидно; то, что она не обменялась с ним ни единым взглядом, означало не просто ставшие рутинными отношения; она уже знает, что он ей больше не нужен, она уже слишком хорошо знает, каков он в постели, ее любопытство удовлетворено, и она уже ждет, когда в ней пробудится новое жадное чувство, которое отправит Джанкарло в небытие, в жизнь, не имеющую отношения к знаменитостям, в которой он окажется несостоятельным, потому что однажды слишком страстно предался иллюзии. У меня нет права презирать его, я тоже живу в иллюзорном мире, особенно теперь. Хотя я, возможно, беременна.

Она гневно отогнала от себя эту мысль.

Еще двое людей, сидевших за столиком поэта, были обычной свитой, один — «старый друг», возможно, редактор, так и застрявший в журналистике, сейчас он как раз разговаривал с поэтом о серии статей в одной из венецианских газет, другой — молодой поклонник, коммерсант с художественной жилкой, наверняка воплощение меценатских любезностей, хлебосольный и гостеприимный, в состоянии предоставить загородные дома и городские квартиры, когда поэт — и без того хорошо обеспеченный материально — это видно по нему — нуждается в чем-нибудь подобном. Он говорил мало и разглядывал Франциску, ей это было неприятно. За одним из столов она увидела молоденькую рыжую девушку, ту самую с быстроходного катера вчера вечером, значит, пить чай в пять часов она ходит в «Павоне», явная старлетка, окруженная двумя молодыми и одним пожилым господином, наверняка относящимися к сфере кино, двое — коллеги актеры, третий — продюсер; молодые разыгрывали в маленьком зале свое очаровательно безвкусное восхищение красивой девушкой, один представлял шаржированно глубокое, с трудом сдерживаемое увлечение, другой — деловитое, дружеское понимание. Столик был слишком далеко, чтобы Франциска могла слышать их беседу, но она знала эту манеру актеров общаться друг с другом по многим вечерам в Дюссельдорфе и Мюнхене, проведенным в «обществе», знала их легко просматриваемую, почти детскую утонченность, их культ ухаживания, адресованный актрисам, когда девушки были уже не просто «молодой сменой», «подрастающим поколением», статистками, а маленькими идолами, как эта, красавица в темно-красном, почти черном платье с весьма рискованным декольте, она еще слишком молода для такого декольте, и волосы ей стоило бы носить распущенными, а не собранными на затылке в пучок, она должна изображать молодую романтичную особу, а не светскую женщину; ее волосы, растрепанные ветром, как вчера вечером, выглядели лучше, надо надеяться, она найдет себе хорошего режиссера. Франциска чувствовала, что коммерсант не сводит с нее глаз, это один из тех, кто не может оторваться, неудовлетворенный, она повернулась к нему, выразив глазами возмущение, и внимательно посмотрела на него, он опустил глаза, но тут же снова посмотрел, продолжает ли она глядеть на него, она ответила на его взгляд, она ответила намой взгляд, я мог бы затеять с ней интрижку, но как? Передать записку с официантом, нет, это старомодно, рыжая, как раз в моем вкусе, великолепная возможность, но нет, не имеет смысла; он отвернулся, и теперь довольно надолго; конечно, он не решается, эти коммерсанты боятся рисковать, максимум, на что они готовы, это посмотреть, но если им подадут знак, что их взгляд принят, они тут же отворачиваются, они просто боятся, боятся реального приключения, потому что всякое приключение — это не просто короткая возможность выйти из привычного ритма будней, но и нечто противоположное, а именно связь, в приключение приходится что-то инвестировать, деньги, время, трудности, ложь по отношению к семье, поэтому они предпочитают ходить к проституткам, где все можно устроить с помощью денег, хотя потом они и чувствуют себя отвратительно, ибо каждая проститутка — это упущенное приключение, нечто несостоявшееся, то, чего мужчины не хотят терять, а именно чувство, которое переполняет их, когда они переспят с чужой женой, чувство, что они обольстили чужую собственность и овладели ею, воспользовались чем-то прекрасным, что им не принадлежит. Ноу них нет времени. Зато есть страх. Не имеет смысла, думает такой вот тип и отворачивается, обнаружив, что его взгляд может иметь последствия. Какие последствия? Ему пришлось бы тайком и очень деликатным способом установить со мной связь, он должен был бы сегодня или, самое позднее, завтра вечером пойти со мной куда-нибудь в ресторан, он вынужден был бы солгать что-то женщине, которая, возможно, красива и умна и которую он любит, причем солгать так, чтобы она поверила и продолжала верить и в последующие дни, он должен найти такие места, где его не увидели бы знакомые, ведь он, в конце концов, известный бизнесмен, а Венеция — маленький город, его кредитоспособность пострадает, если в его кругу станет известно, что у него шашни с женщинами, и к тому же ему надо как-то сосредоточиться на мне, он должен суметь соблазнить меня, это требует и обдумывания, и неких спонтанных действий, и даже чувства, а это отвлечет его от дел, особенно если он на какое-то время влюбится в меня, да, это не имеет для него никакого смысла — вложить так много в сомнительное предприятие, он слишком много работает, чтобы позволять себе интрижку; работа стала слишком трудной, объемной, слишком разнообразной, и потому теперь остались только импотенты и прирученные, дрессированные мужчины, признающие только работу, но не игроки, они не имеют возлюбленных, максимум содержанку с твердой оплатой, а если кто-то сохранил чувственность и не лишен любви к искусству, тот вкладывает деньги в лучшем случае в поэзию. Общество состоит из моногамных трудяг и проституток. Франциска заметила, что мужчина снова смотрит на нее; она загасила сигарету и ответила на его взгляд, однако на сей раз не выразив неприятия; ну, давай же, начинай играть, мы, женщины, хоть и тоже моногамны, номы к тому же ужасно нелогичны, каждая женщина готова дать себя соблазнить, если мужчина, предпринимающий такую попытку, — настоящий соблазнитель. Женщина не пойдет на это разве в том случае, если как раз в данный момент испытывает великую страсть. Лишь очень большая страсть защищает женщину от приключений.

Чепуха, этот тип мне несимпатичен. Она с облегчением отметила, что он отвернулся и начал беседовать с поэтом. Но она была беспощадна, она поняла, что испытывает не только облегчение, но и некоторое разочарование; значит, я все же хотела, чтобы меня заметили, потому-то я и пришла сюда, я что-то фантазировала насчет приключений, но на самом деле я готова продаться, если это произойдет приемлемым для меня образом; да, я позволила бы купить себя, потому что мне страшно, я боюсь неизвестности, боюсь того, что произойдет. Десять тысяч лир и брильянтовое кольцо против чужой страны, а возможно, и беременности в чужой стране. Это полная безысходность. Потому-то я и дала шанс этому человеку, который мне несимпатичен, я знаю, каковы эти люди; все они похожи на Иоахима. Страшно занятые своей работой и похотливые. Иоахиму лучше, чем большинству из них, потому что я его любовница. Была его любовницей, поправила она себя. Он взорвется, когда Герберт расскажет ему, что произошло. Если я не сдамся и не вернусь, он выгонит Герберта. По-своему он даже любит меня. Что за прелесть — быть объектом такой любви. Герберт найдет себе новое место. Он отличный представитель фирмы.

Подошел официант со своим чаем, персонал здесь восхитительно вежлив, первоклассный отель, вышколенная обслуга, добропорядочная публика; напротив нее сидел американский профессор, приглашенный на время читать лекции, very important person [20]Очень важная персона (англ.).
. Франциска видела однажды один из этих VIP-паспортов, она не удержалась от улыбки, вспомнив об этом; характеристики, которые они дают другим людям, всегда такие наивные, у них наивное отношение к языку, американский слоган — это больше, чем лишь меткое слово, девиз, лозунг, наши лозунги — лишь рутинные абстракции, а их — наивные формулы, при переводе я всегда обращала на это внимание, нам бы и в голову не пришло назвать крупного ученого «very important person»; этот, возможно, очень крупный ученый, маленький и толстый, специалист в области социологии или музыковедения, разложил возле себя огромные стопки газет и журналов, он читал «Нью-Йорк геральд трибюн», глаза его за сильными стеклами очков без оправы были устремлены прямо перед собой, но время от времени он переводил взгляд то на Франциску, то на старлетку, переворачивая при этом газетную страницу; трудно сделать выбор между юной и зрелой женщиной, особенно если обе красивы и рыжеволосы, надо было бы переспать с обеими одновременно, сравнительное изучение рыжеволосости и светлокожести рыжеволосых, а также знаменитой чувственности рыжеволосых, я, конечно, свинья, нет, я не свинья, я вполне нормальный человек, мои европейские коллеги стали бы бормотать что-то о языческой чувственности, если бы смогли прочитать мои мысли, я ненавижу их мифологическую болтовню, которой они прикрывают собственное академическое свинство; слава Богу, у меня умная жена, Жани не имеет ничего против, когда я занимаюсь любовью с молодыми девушками, Жани все понимает, к тому же она немного фригидна, в моногамном обществе это даже хорошо — иметь холодную жену; Франциска наконец поняла значение его мимолетных, деловитых, прямо устремленных взглядов из-за толстых, без оправы, стекол очков; невероятно, эротизм университетских профессоров не имеет себе равных, просто потрясающе, это деловитое бесстыдство, «very important person», маленький и толстый, хотя и довольно симпатичный, но тут ее мысли были прерваны тихим драматическим появлением некой молодой женщины.

Высокая, черноволосая, бледная, не очень красивая, но привлекательная, только губы слишком мягкие и вялые; она подошла неуверенными, чуть заплетающимися шагами к столу поэта, мужчины тут же поднялись, явно удивленные, но они сразу же взяли себя в руки, дабы не показать своего удивления; молодая женщина молча стояла перед ними; конечно же, ситуацию спасла Ольджина, воскликнув:

— Мария, вы снова здесь? А мы предполагали, что вы в Кортина! Но идите же к нам, садитесь!

— В Кортина слишком много снега. Я не люблю снег, — сказала молодая женщина.

Немедленно появившийся официант отработанными движениями пододвинул ей стул, все сели, Мария не сняла пальто, очень мягкое, легкое, очень светлое пальто в стиле «чарльстон» с чуть более темным круглым воротником из пушистого драгоценного меха, который при каждом движении, каждом выдохе раздвигался, как перья или струи воды; янтарный оттенок меха удивительно контрастировал с ее блестящими, черными как ночь волосами, также уложенными в стиле «чарльстон»; она не облокотилась на спинку стула, а продолжала сидеть очень прямо, с напряженным и словно отсутствующим взглядом, устремленным на поэта.

— Ах да, конечно, — сказала она официанту, — принесите мне коньяку!

— А я так люблю снег, — сказала супруга поэта. — Когда в Доломитовых Альпах будет снег, я отправлюсь туда на несколько дней покататься на лыжах. — Она повернулась к мужу: — Тебе придется дать мне небольшой отпуск.

Он проигнорировал ее слова.

— Но ваш муж уверен, что вы в Кортина, — сказал он молодой женщине. — Ведь он отвез вас туда, прежде чем улететь в Нью-Йорк. Он наверняка будет вам туда писать.

Официант поставил перед ней рюмку коньяка, при этом раздался едва слышный, легкий всплеск; она взяла рюмку и одним глотком осушила ее. Она пила очень умело, чувствовался большой опыт, но когда она ставила рюмку на стол, Франциска заметила, как дрожат ее руки. Может, она уже успела выпить где-то в другом месте? Или слишком много курит? Но нет, она не курила.

— Но я просто не выдержала, — сказала она. — А Доломиты меня вообще не интересуют. Я как-то туда заглянула и нашла их очень скучными.

Она сказала это без всякой нарочитости, просто, чтобы отделаться, это small talk [21]Светская беседа, болтовня (англ.).
, она этому обучена, ей дали хорошее воспитание, поэтому она сейчас не плачет, хотя ей очень хочется заплакать. Только выражением лица она не умела управлять; ее глаза словно отказываясь от всякой защиты, кроме мечтательной уверенности, были устремлены на страдающего мужчину, того самого мужчину, который изредка, в определенные часы, был еще способен писать стихи, и взгляд ее тонул в его глазах, полных боли.

— Да все это совершенно неважно, — быстро сказал «старый друг», — мы рады, что вы снова с нами. У меня есть идея: сейчас мы все вместе пошлем Атилио в Нью-Йорк открытку, сообщим ему, что вы снова под нашим крылышком. — Он оглядел остальных, хранивших молчание. — Пошлем авиапочтой, — добавил он менее уверенно, — тогда наша весточка уже послезавтра будет в Нью-Йорке.

— Мария, — сказал поэт, — пойдемте, я хочу полчасика погулять с вами. Мне надо с вами поговорить.

Он кивнул остальным и поднялся быстро и решительно, словно какая-то частичка боли покинула его в этот миг, и направился к выходу, не оглядываясь на молодую женщину, которая последовала за ним; она снова шла своей неуверенной походкой, словно у нее слегка заплетались ноги; она была целиком погружена в свои мечты; она даже не попыталась попрощаться с остальными. Через стеклянные двери чайного салона Франциска видела, как поэту подают пальто и как Мария берет его под руку, видела легкое колыхание янтарного меха на фоне тяжелого черного мужского пальто; дверь ресторана «Павоне», из темно-коричневого поблескивающего дерева, была достаточно широкой, чтобы пропустить их рядом друг с другом — высокого страдающего пожилого человека и страдающую молодую женщину, чуть ниже его ростом.

Оставшиеся за столиком какое-то время пребывали в полном молчании; Франциска была охвачена чувством симпатии, потому что заметила, что на лицах были написаны только участие и озабоченность, лишь Джанкарло попытался изобразить что-то вроде насмешливой ухмылки. Конечно, он уже не принадлежит к ним, он уже изгнан и знает это, но даже у него пропало желание ухмыляться, серьезность остальных вынудила его разделить их участливость. Это очень честные люди, порядочные люди, они могут войти в положение, оценить ситуацию, продумать ее, их так воспитали — реагировать не примитивно; вероятно, общение с поэтом научило их быть честными; когда долго общаешься с человеком, способным в определенные часы писать стихи, это не остается без последствий для ума, для характера. Если люди, составляющие его окружение, ведут себя в момент кризиса так, как Ольджина и «старый друг» и «меценат», который мне не нравится, и даже Джанкарло, тогда этот поэт должен быть хорошим поэтом. Франциска решила, что когда-нибудь непременно почитает его стихи. Когда у меня снова появится немного денег, я куплю его стихи.

Внезапно она обратила внимание на молодого человека, наверное, мой ровесник, сидевшего в углу чайного салона, за одним столиком с пожилым человеком, ему лет пятьдесят; молодой был частично отгорожен от нее большим букетом цветов, стоявшим на мраморной каминной решетке, над которой висело зеркало, в нем отражалась большая, наполненная цинниями ваза из бело-голубого фарфора. Кресло молодого человека находилось в углу между выступом камина и стеной, к тому же, когда он двигался, циннии закрывали его лицо и верхнюю часть туловища; Франциска обратила на него внимание только потому, что заметила, что и он — хотя его столик находился гораздо дальше от столика поэта, чем место, где сидела Франциска, — внимательно наблюдал за сдержанно разыгрывавшимся трагифарсом, хотя и нс переставал все время разговаривать со своим пожилым соседом; все это она увидела не тогда, когда развивались события за столиком поэта, а лишь теперь. Взгляд, каким он осматривал людей за тем столиком, показал ей, что он уже довольно давно наблюдает за происходящим, как, кстати, и еще несколько человек, сидевших в чайном салоне; почему же я обратила внимание только на него? Этого она себе объяснить не могла, возможно, все дело просто в цинниях, в этом взгляде сквозь цветы, или просто в игре красок, в отражавшемся в зеркале желто-красном букете, но тут он сделал нечто, чего она прежде не замечала: он вдруг отвел взгляд оттого столика и стал смотреть на Франциску, причем с выражением сообщника, любезного и абсолютно раскованного сообщника, что ее невероятно поразило; она ответила на его взгляд, возможно, не столь любезно и раскованно, но тоже с заговорщическим выражением; на крошечное мгновение, требующееся, чтобы поднять и опустить ресницы, между ними царила какая-то молчаливая открытость старых, очень давних знакомых, которые безмолвно и цинично обмениваются мнениями о сцене, разыгравшейся в обществе лишь отчасти знакомых им людей. О, да он настоящий маленький чертенок! Он был действительно маленький; худощавый и невысокий, он сидел в своем кресле, наполовину скрытый расплавленными красками цинний, вот почему я обратила внимание именно на его любопытство, а не на любопытство других, в его взгляде есть что-то особенное, что-то очаровательно-дерзкое, и может быть, что-то еще, какое-то старинное колдовство, черная магия, жаль, что отсюда я не могу разглядеть цвет его глаз, наверняка они серые, это тип, который знает очень многое, который все разгадывает благодаря своему взгляду, взгляду, незнающему стеснения, а возможно, и обладающему злыми чарами. Незаметно она осмотрела его внимательнее: темный костюм, простой темный костюм, очень белая рубашка, узкий галстук из золотистого шелка, гладкие черные волосы, светлое, словно отшлифованное, отполированное лицо с высокими круглыми скулами; хотя он черноволос — мне нравятся такие волосы у мужчин — и невысок, он не похож на итальянца, он выглядит как англичанин, черноволосый, маленький, очень симпатичный англичанин, которые встречаются так же часто, как высокие блондины, он наверняка англичанин, и к тому же золотой виндзорский узел на галстуке, ах, вот в чем дело, вдруг поняла Франциска, он педик, но педик располагающий, жесткий, мальчишеский стиль, тип очень мужественных ангелов, которые могут быть более мужественными, чем большинство нормальных мужчин, итак маленький английский чертик. Теперь он снова разговаривал со своим пожилым соседом по столу. Возможно, партнер-любовник. Франциска не стала рассматривать его; внезапно все очарование исчезло, маленький английский педик со своим циничным взглядом разрушил всю приятную атмосферу хорошо натопленного чайного салона, всю прелесть этого чаепития и из шикарного отеля «Павоне» позвал ее обратно в грубую реальность, в реальность десяти тысяч лир; она вдруг снова почувствовала скуку всех вечеринок, на которых ей доводилось бывать, ее охватила тоска, она впервые ощутила неизбежность возвращения в караулившую ее опасность, поджидавшую ее на улице, перед подъездом шикарного отеля, но ощутила это как своеобразное приглашение к возвращению домой. Все они оставались здесь; маленький дьявол, поэт, Ольджина и Мария, очень важные персоны, похотливый меценат, старлетка, «старый друг», а с ними Герберт и Йоахим, и снова маленький дьявол, державший их всех в фокусе своего злого взгляда, взгляда злого волшебника. Во всех чашках виднелись остатки холодного чая. Франциска кивнула официанту.

В холле она дала юноше сто пятьдесят лир на чай, слишком много, но я никогда не умела экономить на чаевых, итак, весь мой пятичасовой чай обошелся в пятьсот лир, немножко слишком дорого, немножко чересчур, даже за такое удовольствие, в моем положении — все слишком дорого, потом она подошла к отделанной красным деревом стойке, где располагался портье.

Главного портье, с его седыми волосами, животиком и чувством достоинства нельзя было спутать ни с кем; он как раз был занят чтением газеты, аккуратно расположенной на подставке из зеленого сукна. Темно-зеленое, на фоне красного дерева, седые виски; да, ей следовало обратиться именно к нему. Ассистент, в некотором отдалении, названивал по телефону.

— Могу ли я вас на минуту побеспокоить? — спросила Франциска.

Он поднял глаза, едва она подошла.

— Конечно, прошу вас, синьора, — сказал он.

— Я хотела бы попросить у вас совета.

— Буду рад, если смогу быть вам полезен. — Он был очень опытен. Бесконечно опытен и очень, очень вежлив и предупредителен.

— Я переводчица, — сказала Франциска. — Итальянский, английский, французский, немецкий. Кроме того, стенография, машинопись и все виды секретарской работы. Как вы полагаете, могла бы я найти работу? У вас или где-нибудь в Венеции?

— У нас — нет, — сказал он. — И вообще ни в одном отеле зимой в Венеции. — Его голос не изменился ничуть. Он действительно самый опытный и независимый портье, во всей Венеции. Он не сбрасывает маску, обнаружив, что перед ним не благополучная туристка, а всего лишь просительница, — Мы уже в конце октября уволили весь сезонный персонал, — добавил он. — А половина городских отелей вообще закрыта.

— Понимаю, — сказала Франциска.

— При этом отели — единственная сфера, о которой могла бы идти речь в вашем случае, синьора, — сказал главный портье. — Таких возможностей очень мало, бюро путешествий, в том числе морских, зимой тоже наполовину закрыты.

Он не только приветлив, он действительно хочет помочь, он даже продолжает называть меня «синьора».

— А в вашем внутреннем хозяйстве нет ни одного свободного места?

— Что вы называете «внутренним хозяйством», — синьора спросил он.

— Я имею в виду, что я могла бы убирать комнаты, менять постельное белье, вообще все… Пока не найду чего-нибудь подходящего, — поспешно добавила она, заметив, как изменилось выражение его лица.

— Нет, — ответил он. — Но даже если бы нам не хватало горничных, мы никогда бы не взяли на работу кого-то вроде вас.

Он уже больше не говорит «синьора», его голос все еще безупречно вежлив, но теперь он стал холоден. Безупречен и холоден. Она увидела, что он открывает ящик, расположенный в конторке возле него.

— Вам пришлось у нас потратиться, — услышала она его слова. — Позвольте отелю возместить ваши расходы.

Он протянул ей банкноту в тысячу лир. От ужаса лицо ее покрылось ярко-красной краской. Словно ослепнув от растерянности, она взяла банкноту. Этого не может быть. Этого не может быть. Она почувствовала купюру между пальцами и снова ощутила тот леденящий холод, который все еще сидел где-то внутри.

— Спасибо, — сказала она.

Главный портье пожал плечами. Отель «Павоне» готов лишиться тысячи лир, чтобы я больше сюда не вошла. Элегантный способ запрета на посещение.

— Вы ведь немка, синьора? — спросил главный портье.

Теперь он снова может позволить себе называть меня «синьора».

— Да, — ответила она.

— Венеция — плохое место для вас, — сказал он. — Я вам советую: пойдите в понедельник в свое консульство и попросите своих соотечественников помочь вам. Луиджи, ты не знаешь, где у нас находится немецкое консульство? — спросил он своего помощника, который все еще в ожидании сидел у телефона и барабанил пальцами по столу.

— Калле Валларассо, — ответил он, — если не ошибаюсь.

Франциска кивнула, повернулась и вышла.

Ночь, гондолы, фонари, Сан-Джорджо, отражающийся в темной лагуне, слабый дождичек; на мгновение она остановилась, ожидая, что краска стыда вновь зальет ее лицо, но поняла, что это просто свежий воздух приятно коснулся ее кожи. Тысяча лир прибыли. Выходит, стоило пойти в пять часов в «Павоне» выпить чаю. Тысяча лир — гонорар за сообщение, что ты готова перестилать чужие кровати. Она быстро и почти радостно направилась к своему жалкому отелю. Купюра в кармане пальто на ощупь была приятной. Обнаружив, что забыла название улицы, где находится немецкое консульство, она улыбнулась. Войдя в свой номер, она, скинув пальто, бросилась на кровать. Она лежала на животе, ее рыжие волосы разметались по подушке; она сбросила с ног туфли. Через какое-то время, несмотря на слишком большое количество выпитого чая, ей удалось заснуть. Это был беспокойный, неровный, одурманивающий сон.

Старый Пьеро, к концу ночи

лодка, лагуна, вчера ловушки были пусты, еще рано, ночь в Маццорбо, я отталкиваюсь от Маццорбо, холод, я отталкиваюсь шестом в темноту, холод, по крайней мере шарф Марты, шарф Розы, туман, темная вода, туман, я скольжу, угри, paludi della rosa, мне нездоровится, кофе у Паоло в Маццорбо, наверху вижу голубизну, но солнце еще не взошло, голубизна, но оно взойдет, Торчелло справа, я иду на запад, paludi, в темную голубизну, della rosa, наверху вижу горы, шест, нет перчаток, пустая лодка, в воде кусок дерева, ловушки в глубинах, шарф, я кашляю, нет пальто, угри, ловушки в глубинах, серые угри, нет денег, кашляю, наверху вижу горы в снегу, под темной голубизной над туманом лагуны, темная голубизна, кашель, снежные горы, темная голубизна, солнце.

 

Воскресенье

Человек, обладающий терпением. — Последствия шока. — Сан-Марко и лжеальтернатива. — Телефонный разговор с Дортмундом. — Марра Mundi. — Линии пересекаются на кампаниле. — Рок-н-ролл с убийцей. — Шторм с востока.

Франциска, с полуночи до утра

Около полуночи Франциска проснулась. Она почувствовала, что совершенно не хочет спать, встала, расправила складки своей юбки и принялась расчесывать спутавшиеся во сне волосы. Десять тысяч лир как раз хватит на билет до Мюнхена. За гостиницу уплачено до утра понедельника. В понедельник рано утром я поеду в Мюнхен, одолжу у кого-либо из знакомых немного денег и найду работу — в Мюнхене или по соседству. Правда, я хотела исчезнуть бесследно, но из этого ничего не вышло. Это была романтическая идея. С моими знаниями я сразу же получу в Германии высокооплачиваемую работу и через несколько месяцев уже смогу позволить себе небольшую благоустроенную квартирку, симпатичную маленькую квартирку в Мюнхене. И на что я рассчитывала здесь, в Венеции? Это просто смешно, типичный фальстарт. Она задумалась: остаться в отеле или еще выйти на улицу? Я совершенно не хочу спать, а читать мне нечего, возможно, я еще смогу купить на Пьяцца-Сан-Марко иллюстрированный журнал. В Мюнхене я сразу пойду к врачу, впрочем, это будет еще слишком рано; они могут точно установить, будет ли ребенок, только в том случае, если не наступят очередные месячные. Франциска начала считать и поняла, что в понедельник, или вторник, или среду выяснится, будет у нее менструация или нет, она испугалась, осознав, как скоро все должно решиться; но если окажется, что я жду ребенка, я рожу его; в профессиональном отношении я — высший класс, ни одна фирма не станет чинить мне препятствия, наоборот, они оплатят мне те два месяца, которые я вынужденно буду отсутствовать, я должна буду сразу же оговорить это, а потом у меня будет малыш и благоустроенная квартира, а моего заработка хватит, чтобы нанять кого-нибудь, кто будет присматривать за ребенком, пока я буду на работе, и меня совершенно не волнует, что это будет ребенок от Герберта, мне это все равно, как если бы он был от кого угодно; Германия, конечно, вот решение, попытка скрыться в Италии была абсурдной, теперь конец моим венецианским унижениям; и все-таки она чувствовала, что ее решение вернуться в Германию всего лишь сулило ей облегчение ее участи, в то время как она, покинув «Биффи» и приехав в Венецию и проведя здесь целый день, словно руководствовалась какой-то внутренней необходимостью, была под воздействием мощного импульса, да, внутренняя необходимость — это точное определение, и решение — тоже точное слово, и по сути дела, я больше ценю внутреннюю необходимость и импульс, чем решение проблемы и облегчение, я же знаю, что наступит после решения проблемы: наступит скука; миленькая благоустроенная квартирка, большой заработок, фальшивый порядок и фальшивая чистота, отсутствие идей, отсутствие страсти, даже ребенок не спасет меня от немецкой скуки, от страны без тайн, я не из тех женщин, которые живут только своим ребенком, кроме того, ребенок помешает мне через какое-то время отправиться за границу; работать в Германии он мне не помешает, но получить место за границей мне будет очень трудно, если я приеду с ребенком, но чего я жду от заграницы? Что там все по-другому? Чего я ждала от Италии? Что там есть тайны? Чужие ритуалы или ритуалы чужбины, где ты пытаешься стать своей, чтобы постичь тайны? Я же знаю заграницу, я знаю Италию, это просто глупость, что женщина с такой благополучной профессией, и к тому же полиглот, как я, предается подобным иллюзиям; она вспомнила портье в своей гостинице и портье в «Павоне», а потом в ее памяти внезапно всплыл дом, увиденный вчера вечером по пути из Милана в Венецию, дом при выезде из Вероны, наверное, когда-то он был выкрашен в белый цвет, теперь краска облупилась и свисала грязными лохмотьями. На первом этаже окна были закрыты деревянными ставнями; может быть, квартира на первом этаже свободна? На втором этаже ставни не были заперты, но во всех окнах было темно; вокруг дома виднелась площадка из утрамбованного гравия и земли, стояли шесты, между которыми были протянуты веревки, на них висели несколько рубах и полотенец, мимо дома проходила сельская дорога, просто какая-то проселочная дорога, на которой не было видно ни одной машины, она слабо поблескивала в позднем свете водянистого неба над равниной, и рельсы, пробегавшие неподалеку от дома, напоминали фосфоресцирующие нити, рельсы при выезде из Вероны, вблизи от дома, где не было ни огонька, а ведь там наверняка находились люди, только они не зажигали света, дом напоминал кубик, кубик, состоящий из безутешности, распада и тайной жизни, жизни во тьме, с круглой черепицей на почти плоской крыше, с печными трубами, с которых штукатурка сыпалась прямо на черепицу, пятна сырости протянулись по стенам из голого кирпича, где местами еще свисали лохмотья бело-грязной краски, я всегда интересовалась такими домами, мне хотелось раскрыть их тайну, вся Италия состоит из подобных домов, где люди по вечерам сидят в темноте и хранят свои тайны, свои бедные, горькие, светящиеся тайны, наверное, все это почерпнуто мною из литературы, из неореалистических фильмов, где ощущается очарованность поэзией южного пролетариата, итальянский пролетариат сейчас моден в литературе, но вряд ли он кому-то очень благодарен за это, наверно он хотел бы отказаться от этой поэзии, поэтичности, вероятно, ему даже не очень нравятся фильмы, которые хотя и стремятся изменить его жизнь, но в то же время находятся в плену оптического очарования этой жизни. Она пожала плечами. Ну, все это теперь меня мало касается, я возвращаюсь в Германию.

Расчесав волосы, она отвела глаза от зеркала и обнаружила, что не закрыла ставни, каждый, кто ночью проходил мимо, мог видеть, как я причесываюсь, она тут же подошла к окну и открыла его, чтобы захлопнуть ставни; она посмотрела на почти безлюдную набережную дельи Скьявони, на блеклые круги света, отбрасываемые фонарями, на рассеянный свет, освещавший набережную, на покачивающиеся в темноте лагуны гондолы, на далекие точечки света — фонари на воображаемом горизонте — на набережной острова Ла-Джудекка, какое-то время она наблюдала за проституткой, расхаживавшей взад-вперед у подножья памятника, еще молодой, красивой проституткой с крашеными светлыми волосами; на ней было зеленое пальто. И только потом она заметила того человека из «Павоне», она сразу узнала его, это был маленький черноволосый англичанин, — если он вообще англичанин? — тот самый дьявол, педик, если он вообще педик? — она узнала его, хотя его лицо в тусклом свете фонаря трудно было разглядеть; он стоял внизу, прислонившись к столбу у остановки быстроходных катеров, невысокий, черноволосый, без головного убора, на нем было светло-серое пальто, он совершенно спокойно смотрел вверх, на окно Франциски, и, увидев, что она его заметила, поднял правую руку и махнул ей, этот жест, вне всякого сомнения, означал, что он предлагал ей спуститься к нему. Это был жест, казавшийся совершенно естественным и деловитым, словно некое дружеское внушение, в нем не было ничего злого, как в том взгляде, который он бросал в ее сторону в чайном ресторане «Па-воне», это был простой, обыкновенный взмах руки, без всякого коварства, знак, подаваемый старым знакомым, это был почти жест ангела. Франциска никак не ответила ему, но была так поражена, что забыла про свое намерение закрыть ставни. Она только прикрыла окно, быстро сунула ноги в туфли, накинула пальто, погасила свет и вышла из комнаты. В холле, где оставалось только ночное освещение, ее остановил пожилой ночной портье, сообщивший ей, что здесь, в холле, ее долго ждал некий господин, который время от времени выходил на улицу, но потом всякий раз возвращался. Он сказал портье, что не нужно беспокоить синьору, что в любом случае она еще спустится вниз. «Иностранец, — сказал портье, — человек, у которого есть терпение». В слово «pazienza» он вложил оттенок восхищения. «Он ушел четверть часа назад, потому что я предупредил его, что в двенадцать обязан запереть дверь». Портье прошел вместе с ней к выходу и отпер дверь. Увидев ее стоящей перед входом, незнакомец не спеша подошел к ней.

— Я подумал, что мы могли бы выпить вместе по чашечке кофе, — с улыбкой сказал он по-немецки. Он говорил с легким акцентом, но безупречно. Это был акцент, с которым по-немецки говорят англичане.

Франциска кивнула. Вблизи лицо незнакомца казалось замкнутым и симпатичным — чистый и твердый овал. Его высокие скулы не выпирали, а отличались округлостью. Его глаза показались Франциске холодными, но приятно холодными, где-то в их глубине она почувствовала доброжелательность, тот род доброжелательности, который обычно обращен к детям и животным.

— Какого цвета ваши глаза? — спросила Франциска, потому что при слабом свете фонаря могла разглядеть лишь выражение его глаз, но не их цвет.

— Серые, — ответил он.

— Я так и подумала.

Он на мгновение взял ее под руку, чтобы направить в темный проход возле гостиницы, ведущий к церкви Сан-Дзаккария.

Они прошли мимо блондинисто-зеленой проститутки, которая как раз стояла в этом темном проходе, напоминающем пещеру; в темноте казалось, что от нее исходит фосфоресцирующее свечение; она с любопытством посмотрела им вслед. Потом они оказались на площади, на боковой стороне которой словно оболочка ракообразных, мерцал фасад церкви.

— Вы англичанин, не так ли? — спросила Франциска.

— Ирландец, — ответил он. — Англо-ирландец. У меня английский паспорт. Меня зовут Патрик О’Мэлли.

— Вы можете разговаривать со мной по-английски, если хотите, мистер О’Мэлли.

— С удовольствием, если вы будете называть меня Патрик.

На это предложение Франциска не ответила, но стой минуты они стали разговаривать по-английски.

— Мы будем пить кофе в каком-то определенном баре? — спросила Франциска. — Этот квартал какой-то необычный, — добавила она. Они нырнули в самые темные закоулки за церковью Сан-Дзаккария.

— Речь не идет о баре, — сказал он. — Я хотел выпить с вами кофе у меня дома, Франциска.

Она остановилась.

— Откуда вы знаете мое имя?

— Я знаю о вас все, — ответил он. — Вас зовут Франциска Лукас, вы родились 5 ноября 1926 года в Дюрене, на Рейне, вы замужем, по профессии переводчица, живете в Дортмунде.

— Портье в моей гостинице восхищался вашим терпением, мистер О’Мэлли, — сказала она. — Вероятно, он имел в виду чаевые, которые получил от вас. — Она решительно двинулась дальше.

— Любезный пожилой господин, — сказал ее спутник. — Гораздо более любезный, чем этот тип в «Павоне».

— Значит, вам и это известно?

— Да. Я стоял в холле, когда вы беседовали с портье. А потом я пошел за вами, чтобы узнать, где вы остановились. Но прежде чем усесться в холле вашей гостиницы, чтобы дождаться вас, я снова вернулся в «Павоне», чтобы высказать мою точку зрения этому роскошному экземпляру гостиничного портье. Видели бы вы эту сцену! Я высказал ему свое мнение в присутствии не менее десяти свидетелей. — Франциска наблюдала, как он снова превратился в маленького злого чертика. — Это я умею: высказать кому-то свое мнение.

— Благодарю покорно, — сухо сказала Франциска. — И чем я обязана всему этому?

— Не знаю, — ответил О’Мэлли, — я действительно не имею ни малейшего представления, почему пошел за вами, когда вы направились в холл «Павоне». Возможно, потому что, вы мне понравились. Понравилось, как вы наблюдаете за людьми, и потому, что у меня было впечатление, что вы не относитесь к их кругу. — Он помолчал, потом добавил: — У меня слабость к людям, которые сами по себе. Слабость к ним и умение разбираться в них.

Какое-то время они молча шли рядом. О’Мэлли был несколько ниже ростом, и потому она могла рассмотреть его гладкие черные волосы. Его светло-серое пальто рисунком в «елочку» на переливающейся серой шерсти, английский твид, светилось в черноте переулков.

— Вы уверены, что я соглашусь сопровождать вас в вашу квартиру? — спросила Франциска.

— Не представляйтесь глупенькой, — сказал он. — Вы отлично знаете, в каком именно смысле я отличаюсь от большинства. От тех нормальных, которых вы могли бы опасаться.

— А с чего вы решили, что я это знаю?

— Я не был уверен. Теперь уверен.

— Вы маленький злой чертик, Патрик!

— Возможно. Иногда. Но и вы не ангел. Я пошел за вами, потому что мне казалось, что два падших ангела должны познакомиться.

Они вышли на небольшую, очень плохо освещенную площадь, окруженную низкими домами. С двух сторон площадь была вымощена, но только у края канала камни были из белого гранита, белая сверкающая лента в темноте, предупреждающая, что дальше — вода. На противоположной стороне канала виднелся дворец, одно окно было освещено, и они услышали пенье в сопровождении музыкальных инструментов. Они остановились и прислушались. «Доницетти», — сказал спутник Франциски. Это был или поздний концерт итальянского радио, или, возможно, пластинка, и лирический тенор пел арию из «Любовного напитка» Доницетти. Они так погрузились в музыку, что не заметили, как оказались у края канала, на белых гранитных камнях, две ступеньки вели к тропинке, в конце которой была привязана гондола; несмотря на холод, Франциска села на верхнюю ступеньку и слушала пенье, а Патрик О’Мэлли стоял возле нее. Он предложил ей сигарету, и они закурили; тенор очень мягко и в то же время четко пропел: Una furtiva lacrima, любовный напиток смешивался с черной водой канала, тайная слеза пробежала по лицу ночи. Когда пение закончилось, проигрыватель выключили, свет погас.

— И все же есть кое-что, чего я не знаю, — сказал О’Мэлли. — Например, я не знаю, почему вы в Венеции. Точнее: почему вы в Венеции без денег и пытаетесь найти работу. Судя по всему, вы в очень стесненном положении.

Сидя у его ног, она рассказала свою историю — ночи и незнакомцу, который был мужчиной в таком преувеличенном смысле, что ей не надо было его бояться. Она была лаконична, хотя не скрыла от него ничего, даже страха перед возможной беременностью; ее рассказ длился столько, сколько нужно времени, чтобы выкурить сигарету. Она поднялась.

— Одного я не понимаю, — сказала она — почему я продолжала спать с этими обоими мужчинами: с тем, которого не любила никогда, и с тем, которого уже не люблю.

Он сухо усмехнулся.

— Ради удовольствия, — сказал он.

Франциска покачала головой.

— Не было никакого удовольствия, — возразила она. — Скорее, была грусть. Особенно потом.

— Ну ладно, — сказал О’Мэлли. — Оставим вожделение в покое. Тут что-то иное. Автомат, встроенный в нас. Вот, — он показал на свое запястье, — у меня часы, которые заводятся сами. Так и с нами, с нашим вожделением. Мы заводимся автоматически. Такое изобретение.

— Но ведь с этим можно бороться!

— Нет, — ожесточенно сказал он. — Это невозможно. Это мошенничество священников. Есть люди, у которых автомат функционирует не очень правильно, — нам на них указывают как на пример для подражания; это аскеты. — Он швырнул сигарету в канал. — Этот парень, который пел про любовный напиток. Как будто нам нужен какой-то любовный напиток. Пойдемте, сварим лучше кофе! Это взбодрит нас.

Они снова двинулись в путь. Франциска совсем не знала район, по которому они шли; она только догадывалась, что они идут в направлении северной части города и что, если О’Мэлли это направление не изменит, они дойдут до Фондамента-Нуове.

— Было бы ужасно, если бы вы оказались правы, — сказала она, обращаясь скорее к себе самой, чем к спутнику, и потому по-немецки.

— Ужасно, — повторил он. Похоже было, что он ищет перевод для этого слова. — Ужас. Террор. Мы живем в объятиях террора. Автоматического ужаса. — Он схватил ее за руку и повернул к себе лицом. — Существует только один вид ужаса, — прошептал он, почти приблизившись к ее уху. — Автоматический. Террор автоматов.

Он тут же отпустил ее. Но она успела увидеть его глаза. Это был человек, переживший что-то ужасное. Но в этом нет ничего особенного. Едва ли есть люди в нашем столетии, которые не пережили нечто невообразимо ужасное.

Они действительно подошли к Фондамента-Нуове. Здесь лагуна была шире и темнее, чем при взгляде на нее со стороны набережной дельи Скьявони. Выйдя из узких переулков, они вновь ощутили белый ватный воздух, почти прозрачный туман, нечто галактическое, наполнявшее ночь. В воде неясно отражались фонари острова Симитеро. Неужели он живет в районе Фонда-мента? Но здесь нет отелей. Похоже, у него действительно есть квартира.

Они пошли вдоль набережной к понтонам, мостам для моторных катеров, идущих к Торчелло и Пунта-Саббони, но О’Мэлли все еще не останавливался; они прошли мимо торца Церкви Иезуитов и до самого конца Фондамента-Нуове, затерянного, кончающегося у самой воды участка набережной, вдоль голой, лишенной дверей стены дома. Ирландец сделал несколько шагов по ступенькам, ведущим к бетонной буне. Заметив, что Франциска медлит, не решаясь последовать за ним, он знаком указал на несколько лодок, привязанных к сваям в конце буны; сопротивление Франциски, уже готовое перейти в возмущение, сменилось удивлением. К одной из моторных лодок вел трап, и ее спутник, встав на него, протянул ей руку и помог подняться на борт. Рядом находились три небольших парусных яхты и еще один катер. Поднимаясь на палубу, Франциска даже в темноте разглядела, что это большой, мощный катер, потому что он почти не двигался, когда они поднялись на борт. О’Мэлли открыл дверь каюта и повернул какой-то рычаг, все сразу же осветилось ярким светом электрического светильника; каюта была обита панелями из теплого, коричневого тика и отделана золотисто отсвечивающей медью. Франциска видела такие суда в гаванях, расположенных среди стокгольмских шхер.

— Входите, — сказал О’Мэлли.

В каюте было тепло; когда они вошли, ирландец закрыл дверь.

— Да вы, оказывается, специалист по сюрпризам, — сказала Франциска.

— «It tastes so clean, it tastes so cool, O’Malleys beer from Liverpool», - сказал он, — каждая вторая бутылка пива, опустошаемая в Ливерпуле, варится на пивоварнях моего отца. Автор рекламы — я. В качестве платы я получил эту лодку. Снимайте пальто! Я сварю кофе.

Он исчез в соседнем помещении, но Франциска, движимая любопытством, последовала за ним; это была маленькая, также отделанная тиковым деревом кухня, и она наблюдала за тем, как он быстрыми уверенными движениями варит потрясающий, чертовский кофе, вскипятив воду на керосинке. Он положил по четыре ложки кофейного порошка в каждый из двух стаканов в серебряных подстаканниках, налил до середины стаканов кипяток, затем долил до края сгущенным консервированным молоком и бросил большие куски коричневого неочищенного сахара.

— Вы совсем рехнулись, — сказала Франциска.

— Да вы сперва попробуйте! — ответил он.

Она отхлебнула из стакана. Напиток был горячий и сладкий.

— Вы опять выиграли, — сказала Франциска. Вкус кофе, приготовленного О’Мэлли, наполнил ее каким-то хмельным счастьем.

— А теперь еще эксклюзивный виски от О’Мэлли, — сказал он. — Его в Ливерпуле пьет далеко не каждый. Старик делает его только для себя и своих друзей.

Он взял бутылку и два стакана для воды, и они снова перешли в каюту. Сев за стол, они пили горячий одурманивающий кофе и холодный питательный ржаной виски.

— Великолепно, — сказала Франциска. — Спасибо.

— Здесь я тоже всегда думаю, что жизнь великолепна, — сказал ирландец. — Здесь я забываю ужас.

— У вас есть судно, у вас есть деньги. Вас не интересуют женщины, — сказала Франциска. — Сейчас нет войны. Пока нет войны, вы можете делать, что хотите. Вы счастливейший человек на свете. Или вы больны? Может быть, у вас неизлечимая болезнь?

Он покачал головой.

— Вы рассказали мне свою историю. Я расскажу вам свою. Мне потребуется для этого больше времени, чем вам. Я хочу рассказать вам историю об ужасе, о терроре.

Какой-то миг я была счастлива. Счастлива от кофе, счастлива от виски. И счастлива еще потому, что решилась вернуться в Германию, в безопасность, в скучную безопасность, но все же в надежную жизнь, жизнь с ребенком, если он у меня будет. Но ужас существует всюду.

— А на других лодках тоже живут люди? — спросила она.

— Нет, — сказал он. — Мы здесь совсем одни.

Она посмотрела на барометр в блестящем медном корпусе. Стрелка показывала на хорошую погоду. Неужели завтра утром туман исчезнет? Сегодня утром, поправила она себя. О’Мэлли прикрепил кнопками к стене морскую карту лагуны, странный хаос из песков, течений, глубин, земли, морских знаков, маяков и названий. Чем больше она погружалась в историю ирландца, прислонившись к стене каюты и устремив взгляд на карту, эту паутину, сотканную из тайн, тем пронзительней становилась тишина.

Последствия шока

Все началось с того, что я упал в ночь. Ночь со свистом проносилась мимо меня, ночь с 3 на 4 мая 1944 года; наверху это была абсолютно ясная звездная ночь, внизу было слегка туманно, как я установил, когда сложил парашют на выкорчеванном участке, на опушке леса под Хильдесхаймом; это было уже после того, как я, ударившись при приземлении, несколько секунд пролежал на земле, покрытой травой и мхами. Ведь в воздухе ты вовсе не паришь, а мчишься с весьма изрядной скоростью, даже после того, как парашют раскрылся; при соприкосновении с землей происходит удар, и на какое-то мгновение ты оглушен, может быть, из-за шока, испытываемого при прыжке, когда ты прыгаешь из люка в бездну, падаешь с высоты в три тысячи метров, шока тех секунд, которые следуют за прыжком, секунд, когда парашют еще не раскрылся и ночь со свистом проносится мимо тебя. С тех пор меня редко посещают страшные сны, потому что один из самых страшных древних снов человека я испытал наяву.

Вы только подумайте, что это делается добровольно! Ни в одной армии мира не вынуждают прыгать с парашютом; это решение добровольное. Те, кто идет на это, считают, что действуют из любви к родине, из стремления к подвигу. Но ситуация, в которой они оказываются, слишком фантастична, чтобы иметь что-то общее с такими простыми чувствами, как любовь к родине и героизм. Человек, который прыгает из летящего с бешеной скоростью самолета в непостижимую бездну, — это человек, который выпадает из всего, что он знал, в том числе из таких малых ограниченных понятий, как народ или идея. Он выпадает из времени и пространства. Вспомните об этом, если когда-нибудь услышите, что десантники — очень храбрые солдаты и очень подлые мучители! Кто способен на этот прыжок в ничто, способен и на все другое, на любое величие, на любую низость. Я говорю это для того, чтобы оправдать ту особую низость, которую совершил сам.

Кстати, я прыгнул не «в связке», не с группой, как говорят в парашютно-десантных войсках, а совершенно один. К тому же я вообще не был десантником, я принадлежал к контрразведке, на мне был серый штатский костюм, плащ и полуботинки, хотя тогда я имел звание лейтенанта королевских военно-воздушных сил. У меня было с собой три плоских коробки с питанием, неприкосновенный запас, какое-то количество немецких продовольственных карточек, немецкие деньги и отлично изготовленные фальшивые документы, а в голове адрес. Это был адрес человека, державшего для нас где-то между Хильдесхаймом и Ганновером радиопередатчик. У меня было задание — в деталях разузнать месторасположение некоторых очень важных промышленных установок специального назначения в окрестностях Хильдесхайма, и если мне это удастся, я должен был отправиться к тому человеку, который передал бы мои данные в Англию. Так это было. Задание казалось вполне ясным, хотя и не простым. У меня была карта генштаба, где была нанесена как раз та местность, которую мне следовало прозондировать. Я знал весьма точно, где приземлился.

Я нашел углубление среди низких сосен и кустарника, где мог спрятать парашют, но отправляться в путь среди ночи не имело смысла, одинокий человек, идущий по проселочной дороге во второй половине ночи скорее привлек бы к себе внимание, чем идущий днем, поэтому я лег на парашютный шелк, стал ждать утра и размышлять о своем положении. Я не отношусь к числу людей, которым нужна «определенная дистанция к событиям», чтобы осознать, что с ними произошло. В тот самый миг, когда со мной что-то происходит, я сразу же начинаю обдумывать случившееся и его значение для меня. Например, я абсолютно точно сознаю, почему сейчас сижу рядом с вами и рассказываю вам эту историю, Франциска; почему я заинтересовался вами, пошел за вами следом и ждал вас в вашем отеле: я сделал это, потому что меня не покидает страх и потому что, как я вам уже сказал, я сразу вижу человека, который стоит особняком, сам по себе, человека, который сам находится в такой же экстремальной ситуации, так что в него можно депонировать свой страх.

В тот ночной час я установил, что нахожусь в характерной для меня ситуации. То, что я совершил прыжок в одиночку и в штатском костюме, было типично для меня. У меня была возможность заняться в армии специальной деятельностью, потому что я изучал в Оксфорде немецкий язык. Я изучал в Оксфорде немецкий из желания бегло и без ошибок разговаривать с моей матерью-немкой. Моя мать была благородная блондинка, астеническо-нежного телосложения и вообще абсолютно безупречная женщина. Поскольку моя мать была именно такой, какой она была, я стал таким, какой я есть. Более подробно о возникновении наклонностей, подобных моей, вы можете прочитать в аналитических трудах на эту тему. Кстати, моя мать умерла; она умерла во время войны, когда я сидел в немецком лагере для военнопленных офицеров. Но я забегаю вперед. Когда разразилась война, мне было восемнадцать. Она разразилась как раз в тот момент, когда я обрел абсолютную ясность относительно того, что не принадлежу к нормальным. Поскольку я не принадлежал к нормальным, я стал учить немецкий язык, и поскольку тогда, в конце моего пубертатного периода, я ощущал себя одновременно избранным и отторгнутым, я подал рапорт о приеме в личный состав контрразведки. Я не хотел оказаться в толпе нормальных. Мне смешны люди, отрицающие законы причинности. Моя судьба — результат безупречной, автоматической цепи причинностей.

Итак, я оказался связанным с деятельностью, предназначенной не для каждого, а для особых личностей, но странным образом у меня никогда не было вкуса к высшему проявлению той службы, в которую я добровольно вступил: я имею в виду прыжки с парашютом. Меня тренировали, но всякий раз перед прыжком я вынужден был принимать стимулирующие средства, чтобы обрести нужную форму. Вот и в ту ночь я проглотил несколько таблеток и потому лежал теперь без всяких признаков сна, в состоянии между оглушенностью и чрезвычайным возбуждением, лежал в своем парашютном шелке, в кустарнике, и ждал рассвета. Прежде чем отправиться в путь, я выкурил несколько сигарет в надежде успокоиться, но спокойнее не стал.

Я быстро нашел проселочную дорогу, ведущую в Хильдесхайм, и через какое-то время увидел указатель, сообщавший, что до города семь километров. Примерно через два километра я оказался в деревне, вернее, это была не деревня, я промышленный поселок. Поселок и расположенный в нем завод ночью, еще до моего прыжка, подверглись бомбардировке американцев — кстати, перед прыжком я видел пламя пожаров, бушевавших в этой местности, — треть поселка была разрушена, и все население находилось на улице, вокруг горящих или уже сгоревших домов; в этом хаосе никто не обращал на меня внимание или я думал, что не обращают; я даже помню, как, остановившись возле одного из домов, помог нескольким мужчинам, вытаскивавшим из горящего дома остатки мебели и всякий домашний скарб. Потом я пошел дальше и оказался перед большим цементным бараком, вернее, перед тем, что от него осталось; у входа стояло несколько санитарных машин; из подвала я услышал громкие стоны и крики, я вошел внутрь и, перешагивая через глыбы разбитого цемента, спустился по ступенькам в подвал, в котором, уложенные в длинный ряд, лежали мертвые женщины — работницы, а их выжившие коллеги стояли перед ними на коленях и на незнакомом языке посылали проклятия или молились. Как я понял из разговоров тех, кто, потрясенный, стоял перед убитыми, это были русские женщины, насильственно вывезенные из родных мест и работавшие на заводе; теперь этим женщинам, убитым нашими бомбами, уже не надо было работать, и они, от двадцати до тридцати молодых женщин, тихо лежали на полуподвала; на их тела были наброшены одеяла, а серые бледные лица с открытыми глазами были обращены к голому потолку подвала.

Я вышел из барака и двинулся дальше, покинув наконец разбомбленный поселок. Погода была прекрасная, сияющее майское утро, находившееся в непереносимом противоречии с серыми лицами мертвых женщин; я вновь почувствовал сильное возбуждение, расценив происшедшее как дурной знак. Примите во внимание, что большую часть войны я провел в тайном, тщательно скрытом тренировочном центре разведслужбы, я мало видел, каким разрушительным бомбардировкам подверглась Англия, я не был наивен, но, готовясь к заданию, которое в один прекрасный день будет поставлено передо мной и которое теперь было поставлено, я все-таки связывал его с каким-то приключением, а теперь, в самом начале, мне открылось, что я участвую отнюдь не в приключении, а в чем-то страшно бессмысленном. К этому я не был готов.

Через час я достиг города Хильдесхайма. Вы знаете Хильдесхайм? Это красивый, чистенький, небольшой городок. Я прошел через предместья с ухоженными особняками, утопающими в зелени садов, и затем вышел на городские улицы с более высокими домами, я не спешил. Хотя они были очень похожи на витрины английских магазинов военных времен, все казалось мне абсолютно чужим, я находился на чужбине и шел все медленнее, словно совершал прогулку, чтобы вжиться в эту чужую атмосферу; я сказал себе, что должен слиться с ней, чтобы не привлекать внимания, что я должен стать почти настоящим немцем, если хочу успешно выполнить то, что мне поручили. Особенно вид людей на улицах приводил меня к этой мысли. Перед магазинами в длинных очередях стояли женщины, и в том состоянии возбуждения, в котором я находился, я не мог отделаться от представления, что все они, которые стоят сейчас здесь затылок в затылок, скоро будут лежать мертвыми на бетонном полу подвала. Ведь я убедился, что это возможно. Наконец я добрался до средневекового центра Хильдесхайма. Там я увидел дом, похожий на фахверковые строения английских провинциальных городов, но этот дом был гораздо больше, в нем не было ничего идиллически-красивого, уютного; это был большой, настоящий дом, выверенный в своих пропорциях, корпус и фронтон представляли собой искусную комбинацию из черных балок и побеленных кирпичных стен, балки были украшены декоративной резьбой и покрашены, непогода столетий поработала над ними, они стали темными и ценными, этот дом являл собой великолепное свидетельство немецкого средневекового духа, тяжелый, полный достоинства, фантастический дом; в витрине соседнего магазина висели почтовые открытки, на которых я прочел название этого дома: он назывался «Местное управление Кнохенхауэра». Я вернулся на площадь и осмотрел ее, потом, прислонившись к колодцу перед домом, стал размышлять, почему такой безупречный дом имеет такое отвратительное название, возможно, по имени человека, который его построил? Или он принадлежит какой-то гильдии, гильдии мясников или палачей? Это имя, словно позорное пятно, витало над домом. Но пока я раздумывал о противоречии между домом и его названием, ко мне подошли двое в штатском и арестовали меня.

Очевидно, пребывание в горящей деревне стало для меня роковым. Я обмолвился там парой слов с несколькими людьми, и кто-то из них обратил внимание на мой акцент. Вы наверняка слышите его и сегодня. Это он был повинен в том, что мое начальство очень колебалось, посылать ли меня с тайным заданием в Германию; из-за него меня несколько раз хотели перевести в обычные войска, в ненавистную мне толпу; потребовалось дипломатическое искусство, чтобы я мог остаться там, где я проходил обучение, и вскоре я был послан с заданием. С военной точки зрения, конечно, было безответственно уступать моему нажиму, но у меня нет прав упрекать свое начальство. Как подтвердил инспектор Крамер, которому я обязан тем, что еще живу — и как живу! — из этого поселка какой-то неизвестный позвонил руководству хильдесхаймовского гестапо и порекомендовал заинтересоваться мною. Крамер рассказал мне также, что большинство доносов, которые они получали в то время, были анонимными. Он в этом смысле абсолютный циник. При безупречно организованной диктатуре, краха которой следует ожидать с минуты на минуту, уверял он, население живет с неосознанным расщеплением совести. И задача безупречной диктатуры — зафиксировать это раздвоение в подсознании.

Когда меня арестовали перед Кнохенхауэровским местным управлением, я понял, что все кончено. Было ясно, что по всем законам международного права меня расстреляют. Но прежде чем привести приговор в исполнение, меня допрашивали и, поскольку я молчал, пытали. К этому я был готов. Я нашел, что пытки примитивны. Они состояли исключительно в том, что меня били. Били кулаками, палками, тяжелыми плетками. Если не сдашься сразу же после первого шока, то очень быстро достигаешь той границы, когда становишься невосприимчивым к боли; боль достигает той степени, когда тело уже не в состоянии ее регистрировать, немецкий метод пыток недостаточно холоден, он, собственно, даже не садистский, но в нем живет тупая ненависть, желание разбить все кости и внутренние органы; по сути, все это направлено только на одно: убить врага. Садизм — это нечто иное; для садиста пытки — это самоцель, утонченное искусство, форма наслаждения; в конце садистского акта почти всегда наступает сексуальное удовлетворение; жертва, прежде чем ее убьют, становится объектом любви. Зажмите уши, если не выносите откровений такого рода! Я не хочу сказать, что мои мучители не наслаждались, избивая меня. Но они были недостаточно интеллигентны, чтобы видеть во мне жертву: они видели перед собой лишь врага. В них не было ничего, кроме страшного автоматизма гипноза, в котором они жили, гипноза идеологии, которой они следовали, и потому они были не в состоянии воспринимать ничего, кроме врага, которого надо уничтожить. И поскольку они были такими недалекими, я сопротивлялся им.

Когда они кончили пытать меня, пришел инспектор Крамер. Он говорил со мной от силы пять минут, но я понял, что абсурдно лежать в залитом кровью подвале и подвергаться истязаниям. Крамер был крупный, полнокровный человек со светлыми, почти белыми волосами, он был умен, циничен и полон жизни, он был сама жизнь, а жизнь, как вы знаете, умна, цинична и полна крови. Поскольку жизнь такова, какова она есть, я ее сегодня ненавижу. Но тогда, во время наших коротких разговоров, Крамер объяснил мне, как глупо противостоять жизни; он объяснил мне это не столько тем, что говорил, сколько тем, как он выглядел; глядя на него, я почувствовал, насколько ценной может быть возможность остаться живым. Крамер обращался к моему разуму, моей интеллигентности, а соблазну этого аргумента я никогда не умел противостоять, во всяком случае тогда. И уже в конце, когда он добился того, чего хотел, он на какое-то мгновение сбросил маску; он облокотился о спинку стула, и его белокожее лицо, его бесцветные глаза под белыми бровями приняли жесткое торжествующее выражение. Никогда еще я не видел ничего столь же поразительного, столь же парадоксального: лицо, которое расслабилось, став одновременно жестким. Когда он сбросил маску жизни, которую демонстрировал мне, я увидел железную конструкцию аппарата, автомата, в который я опустил монетку, чтобы он мог функционировать. Он даже не ухмыльнулся. Он фиксировал металлическим взглядом, как я хватаю жалкую пачку жизни, которую он с грохотом выплюнул за мою монетку. Он сделал меня тайным агентом гестапо. Меня направили в лагерь для офицеров-военнопленных, откуда я должен был поставлять информацию. Там я сразу же установил контакт с неким полковником Уилкоксом, который, как старший по званию, представлял офицеров лагеря, был, так сказать, лагерным спикером, я откровенно рассказал ему о своем положении. Он был не в восторге, но поскольку дело обстояло именно так, как я рассказал, полковник не мог отказать мне в помощи. Он и небольшой круг английских и американских офицеров поставляли мне более или менее достоверную информацию, с помощью которой я мог демонстрировать гестапо, что выполняю задание. Офицерам в конце концов стало даже интересно участвовать в этой игре, так что они дважды организовывали фиктивные побеги, которые я должен был «выдать». И тем не менее я вряд ли бы долго выдержал, если бы война затянулась. После нашего возвращения домой полковник Уилкокс пошел со мной к моему начальству, чтобы реабилитировать меня. Мой начальник, майор Робертс, поблагодарил его за разъяснения. Когда я вместе с Уилкоксом хотел покинуть помещение, майор попросил меня задержаться.

— О’Мэлли, — сказал он, когда дверь за Уилкоксом закрылась, — есть еще один момент, который вы, возможно, могли бы прояснить.

— Слушаю, сэр, — сказал я и вопросительно посмотрел на него, хотя точно знал, о чем пойдет речь.

— Этот передатчик, который вы должны были разыскать, когда соберете определенный материал… — Я как сейчас вижу майора Робертса, сидящего передо мной, седого и равнодушного, как он сделал паузу, отложил свою трубку и потом продолжил: — Этот передатчик молчал целую неделю после того, как вы совершили свой прыжок. Человек, который обслуживал этот передатчик, 12 мая был убит немцами. Спустя неделю, после того, как вы совершили свой прыжок. Вы можете сказать что-либо по этому поводу?

Я до сих пор помню, что, задав этот вопрос, Робертс не смотрел в мою сторону. Я знал, что не имеет ни малейшего смысла сообщать ему о том, что произошло со мной начиная с того дня, как я совершил свой прыжок, о мертвых русских девушках, о Кнохенхауэровском местном управлении, потом о пытках и лице Крамера, об этом моллюске жизни на камне, о том, как он победил меня, о всех несуразностях, непродуманностях, не вписывающихся в безупречный план моего задания, которые я впитывал, словно промокашка, потому что моя природа влечет меня к восприятию несуразностей. Повторяю еще раз и в последний раз, Франциска: я говорю все это не ради того, чтобы оправдаться, выгородить себя. Хотя, возможно, вы и пытаетесь меня понять, но для Робертса об этом не могло быть и речи. Он смотрел в окно, в серую голубизну вечерней лондонской улицы. Он не смотрел на меня, потому что его вопрос был для него делом рутинным. Так же, как и я, он знал точный ответ на этот вопрос. Но так же, как он, я знал правила игры того общества, в котором мы жили, законы английского общества, в соответствии с которыми я никогда не мог бы вернуть себе статус джентльмена, если бы ответил правду. В этом смысле майор Робертс обладал гораздо меньшей властью, чем инспектор Крамер. Инспектор Крамер за информацию, стоившую пенни, мог подарить мне жизнь, в то время как майор Робертс даже за высшую ценность исповеди не мог бы вернуть мне мою честь. Я происхожу из англо-ирландской, то есть католической, семьи и потому знаю, что можно исповедаться в преступлении и получить отпущение грехов. Можно исповедаться, раскаяться, принести покаяние и снова быть христианином. Но совершенно исключено снова стать джентльменом после предательства. Даже смерть не снимет с тебя этого проклятия, поэтому было совершенно безразлично, что я отвечу Робертсу на его вопрос, и я сказал:

— Нет, сэр, мне нечего сообщить по этому поводу.

— Ну что ж, — сказал он. — В документах гестапо тоже нет ответа на этот вопрос. — Тем же ровным голосом, не громче, не тише, чем до того, он добавил: — Завтра вы получите документы об увольнении. Можете идти.

Когда я выходил, он так и продолжал сидеть, он больше не назвал моего имени, не подал руки. Через полгода я покинул Англию и больше никогда не возвращался туда.

О’Мэлли рассказывал свою историю медленно, не запинаясь, а просто медленно, иногда делая большие паузы между фразами. Несколько раз Франциска прерывала его, например, когда он рассказывал о матери. Она спросила, откуда он знает, что его мать была «абсолютно безупречной» женщиной.

— Как она отреагировала, — спросила Франциска, — когда заметила, что вы не интересуетесь девушками?

— Разумеется, она вообще не пожелала этого заметить, — ответил он. — О таких вещах моя мать не говорила никогда.

— И это вы называете «безупречностью»? — изумилась Франциска.

Но потом она больше не перебивала его, давая ему выговориться и внимательно слушая; при этом она продолжала рассматривать карту лагуны. Она выпила свой виски, но когда он хотел налить ей еще, она закрыла стакан рукой, я совершенно не хочу спать, я бодра, как никогда, кофе, как и шнапс, всегда отбивают сон, от крепких напитков в меня всегда вселяется бодрость, это старая история о песках и бездонных глубинах, о тумане и ночи, о скрытых морских знаках и погашенных маяках. Нас сажают в лодку, нам дают карты, нас даже немножко обучают навигации, но потом наступает ночь, noтом опускается туман, знаки исчезают, огни погашены, и мы остаемся одни в мире зыбучих песков, бездонных глубин, течений, которые нам незнакомы, неизвестный имен. Мир — это лагуна. Он сказал, что испытывает страх. И поскольку он испытывает страх, он рассказал мне эту старую историю.

— Почему вы боитесь? — спросила она. — Ведь все это произошло так давно. Тринадцать лет назад. Или вас мучает мысль о том человеке, которого расстреляли?

Он покачал головой.

— Дело не в этом, — сказал он. — Конечно, этот человек на моей совести. — Он помолчал. — Это банальность, но и с нечистой совестью можно жить, и весьма неплохо.

— Откуда же тогда этот страх, Патрик?

Он посмотрел на нее.

— Я снова встретил инспектора Крамера, — сказал он.

Франциска оторвала спину от стены каюты. Она не выпрямилась, а, скорее, съежилась от напряжения.

— Где? — спросила она. — Здесь, в Венеции?

Он кивнул головой.

— Патрик! — быстро сказала она — Оставьте его в покое! Он не стоит ваших мучений. И к тому же прошло тринадцать лет!

Но, к своему ужасу, она заметила, что он вообще ее не слышит. Он посмотрел на нее каким-то одновременно отсутствующим и счастливым взглядом. Франциска поняла, что он снова превращается в того человека, которого она увидела в «Павоне», это был совсем не тот, который махал ей рукой у причала набережной дельи Скьявони, просто и без малейшего коварства, человек с глазами, полными доброжелательности, какую испытывают к детям и животным; он изменился, он снова был маленьким чертиком, маленьким сероглазым чертом, со взглядом, спрятанным за дьявольски расплывающимися красками цинний, с взглядом, не знающим стеснения, сатанинский ангел, способный поглотить целое пространство в фокусе своего дурного глаза. Они вместе в одной клетке, которая зовется Венеция, он и этот огромный беловолосый злодей, альбинос, если он правильно его описал. Это приведет к ледяному безмолвному убийству в темноте.

Потом она снова услышала, как волны мягкими тихими толчками ударяются о борт катера. За иллюминатором, расположенным рядом с картой лагуны, воздух уже стал серым, а чуть позднее слева в серый цвет врезалась красная линия. Франциска встала. Ей вдруг стало очень холодно. Она посмотрела в круглое окошко. Вода уже стала видимой, серебристо-серой, разделенной длинными, волнистыми линиями.

— Светает, — сказала она.

Фабио Крепац, первая половина дня

— Не бойтесь, Крепац, — сказал профессор Бертальди, — не опасайтесь, что я снова начну уговаривать вас участвовать в нашем деле. Напротив. Я просил вас навестить меня только для того, чтобы сказать вам, что вы оказались правы.

— Мне очень жаль, — сказал Фабио Крепац. — Мне искренне жаль, профессор.

— Я знаю.

Бертальди посмотрел из окна своего кабинета в Национальной библиотеке Марчана на Пьяцетту. Полицейская сотня в парадной форме выстроилась перед Дворцом дожей, полицейские стояли молча в позиции «вольно», а в это время на площади собирались толпы людей. Погода была солнечной и праздничной. Гронки повезло с погодой, подумал Фабио, впрочем, так и должно быть во время государственного визита президента Республики.

— Гронки уже в курсе, — сказал Бертальди. — Он знает, что его сегодняшний прием — мое последнее действие, совершаемое в порядке исполнения служебных обязанностей. После он попытается убедить нескольких либералов и католиков, и, конечно, впустую. Все это выльется в рутинные разговоры.

Фабио восхищался спокойствием Бертальди. Профессор позвонил ему во второй половине дня и попросил сегодня утром прийти к нему в библиотеку, и хотя Фабио всегда очень неохотно выслушивал слова Уго, передававшего ему, что Бертальди хочет с ним поговорить, он всякий раз сдавался, когда слышал в телефонной трубке голос старого человека, полный достоинства, захватывающий голос, сыгравший в новейшей истории Венеции такую значительную роль. Семидесятилетний профессор каждое утро с семи до девяти проводил в своем служебном кабинете, где начинал день с медитаций и бесед, прежде чем отправиться в Гран Консильо; регент Венеции, дож, как, насмешливо и почтительно, называл его про себя Фабио; Бертальди был достойным преемником Фоскари и Дандоло.

Конечно, Фабио не был удивлен сообщением Бертальди. Информация о том, что эра коалиции Бертальди подходит к концу, уже несколько недель мелькала в прессе. Великий человек, подумал Фабио, человек, который был всем: христианином, марксистом, либералом, консерватором; беспартийный, создавший в Гран Консильо коалицию из коммунистов, социалистов и христианских демократов, которой он руководил несколько лет и которая теперь распалась, потому что фракции отозвали своих представителей.

— Как ведет себя кардинал? — спросил Фабио. — Он ведь всегда вас поддерживал?

Профессор с улыбкой посмотрел на Фабио.

— Кардинал годами проповедует мне примерно то же самое, что и вы, — сказал он. — Оставьте политику, сын мой, говаривал он мне не раз; политика, которую мы с вами имеем в виду, приведет к тому, что такие люди, как вы и я, окажутся между двумя жерновами. Я верю ему и знаю, что он безвластен. Его аппарат не дает ему и шагу ступить.

Фабио знал, что бессмысленно расспрашивать профессора о других фигурах на шахматной доске, например, о коммунистических вожаках или функционерах католической партии. Идет война, подумал он, а на войне действуют законы военного времени. Аппараты и их военные законы. Полицейские в своих блестящих мундирах начали выстраиваться цепочкой от мола, куда должно было пристать судно Гронки, до Порта-делла-Карта Дворца дожей. Через час, подумал Фабио, Бертальди будет стоять там во главе местной знати, чтобы принять Гронки. Потом они отправятся в Антиколледжо и под картинами Тинторетто стянут произносить речи. Ну и цирк!

Он держится просто великолепно, подумал Фабио, и внимательно посмотрел на профессора, великого старика, который и физически был мощным и крупным; в нем не было ни грамма лишнего веся, но от природы он отличался высоким ростом и атлетическим телосложением; Фабио видел его бритую голову, всегда устремленные куда-то вдаль глаза, белые как снег волосы, прямой, прекрасной формы нос, плоские светлые виски; для человеку который видит, как рушится все, что он создавал в политике, он держится отменно. Фабио и профессор знали друг друга со времен освобождения; профессор, который тогда только вернулся из ссылки в Липари, был единственным, способным подвигнуть Фабио на то, чтобы разоружить и распустить партизанскую бригаду, действовавшую в районе Дона-ди-Пьяве, которой он тогда командовал; во время долгого ночного разговора Бертальди сумел убедить его, что революционная акция в момент освобождения неоправданна, что это будет выглядеть как террористическая акция меньшинства, в то время как теперь необходимо добиться, чтобы свобода стала добровольным делом большинства; правда, Фабио капитулировал не только потому, что соглашался с историко-политическим анализом Бертальди, но и, возможно даже в большей мере, потому, что руководствовался практическими соображениями: он осмотрел военные базы восьмой армии генерала Марка Кларка в долине реки По; Фабио и его штаб были приглашены американцами, и всем им понавешали на грудь американские, французские, греческие и польские ордена, и все это происходило на фоне кулис из тысячи танков «Шерман» и во время обедов из полевых кухонь, предлагавших в качестве обычного, повседневного рациона бифштексы со спаржей. Капитуляция партизанской бригады Дона ди Пьяве была великолепным спектаклем в сравнении с гибелью интербригады Маттеотти семь лет назад, на полях сражений в Каталонии. Но хотя Фабио и признавал доводы профессора, уговорить его продолжать игру было невозможно; сначала он отказался от настойчивых предложений Бертальди просто потому, что был разочарован; позднее он проанализировал причины своего разочарования и пришел к выводу, что был разочарован не потому, что принадлежал к побежденным, а потому, что революция, ради которой он сражался, превратилась из идеи в химеру, впрочем, так же, как идея свободы, которой жил Бертальди. Именно ход эксперимента Бертальди научил его, что идеи теряют свой смысл, свою суть; вместо них возникают чистые блоки власти, гигантские нигилистические аппараты, перед которыми бледнеют любые идеи, потому что борьба этих блоков, если бы она дошла до крайних форм, означала бы конец времен, апокалипсис. Поняв это, Фабио вышел из коммунистической партии. Но он видел, кстати, что лучшие из его противников, духовные отцы консервативного католицизма, монархизма, фашизма, тоже уходили в сторону или их вытесняли с шахматной доски; это были все те, кто жил представлениями старого мира, в котором человеческая история была историей решений, выбора между различными духовными принципами. Теперь из игры выходил Бертальди, последний человек, который пытался создать некий синтез, удержать различные силы в равновесии и который теперь потерпел поражение, потому что блоки силы окончательно избавились от всяких принципов и отдались мысли о полном взаимном уничтожении; в мертвом пространстве, которое оставляли после себя умершие идеи, был слышен лишь скрежет автоматов, которые вместо мыслей выплевывали фальшивые монеты идеологий.

— Чем вы займетесь, когда все будет позади? — спросил Фабио.

— Вернусь в университет, — сказал Бертальди, улыбаясь счастливой улыбкой. — Вы только подумайте, Крепац, я жду этого уже почти двадцать лет. Я хочу написать новый вариант моего «Проекта», обобщить свой опыт. И кардинал хочет поручить мне ряд миссий в Азии, он говорит, что ему нужен именно венецианец, чтобы провести важные переговоры на Востоке, прозондировать, так сказать, почву; по мнению кардинала, только Восток может спасти Европу. Гронки тоже очень в этом заинтересован.

Эти старики несокрушимы, подумал Фабио. Гронки, кардинал, профессор — поколение, к которому они принадлежат, и не догадывается, что все, что они делают и о чем думают, может оказаться бессмысленным. Они совсем иные, чем его, Фабио, поколение. В то время как Фабио, еще на фронте в Испании, становился все более разочарованным и циничным, профессор, бывший в это время в изгнании в Липари, писал свой знаменитый труд «Проект разработки философии свободы», который тайно, в списках, передавался из рук в руки интеллигенцией, участвовавшей в Сопротивлении. Поскольку «дож» был стар и о нем заботились могучие покровители, ему не пришлось работать в отвалах, добывая пористый камень, похожий на пемзу; он сумел создать этот пусть и не оптимистический, но полный веры в будущее труд, причем создать его в условиях, опасных для жизни, в то время как Фабио — он как раз думал об этом, стоя у окна рядом с Бертальди, — хотя и многократно рисковал жизнью, но никогда при этом не верил в будущее.

Из своего заточения Бертальди переписывался с Кроче; после смерти Кроче их переписку опубликовали; некоторые пассажи носили характер спора, в которой Бертальди упрекал Кроче, что тот придерживается устаревших идеалистических позиций, что он интерпретирует Гегеля, чтобы его преодолеть, но неверно, а именно идеалистически и либерально, а надо его интерпретировать в лучшем случае марксистски и либерально, но еще лучше — не рассматривать его совсем; во время своего пребывания на Липари Бертальди стал марксистом, он оставался им и по сей день; в своем двухтомном труде «Духовная история венецианских торговых связей с XIV по XVII век», который он писал, урывая короткие часы от своих государственных дел, он доказывал, что история базируется на формах производства, на том, как и в каких условиях трудятся люди.

И во все времена профессор оставался прежде всего христианином; потаенную основу своего существования он намеком изложил в маленьком эссе, посвященном двум сирийским пилястрам шестого века, редкостным фрагментам, украшенным виноградными гроздьями и непонятными монограммами, находившимися в южном углу собора Сан-Марко; но еще убедительнее, чем чтение этой таинственной и почти интимной брошюры, было для Фабио неповторимое движение руки, каким Бертальди однажды указал на церковь, сказав при этом:

— Невозможно быть венецианцем и не верить в Христа.

В жесте профессора собор Сан-Марко предстал тем, чем он был, — чудом.

Его научные противники, конечно, упрекали его в синкретизме, а политические недруги утверждали, что он варит свой супчик на слишком многих очагах, но ни те, ни другие не могли помешать тому, что этот ученый и государственный деятель, который в один прекрасный день покинул христианско-демократическую партию, как Фабио — партию итальянских коммунистов, на протяжении долгого времени связывал их друг с другом благодаря своей дружелюбной твердости. К подобной работе он всегда пытался привлечь и Фабио.

— Среди левых вы как раз тот человек, который мне нужен, — говорил он, — и когда я думаю о том, каким авторитетом вы пользовались бы среди своих друзей, если бы вернулись в политику…

Он обсуждал с Фабио мнение Витторини, что итальянские интеллектуалы в годы фашизма вступали в компартию из чистого либерализма и, будучи либералами, покидали ее: они верили в соединение коммунизма и свободы. Он считал анализ, данный Витторини, правильным, но утверждал, что выводы его неверны; нельзя допустить, чтобы в ИКП остались одни холодные функционеры.

— Коммунистическая партия могла бы стать тем, что сделали бы из нее итальянские интеллигенты.

Фабио смешил идеализм этого антиидеалиста, он возражал профессору, добавляя при этом:

— Собственно говоря, ко мне все это не имеет никакого отношения, я не итальянский интеллектуал. Я итальянский музыкант, в какие-то периоды я был итальянским революционером и солдатом, но я никогда не был тем, кого называют интеллектуалом.

— Вот именно, — отвечал «дож», — потому-то вы мне так нужны. Вы человек образованный и чувствительный и обладаете критическим духом интеллектуала, не будучи таковым. И поскольку вы таковым не являетесь, у вас есть организационный талант, просто практическая сила, способность действовать. Вы доказали это в Испании и в Сопротивлении. Такие способности, как у вас, встречаются очень редко.

Если бы я позволил этому пению сирен увлечь себя, подумал Фабио, то сегодня Президент республики, закадычный друг великого потерпевшего крушение старика, пожимал бы руку и мне; я должен был бы заниматься подобной чепухой и при этом знать, что партия отзовет меня из эксперимента Бертальди, не даст мне в нем участвовать, а если бы я не подчинился, стала бы меня попросту бойкотировать, если не хуже. Конечно, я мог бы выбрать другой путь; если бы я его выбрал, моя карьера была бы обеспечена, именно потому, что старик так ценит меня, но это была бы карьера в политическом закулисье, в тени, на заднем плане, и это бы мне подошло, если бы я захотел снова участвовать во всем этом; я не оратор, подумал Фабио, не человек демократической трибуны, я был бы организатор, советник, фигура в тактическом и стратегическом мозговом тресте, человек, который дергает за ниточки, ниточки, которыми обвязан венецианский «дож» или даже Президент республики. Он так погрузился в эти размышления, что почувствовал облегчение, когда вырвался из них, как из дурного сна: вспоминая, он констатировал, что остался свободным.

— Возможно, вы удивитесь, что я вовсе не выгляжу несчастным, — услышал он голос Бертальди. Не дожидаясь ответа, профессор продолжал: — Я хочу сказать вам, Крепац, что ушел бы в отставку в любом случае, даже если бы тактическая ситуация в Венеции еще какое-то время способствовала успеху моей деятельности. А дело в том, что я пришел к выводу, что мои противники правы, а я не прав.

Фабио, словно онемев, посмотрел на профессора, Бертальди улыбнулся и сказал:

— Нет, то, что вы сейчас подумали, неверно. Я вовсе не перехожу в лагерь противника. — Он отвернулся от окна, взял со стола несколько документов и положил в свой портфель, добавив: — Когда возникает ситуация, при которой две мощные фракции не желают ничего иного, кроме войны, каждый, кто не присоединится к одной из них, будет предателем. Я говорю это серьезно: моя политика была политикой предателя.

— А ваша концепция третьей силы? — спросил Фабио.

— … как попытка была какое-то время оправданна, но исключается в случае войны. Я исследовал этот вопрос исторически и сточки зрения государственного права. На войне есть только друзья, враги и нейтралы. Нейтралы — это не третья сила, а просто всего лишь не участвующие в боевых действиях. Войны между блоками, которые верят лишь в силовое решение, то есть не верят ни во что, никогда не будут остановлены третьей силой, которая попытается встать между ними, а только победой или полным истощением.

— Значит, вы не оставляете разуму никакого шанса?

— Нет, — ответил Бертальди и какое-то время пристально рассматривал Фабио. — Бестии разуму не по зубам.

Никогда еще Фабио не слышал такого презрения в голосе «дожа». Но уже спустя мгновение он снова взял себя в руки:

— Бог дал людям разум как высший дар. Но, к сожалению, он предоставил им свободу быть разумными или неразумными. Людьми или бестиями. Я должен идти, — сказал он, указывая на разраставшуюся толпу, — иначе я не смогу пройти и, когда появится Гронки, окажусь среди зрителей. Хотя, собственно, теперь это как раз подходящее место для меня, — добавил он без всяких признаков горечи.

— Один момент, ваше превосходительство, — сказал Фабио. — А что будет с теми, кто хочет остаться просто людьми?

Профессор уже открыл дверь. Теперь он обернулся и спросил:

— Вы помните легенду, в которой рассказывается о том, как были спасены кости святого Марка?

Конечно, Фабио знал ее; каждый ребенок учит в школе легенду о покровителе города, но он покачал головой, частично чтобы доставить удовольствие Бертальди, частично потому, что хотел узнать, к чему клонит профессор.

— Два венецианских купца нашли тело святого в Александрии, — начал Бертальди. — Они спрятали мощи в ящике под свининой и понесли ящик, громко крича «manzir», что означает «свинина», к которой магометане испытывают отвращение. Так они донесли евангелиста до Венеции. Сходите в Сан-Марко и осмотрите мозаики в правом нефе, там изображена эта история; кстати, это самые древние мозаики церкви.

Он замолчал. Фабио напряженно ждал, что последует за этими словами. И великий старик продолжил, смешивая в своей речи столь странным образом любовь и ненависть:

— Запомните одно, Фабио Крепац: что бы ни случилось, настанет день, когда священные останки спасут, принеся их в Венецию под грудой дохлой свинины.

Кивнув Фабио, он покинул помещение.

Франциска, раннее утро и первая половина дня

Еще какое-то время они продолжали разговор; после семи утра Патрик отвязал катер и завел мотор. Предсказания барометра оказались точными; отблески утреннего солнца покрыли серые и розовые стены домов на Фондамента-Нуове сверкающим лаком. Поскольку было воскресенье, они не увидели на набережной ни одного человека, а там, где она кончалась, начинались безжизненные, лишенные окон стены, сбегавшие к лагуне; перед тонкой линией Маццорбо на севере виднелись несколько отплывающих рыбачьих баркасов; Патрик оставил канал Сан-Пьетро справа, он не пытался срезать путь, укорачивать его, объясняя, что на своем большом тяжелом катере неохотно входит в каналы; он сделал почти полный круг, объезжая Венецию вплоть до мыса острова Елены, словно хотел показать Франциске панораму утреннего города, пейзажи с куполами, башнями и крышами, их резные четкие контуры, словно покрытые эмалью, розовый, желтый и коричневый цвет под солнечной голубизной январского утра, пейзажи, красота которых воплощалась более всего в Пьяцетте, этой кульминации сияющих видов. Он остановился у причала перед колонной со львами, чтобы высадить Франциску. Когда они стояли вдвоем на палубе, он спросил:

— Что вы будете сегодня делать?

— Спать, — улыбнулась она.

— Спать — это хорошо, — сказал он. — Желаю вам хорошо выспаться! А вечером или завтра утром вы вернетесь в Германию, не так ли?

— У вас, похоже, есть какие-то специальные антенны, — сказала она.

— Ну, об этом нетрудно догадаться, — сказал Патрик. — У вас просто нет другого выбора. Если, конечно, вы не примете моего предложения.

Где-то к утру он предложил ей какое-то время попутешествовать вместе с ним.

— Я предлагаю вам работу сопровождающей, — сказал он. — В самом деле, мне нужен помощник, но вы не представляете себе, как мне надоели эти юнцы, которые рвутся поехать со мной; для меня было бы просто замечательно провести какое-то время на борту моего судна с образованной женщиной. С такой красивой женщиной, как вы, — добавил он, ухмыляясь открыто, по-мальчишески. — Мы с вами были бы очень интересной парой. На нас обращали бы внимание в любом порту, особенно, конечно, на вас, с вашими рыжими волосами, да еще на палубе; конечно, вам надо носить джинсы и теплый синий пуловер, какие носят моряки, я знаю один магазин здесь, в Венеции, где мы сможем купить все, что вам понадобится.

— Лучше серый, — ответила Франциска. — Правда, нельзя ли носить серый пуловер? Серый цвет идет мне больше, чем синий.

— Да ради Бога, — сказал он, — мы поплывем вдоль адриатического берега Италии и проведем остаток зимы на Сицилии, а весной отправимся на Лазурный берег, там вы найдете любую работу, какая вам понравится, если вам больше не захочется оставаться со мной.

Он забыл, что я, возможно, беременна, на Лазурном берегу я была бы на четвертом или пятом месяце, но он ничего не забыл.

— А если подтвердится, что вы ждете ребенка, — сказал он, вы снимете на лето маленькую квартирку в Каннах и займетесь переводами, просто чтобы у вас было какое-то занятие, я достану вам заказы на переводы и иногда буду заглядывать к вам; в сентябре вы родите, а там видно будет.

Франциска была растрогана, и в то же время ей хотелось дико расхохотаться. Боже, да ведь это же предложение руки и сердца, педик предлагает мне нечто, больше всего похожее на брак, и это происходит именно со мной, невероятно, как быстро он вычислил все сроки, нормальный мужчина никогда не был бы в состоянии так быстро и так практично проникнуться женскими проблемами, и именно педику не приходит в голову, что мне надо сделать аборт; это было бы прекрасное решение, слишком прекрасное, чтобы быть реальным, это граничит с колдовством, и потому тут что-то не так, колдовства не существует, а если бы существовало, за него надо платить, все колдуны на свете жаждут найти Аладдина, который принесет им волшебную лампу, и догадка ее оказалась верной, потому что лицо его вновь стало таким, каким было за букетом цинний, и взгляд его стал злым, как в «Павоне».

— Как только я покончу с этим делом Крамера, — сказал он, — мы сможем ехать.

Все это она вспомнила сейчас, у причал а перед Пьяцеттой, собираясь покинуть катер, и потому она ответила:

— Я не могу принять ваше предложение, потому что тогда вы покончите с делом Крамера.

— Я не собираюсь, — сказал он, — вовлекать вас в эту историю, если это именно то, чего вы опасаетесь.

Она засмеялась и покачала головой.

— Но я уже вовлечена, — возразила она.

Если бы только знать, чего именно он хочет от меня? «У меня слабость к людям, которые сами по себе», — сказал он. Хорошо. Но чуть позднее: «Я могу депонировать в вас свой страх». Допустим. Слабость и страх — убедительные причины. Но они были не единственными и не последними причинами, по которым он вовлек ее в это дело и хотел вовлечь еще больше. Если бы он был нормальным, я могла бы сказать, что он влюбился в меня, хочет чтобы я была рядом с ним, это была бы причина. Но так…

— Я просто хочу, чтобы вы были рядом, — сказал он. Он сказал эту короткую, по-английски столь обыденно звучащую фразу абсолютно искренне, не слишком равнодушно, не чересчур патетично. — Вот уже несколько дней, — продолжал он, — с тех пор, как я вновь встретил Крамера, я знаю, что со мной что-то случится. И когда я увидел вас вчера в «Павоне», я подумал, что очень хотел бы, чтобы вы были рядом, если со мной что-то случится. Конечно, это каприз. Вы помните, что я вам рассказывал о мертвых русских девушках? Что они сразу показались мне дурным предзнаменованием. А когда я увидел вас, у меня было чувство, что вы — добрый знак.

— А вы суеверный, — сказала Франциска и засмеялась каким-то неестественным смехом. В нем есть что-то принуждающее, он будто навязывает свою волю. Потом она взяла себя в руки, решив сопротивляться гипнозу, который исходил от него даже среди бела дня, в сверкающем утреннем свете. — Да что с вами может случиться? — спросила она. — Если не образумитесь, то или вы убьете Крамера, или Крамер вас. Вот и все. Для этого вам не нужно никаких предзнаменований, ни хороших, ни дурных.

Но он снова не слушал ее. Стоит мне только попытаться предостеречь его, как его взгляд словно отгораживается какой-то автоматической тенью. Странный человек. Острый, все понимающий, маленький черный падший ангел, но он живет восприятиями, предзнаменованиями, непредсказуемостью. Человек, которому нельзя помочь. С ним непременно что-то случится. Она бросила на него взгляд, полный тревоги, потом сделала несколько шагов по каменным ступенькам, ведущим от причала к Пьяцетте.

— Хотя бы поужинайте со мной, — сказал Патрик. — Сегодня вечером, прежде чем уедете.

— Я подумаю, — ответила она. Я действительно подумаю, хотя и думать бы не стоило. Следовало бы уехать, больше не встретившись с ним.

— Сегодня в семь часов вечера, — сказал он. — Здесь же, на этом месте. — Вдруг он схватился за голову. — Господи, — воскликнул он, — я забыл самое главное!

Он исчез в каюте, но сразу вернулся.

— Вот, — сказал он и протянул ей две купюры, — я почти забыл, что вы в затруднительном положении. Пожалуйста, возьмите это!

Франциска с лестницы холодно посмотрела на него сверху вниз. Она увидела деньги, это были две купюры по десять тысяч лир.

— Это, вероятно, на булавки? — спросила она.

Он так изумленно посмотрел на нее, что она засмеялась и взяла деньги.

— Спасибо, — сказала она.

Она смотрела, как он отвязал канат и лодка двинулась от причала. Они не махали друг другу рукой. Катер, шедший против солнца, скоро превратился в тень на сверкающей серебристой массе, разливавшейся между Сан-Джорджо и Пьяцеттой и так слепившей Франциску, что она повернулась и пошла по площади, холодной блестящей утренней площади, на которой было так мало людей, что они еще больше подчеркивали ее пустоту. Теперь у меня вдруг образовалось тридцать тысяч лир. Больше, чем позавчера после обеда, в «Биффи», когда я ушла от Герберта. Снова, как и вчера утром, она пошла вдоль фасада Сан-Марко, огромная площадь еще лежала в тени; выйдя на Пьяцетту, она пошла по стороне, уже позолоченной солнцем, в то время как Пьяцца еще была загрунтована холодной голубоватой тенью; она наблюдала, как мужчины вывешивали из окон Прокураций голубые и красные шелковые стяги, разве сегодня в Венеции происходит что-то особенное? Поскольку верхний из двух этажей западных Прокураций уже был освещен солнцем, всякий раз, когда там открывали окно, на площадь падала полоска света, сигнал из белого и золотого, в сопровождении матово-голубого или матово-красного шелка старых полотнищ. Тридцать тысяч лир и кольцо. Все вдруг обернулось по-другому. Под башней с часами она нырнула в пассаж галантерейного магазина. Надо пойти на Центральный почтамт, позвонить Иоахиму. Теперь у меня есть несколько возможностей. Найти более дешевую гостиницу и две недели провести в поисках работы, дать объявления, расспрашивать всюду, вдруг что-то и найдется. Или вернуться в Германию. Или принять предложение Патрика. Возможно, с его стороны это был мимолетный каприз, наверное, он очень скоро передумает, если он сегодня вечером не придет, значит, передумал, а если он займется делом этого Крамера, все равно поездка с ним отпадает, мне только не хватало отправиться в путешествие с убийцей, а если я беременна, я тем более не могу идти на авантюру, в которой участвует убийца. Но с другой стороны, я могу повести себя так, будто это никакой не каприз, попытаться отговорить его от этого плана, касающегося Крамера, и сказать, что я не беременна, тогда все-таки Патрик — это шанс, отличный вариант, а у меня есть время, я могу позволить себе прогулку по морю. Но я могу поехать и дешевым, вторым классом в Милан, томя наверняка найду работу. Есть масса возможностей с тех пор, как у меня снова появилось немного денег. А появились они несколько минут назад.

В узком пассаже галантерейного магазина было холодно. Франциска прошла мимо закрытых дверей, спущенных жалюзи. Поскольку у меня появились кое-какие возможности, я должна позвонить Иоахиму. Я дала Герберту последний щанс, и все это время, с того момента, как я вышла из «Биффи», я знала, что дам такой же шанс и Иоахиму. В конце концов, он никогда не рассчитывал, что я совершу такой шаг. Возможно, он отреагирует совсем по-другому, не так, как я думаю. Во всяком случае, я должна узнать, как именно он отреагирует. Люблю ли я его еще? Нет, уже давно не люблю. Осталась бы я с ним, если бы он правильно повел себя, вот сейчас, во время телефонного разговора? Не знаю. Действительно не знаю. Мужчина может очень многое, если он упрям, настойчив и ведет себя правильно. Я не могла дать ему шанс, пока была в затруднительном положении, без гроша. Но теперь я хочу услышать, что он скажет. И раз мне больше не нужна помощь, я могу себе позволить попросить его о помощи. Мне очень хочется услышать, что он мне отвеmum. Это тест. Большой тест, которому я подвергну Иоахима. Она вдруг остановилась. Но какое правой имею тестировать других людей? Разве я настолько лучше Иоахима, что смею подвергнуть его проверке? Какие же мы, женщины, высокоморальные; мы всегда считаем, что мы лучше, чем мужчины. Много лет я принимала правила игры, которые предлагал Иоахим, а теперь я полна решимости отвергнуть его, если он от них не откажется, и лишь потому, что сама я отказалась от них. Нет, никаких тестов. Только телефонный звонок, потому что когда-то я любила его и мы вместе жили и потому что я женщина. А раз я женщина, я должна идти до конца. Не могу не сделать так, как сказала.

Это то самое, что мужчины называют «устраивать сцены»: что-то в нас есть такое, что заставляет идти до конца.

Она вошла во двор Центрального почтамта, крытый двор Фондакодей-Тедески, посмотрела вверх на блеклые галереи, двор был серым и пустынным, все окошки между арками были закрыты, да ведь сегодня воскресенье, раннее утро, еще не пробило восемь часов, но тут Франциска нашла отдел телеграмм и телефонных переговоров, он был открыт, в сумрачном, затхлом помещении горели лампы. Она заказала разговор, почтовый служащий, серый, тощий человек, взял ее заказ, словно вступая с ней в заговор, рыжая, так раноутром, иностранка, красивая, одинокая, итальянки тоже часто приходят одни, но никогда одиночество не выглядит у них таким естественным, как у некоторых иностранок, Франциска села за обшарпанный стол, на котором валялись использованные промокашки, стояли заплывшие грязью чернильницы, лежали ручки с облупившейся краской.

Соединили очень быстро. Так рано в воскресенье линии свободны. Служащий крикнул ей из окошка «Дортмунд!», слово прозвучало как-то странно и ново в его итальянском произношении, которое заостряет гласные и смазывает согласные, Франциска вопросительно посмотрела на него, он сказал: «Вторая кабина!», сказал доверительным тоном, они были совсем одни, не выспавшиеся ранним воскресным утром на почтамте, Фондакодей-Тедески; Франциска была взволнована, когда поднималась со своего стула, шла к кабине, снимала трубку, но она не испытывала смущения или растерянности, это была какая-то спокойная взволнованность, охватившая ее. Она закрыла за собой дверцу кабины и сказала: «Алло!»

Связь уже была налажена, она сразу услышала голос Иоахима, между ними не было никакой телефонной барышни из Венеции или Дортмунда, создающей разрыв из нескромности и почтовой тайны, ничто не отделяло ее от голоса, который она сразу же услышала в трубке.

— Значит, ты в Венеции, — произнес он.

Итак, он уже знал о ее бегстве. Вероятно, Герберт сразу, еще вчера, поехал домой или, возможно, позвонил Иоахиму по телефону, потому что так быстро на машине от Милана до Дортмунда не доедешь. Все это она сообразила очень быстро и решила быть осторожной.

— Ты не хочешь ничего сказать? — спросил он.

Телефонный аппарат стоит у его кровати. В такую рань он еще в постели. Я не раз лежала рядом с ним, когда он звонил по телефону. Во времена, когда я его любила, мне нравилось смотреть, как он разговаривает по телефону, лежа в постели и зажав трубку между ухом и плечом; у него была спокойная, собранная и несколько надменная манера говорить по телефону; люди, которые умеют разговаривать так, как он, добиваются успеха.

— Послушай, — сказал он, — меня это не касается, но разговор стоит денег. Связь между Венецией и Дортмундом не самая дешевая штука, даже в воскресенье до восьми утра. Ты должна была заказать разговор за мой счет. — В его голосе послышалась приглушенная ирония. — В этом случае я, в виде исключения, согласился бы его оплатить.

— Герберт уже в Дортмунде? — спросила она, чтобы выиграть время.

— Нет, но он в пути.

Она облегченно вздохнула. По крайней мере, я буду избавлена от того, что он даст Герберту поручение разыскать меня здесь.

— Это было совсем глупо с твоей стороны — сбежать от Герберта.

Она вслушивалась в его голос. Телефон делал его несколько иным. Рейнский акцент звучал сильнее, чем обычно. Рейнский акцент как бы отполировывал его голос, делал его гладким и рутинным, превращая в голос одного из тех мужчин, которых на Рейне зовут «швитье», «бабником». Но Иоахим — не бабник. Хотя он и обходительный, обходительный холодный коммерсант, не принимающий телефонных звонков, заказанных за его счет, но он к тому же без юмора, он слишком деловой, он недостаточно поверхностный человек, чтобы быть «бабником».

— Я сбежала не только от Герберта, — сказала она. — Кроме того, мне безразлично, глупо это или нет.

Я уже разговариваю как О'Мэлли. Она вспомнила ночной разговор с незнакомцем, который теперь уже не был незнакомцем. «Мистер О’Мэлли, — сказала она, вложив в свой голос толику торжественной издевки, — оставайтесь на своей лодке. Когда-то очень давно, в прошлой жизни, вы совершили поступок, который сделал вас виновным. Большинство людей несет на себе груз какой-то вины, с которой они должны жить. Но вы теперь — мужчина, одинокий мужчина на своем катере. Было бы просто глупо, если бы вы взяли и испортили свою нынешнюю жизнь». Мнение Иоахима, что было глупо с ее стороны сбежать от Герберта, звучало как эхо ее предостережения Патрику. И ее ответ Иоахиму был эхом ответа, который дал ей Патрик. «Крамер, — сказал он, — тоже апеллировал тогда к моему уму, моей интеллигентности. Я ведь вам рассказывал. С тех пор я поклялся не попадаться больше никогда на этот трюк». Она припомнила, что в этот момент его глаза окрасились цветом ненависти, полной воспоминаний.

— Тогда я не понимаю, почему ты мне звонишь? — услышала она вопрос Иоахима.

— Мне нужны деньги, — ответила она.

— Значит, Герберт прав, — сказал он. — Он считает, что у тебя слишком мало денег и тебе придется скоро отказаться от своей нелепой затеи. Я ответил ему, что исключаю такой поворот событий; если ты совершаешь такой шаг, то ты его давно и основательно спланировала. — Он помолчал, потом раздраженно заключил: — Значит, я ошибся.

— И ошибаешься снова, — сказала она голосом, полным издевки. Когда он злится на меня, он мне очень нравится. О, если бы он знал, как нравится мне, когда злится на меня. — Я вовсе не отказываюсь от своей затеи. Я и не думаю сдаваться. Я только хочу, чтобы ты прислал мне немного денег, чтобы мне не надо было сдаваться.

Она напряженно ждала ответа. Не зашла ли я слишком далеко? Может, он понял, что я даю ему шанс? А я действительно даю ему шанс? Хочу ли я оставить ему надежду, что в один прекрасный день он сможет любить женщину, которая больше не является его пленницей? «Вы ошибаетесь, Патрик, — предупредила я несколько часов назад, — этот человек точно знает, чего ему от вас ждать». «Возможно, — ответил он, — но я больше не его пленник. Я могу действовать». Вот разница между черным маленьким чертиком и мной: я уже не пленница Иоахима, но у меня нет ни малейшего желания причинить ему зло. Она вспомнила, как сказала Патрику: «И все же вы боитесь!» В этот момент, в разговоре с Иоахимом, Франциска поняла, что движет О’Мэлли. Его страх знает нечто большее, чем он сам. Его страх знает, что он все еще пленник Крамера. Он должен убить не для того, чтобы вернуть себе свою честь, ее не вернет и месть, а просто для того, чтобы больше не быть пленником Крамера. Я же не являюсь больше пленницей Иоахима. Я не его пленница, потому что не хочу мстить ему, потому что больше не боюсь его, потому что я даже могу снова дать ему шанс. Она была настолько погружена в свои мысли, которые хотела додумать до конца, что ей понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что ответил Иоахим.

— Я и не подумаю посылать тебе деньги, — сказал он. — Я пошлю тебе билет Венеция-Дортмунд. — И тоном, в котором уже почти звучала ненависть, добавил: — Конечно, спальный вагон.

Собственно, я могла бы уже положить трубку. Я дошла до той самой точки, что и позавчера после обеда в разговоре с Гербертом, когда он употребил выражение «производственная авария». Для таких мужчин, как Герберт и Иоахим, существуют только «производственные аварии». Но и с Гербертом я продолжала задавать вопросы, когда все уже было абсолютно ясно. Чего же я продолжаю расспрашивать Иоахима?

— Ты действительно думаешь, Иоахим, — сказала она, — что так могло продолжаться вечно?

— Так и будет продолжаться, — ответил он. — И тебе это всегда нравилось.

Она почувствовала, как лицо ее покраснело от стыда, даже здесь, где ее никто не видел.

Он прав. Мне это действительно нравилось. До самого последнего времени мне это очень нравилось. И хотя это никогда не было удовольствием, а, скорее, грустью, особенно потом, мне это все же нравилось. Подумав так, она сказала себе, что это метод Крамера. Крамер победил, потому что заставил свою жертву ощутить ценность жизни. А жизнь — это и есть то, что тебе нравится. Террор таких людей, как Крамер и Иоахим, был действеннее, чем террор костоломов. Крамер рассчитывал на то, что Патрик назвал «тонким изобретением». На то, что мы заводимся автоматически.

И тут случилось чудо, и страх покинул ее. Чудо заключалось в том, что она вдруг вспомнила, что, возможно, у нее будет ребенок. Чувство, которое она до сих пор воспринимала лишь как страх, помогло ей совершить шаг в свободу. Он не прав. Дальше так не может продолжаться, потому что у меня будет ребенок Возможно, будет ребенок Иоахим выбрал неверный момент, чтобы терроризировать меня. Я уже не то, что нужно таким людям, как он и Крамер: жертва со связанными руками.

Я человек, который не поддается механическому заводу. И хотя я, возможно, страдаю, хотя я больше не могу выбирать, я не должна делать то, что мне когда-то нравилось. Уже давно краска стыда на ее лице сменилась краской смятения; смятение происходило от тех парадоксальных мыслей, которые кружились вокруг совершенно нового чувства; от этого смятения она избавиться не могла, но чувствовала совершенно четко, что она свободна.

Она уже почти не думала о мужчине на том конце провода. Потом она вспомнила о нем. Он лежал в постели в своем дортмундском доме, и поскольку он лежал в постели, а не стоял, как обычно, когда говорил с ней по телефону, у своего письменного стола, элегантно одетый и гладко выбритый, она почувствовала его ненависть, ненависть мужчины, оказавшегося беспомощным, желавшего, чтобы все продолжалось, как раньше, но уже понимавшего, что что-то в его жизни сломалось, что жизнь уже не будет такой, как прежде, и теперь средствами террора сражавшегося за то, чтобы его пленница осталась с ним; я нужна ему, но нужна лишь в том случае, если все будет продолжаться, как раньше, это особый род извращения, садистский вариант; теперь она могла размышлять об этом совершенно холодно, могла холодно думать о тех муках, какие переживает этот мужчина в своей постели, как мучительно ему будет, если она сейчас бросит трубку, но она не испытывала к нему сострадай и я; это его дело, как он со всем этим справится, ей было лишь немного жаль его, все-таки я причинила ему боль. С неосознанной жестокостью женщины, которая больше не любит, женщины, которая свободна, она положила трубку на рычаг.

Разговор стоил тысячу двести лир; Франциска оплатила его и вышла из помещения, снова увидев блеклые галереи Фондакодей-Тедески; итак, с этим покончено; она вышла в переулок, в конце которого разглядела ступени, ведущие к мосту Риалто, они были освещены солнцем, и по ним вверх и вниз шли люди, хорошо, что это уже позади, она ощущала удовлетворение. Удовлетворение — плохое чувство, но существуют ситуации, когда ты не можешь его не испытать, я ничего с собой не могу поделать, я рада, что расквиталась с Иоахимом; сама того не замечая, она направилась на мост, может пойти с Риалто в сторону Сан-Дзаккария, поближе к отелю, лечь спать? Она чувствовала себя невыспавшейся, я еще по-настоящему не устала, только не выспалась; наверняка я выгляжу ужасно; она вошла в один из баров на остановке моторных лодок и выпила эспрессо, но потом все же решила не ехать, мне надо пройтись пешком, воздух такой замечательно свежий, таким прекрасным он не был с тех пор, как я здесь, и она направилась снова в сторону пассажа.

На Пьяцца-Сан-Марко было уже много людей, они почти заполнили площадь, и все новые людские группы вливались в нее, она разбухала, словно со всех сторон через трубы в нее беспрерывно хлестали человеческие потоки, вокруг площади висели шелковые полотнища, голубые и красные, старые благородные шелка, а на флагштоках трепетали на ветру новые триколоры: зелено-бело-красные. Должно быть происходит что-то особенное, какой-то праздник; западная сторона празднично украшенной площади уже купалась в солнечных лучах, так что взгляд Франциски непроизвольно скользнул в сторону укрытой тенью башни, вверх, к темно-красной кампаниле, белое острие которой упиралось в неслыханную голубизну, бездонную прозрачную голубизну, я никогда не была на колокольне, обычно это дело туристов, но, скорей всего, это что-то очень захватывающее, я хочу попытаться, потому что расквиталась с Иоахимом и потому что происходит нечто особенное, потому что у меня снова есть возможность, должно быть, это великолепно — стоять там наверху, на этом чудесном воздухе, возможно, сегодня утром я буду там одна, здесь мало туристов, к тому же так рано они не встают, а люди на площади — это венецианцы, ей повезло, женщина в кассе камианилы была уже на месте, она сказала, что еще слишком рано, но все же продала Франциске билет, она даже отперла лифт и задвинула за ней решетку. Франциска медленно поплыла вверх.

Когда она вышла из кабины лифта, ей пришлось поднять воротник пальто и посильнее завернуться в него, потому что восточный ветер был сильным и режущим. Она нашла нишу возле одного из колоколов, защищенную от ветра, где можно было стоять, хотя и там Франциска дрожала от холода и была ослеплена необычным сиянием. Лишь через несколько секунд она решилась открыть глаза; она увидела море. С этой высоты море казалось высокой стеной, верхний край которой, горизонт, был темнее неба, темнее и без четкой границы; горизонт Адриатики этим утром являл собой насквозь просвеченные солнцем облака цвета шифера, из этой облачности поверхность моря переходила в серую лазурь, под которой скрывался фиолетовый цвет, ближе к земле казавшийся светлыми чернилами, а еще больше — приятной лиловостью, и все это было покрыто серым светящимся лаком; видневшаяся земля была островом Лидо, словно нарисованным карандашом, уверенной рукой нанесенным на карту, прочерченная линия между шиферным морем, опаловым морем и серебристой слепящей лагуной.

Из-за того, что лагуна ослепила ее, Франциска повернулась туда, где чистейший ультрамарин неба снова спускался к земле; там, где он ее касался, лежала полоса снежно-белых облаков; но это вовсе не облака, это горы, это снег Доломитовых Альп, потрясенная, она увидела вершины, парившие в своей снежной белизне между голубым небом и коричневой землей; поскольку и небо и равнина отличались ясной прозрачностью красок, она приняла горы за облака; какой вид!я никогда не была на кампаниле, я была просто глупа, но, возможно, все дело в том, что никогда еще не было такого необыкновенного утра; во всяком случае раньше, во время моих прежних поездок в Венецию, и возможно, именно сегодня я должна бы попасть сюда, наверх, вся эта красота словно ждала сегодняшнего утра, чтобы открыться мне; эта панорама от Адриатики до Альп, панорама, открывающаяся с колокольни, туристическая панорама, разве она имеет ко мне какое-то отношение? Странно, но у меня такое чувство, что имеет; это знаменитая панорама для туристов, но она как бы нисколько не изношена, не использована, эта ледяная январская панорама, взгляд с высоты птичьего полета, все пронизано зимним ветром, косморама, глубокий ультрамарин и золото.

Все это показывает мне, например, что я должна отправиться за горы, если сегодня ночью или завтра утром решу вернуться в Германию. Глядя вниз с высоты кампанилы, Франциска почувствовала, что эта мысль кажется ей абсурдной. При взгляде с венецианской кампанилы было совершенно очевидно, что за колоколом из голубизны, замыкающим альпийскую гряду, нет ничего, за ним может быть только нечто диффузно-серое, за морями, за горами, у семи гномов, у Иоахима и Герберта, конечно, все это чепуха, там расположен огромный серый север, пронизанный светом север, который я все же люблю, но с высоты птичьего полета, под голубым колоколом неба кажется, что там ничего нет. За небом может быть только Ничто.

Потом она стала смотреть на город, на перемежающиеся водой островки из крыш, башен, которые она знала и которые не знала, и все же вид города для нее не был таким захватывающим, как вид моря, неба и гор, она была рада, что рядом нет Герберта, который начал бы объяснять ей архитектурные особенности города, некоторые названия она знала, но это только раздражало ее, лучше бы ей не знать, что купол над устьем Большого канала — это купол церкви Санта-Мария делла Салуте, названия только мешают, все время думаешь: это Канал Гранде, это купол церкви Салуте, и при этом ничего не видишь, виды вытесняются названиями, а в действительности перед тобой всего лишь полукруг из патины и черноты над затененными кубами возле серебристо-голубой воды, но Герберт непременно сказал бы: «Ты только посмотри, как великолепны формы купола, построенного Лонгеной, просто неповторимо!», се даже затрясло, хорошо, что я здесь одна, но тут она почти раздраженно заметила, что уже не одна. Наверх поднялся посетитель, мужчина; он стоял на северной стороне платформы, опершись о балюстраду, и смотрел вниз на Пьяцетту. На нем не было шляпы, его темные волосы были коротко подстрижены, и, похоже, ветер совсем не мешал ему. Его лица Франциска видеть не могла.

Лодки, гондолы, корабли там внизу заставили ее вспомнить об О’Мэлли, который сейчас, возможно, скользил на своем катере по водной глади или стоял снова где-то у причала; я забыла его спросить, что он собирается делать сегодня, где будет находиться, но что бы он ни делал, он будет преследовать Крамера, мальчишка на тропе войны, формула звучит безобидно, но Патрик так же небезобиден, как любой мальчишка на тропе войны, у них всегда в голове — враг, будь то альбинос, белый кит, дьявол. Она непроизвольно представила себе Крамера как большую белую рыбу с маленькими, злыми, красноватыми глазками, рыбу, которая быстро и осторожно передвигается по каналам Венеции или тихо прячется под свайными конструкциями, преследуемая Патриком, маленьким, худощавым и черным, Патриком с гарпуном, у меня литературные ассоциации, я много читала, но литературные ассоциации столь же реальны или нереальны, как любые другие, я не могу забыть то, что читала, или отменить прочитанное, я не могу отменить реальность литературы; если у литературы есть какой-то смысл, то он заключается в ее реальности, Моби Дик, о котором я «только» читала, также реален, как и инспектор Крамер или Иоахим, которые существуют в «реальности», которые также реальны, как сказанное Иоахимом: «Так будет продолжаться всегда, тебе это всегда нравилось», как утверждение Крамера, что абсурдно валяться в залитом кровью подвале, вместо того чтобы ухватить жалкую пачку жизни, которую он протягивал Патрику и которую Иоахим протягивал мне. Она вдруг осознала, что уже втянута в происходящее в этом городе, это город, где Патрик ведет свой беспощадный поиск Крамера, город моего решительного бегства от Герберта и Иоахима; красота островков из терракотовых крыш и отливающих перламутром каналов вдруг предстала перед Франциской как картина судьбы, связанной с насилием; главное будет происходить там, внизу; ей показалось, что солнце январского утра как-то мрачно освещает Венецию, город, по которому плавает белая рыба, альбинос, воплощение зла. Я должна была бы помочь Патрику; нельзя оставлять в одиночестве никого, кто имеет дело со злом.

Но, конечно, самое разумное-уехать за горы, найти надежную работу, это маленькое, благополучное решение; если у меня будет ребенок, то ни о чем другом не может быть и речи, а если не будет, если я зря волнуюсь, то путешествие с Патриком, приключение, авантюра вообще не будет решением, во всяком случае, настоящим решением, которого я жду, с того момента, как покинула столик в «Биффи», позавчера после обеда, в Милане. Франциска нетерпеливо воспринимала город, расстилавшийся внизу, горы и море как возможности, из которых она может выбирать. Большое решение, настоящее решение будет то, которое оставит мне свободу выбора.

На какое-то мгновение она почувствовала на себе взгляд мужчины, который все еще стоял у балюстрады; он и впрямь не отрываясь смотрел на нее; возмущенная, она вышла из своей пиши, тут же попав в объятия жестокого ветра, растрепавшего ей волосы как раз в тот момент, когда она проходила мимо мужчины; он уже отвернулся и смотрел вниз на Пьяцетту. Когда Франциска направилась к выходу, в ее поле зрения попало то, чего она не могла видеть, стоя в своей нише: она увидела бескрайнюю равнину, тянущуюся к западу и югу, сушу, на которой мне следовало остаться, долину реки По, которая подошла бы мне больше, чем этот остров, в конце плотины она увидела Местр и вспомнила короткую остановку поезда, позавчера вечером, в Местре, там мне и следовало сойти, суша дает больше шансов, оттуда я могла бы поехать куда угодно, я могла бы остаться в Милане, Милане или Местре, где-нибудь, где есть фабрики, конторы, бюро, рабочие места; в этот момент зазвонили колокола, металлическая атака звуков произошла так быстро, это был такой бешеный взрыв крика меди, что Франциска в ужасе отпрянула и вдруг оказалась возле мужчины, который, как и она, зажал уши, оба они испуганно уставились на колокола, которые беспощадно раскачивались в своих гнездах, колокола кампанилы Сан-Марко, они отзванивали девять часов; в конце концов Франциска и незнакомец повернулись лицом друг к другу и с мучительным видом засмеялись; колокола не переставали звонить, тогда они опустили руки, привыкая к диким, не желающим умолкать звукам меди.

Мне нравится его лицо, его худощавое, не загорелое, но и не бледное, его неприметное, хорошо выточенное лицо. Венецианец? Он выглядит как те мужчины, которых я представляла себе, когда увидела свет перед Дворцом дожей, позавчера вечером, свет за розово-фиолетовыми стеклами, которые словно погружали дворец в белое золото, в слиток из пылающей, ледяной гордости, этот свет зажгли рафинированные мужчины, подумала я тогда, мужчины, которые почти все знают, рафинированные, мудрые, холодные мужчины, при этом я испытывала смутное чувство надежды. Я знаю, что оно быстро прошло, но вспоминаю о нем до сих пор. Он такого же роста, как я. На нем коричневая куртка на подкладке, «канадка», как говорят французы. Теперь он смеется, из-за колоколов, из-за ужасных колоколов, но его лицо остается серьезным. Не в том смысле серьезным, как лица карабинеров, которых я наблюдала в галерее; его серьезность лишена всякой позы.

Сопротивляясь грохоту колоколов, решив спрятаться от их непрекращающихся ударов, они одновременно повернулись в другую сторону, и Франциска смогла теперь наблюдать за событиями на Пьяцетте, за выстроившимися шпалерами зрителями, оставившими свободным проход от моля к входу во Дворец дожей, она могла рассмотреть форму солдат, отгораживавших публику от прохода, развевающиеся на ветру флаги, да, в Венеции что-то происходит, пытаясь пробиться сквозь грохот колоколов, она прокричала свой вопрос незнакомцу, стоявшему рядом.

— Государственный визит Гронки, — крикнул в ответ Фабио Крепац. Заметив, что она не сразу поняла, он прокричал снова: — Президент республики.

Она вспомнила это им я. Гронки, итальянский Хойе, и почувствовала, что человек, стоящий рядом с ней на башне, сообщил ей эту информацию без малейшего восторга, холодно, деловито; ему нет никакого дела до Гронки, как и мне до Хойса, то особенное, что происходит в Венеции или где-то еще, нас не касается, и тут колокола перестали звонить, то есть они еще ударили несколько раз, но страшный грохот прекратился так же внезапно, как и начался, он оглушил их, оглушил и отрезвил, и то волшебство, которое какой-то момент исходило от человека, стоящего рядом, улетучилось, Франциска не испытывала ничего, кроме леденящего холода ветра, оглушенности, отрезвления и усталости после бессонной ночи; она холодно кивнула мужчине и повернулась, чтобы уйти. Не воспользовавшись лифтом, которого надо было долго ждать, она пошла по ступеням вниз, по бледно-серому внутреннему пространству колокольни Сан-Марко, в котором пахло мочой.

Фабио Крепац, первая половина дня

Фра Мауро наверняка был убежден, что Земля имеет форму шара, — подумал Фабио Крепац, разглядывая на карте контуры Скандинавии и при этом почта стоя на коленях, потому что север на карте мира Фра Мауро находился у нижнего края, и Скандинавия казалась весьма стиснутой, сжатой, потому что монах в 1458 году должен был вместить всю неизвестную к тому времени Землю в плоскую форму круга. В те времена церковь еще отрицала существование географических антиподов.

Фабио никогда не упускал возможности посмотреть Mappa Mundi, когда бывал в Марчане, а сегодня, когда профессор Бертальди покинул его, он остался там в полном одиночестве. Из академической кельи Бертальди Фабио какое-то время еще наблюдал за приготовлениями к приему Гронки, за построением оркестра карабинеров, за трубами, поблескивавшими на утреннем солнце и заглушаемыми быстрыми, квакающими звуками горнов, которых почти не было видно; скучая, он вышел из помещения, прошел через длинный коридор, уставленный книжными шкафами, и открыл дверь кабинета, в котором хранилось несколько древних глобусов, издания Лльди, а на узкой стене, за занавесом, находилась большая старая карта. Вход к этим старинным собраниям, куда даже в лучшее время года едва ли зайдет какой-нибудь случайный турист, был сегодня закрыт. Но если ты хорошо знал расположение библиотеки и имел дело с ученым, чье рабочее место было прямо среди архивов, то можно было добраться и до «Brevarium» Гримани, и до инкунабул Помпозы, и до карты «Geographus Incom-parabilis». Словно вор или маленький мальчик, прокравшийся в запретное помещение, Фабио как можно тише отодвинул занавеску. Трубы и фанфары были едва слышны в кабинете, они звучали словно издалека, приглушенное эхо того мира, который здесь представал не то чтобы в потускневших, а, скорее, в потемневших красках — голубой, зеленой, коричневой. Карта, высотой в два метра, располагалась прямо за занавесом, вделанная в оправу из слепящего, почти черного золота.

Фра Мауро был слишком хорошим географом, чтобы в 1457 году, когда он начал карту, еще сомневаться в шаровидной форме Земли, размышлял Фабио. Кроме того, ему дали поручение от короля Альфонса и португальских принцев вскоре после того, как двор в Лиссабоне узнал взгляды Тосканелли относительно самого короткого морского пути в Индию. Фра Мауро знал каждую карту, которая была тогда в Европе и Передней Азии, он знал, что в картах Тосканелли, обозначающих пути для парусных судов, этих точнейших описаниях путей от одной гавани к другой, сомневаться не приходится; но если расчеты Тосканелли были правильными, то поверхность Земли должна быть искривленной, и ее искривление должно было распространяться в бесконечность завершенного шара, иначе мировой океан должен был растекаться у краев. Значит, — Фра Мауро наверняка сознавал это, подумал Фабио, — победил Кратес из Маллоса, а из отцов церкви — Якобус фон Эдесса, победила география глобусов, непризнаваемое церковью представление о шаровой форме планета, подпольное движение науки.

Но если средневековый монах уже не верил в церковное учение о Земле как круглом шаре, уже не мог в это верить, почему он полностью не отказался от этого учения, а вопреки собственным знаниям сдавливал части Земли по краям, чтобы втиснуть их в форму круга? Наверняка не из страха перед ересью и ее последствиями; в середине пятнадцатого века специалист, без которого нельзя было обойтись, мог сказать почти все, кардиналы были просвещенными господами, они знали, что князья нуждаются в специалистах, только через сто пятьдесят лет церковь снова вернулась к тому состоянию, которое заставило ее сжечь Джордано Бруно, вынудить Галилея отказаться от своего открытия. То есть дело было не в страхе, продолжал размышлять Фабио; даже перед авторитетом Птолемея Фра Мауро не испытывал страха; Фабио с интересом разглядывал точки на карте, в которых монах из Мурано перенял данные Птолемея, в которых сомневался. Тоненькой кисточкой он приписал: «Я не верю Птолемею». Косму Индикоплова он наверняка просто презирал, в этом Фабио был уверен.

Оставалось только одно объяснение: Фра Мауро любил представление о Земле как плоской тарелке, подумал Фабио; Фра Мауро, или Одержимость топографией шайбы. Фабио зиял, почему его так тянет в этот кабинет Марчаны, почему ему так хочется снова и снова отодвигать занавес, рассматривать карту: причина заключалась в том, что он, как и умерший в 1460 году монах, предпочел бы жить на круглом диске, чем на шаре. Всякий раз, когда он представлял себе шар, его охватывала скука; эта лжебесконечность, думал он; поскольку у шаря нет краев, ты всегда прибываешь туда, откуда отправился. Потому что Земля — шар, я не люблю путешествовать, я почти не уезжал из Венеции, если не считать моих испанских приключений. Путешествие имело бы смысл, если бы можно было однажды оказаться там, где кончается Земля. Он погрузился в созерцание голубизны мирового океана, который на карте Фря Мауро окружал континенты и служил измерением земляного крутя. Кто верил в шайбу, в тарелку, в плоскую миску, тот верил в то, что человек, если он достигнет внешнего края всемирного океана, если он поднимется в горы, которые не дают расплескаться морям, сможет заглянуть во Вселенную, во Вселенную или в Ничто. Что может быть там, где кончается Земля, где кончается время и существует только пространство, бесконечное пространство? Как все это может выглядеть? Возможно, горы обрываются там в серую страшную бездну? Может ли человеческий взгляд измерить бездну, за которой начиняется другая сторона земли? Фабио представлял себе гигантские отвалы, полные валунов, куда можно было соскользнуть, рухнуть, если было желание, если тебя охватывало безумие, рожденное этим зрелищем; не исключено было и то, что края Земли взорваны вулканами с их бушующими или угасающими кратерами, бледными, как луна, озерами пепла и зеркально-черными дикими пространствами, залитыми вулканическим стеклом, которые, судя по всему, так манили Эмпедокла, вызывая в нем желание исчезнуть в них, не забыв перед этим оставить там свой ботинок. Но самым потрясающим было бы, подумал Фабио, найти крутой выдвинутый вперед утес и броситься с него в бездонное пространство, в пространство, которое было Вселенной или Ничто. Тогда ты падал бы и падал, никогда не переставая падать, падать весь остаток жизни, часы, дни, а в конце лететь через пространство, уже не чувствуя времени, лететь, не падая, не испытывая удара, сознание при этом отключалось бы и возвращалось снова, угасало и вспыхивало, и в итоге умереть в этом падении и уже мертвым продолжать бесконечный полет и в процессе его растворяться, стать частицей неорганической материи, распадаясь в бесконечности.

Фанфары на Пьяцетте вырвали Фабио из медитаций; он с неприязнью вспомнил о том, что Земля имеет шаровидную форму, все мы обречены ползать по этому шару, никогда не достигая краев. Он задернул занавес перед картой; средневековая топография была неверной, но она возбуждала фантазию Фабио гораздо сильнее, чем новейшие космологии, в которых даже космос представал искривленным и замкнутым.

Покидая Марчану, быстро проходя под арками библиотеки, чтобы избежать толкучки на Пьяцетте, он воспринимал только что оставленный им мир книг как своего рода упрек. В молодости он выбрал действие, но с определенного момента действие предало его, оно удалилось в перспективу, куда он не мог за ним следовать, так что в итоге он остался один, один со своей скрипкой. Такие произведения, как карта Фра Мауро, вселяли в него иногда зависть; вот если бы он вместо действия выбрал науку, подумал он, ему не пришлось бы так доживать свою жизнь, как он жил сейчас, человек, который, потеряв возможность действовать, потерял все, человек, вынужденный удовлетворяться своей еще довольно прилично исполняемой музыкой, а в остальном наблюдать, зритель, дилетант. Наука — вот другая великая возможность, может быть, она и есть подлинное действие, но я ее упустил, я не понял вовремя, что наука — более чистое действие, изменение мира путем его описания, путем точных записей, холодной констатации. Я был недостаточно холоден, я был недостаточно умен и интеллигентен, недостаточно быстр, чтобы оценить шанс, который даст исследование, думал он, вступая на широкую площадь, которая казалась безлюдной после людского мельтешения между Марчаной и Дворцом дожей, но, глядя на старые красно-голубые полотнища, нежно светившиеся на солнце, он вспомнил нищету Местра, где он вырос, свою юношескую игру на скрипке в этой нищете; хорошо еще, что я полностью не погрузился в свою игру среди этой нищеты, что учился играть все яснее и точнее, все яснее и точнее постигая нищету Местра, что скрипка не стала частью этой нищеты, что я не играл нищету на своей скрипке. Местр. Он уже не помнил, когда последний раз был «там», кажется, летом, подумал он и вдруг ощутил, что ржавеет, становится неподвижным, ведет островное существование, венецианскую островную жизнь в твердом гнезде привычек, в квартире, расположенной в гетто, привычек, ограниченных театром Фениче, баром Уго, время от времени короткими, ни к чему не обязывающими, полными очарования встречами с Джульеттой, время от времени тайными магическими сеансами перед древней географической картой, разговорами, сновидениями, иногда даже попытками действовать, легато, когда скрипка на несколько секунд словно превосходит самое себя, давая больше, чем просто хорошее ремесло, или часами, когда он вынимал из ящика своего стола картотеку, когда раскладывал на поверхности пустого стола — только репродукцию Джорджоне он всегда оставлял на месте — маленькие белые карточки, исписанные простыми фразами, чтобы понять, есть ли в их совокупности какой-то смысл и, возможно, даже план, пасьянс некоего мыслительного проекта в отдельных фразах, как они приходили ему в голову, когда он шел на репетиции или стоял вечерами у стойки в баре Уго, или летом, когда он сопровождал отца на рыбалку, когда лодка колыхалась на воде у Торчелло или качалась над paludi della Rosa, или на Пьяцца-Сан-Марко, или прохаживался по плитам из коричневого трахита, привезенного с холмов под Падуей; в рамках из белого мрамора, они удовлетворяли его тягу к геометрии.

Он посмотрел вверх, потому что почувствовал колючий восточный ветер, промчавшийся по площади, он увидел чисто подметенное голубое небо, на фойе которого башня, кампанила Сан-Марко казалась высокой терракотовой плитой, чем-то вроде гигантского шеста с изображением тотема; он подумал, что мог бы сейчас по крайней мере взглянуть снова в сторону Местра; стояла идеальная погода для посещения кампанилы, погода, которая бывает один-два раза в году; за лагуной, над равниной, можно будет увидеть Альпы.

В кассе внизу башни никого не было; женщина, продававшая билеты, видимо, убежала, чтобы посмотреть спектакль с прибытием Гронки. Фабио покачал головой, сам отодвинул решетчатую дверь лифта, вошел, задвинул решетку и нажал кнопку. Взмывая вверх, он увидел, как под ним исчезает серая лестница, каменная спираль, ведущая к звоннице. Он поднял воротник своей утепленной коричневой куртки, прежде чем выйти из кабины, потому что был готов к резкому восточному ветру, который вовсю бушевал на платформе и силу которого он ощутил, уже выйдя из лифта и устремив взгляд в сторону Местра. Он увидел Местр в конце плотины, отдаленность была все-таки больше, чем ему казалось, маленький Местр располагался на западе, по ту сторону лагуны, восточный ветер делал более четкими его контуры, создавая своего рода кристаллическую миниатюру, слева от плотины большие строения «Монтекатини», серебристые нефтехранилища, цистерны, цеха нефтеперегонного завода. Фабио казалось, что он видит даже переплетение нефтепроводов и труб, окружавших завод, справа от плотины располагались другие заводы и фабрики, а перед ними — городские дома, дома вдоль длинной главной улицы; Фабио скорее помнил, чем видел это, расстояние было все-таки слишком велико, чтобы он мог узнать дом, где жили его родители и сестра, дом в конце главной улицы, там, где Местр начинал разделяться на отдельные, разбросанные группы домов. Их дом смотрел на лагуну, он располагался на мелком щебне, гравии, на строительной площадке, которая тянулась до тростникового пояса; при такой погоде отец, скорее всего, не выехал на своей лодке ловить рыбу, ясная погода и восточный ветер — это плохо для рыбаков, угри ускользали буквально из рук, исчезали, когда видели над собой темную массу лодки, но, может быть, отец вышел вчера, при благоприятной туманной погоде, переночевал на Торчелло, тогда сегодня он должен вернуться, вероятно, без улова, и это значит, что опять несколько дней у них будет очень туго с деньгами, хуже, чем обычно, потому что они остались только с тем, что приносила Роза, работавшая на мыльной фабрике, и Фабио приходилось всякий раз помогать им, потому что Роза не могла отдавать родителям весь заработок, она любила по воскресеньям приезжать в Венецию, в красивом платье, ходить в кино и на танцы, она все еще надеялась найти мужа, хотя ей уже было тридцать лет, и она располнела, и репутация у нее была не ахти какая безупречная, потому что у нее слишком часто возникали романы с мужчинами, она была добродушная и жизнерадостная, но мужа она вряд ли найдет, если не случится чудо. Да, Местр, «Монтекатини» и мыльная фабрика и другие фабрики и длинная главная улица, а кругом словно пояс из тростника, и Роза, его неотразимая, глупая сестра, бабенка, которая бросалась на шею первому встречному и которую он, Фабио, любил, и старый Пьеро Крепац, едва ли не последний рыбак в Мест-ре, городе, где рыбная ловля в лагуне уже была при смерти, где лишь несколько стариков еще занимались ловлей угря, и, наконец, его мать, которая, стирая белье чужих людей, прислушивалась к его игре на скрипке, к его упражнениям, а позднее варила жидкий кофе для его друзей-революционеров, собиравшихся у Фабио, чтобы посовещаться о своих делах, мать, которая никогда не жаловалась, слыша, как его игра становится все более жесткой и ясной, когда встречи с друзьями уже происходили не в их доме, потому что полиция начала к ним приглядываться, мать, которая не произнесла ни одного слова огорчения, когда Фабио уехал в Испанию.

И только в последнее время она начала по-старушечьи тихонько рассуждать сама с собой, когда поняла, что не будет внуков, не будет детской возни вокруг ее ног в их доме в Местре, не будет криков и плача, смеха и слез, не будет маленьких грязных ручонок, которые надо подержать в своих руках, и маленьких ртов, которые надо чем-то заткнуть.

К северу от Местра Доломитовы Альпы парили в воздухе, как облака, Фабио прошел вдоль ограждения платформы к тому месту, откуда он мог посмотреть на Пьяцетту, было уже почти девять часов, а на девять было назначено прибытие Гронки к Дворцу дожей, но прежде чем Фабио решился последовать своему намерению, его взгляд упал на женщину, которая стояла к нему спиной в нише возле колоколов. Он был поражен, он считал, что здесь наверху он совершенно один, и вид другого человеческого существа на какую-то долю секунды испугал его. Женщина смотрела на юг, куда-то вдаль, над морем, точнее, она не смотрела никуда, она прикрыла глаза, по крайней мере, один глаз, который Фабио мог видеть, был закрыт — он наблюдал за ней сзади слева, так что мог видеть лишь ее профиль, — она нашла защиту от сильного восточного ветра в нише, где должно быть почти тепло, тепло под сияющим солнцем, ее лицо с закрытыми глазами было обращено к солнцу и морю, опущенные веки придавали ей вид не столько спящего, сколько усталого человека, она прислонилась спиной к стене ниши, спрятав руки в карманах пальто из верблюжьей шерсти. Отдельным порывам ветра удавалось время от времени поднять несколько прядей ее волос; у нее были гладкие волосы, не очень длинные, примерно до середины шеи, и ветер раздувал их, превращая порой в тонкий, разделенный на пряди занавес, закрывавший ее профиль, и там, попав в полосу солнечного света, они начинали блестеть, пронизанные светом нити темно-красного цвета, который Фабио не брался описать точнее. Они светились, развеваясь вокруг ее лица, кожа которого была не бледной, а матовой, равномерно матовой даже под прямым светом голубого неба, матовой с оттенком очень светлого песка или голубиного оперения, словно из тусклого шелка, и только кое-где, особенно под глазами, виднелись легкие тени, пепельный налет усталости, да еще в тонких складочках, идущих от уголков ее губ к крыльям носа, — ее рот, очень нежно и четко очерченный, был плотно закрыт, нос ничем значительным не отличался, это был маленький прямой нос с грациозной впадинкой над крылом и короткой, твердой спинкой. Женщина была не высокая и не маленькая, ей, по оценке Фабио, было лет тридцать, она была иностранка; ни одна итальянка не стояла бы без шляпы и сумочки, в девять утра, засунув руки в карманы пальто, с закрытыми глазами на кампаниле, греясь на солнце и устремив невидящий взгляд к морю. Вероятно, она почувствовала, что он на нее смотрит, потому что открыла глаза, но Фабио вовремя заметил это, и ему уже не удалось установить цвет ее глаз; он изменил позицию, стал смотреть вниз, на то, что происходило на Пьяцетте, и мог только предполагать, что она на какой-то миг повернула голову в его сторону, тоже, видимо, пораженная, что она на башне не одна; баркас приближался к молу перед колонной со львом Сан-Марко, совершив элегантную кривую перед силуэтом Сан-Джорджо к Пьяцетте, на носу стоял офицер в парадной форме, очень прямой, расставив ноги, этакая патетическая обезьяна, подумал Фабио, они не могут отвыкнуть от этих муссолиниевских жестов, ведь фашизм был великим временем для военных, и тут он подумал, что, может быть, и сам может считаться военным, при этом он чувствовал взгляды женщины на своем лице; правда, он был всего лишь офицером интербригад, которых профессиональные военные и не думали признавать — он лишь несколько раз изрядно разбил их, пока их военное превосходство не лишило его этой возможности, — но все же он был мужчиной с некоторой склонностью к солдатскому, он любил куртки-«канадки», униформу рабочих от Бийянкура до Турина, униформу латинских рабочих, но женщина, которая сейчас наблюдала за ним, тридцатилетняя женщина, носила пальто из верблюжьей шерсти, такие пальто носят дамы; Фабио попытался понять, идет ли ей это пальто из мягкого дорогого сукна, и пришел в выводу, что идет, подходит к ее коже, подхватывая мотив ее кожи, контрапунктно отвечая на мотив светлого песка или голубиного оперения, тусклого шелка, но она не светская модница, подумал Фабио, в ее лице чувствуется напряжение, энергия, деловитость, которые бывают у работающих женщин, женщин, которым приходится продавать свой труд и при этом напрягаться. Фабио умел отличать лица людей, которые работают, от лиц людей, которые не работают. Чтобы убедиться, что он прав, он взглянул на нее; она, казалось, раздраженная его взглядом, вышла из ниши и повернулась к выходу; она прошла мимо него, все еще держа руки в карманах пальто; ее фигура в свободном, широкого покроя пальто была фигурой женщины, которую нельзя не заметить; у нее были длинные стройные ноги, обутые в плоские туфли, почти без каблуков; она попыталась пройти мимо Фабио, но в тот момент, когда она вышла из ниши, налетел очередной порыв ветра, единым движением смел ее волосы назад, так что они образовали гладкую волну темно-красного цвета, и форма этой волны, которая спускалась от макушки, чтобы снова взмыть вверх, превратившись в тонкую паутину густого рыжего цвета, пронизанного солнцем, в пену, напоминающую морскую, только все того же темно-красного оттенка, и непринужденно тихое, лаконичное и под конец веерообразное свободное движение этой волны из темного, но свободного от черноты, а лишь кое-где словно подрисованного углем красного цвета, заставляющего думать о Помпеях, и вспыхивающего на краях этой прозрачной паутины, это превратившееся в знак, в сигнал сдержанное движение частички волны Помпейского моря на фоне чистейшей голубой лазури, сиявшей в небе над Венецией, — все это ворвалось в глазные нервы Фабио, как редкостной красоты музыкальная фраза.

Женщина прошла бы мимо него, повернувшись к лестничной спирали, если бы в этот момент не зазвонили колокола; звуковая металлическая атака произошла так внезапно, это был такой бешеный взрыв крика меди, что она в ужасе отпрыгнула и вдруг оказалась возле Фабио, который, как и она, зажал уши руками, оба они испуганно уставились на колокола, которые беспощадно раскачивались в своих гнездах, колокола Сан-Марко отзванивали девять часов утра; в конце концов Фабио и женщина повернулись лицом друг к другу и с мучительным видом засмеялись, в ужасе соединенные на те мгновения, пока еще звучали последние удары колоколов; теперь Фабио мог увидеть ее глаза, широко открытые, они смотрели на него; радужка была коричневая, сверкающего, живого коричневого цвета, в котором виднелись осколки зелени, словно древние включения в янтаре; это были глаза умной и чувственной женщины; ее зрачки сузились, улыбаясь под его взглядом; она убрала руки от ушей, привыкая к грохоту колоколов, потом она отвернулась и посмотрела вниз, так что теперь ее волосы, дирижируемые ветром, скользнули на ту сторону лица, которую Фабио до этого не мог видеть; глядя мимо ее профиля, он увидел внизу, на площади, Президента республики во главе правительственной делегации; эта очень маленькая группа прошествовала по проходу между людскими рядами к Порта-делла-Карта, у входа он увидел оркестр карабинеров, но не услышал ни одного звука их инструментов, колокола были сильнее; зато он услышал, как женщина крикнула ему:

— Что происходит сегодня в Венеции?

Она крикнула это по-итальянски, но она была иностранка; ее итальянский был безупречен, даже интонация была абсолютно подлинная, но в ее тоне было что-то свободное, немного хрипловатое и щедрое. Пока он так же, криком, объяснял ей, что это Гронки, Президент республики, наносит Венеции государственный визит, у него было чувство, что он уже когда-то слышал подобный голос, напоминавший ему голоса американок, шведок, немок, с которыми он познакомился в Испании, холодноватые голоса, голоса, полные достоинства, голоса, состоявшие не из красок, а из контуров, в худшем случае — жесткие, в лучшем — ясные и нежные. Эта женщина обладала ясным, чуть хрипловатым голосом, как он установил, обменявшись с ней еще парой слов, когда замолкли колокола; они замолчали так же внезапно, как начали грохотать, и в тишине на башне ясный, чуть хрипловатый голос женщины, незнакомки, звучал в сопровождении улетучивающихся звуков оркестра карабинеров и завывания резкого восточного ветра, развевавшего ее волосы, темно-рыжие и кажущиеся ему каким-то знаком, истолковать который он не мог; она холодно кивнула ему и прошла мимо, чтобы исчезнуть в проеме, ведущем к лестнице.

Франциска, поздний вечер

Венеция — вид с водного пространства, приятная вариация; если посещать Венецию, надо жить на корабле, как мило, что мне предложили такую возможность; Франциска смотрела, как исчезает за острием Салуте белый холодный воздух Пьяцетты, золотой дворец; на широкой поверхности канала между Дзаттере и островом Джудекка было темно, в лагуне между чадящими гирляндами фонарей стояла ночь, но тут Патрик уже заглушил мотор, с шелковистой мягкостью подвел катер бортом к лестнице как раз под церковью Иль-Реденторе и привязал его к одному из старых тяжелых колец, вделанных в стену. Он запер дверь каюты, и они покинули катер, поднявшись по лестнице наверх, где какое-то мгновение рассматривали почти снежно-белый в свете прожекторов фасад Палладио.

— Проклятая иллюминация! — воскликнул Патрик.

Словно сговорившись, они быстро исчезли в тени набережной. Через несколько шагов Патрик свернул на улицу, которая вела в глубь острова, в кругах света, отбрасываемых фонарями, возле домов играли дети, кошки крадучись подбирались поближе к обрывкам бумаги и мусору, возможно, они чуяли запах мяса, из открытых окон доносились женские голоса и тут же замирали; стены домов были выкрашены полуоблупившейся неаполитанско-желтой или венецианско-красной краской, впрочем, в плохо освещенной ночи об этом можно было только догадываться. Он почти не разговаривал с ней, с того момента, как они встретились, в семь часов, согласно договоренности, у колонны со львом; он был как-то демонстративно молчалив, и она спрашивала себя, не раскаивается ли он уже, что связался с нею. Но потом он сделал нечто неожиданное, он взял курс к восточному мысу Лидо и провел катер по узкому проходу между Лидо и другой косой, названия которой она не знала, и внезапно они оказались в абсолютной и совершенной ночи, где не было ни одного огонька; в течение примерно четверти часа катер на большой скорости бороздил ночь, потом Патрик неожиданно остановил его и заглушил мотор; их окружала тишина Адриатики, и Франциска, слыша, как короткие, твердые волны ударяются о борт, поняла, что таким образом ее спутник возобновил свое приглашение. Значит, вот что он предлагал ей: путешествие по морю. Это было бы восхитительно бессмысленное, бесцельное путешествие, ни на что потраченные месяцы, беззаботное и временами, возможно, весьма поэтичное время.

— Чудесно, — сказала она. — У вас, богатых людей, есть что предложить.

На обратном пути она замерзла и сидя выпила виски, а потом выкурила две английские сигареты Патрика. Через какое-то время она ощутила, пока лишь слегка, приближение мигрени и быстро приняла две таблетки, прежде чем катер пристал к берегу у церкви Реденторе; шагая рядом с худощавым, черным, элегантно одетым англичанином, она вдруг почувствовала себя свободно и хорошо, возможно, это была просто морская болезнь, не сердится ли он, что я не показываю своего восторга, восторга, рожденного ночью и морем? Но на меня действительно все это произвело большое впечатление, я только не хотела ничего демонстрировать, а вместо этого обдала его ушатом холодной воды, он ведь не из тех, с кем можно делить естественные чувства, восприятие ландшафтов и все такое прочее; к ее удивлению, он внезапно взял ее под руку, значит, он не злится, он все понял, но она не ответила на его жест, оставила руку висящей, она не любила, когда мужчина брал се под руку, и сама очень редко брала под руку мужчину; он понял это, и его рука скользнула вниз, обхватив ее кисть, у него сухая, холодная, приятная рука, он вложил ее кисть в свою, словно зажав ее спиралью, и, внезапно крутанув, вынудил ее остановиться, а потом наклонился к ее лицу и поцеловал в левую щеку, чуть ниже краешка глаза.

— Я никогда еще не была на Джудекке, — сказала она. — Здесь очень красиво.

— Да, не правда ли, — ответил он, снова отделенный от нее расстоянием во много миль, — пролетарски красиво.

Эти гомосексуалисты с их антеннами, они знают гораздо больше, чем нормальные, вот он, например, знает совершенно точно, что должен установить со мной какую-то форму физических отношений, если хочет добиться, чтобы я приняла его приглашение, он знает, что не может быть связи между мужчиной и женщиной, пусть даже очень духовной, но лишеной физического начала, если мужчина так или иначе не восхищается телом женщины, это как раз то самое, чего не знают многие нормальные мужчины, иногда не знают всю жизнь, но он, Патрик, конечно же, знает это, он знает, что должен прикоснуться ко мне, он целует меня, хотя, скорее, это поцелуй брата, чем мужчины. Кстати, было бы хорошо иметь брата, старшего брата, особенно в моей ситуации. Может, мне стоило бы относиться к Патрику, как к брату? Форма избирательного сродства? Возможно, он сумел бы даже переспать со мной, и, возможно, это даже не было бы ему так уж неприятно? Он был бы в состоянии переспать со мной, как брат с сестрой, всего лишь один маленький шаг от поцелуя до более глубокого прикосновения, у меня никогда не было брата, поэтому сейчас меня возбуждает представление об инцесте, к тому же я, как выражается Патрик, «завожусь автоматически», этот автоматизм возродился снова, стоило мне стать обладательницей небольшой суммы денег и получить предложение, это дает небольшую перспективу, но для него, конечно, было бы лучше, если бы я была мужчиной, молодым мужчиной; но поскольку она была женщиной, представление о половом акте между мужчинами взволновало ее как нечто невообразимо чуждое, она взяла себя в руки и поняла, что ее возбуждение стало каким-то холодным, холодные флуоресценции между ее полом и ее мозгом, искусственный рай прекрасен лишь в воображении, это проклятая иллюминация для неудовлетворенных, это не само дело, а лишь иллюминация дела, не фасад церкви Палладио или какой-то другой, а ее освещение делает ее прекрасной, неземной, белой и сияющей, хотя в действительности эта церковь грязно-белого цвета, старая, облупленная, несколько несущих балок в очень плохом состоянии, но лишь такая, какая она есть, она действительно прекрасна, это то самое, что любят без всякой иллюминации. Полюбит ли меня кто-нибудь по-настоящему, а это значит: познает, какая я на самом деле? Они всегда только проецировали на меня свое освещение, ни один из них меня не познал. Мне всегда нравилось старинное немецкое выражение, которым обозначают, что мужчина сделал женщине ребенка: он познал ее. И тут она рассмеялась.

— Почему вы смеетесь? — спросил ее спутник.

— Да так, ничего, — ответила она, — ничего особенного.

Я засмеялась, потому что меня, если у меня будет ребенок, познал человек, который все то время, что я жила с ним, только и делал, что иллюминировал меня, освещал холодным светом своей зависти, своего извращения, своей ненависти. Бедный Герберт, он уже почти не существовал для нее, был ей уже почти безразличен, она могла непроизвольно рассмеяться, вспомнив о нем. Но что я делаю теперь? Снова иду рядом с осветителем, правда, его иллюминация смешана из совсем других красок, из расположения, избранного сродства, страха, каприза, какого-то инстинкта, о котором сам он ничего не знает, природу которого я не могу разгадать. К тому же Патрик намного умнее Герберта и Иоахима, он тайный, умелый мастер иллюминации, потрясающий декоратор. Если бы я только знала, чего он действительно от меня хочет! Что притягивает его ко мне? Вероятно, я всего лишь эпизод в истории его непредсказуемых чувств, дата в истории его случайностей.

— Ресторан, в который я вас веду, вам не понравится, — сказал он, — собственно, это, скорее, пивная, но настоящая пивная на Джудекке. Я там ужинаю каждый вечер. Рестораны вокруг Сан-Марко кажутся мне чудовищно скучными.

Все богачи обожают кабаки. Они шли по все более темным, едва освещенным переулкам, по какому-то горбатому мостику пересекли чернильную черноту одного из каналов. Сидеть неузнанным в кабаке, чувствовать себя этаким Гарун аль-Рашидам, это им нравится, но все оказалось не таким, как она себе представляла, другим и еще более ужасным, трактир с голубой неоновой вывеской над входом, полный молодых людей, о неузнаваемости не могло быть и речи, они хорошо знали Патрика и приветствовали его, правда, всего лишь подняв плечи или по-особенному взглянув на него, это был взгляд в стиле «шайки», в кодексе «фэнов», которые толпились в баре или сидели на высоких табуретах у стойки и слушали музыку, рок-н-ролл, с пластинки, подсоединенной к громкоговорителю; я здесь единственная женщина, она заметила всеобщее внимание, тайный интерес, который вызвало ее появление, интерес, последовавший за поднятием плеч и натренированными взглядами хорошо одетых, хорошо выглядящих молодых людей; удовлетворив свое любопытство, они снова вернулись к своему рок-н-роллу, мечтательно внимая голосу Элвиса Пресли, кошмар, этот наркотик десятилетия, кстати, это вовсе не место сбора гомосексуалистов, это охотничьи угодья Патрика, здесь он иногда выбирает себе одного из этих парней, это кабак для молодых наркоманов десятилетия, а взгляды относятся не столько ко мне, сколько к Патрику, потому что он еще никогда не появлялся с женщиной; когда Патрик спросил се, не хочет ли она перед ужином выпить аперитив, она решила спровоцировать обитателей этой пивнушки, сияла пальто, и ее бирюзовый джемпер, так выгодно подчеркивающий цвет ее волос, засветился в холодном свете бара; уверенным движением она села на высокий табурет перед стойкой и вынула коробку английских сигарет, бросила взгляд на окружавших ее красивых молодых парней, взяла за запястье одну из двух рук, протянутых к ней с зажигалками, поднесла зажигалку к кончику сигареты, кивнула вновь забравшему свою руку обладателю грязных ногтей и выпустила струйку дыма. «Punt е Mes», — сказала она хозяину за стойкой, — «secco». Иностранка, заграничная шлюха. Она читала в лицах, в головах окружавших ее мужчин.

— Не могли бы вы выключить эту ужасную музыку? — спросила она, когда Пресли закончил свой рефрен.

По раздавшемуся ропоту она поняла, что это было кощунство. К Патрику, стоявшему сзади нее, внезапно подошел какой-то юноша.

— Уведи ее отсюда, раз она не любит джаз! — услышала она раздавшийся молодой голос, обращенный к Патрику, она уловила венецианский диалект, интимное «ты». Она обернулась, увидела виндзорский узел, элегантно сшитый, бедноватый костюм в обтяжку, ему лет девятнадцать, от силы девятнадцать, взглянула на его бледное лицо, надменное, растерянное лицо.

— Джаз! — сказала она тихо. — Не может быть, чтобы вы говорили это всерьез. Вы когда-нибудь слышали джаз?

Он посмотрел на нее, тут же опустив глаза. Он никогда еще не разговаривал с женщиной, со взрослой женщиной, наверное, у него никогда не было девушки, он жертва, жертва Пресли, жертва Патрика; она заметила, как он взял себя в руки и стал наглым.

— Да, ничего себе, очень утонченная штучка, — сказал он Патрику.

Франциска восхитилась его чувством языка: он назвал ее una squisita.

— Она хочет слушать Джимми Джаффра или Джона Льюиса. Уведи ее куда-нибудь, где она сможет слушать джаз для утонченных.

Он явно ищет ссоры, разговаривать с ним бесполезно.

— Да, она утонченная, — сказал Патрик. — А теперь оставь нас в покое, Луиджи!

Все в баре прислушивались к тому, о чем они говорят; возможно, Луиджи даже прав, если прослушаешь всю эту джазовую музыку, то придешь, наверное, к рок-н-роллу, джаз — это была музыка для люд ей, которые не любили музыку, не знали, что с ней делать, и потому самый грубый джаз, возможно, самый лучший. Джон Льюис был «squisito», но почему не остаться с Моцартом, Телеманом, Вивальди, этот Луиджи последователен, но в эту минуту главным для него была не музыка, главным был Патрик, он был боем Патрика, Патрик сделал ошибку, приведя ее сюда, в эту венецианскую «шайку» любителей рок-н-ролла, к своим итальянским фэнам, в чьих кабаках не было девушек, как во французских, немецких, английских погребках, свободных, смелых, немножко грязноватых девушек, спутниц «бона» и меланхоличного блюза, итальянским фэнам не нужны были спутницы, им нужно было оставаться в своем мужском мире, вариация строго отобранного, вечного мужского сборища на главных улицах итальянских городов, мир господ в убогих элегантных костюмах, бесконечные, холодные мужские разговоры, да, между Патриком и Луиджи речь шла не о музыке, а о том, можно ли нарушить табу, нарушить появлением бирюзового джемпера, сигареты, рыжих женских волос, Франциска чувствовала, что все в баре ждут, чем кончится история между «squisito» и боем Патрика. Она вовсе не намеревалась помогать Патрику, сказав: «Давайте уйдем отсюда!» Она наблюдала, как он стоял и своим злым насмешливым взглядом пытался загипнотизировать зал, как это удавалось ему в «Павоне». Она знала, что он взбешен, возмущен ею; он ожидал, что она незаметно войдет в тот мирок, в котором он вращался; это его мир, и он хотел мне этот мир показать, чтобы я была готова ко всему; он показал мне его, как перед тем ночное море, но на романтику я ответила холодным душем, а на мужскую угодливость — провокацией, и теперь он взбешен. Взбешен и беспомощен.

Ситуацию спас Крамер, который в этот момент вошел в бар; Франциска сразу узнала его, высокий крепкий человек с белыми волосами, это была та гладкая белизна, которая отличает только бывших блондинов, белыми были и его брови, но особенной бледностью, какой-то отбеленностью отличалось его лицо, очень широкое и словно вырезанное из картона, оно свисало над бесформенным пальто неопределенного цвета; глаза были красноватыми, а губы очень толстыми и красными, глаза и рот напоминали отверстия в маске из папье-маше. Появление Крамера было весьма шумным, потому что в тот момент, когда он показался в двери, кончилась пластинка, и одновременно было слышно, как хлопнула дверь и раздался громкий голос, крикнувший хозяину «Чаю, Бартоломео!»; но Крамер тут же осекся, увидев Патрика; он подошел к нему и сказал:

— Хэлло, О’Мэлли, где же вы были вчера, мне вас не хватало, и Луиджи наверняка тоже!

Он говорил по-немецки, и тем самым исключив обитателей бара из своих отношений с Патриком; Луиджи напряженно следил за его губами, пытаясь понять, в связи с чем Крамер упомянул его имя, однако Патрик не повернулся к нему, он посмотрел на Франциску и сказал:

— Франциска, это ваш соотечественник. Его зовут…

Лицо Камера окаменело, но Патрик уже умолк, словно под действием приказа.

— …впрочем, я не знаю точно, как его зовут, — закончил он недоговоренную фразу.

Вот, значит, из-за чего он привел меня сюда. Крамер присвистнул.

— О, эта дама с вами, — должен признаться, у вас бывают очень оригинальные идеи.

Он вдруг оценил ситуацию, посмотрел на Луиджи, потом на Франциску, оглядел обступивших их мужчин, покачал головой и сказал:

— Ну, тогда пойдемте ужинать. Надеюсь, вы еще не ужинали, О’Мэлли. Вероятно, вы хотите пригласить даму отужинать, не так ли? — Он повернулся к Франциске. — Это совсем не такая плохая идея, как вы, возможно, думаете, жена Бартоломео готовит превосходно, нигде в Венеции вы не сможете поесть так вкусно, как здесь.

Он распоряжался, и все подчинялись, даже Луиджи, к которому Крамер обратился по-итальянски:

— Луиджи, ты будешь есть вместе с нами, надеюсь, вы не против, чтобы мы поужинали все вместе, синьора?

Его красные глаза двигались за прорезями картонной маски, словно пытаясь убедить Франциску: «Вы видите, это единственная возможность спасти положение, и я спасаю его ради вас». Франциска ничего не ответила, она просто встала, а возражать — это уже было дело Патрика, но Патрик не возражал; как странно, он уже не выглядит как маленький черный чертик; втроем они последовали за Крамером, который пошел впереди, через стеклянную дверь, потом по коридору в маленькую столовую, где снова зазвучавший рок-н-ролл воспринимался как далекий ритмический топот. Зато здесь бушевал телевизор — шла рекламная передача перед началом миланской вечерней программы; помещение было пустым, если не считать бородатого молодого человека, который читал книгу и не обращал никакого внимания на шум. Крамер подошел к телевизору и выключил его. Бородатый поднял голову, но ничего не сказал, только кивнул Патрику, Патрика здесь все знают, и, словно вызванная тишиной, из кухни, расположенной возле столовой, вышла хозяйка.

— Мы хотим есть, Джованна, — сказал Крамер, — что у тебя сегодня?

— Manzo bollito, - ответила женщина, — красный салат и белая фасоль.

— А креветки на закуску? — спросил он.

Она кивнула.

— Parle-t-il français? — спросила Франциска, обращаясь к Патрику, пока Крамер продолжал обсу>қдать с хозяйкой меню.

— Je ne crois pas, - ответил Патрик.

Она продолжала говорить по-французски.

— Почему вы не сказали мне, что он в Венеции? Что вы его «видели»? Почему не предупредили, что общаетесь с ним? Что встречаетесь ежедневно?

— Потому что иначе вы бы не пошли со мной, — сказал Патрик. Он сказал это ничего не подчеркивая, просто констатируя.

Она молчала, вопрошающе глядя на него.

— Можете спокойно говорить по-французски, — сказал Крамер по-немецки, — я не понимаю ни слова. — Он сделал паузу и продолжил: — Но если вы сообщите этой даме слишком много сведений обо мне, О’Мэлли, это может иметь для вас самые неприятные последствия.

— Вы слышали? — воскликнула Франциска. Ни секунды не колеблясь, она обратилась к Крамеру, — Я знаю о вас почти все, Крамер.

Патрик в ужасе коснулся ее руки, Крамер же только удостоил ее взгляда. Через несколько секунд он сказал:

— Очень жаль. Вы были мне симпатичны.

— Видимо, со мной что-то не в порядке, — ответила Франциска, — если такой человек, как вы, находит меня симпатичной.

Вошла хозяйка с миской, полной креветок; они сели за один из столов, Франциска сидела напротив Луиджи, который все еще не мог совладать со своим бешенством, Крамер занял место напротив Патрика; все они остались в пальто, кроме Луиджи, который пришел в одном костюме; в помещении, используемом редкими посетителями, было не очень тепло, скорее, влажно и прохладно, к тому же оно было грязное; они ждали, когда Джованна принесет тарелки и маленькие вилочки; я попала в западню, хорошо, что не пришлось снимать пальто, это превращает ужин во что-то временное, возможно, и сама западня временная, возможно, мне еще удастся из нее вырваться.

— Вы должны чистить их руками, — сказал Крамер. — Смотрите, вот так!

Он взял одну из покрытых панцирем креветок и показал, как разнять панцирь, чтобы вилочкой выковырять мясо. Его руки тоже были белые, покрытые светлыми волосками. Она взяла креветку, я не смогу заставить себя проглотить этот кусочек.

Крамер вдруг перестал есть, словно вспомнил что-то очень важное; перекинув руку через стол, он раздвинул пальто Патрика, Патрик отпрянул от неожиданности; Франциска увидела, что под пальто на нем сегодня синий блейзер, но тут Крамер молниеносно схватился за одну из золотых блестящих пуговиц и зажал ее в руке.

— Что вам надо? — задыхаясь, произнес Патрик. — Сейчас же уберите руку!

Луиджи хотел ему помочь, он схватил руку Крамера, но тот едва заметным движением стряхнул руку Луиджи; он, должно быть, невероятно силен. Крамер сказал:

— Не лезь в это дело, малыш!

Быстрым, мягким, почти нежным движением он вырвал пуговицу и положил ее возле тарелки Франциски.

— Чистое золото, — сказал он ей, — посмотрите на нее, она из настоящего золота, О’Мэлли сам говорил мне об этом пару дней назад. Он объяснил, что медные пуговицы очень быстро теряют вид. — Крамер снова принялся за креветки. — Вот таков он, пуговицы для блейзера — из высшей пробы золота. — Он был в отменном настроении. — Я дарю вам эту пуговицу. В память о нашем сегодняшнем ужине. Вы ведь не возражаете, О’Мэлли, или как?

Франциска посмотрела на бородатого молодого человека за соседним столиком, но тот ничего не замечал, и она пододвинула пуговицу поближе к Патрику, который молча сидел, глядя в тарелку, его пальто все еще было распахнуто, и Франциска увидела вырванный клок на его клубном пиджаке, как раз там, где раньше была пуговица, хотела бы я знать, не носит ли он палевой стороне груди еще и какой-нибудь герб, например, Итона, или Бэллэла, или Поминовения всех усопших; он даже поцеловал меня, по-братски и нежно, поцеловал где-то возле левого глаза, чтобы заманить меня в западню; она вспомнила, как он махал ей рукой, стоя под окном ее гостиничного номера, при этом он напоминал ангела, но сейчас он — ничто, уже не ангел и не дьявол, а всего лишь униженный богач; она взяла золотую пуговицу и бросила ее в тарелку с креветками.

— Синьора очень щедра, — сказал Крамер хозяйке, которая вошла с подносом, уставленным мисками и тарелками. — Она дарит тебе чистое золото.

У Джованны было спокойное, невозмутимое лицо; несколько морщинок уже пролегло от глаз к уголкам губ.

— Золото, — сказала она доброжелательно и недоверчиво.

— Ты убедишься в этом, — сказал Крамер, — пусть Бартоломео отнесет пуговицу к оценщику!

Она едва заметно улыбнулась и стала убирать остатки креветок и расставлять на столе новые блюда, потом вышла. Луиджи смотрел то на Патрика, то на Крамера, с жадностью и сожалением он проводил взглядом Джованну, которой теперь принадлежала золотая пуговица, но знака от Патрика не последовало, хозяин не отдал ему приказа вернуть пуговицу, и он ограничился взглядом, который по пути от Патрика к Крамеру превратился из упрека в ненависть.

— Теперь вам предстоит увидеть редкостный спектакль, Франциска, — услышала она голос Патрика. Его голос был полон издевки. Судя по всему, он оправился от замешательства. Она вопросительно взглянула на него. — Сейчас вы увидите, как ест Крамер, — сказал Патрик. — Право, за это зрелище стоило бы заплатить.

Было ясно, что он готовился к ответному удару, но на Крамера его слова не произвели ни малейшего впечатления. Он спокойно стал снимать крышки с кастрюлек и сковородок.

— Ну, давайте, кладите себе первому, — сказал Патрик. — Вы же не можете дождаться.

В красноватых глазах Крамера Франциска увидела жадность, граничащую со страданием, когда он отрешенно и сосредоточенно, как наркоман, рассматривал содержимое кастрюлек, но потом он преодолел себя и протянул медный котелок с мясом сначала Франциске.

— О небо! — сказал Патрик. — Вы явно произвели на него большое впечатление.

Она взяла самый маленький и нежирный, какой только могла найти, кусочек отварной говядины. А ведь я была так голодна, почти все воскресенье я проспала, вернувшись с кампанилы, я вошла в свой номер и сразу заснула, спала чуть ли не до самого вечера; она подсчитала дни: да ведь это моя первая настоящая еда с пятницы, с того момента, как я покинула Милан, у меня должен был бы быть зверский аппетит, а вместо этого я вынуждаю себя отрезать кусочек мяса, попробовать белой фасоли, которая, кстати, чудесно приготовлена, мне как-то опять не по себе, как недавно на катере, значит, дело не в морской болезни, а в мигрени, эта дурнота, которая всегда предшествует мигрени, хотя, конечно, я просто потому не могу есть, что сижу с этими мужчинами, с которыми я не желаю иметь никакого дела, потому что сижу между профессиональным убийцей и его жертвой, да еще напротив маленького гангстера, молодого человека, который слишком рано понял, что не обязательно работать, чтобы жить, и еще потому, что я сознаю, что нахожусь в западне, если убийца знает, что кому-то известна его профессия, в какую же историю я влезла, я, со своим гор — дым бегством, сначала серия мелких унижений, а теперь это, представляю себе лица Герберта и Иоахима, если бы они могли меня сейчас увидеть, сначала серия едва заметных унижений, легкое землетрясение у меня под ногами, а теперь падение в бездну опасности, просто не верится, что я должна твердо сказать себе: я в опасности, в опасности, в опасности, слово это замелькало в ее мозгу, как повторяющийся сигнал, но погасло, потому что она увидела, как ест Крамер.

Крамер жрал. Он начал незаметно, отковыривал кусочки, пробуя, устраивая на своей тарелке горку из красноватого зимнего салата, белой фасоли, ломтей мяса, постепенно превращая компактную горку в огромную массу еды, но через несколько минут, когда он со знанием дела лишь только пробовал пищу, началось не радостное смакование, а нечто другое: заработал механизм прожорливости, который включился, как мотор, работа которого все ускорялась и ускорялась. При этом Крамер ел не то чтобы быстро и жадно, он ел, скорее, медленно и тщательно, основательно пережевывая пищу; но что превращало процесс еды в заглатыванье, в забивание глотки — был ритм, заставляющий думать о часовом механизме, ритм, в каком он запихивал пищу в рот, отсутствующий взгляд наркомана, безмолвность белого лица, этой маски, на которой открывалось и закрывалось, открывалось и закрывалось отверстие, дыра, окруженная губами обжоры. И тут со лба его потек пот, он тек ручьями по щекам, белая маска заблестела от влаги, на бровях повисли капли, глаза наполнились прозрачной жидкостью, словно водой, Крамер достал носовой платок и высморкался.

— Ну, — воскликнул Патрик, — что я вам говорил?

Странно, но, собственно говоря, это даже не вызывает отвращения. У меня не возникает желание отвернуться, не смотреть, наоборот, это как бы завораживает меня, я не могу оторвать глаз, это почти великолепно, потрясающий спектакль, где на сцене — жрущий человек. Демонстрация слабости убийцы. Это болезнь; если бы удалось излечить его от этого, возможно, удалось бы излечить его и от страсти убивать.

— Вы читали «Жизнь Сэмюэла Джонсона» Босуэлла? — спросил Патрик. — Наверно, именно так жрал Сэмюэл Джонсон.

Значит, пока Крамер ел, его можно было, ничем не рискуя, оскорблять. Дешевая месть за оторванную пуговицу из чистого золота. Крамер отсутствовал; с отсутствующим видом он методично наполнял себя едой; он посмотрел на Патрика, но не увидел его; пот заливал его лицо. Ему можно сейчас говорить все что угодно прямо в лицо, залитое от обжиранья потом, как морфинисту, как курильщику опиума. Она тоже решила попробовать.

— Вы убийца, Крамер, — сказала она, — и вы знаете, что вы убийца.

Он не слушал. Патрик посмотрел на Франциску, словно перед ним было привидение. Луиджи, конечно, ничего не понимал, а Крамер, продолжая жрать, смотрел куда-то вперед, в зал, в грязный зальчик-столовую при баре Бартоломео, где, кроме него, никого не было, не считая молодого человека, читавшего книгу.

Крамер кончил есть совершенно внезапно. Он положил нож и вилку на тарелку и какое-то время сидел неподвижно, полностью погруженный в себя. Потом он встал и начал прохаживаться, тяжелый в своем бесформенном зимнем пальто неопределенного цвета.

— Обратите внимание, — насмешливо сказал Патрик. — Сейчас начнется самое интересное: он будет чихать.

Крамер уже держал в руках носовой платок, когда принялся чихать бесчисленное количество раз, он расхаживал по столовой, и чихал, и подносил платок к носу, и вытирал свое лицо, которое все это время оставалось совершенно белым и, несмотря на чиханье, неподвижным, как маска из папье-маше.

— Так называемое желудочное чиханье, — объяснил Патрик, его голос был полон холодного, торжествующего веселья, — это мне объяснил один врач. Есть обжоры, которые после каждой еды, которая доставляет им удовольствие, чихают подряд пятнадцать-двадцать раз.

Он расхохотался, а Крамер, продолжая чихать и вытирать лицо платком, вышел.

— Теперь ему нужно на свежий воздух, — сказал Патрик, но тут он заметил, что Крамера в комнате нет, что они одни. Он замолчал.

Луиджи встал и принялся настраивать телевизор. Читающий молодой человек перестал читать и посмотрел на Патрика.

— Ну же, — сказала Франциска. — Убейте Крамера!

Патрик не ответил, только молча посмотрел на нее.

— Не смотрите на меня так растерянно, — сказала Франциска. — Ведь наверняка у вас в кармане револьвер. Чего же вы ждете?

Молодой человек, все это время читавший газету, встал. Держа ее в руке, он подошел к их столику и сказал Патрику:

— Я отыскал нечто замечательное. Посмотрите на одну из этих репродукций Тинторетто, синьор О’Мэлли, ну, например эту, «Благовещение»… — Он открыл книгу и положил ее перед Патриком на стол.

— Когда он вернется, убейте его! — сказала Франциска.

— Нет, не рассматривайте картину целиком, вы должны выделить какую-нибудь деталь, фрагмент, кстати, качество репродукции очень хорошее. Вы узнаете Тинторетто сразу.

Борода молодого человека подрагивала от волнения, он был высокий и худой, а борода напоминала дикие заросли.

— Он художник, — объяснил О’Мэлли. — Очень хороший художник.

— Вы должны стрелять наверняка, — сказала Франциска, — ведь это же очень просто: когда он снова войдет сюда…

— Возьмите какую-нибудь деталь Тинторетто, — сказал художник, — и перед вами картина Джексона Поллока. Это просто потрясающе.

— Вы ошибаетесь, — сказал Патрик, — у меня нет револьвера.

— И я выяснил, что это нс случайность, — торжествующе сказал художник. — Я занимался творчеством Томаса Харта Бентона, учителя Поллока, — он был под большим влиянием Тинторетто. Таким образом, существует прямая связь между Тинторетто и Поллоком.

— Вы не могли бы ему сказать, чтобы он исчез? — спросила Франциска.

— В ближайшие дни зайду к вам в ателье, Бруно, — сказал Патрик художнику. — А сейчас мне надо обсудить кое-что очень важное с этой дамой.

— Вы хотите убить Крамера, — сказала Франциска, — но вместо этого вы ежедневно общаетесь с ним. Вы хотите его убить, а сами изучаете природу его насморка. Вы хотите его убить, а сами обедаете или ужинаете с ним. Хотите его убить и позволяете отрывать у вас пуговицы. Судя по всему, вам мерещится совершенное убийство. Да, именно об этом вы мечтаете. Но вы знаете, что никогда не сумеете этого сделать. Вы хотите убить, но упускаете возможность. Вы неудачник, вы просто неудачник. Если мужчина хочет убить, он должен сделать это быстро, на месте и без обдумыванья. Все остальное — это хладнокровное убийство, а вы не убийца. Вы вообще не способны лишить кого-либо жизни. А теперь выясняется, что у вас даже нет с собой револьвера. Господи, Патрик, какой же вы все-таки неудачник!

В комнате снова заверещал телевизор, какие-то тени в костюмах восемнадцатого века разыгрывали на экране какую-то драму. Художник со вздохом захлопнул книгу и вернулся к своему столику. Луиджи продолжал крутить кнопки настройки.

Сатанинский ангел, мужчина с дурным глазом из «Павоне» — в какую же нелепую историю я вляпалась. Жаль. И все же он ангел и одновременно дьявол, его взгляд опасен, его взгляд из-за букета цинний в чайном зале «Павоне». Но этого взгляда хватает лишь для того, чтобы разглядеть лицо за маской, но не для того, чтобы ее сорвать. Он все видит насквозь, но попит его словно охватывает паралич; он застывает, словно увидел слишком много, больше, чем его взгляд способен вынести.

Обидно одно — что такие люди, такие неудачники, как Патрик, превращают любую трагедию в фарс. Никакого капитана Ахава и никакого белого кита, лишь стареющий гангстер и его умный, рефлексирующий комментатор, преступник и эстет, разыгрывающие пародию на преступление и месть, на вину и искупление, но сцена вдруг меняется, фарс снова оборачивается злом; потому что на сцену вступила я. Из-за меня игра грозит стать серьезной, вместе со мной появилась угроза, страх, что я сорву все маски; и потому я в опасности.

— Почему вы втянули меня в эту историю? — спросила она. — Объясните мне это, пожалуйста, Патрик, объясните мне это.

Но она не получила ответа, потому что в комнату снова вошел Крамер; он сразу же выключил телевизор, и грохот бушевавших на экране теней тут же исчез; при этом Крамер не обратил ни малейшего внимания на возмущенный взгляд Луиджи; после этого он снова рухнул на свой стул.

— Ах, — сказал он, — это было замечательно. Чиханье и свежий воздух пошли мне на пользу.

Он снова был хозяин положения, в нем уже ничто не напоминало наркомана; он поднял свое белое лицо к свету лампы, так что Франциска могла внимательно разглядеть его красноватые глаза под бесцветными веками, он альбинос; внезапно она поняла, что его маленькие красноватые глазки как раз устремлены на нее.

— Кстати, — услышала она голос Крамера, — во время еды вы сказали мне что-то очень смешное.

Она не издала ни звука, только посмотрела в глаза, которые обхватили ее лицо, словно сильная рука, которая сжимается и сжимается все яростнее, пока вдруг не почувствовала, что сжатие ослабело, обмякло, и тут она заметила, что Крамера что-то отвлекло, отвлекло и вызвало волнение, так что он весь сжался, словно из него выпустили воздух; она непроизвольно поднесла руку к щеке, с чувством облегчения и одновременно предощущения наступавшей дурноты; тем не менее ей стало легче, потому что она заметила, что Крамер от нее отстал, и отстал потому; что его снова охватила жажда, жажда чего-то, и снова на его лбу стали собираться капельки пота, потом она услышала, как он требует пива, и Джованна уже знала, что надо как можно скорее принести пива, она вошла с бутылкой и стаканом и налила пиво в стакан. Он стоял перед Крамером на столе, Джованна вышла. Крамер какое-то мгновение рассматривал пиво, как человек, умирающий от жажды, а в это время Франциска, содрогаясь от подступившей тошноты, рассматривала запотевшую бутылку и стакан; потом он поднес стакан ко рту и стал пить. Она еще услышала, как Патрик воскликнул: «Вам бы разок попробовать пиво, которое варит мой старик, Крамер!», но ответа Крамера она уже не дождалась, ей пришлось встать, потому что тошнота стала невыносимой, она только увидела, что Патрик смотрит на нее с испугом, наверняка лицо мое стало белым как мел, двумя шагами она достигла двери, ведущей на кухню, открыла ее, вошла и снова закрыла за собой, какой-то миг она молча стояла перед Джованной, потом увидела раковину, добралась до нее, и тут же ее вырвало, и пока ее рвало, она судорожно цеплялась за край грязной раковины. Она сразу испытала облегчение и как-то деловито констатировала, что то немногое, что она съела, сразу же оказалось в раковине, она открыла кран, сполоснула лицо, попила немного воды.

— Извините, — сказала она Джованне, выпрямившись.

Хозяйка смотрела на нее спокойным, опытным взглядом без упрека.

— Бедная синьора, — сказала она, — ведь моя еда была такая хорошая.

— Она была восхитительна, — сказала Франциска, — в вашей еде, конечно же, не было ничего плохого. Но я несколько дней почти ничего не ела и потому, наверное, не могла справиться с первым же полноценным ужином.

— Может быть, — сказала Джованна, — а может быть, у вас будет ребенок. Вы беременны, синьора?

Франциска все еще улыбалась, но тут почувствовала, как улыбка исчезла из ее глаз, как напрягся рот, когда она посмотрела на спокойное, в морщинках лицо Джованны.

— Нет, я не беременна, — выдавила она с трудом.

— А я готова поклясться, что да, — ответила Джованна. Она произнесла это равнодушно, не то чтобы недоверчиво, но как бы разочарованно.

Из соседнего помещения до Франциски донеслись голоса Крамера и О’Мэлли.

— Я хотела бы на пару минут на свежий воздух. Могу я отсюда выйти на улицу? — спросила она Джованну.

Хозяйка с готовностью открыла ей дверь. Франциске пришлось сначала привыкнуть к темноте переулка, прежде чем она дошла до того места, где висела голубая неоновая вывеска бара Бартоломео, тогда она пошла быстрее, оставляя бар позади и ориентируясь на Джудек-ку. Она перебралась от Сан-Эуфемци к Каза-делле-Дзаттере, а оттуда через путаницу переулков пешком дошла до своей гостиницы, боясь, что, если она воспользуется катером и поплывет к набережной дельи Скьявони, то у причала ее будет ждать Патрик. Она приблизилась к гостинице, когда воскресенье уже кончилось. Ночной портье открыл ей дверь, и она скользнула в полутьму коридора, как тень, возникшая из ночи.

Старый Пьеро, конец ночи

вчера солнце, штормовой восточный ветер, затемнение, я скольжу по воде, мои руки умерли, шест неподвижный, я скольжу, внизу подо мной мелькают угри, горы в снегу, сначала я мерз и кашлял, темно-голубые горы, пока не стало совсем холодно, темно-голубой вечер, йотом перестал кашлять, скольжу в темноте, столпотворение угрей под скользящей лодкой, я — лед, огни, мерзлый кашель, огни Торчелло, с мертвыми руками, когда была ночь, я превратился в лед, когда спустился туман, я замерзший в лодке, в ночи, в тумане, я уже давно не отталкиваюсь шестом, я сижу замерзший, сутолока угрей, меня несет в тростники, я льдина на свезу, в белом тумане утра, в тростники Торчелло, замерзший, сижу, нет солнца, немая вода, гасят огни, Торчелло вымер, угри уснули.

 

Понедельник

Дела с Шейлоком. — Автобиография антисемита. — Море. — Некто хотел бы отправиться в путешествие. — О мифах и строфах. — Золотая пуговица. — Завещание.

Франциска, первая половина дня

Она снова стояла в баре под Торре-дель-Оролоджио, снова выбила у кассирши чек на чашечку капуччино и два рожка, съела сначала еще теплые рожки, интересно, станет ли мне снова плохо, потом выпила горячий пенистый кофе с молоком, сделав паузу, чтобы снова протереть перчаткой кусок окна, покрытого серебристой изморозью, чтобы увидеть маленьких львят, этих неуклюжих малышей, кровавых эмбрионов дьявола, если после завтрака мне снова станет плохо, я немедленно пойду продавать кольцо, потому что тогда мне нужны деньги, небольшой резерв, может быть на аборт, в любом случае для медицинского обслуживания, на всякий случай, чтобы не оказаться в цейтноте, в Германии, в Италии, в любом месте, где мне придется прятаться от Крамера; она выглянула в окно, утренний воздух, заполнивший пространство между Сан-Марко и Прокурациями, был снова сделан из белого неподвижного тумана, после сияющего от солнца воскресенья, чудовищного воскресенья, снова висела пелена из влажного январского тумана; Франциска размышляла, каким путем она сможет незаметно покинуть Венецию, она подумала о возможности отправиться на пароходе в Кьоджу или о судне, идущем в Триест, но в любом случае, мне нельзя уезжать с вокзала, Крамер прикажет следить за вокзалом, он наймет какого-нибудь парня вроде Луиджи, одного из этих «фэнов», которые научились зарабатывать деньги не работая, поставит его на вокзале, чтобы узнать, каким поездом я уеду, потому что он не будет убивать меня сразу, у них наверняка есть организация, он может разделаться со мной в любом месте; самое лучшее было бы кружными путями добраться до Пьяццале Рома, а там взять такси до Местра или даже прямо до Падуи, мне нужны деньги, к варианту с такси они наверняка не будут готовы, за автомобилем они не смогут просто так последовать, хотя, конечно, запишут номер и потом расспросят шофера, куда он меня отвез, но у меня будет фора во времени; она поставила на место пустой стакан из-под капуччино; я угодила в детективный роман, но ведь этого не может быть, всей этой бульварщины не существует, нет никаких «шаек», никакого подполья, никаких преследователей, все это выдумки Чандлера, Спиллейна; она сунула перчатки в карманы пальто, при этом услышала, как хрустнула в кармане записка, записка от Патрика, которую ей дали утром в отеле, когда она выходила, записка была в конверте, она прочла ее, выбросила конверт, а записку положила в карман пальто, там она теперь и зашуршала; Франциска раздраженно вытащила ее, она знала, что там было написано, ей незачем было читать письмо еще раз: «Сегодня в семь вечера отплытие на Сицилию, — писал Патрик, — на Сицилию или куда вы захотите. Я буду ждать вас на катере слева от Моста Академии у лестницы между мостом и отелем „Гритти“; она скомкала бумажку и бросила ее в корзину с мусором, потом взяла сумочку и покинула бар.

Ее не затошнило, пока она шла по проходам галантерейного магазина, наоборот, кофе пошел мне на пользу, она чувствовала себя согревшейся и оживленной, Джованна ошиблась, даже Джованна может ошибаться, я не беременна, вероятно, я не беременна, сегодня, или завтра, или послезавтра у меня начнутся месячные. Она огляделась, не преследуют ли ее, но отделы были заполнены людьми, она не могла определить, идет ли кто-нибудь за ней, один раз она остановилась, чтобы посмотреть, не остановится ли еще кто-нибудь, но увидела по крайней мере десять человек, стоявших у витрин; то, как я представляю себе преследование, наверное, просто смешно, все это вообще нереально, я в течение двадцати часов имела дело с двумя ужасными людьми, но это случайность, и она уже позади, сейчас утро понедельника, и все же она выбралась из пассажей в тихие малолюдные переулки, где она смогла бы заметить человека, который следит за мной, словечко из бульварной литературы, из детективного романа, никто никогда ни за кем не следит, не подкарауливает в тени, к тому же в туманном венецианском воздухе ни один предмет не отбрасывает тени, она шла между холодными и лишенными тени цветными стенами, никто ее не преследовал, она миновала безлюдный узкий переулочек под портиками, уже почти заблудившись, пока в промежутке между двумя домами не увидела Большой канал, свернула направо, случайно поймала на себе чей-то взгляд на мосту Риалто, снова оказалась в людском потоке, вместе с ним ее вынесло на Кампо-Сан-Бартоломео и над одним из магазинов она увидела вывеску с золотым гербом и благородным старинным шрифтом, которым была выведена надпись: „Ювелирные изделия“.

Она вошла, надо же попытаться, дверь была снабжена колокольчиком, который звенел, пока дверь оставалась открытой, Франциска быстро закрыла ее и с облегчением увидела, что магазин пуст, конечно, кто же ходит в понедельник утром к ювелиру, да еще такому фешенебельному; темный блеск полированного дерева витрин, над прилавком три светильника из позолоченного металла, круги света, отбрасываемого на стекло, на зеленый бархат, оставляли остальное помещение в коричневых сумерках, превращая его в теплое уютное дупло; из-за портьеры вышел маленький, хорошо одетый мужчина, темный галстук в тончайшую полоску, белый шелковый платок, свободно выглядывающий из нагрудного кармана; его никогда не бывшее молодым, никогда не ставшее зрелым, выдающее неопределенный средний возраст лицо, худое и застывшее, было угодливо обращено к ней.

— Чем могу служить, синьора?

— Я хотела бы продать кольцо, — сказала Франциска.

— Плохое время для этого, — быстро сказал он, даже не пытаясь скрыть резкую перемену в выражении лица — от угодливости к агрессивности. — Зимой у нас почти нет покупателей.

Иностранка, которая хочет продать кольцо, зимой, в Венеции. Рыжая, красивая. Если женщина, которая так выглядит, хочет продать свои драгоценности, значит, другого выхода у нее нет.

У меня нет крайней необходимости продавать кольцо. Тридцать тысяч лир — вот пока мой резерв. Со вчерашнего дня у меня снова тридцать тысяч. Но за кольцо, вообще-то говоря, можно было бы получить семьсот марок, то есть восемьдесят тысяч лир, у него очень широкий золотой обруч, тонкой работы, с тремя маленькими брильянтами, Герберт заплатил за него тысячу шестьсот марок, у Карстенса в Дюссельдорфе я могла бы получить за него сто десять тысяч лир, безупречная маленькая операция, в Мюнхене или во Франкфурте, а потом поиск работы, или поездка в Лондон или Стокгольм, где мне непременно оказали бы содействие; если я решусь родить ребенка или у меня его вообще не будет, в Англии или Швеции я могу остаться в любом случае, в том числе и с ребенком, Англия или Швеция — страны, где любят детей, страны, где еще существуют соседи. Она открыла сумочку, вынула кольцо и протянула ювелиру.

Он со скучающим видом взял его и, держа между большим и указательным пальцами, стал так же скучающе его рассматривать, потом открыл ящик, вынул лупу, вставил ее в правый глаз и обозначил результат своих изысканий покачиванием головы.

Она вспомнила рекомендации у Карстенса в Дюссельдорфе, поднятые со знанием дела брови, скромно выраженную похвалу по адресу Герберта, похвалу его отменному вкусу и умению оценить качество, его пониманию подлинных ценностей; какое колоссальное различие между тем, покупаешь ты какую-то вещь или продаешь ее, эта абсурдная смена уважения на презрение, в зависимости от того, приходишь ли ты как покупатель или как продавец, эти тончайшие нюансы унижения, в зависимости от того, имеешь ты магазин, в котором ты продаешь вещи, гит являешься представителем фирмы, который пытается всучить вещь, представителем, которому разрешено пользоваться главным входом, и тем; которого пускают только с заднего входа, для поставщиков, и наконец, на самой нижней ступеньке — тот, кто продает по необходимости, тот, которому вообще нет места среди столь уважаемой публики; к этим последним сейчас отношусь я.

— Кольцо так себе, — сказал ювелир. — Немного золота и пара брильянтовых осколков.

Мне надо как можно скорее начать работать. Надо работать, чтобы не оказаться заложницей этого жуткого мира. Мира торговцев, тысячелетней низости торговцев, когда работаешь, не продаешь ничего, кроме собственного труда. В остальное время ты покупатель. Покупатель и свободный человек.

— Но позвольте, — сказала она, — это не брильянтовые осколки. Это очень красиво отшлифованные маленькие брильянты.

— Вы так полагаете, — ответил он сухо, потом пожал плечами, для него разговор был окончен, он протянул ей кольцо, убрал лупу в ящик и закрыл его движением руки, выражавшим завершенность их беседы.

Вот она, тысячелетняя низость торговцев, он хочет, чтобы я дошла до края, до унижения.

— И все же, сколько бы вы дали мне за это кольцо? — спросила она.

Он снова взял кольцо в руки, презрительно посмотрел на него и вдруг решил совершить акт милосердия. — Пятнадцать тысяч лир, — сказал он, — пятнадцать тысяч — это максимум.

Она почувствовала искушение оскорбить его, крикнуть в его никогда не бывшее молодым, никогда не ставшее зрелым лицо какое-нибудь оскорбительное слово, но вместо этого она сказала:

— Кольцо стоило тысячу шестьсот марок. Сто пятьдесят тысяч лир. У Карстенса в Дюссельдорфе. Для нас в Германии — это имя! Как для вас Фараоне в Милане.

Эта особа разбирается, опытная, по ней видно. Но не настолько опытная, чтобы защищаться, это сразу заметно. Рыжая, если только волосы не крашеные, очень красивая рыжая немка, говорят, что рыжие очень хороши в постели, к тому же она утонченная, squisita, и не умеет защищать себя. Нет, волосы у нее не крашеные, а ее брильянты отличные, чистой воды.

— У вас затруднения, синьора, — сказал он дружелюбно, — я готов пойти вам навстречу. Пусть будет восемнадцать тысяч, потому что я, конечно, верю вам, что кольцо от Карстенса. — И вдруг он принялся причитать: — Ужасная глупость с моей стороны вообще брать кольцо. Зимой! Зимой в Венеции все замирает, в это время года у меня нет покупателей.

Восемнадцать тысяч. Это безумие, но за эти деньги я могу купить билет до Мюнхена, или Франкфурта, или Цюриха, или куда-нибудь еще, и у меня останется двести марок, этого уже не хватит на безупречную маленькую операцию, но хвапшт, чтобы выбраться отсюда, хватит на бегство из Венеции, на бегство от Крамера. И к тому же я не могу теперь дать задний ход, ведь я уже так глубоко зашла в эти торговые переговоры, я уже дала себя унизить, а когда человек унижен, хода назад уже нет.

Она ничего не сказала, только едва заметно кивнула, и он сразу понял, я сделал отличное дело, настоящий гешефт, неделя начинается прекрасно, такая великолепная неожиданность, он немедленно перестал жаловаться на жизнь и моментально снова превратился в почтенного маленького ювелира, один из лучших ювелиров Венеции, снова открыл какой-то ящик, достал шкатулку с деньгами, протянул ей деньги крупными купюрами десять тысяч, пять тысяч, три бумажки по тысяче, убрал кольцо в маленький футляр, посмотрел ей вслед, как она поворачивается и выходит, рыжая, она принесла мне удачу, пронзительно зазвенел колокольчик, почему она так медленно закрывает дверь за собой, ну вот, наконец, в магазине наступила тишина, уютная тишина после удачной сделки.

Какое-то мгновение она стояла в дверях, не обращая внимания на звон колокольчика, потому что вид Крамера стер из сознания даже шок пронзительно звенящего колокольчика, и только спустя какое-то время она закрыла за собой дверь. Он стоял на углу дома, в котором находился магазин, в своем бесформенном зимнем пальто неопределенного цвета, прислонившись к стене, время от времени его отгораживали от нее прохожие, но Франциска видела почти добродушную ухмылку на белой маске его лица, всезнающую ухмылку, с которой он разглядывал ее, неподвижно опершись о стену дома, прошли одна, две секунды, во время которых она, оцепенев, продолжала стоять на месте, и вот он, тяжело ступая, уже приблизился к ней.

— Вы продали что-то из своих драгоценностей, — сказал он. — Сколько вы получили?

— Восемнадцать тысяч, — ответила Франциска.

— Что это было?

— Кольцо.

— Сколько оно стоило?

— Тысячу шестьсот марок в Дюссельдорфе.

Это был молниеносный допрос, нет ни малейшей возможности не ответить ему, белая маска, почти добродушная ухмылка, Крамер, или машина допросов, и было совершенно невозможно сопротивляться железной хватке, он с такой силой схватил ее руку, заставив ее повернуть назад, снова резкий звон колокольчика, на сей раз очень короткий, и вот она уже снова стояла в лавке ювелира, снова вышел маленький хорошо одетый человек, темный костюм в тончайшую полоску, белый шелк, свободно выглядывающий из нагрудного кармана, он снова вышел из-за портьеры, все это было как во сне.

Он был изумлен, его брови приподнялись, он посмотрел на Франциску, которая осталась стоять у двери, но Крамер не позволил ему изумляться долго, он уже стоял у прилавка.

— Вы только что купили у этой дамы КОЛЬЦО? — СПОКОЙНО спросил он.

Ювелир кивнул, все еще изумленный, но уже весьма неуверенный, уже с налетом страха в надменных удивленных глазах.

— Кольцо стоило сто пятьдесят тысяч лир, — сказал Крамер на своем твердом, безупречном итальянском. — Вы же заплатили за пего восемнадцать тысяч. — Допрашивающая машина сухо излагала факты.

— Дама может получить кольцо обратно, если пожелает, — сказал ювелир. Он открыл ящик, в котором лежало кольцо.

— Дама не желает получить обратно кольцо, она желает, чтобы за него заплатили надлежащую сумму, — сказал Крамер, быстро и не допуская возражений.

Гангстер. Значит, все-таки он. Мужчина — настоящий гангстер. А в женщине я ошибся. Хорошо сработала банда. Он пододвинул ногу к кнопке вызова полиции.

— Если вы нажмете кнопку, это будет иметь неприятные последствия только для вас, — сказал Крамер. — Я охотно объясню полиции, почему я здесь.

Полированные деревянные витрины, их темный блеск, все это, как страшный сон. Откуда он знает, что мне нужны деньги? Конечно, от Патрика, он еще вчера вечером допросил Патрика, он вытащил из него все, что касается меня, вчера вечером, когда я ушла.

— Я даю вам одну минуту времени, чтобы заплатить даме еще тридцать пять тысяч лир, — услышала она голос Крамера. — Если вы откажетесь, я приду через полчаса с инспектором Такки. Вы же знаете Такки, из отдела по борьбе с мошенничеством. Он особенно интересуется обманом иностранцев.

Снова игра с ящиками, на сей раз открывается ящик, где лежит шкатулка с деньгами; она услышала шелест купюр, ноне подошла ближе, деньги за нее взял Крамер.

— Вы в любом случае не прогадали, — сказал он ювелиру, который смотрел на него неподвижным, полным ненависти взглядом, узор в мелкую полоску, никогда не бывшее молодым, никогда не ставшее зрелым лицо обманутого торговца. — Только подумайте, сколько вам пришлось бы заплатить Такки, чтобы он не сделал эту историю достоянием гласности. И кроме того, мне, потому что у меня тоже прекрасные связи с прессой.

Он не спеша повернулся, подчеркнуто медленно пошел к двери, открыл ее, при этом колокольчик звенел пронзительно и долго, пока Франциска проходила мимо Крамера на улицу, после чего он тщательно закрыл дверь, и звонок умолк.

Он сунул ей деньги в карман пальто и пошел рядом. Деньги от убийцы. Безупречный аборт, финансированный убийцей.

— Спасибо, — сказала Франциска. — Спасибо вам.

— Не за что, — ответил Крамер. — Мне доставило удовольствие отнять у этого мерзкого еврея немного денег. — Франциска остановилась.

— Он еврей? — спросила она.

— Конечно, — сказал Крамер, — видели фамилию на двери? „Альдо Лопес“. Лопес — типичное имя венецианского еврея. Характерное имя маранов.

Она двинулась дальше в сопровождении Крамера. Значит, он еврей, Шейлок в Венеции. Интересно, есть ли у него дочь? Нет, дочери у него наверняка нет, иначе он не предложил бы мне восемнадцать тысяч. А может, у него все же есть дочь. Ведь все, что делал Шейлок, он делал ради своей дочери. Впрочем, мне это безразлично. Это один из способов крамеровского преследования евреев. И я в этом участвовала.

Не зная, куда идти, она дала человеческому потоку увлечь ее за собой, среди людей я могу не бояться Крамера, они прошли вдоль пассажа, их вынесло назад, в направлении Сан-Марко.

— Ловко же вы меня выудили, — сказала она, когда они вышли на площадь. — Это все равно что найти отдельного муравья в муравейнике. Я вас поздравляю.

Он покачал головой.

— Венеция не муравейник, — сказал он. — Я просто сделал ставку на отделы пассажа. Там проходят все. — Он возвестил это, словно закон. Потом добавил: — Пойдем в „Квадри“. Мне надо с вами поговорить.

Бесполезно отказываться, она последовала за ним, они прошли под арками, в „Квадри“ было почти пусто, они сели за столик у окна, через стекло Франциска увидела белый воздух, в котором прохожие казались тенями, масками, как на венецианском маскараде, изображенном на декорациях в стиле рококо в „Антико Кафе Квадри“, под которыми она сидела, чтобы слушать Крамера. Она заказала чай, чтобы согреться, Крамер велел принести бутылку пива, кстати, на сей раз на лице его не было прежней жадности; содрогаясь, Франциска рассматривала запотевший от холода пивной стакан, ледяную пену, которую Крамер моментально сглотнул.

— У вас было всего две возможности уехать из Венеции, — деловито начал объяснять он, поставив на стол пустой стакан. — Вокзал или стоянка такси на Пьяццале-Рома. — Он помолчал. — Луиджи и несколько других парней, которых вы видели вчера вечером, хотят спровоцировать мелкую ссору, например вырвать у вас сумочку или что-нибудь в этом роде, чтобы помешать вам уехать. Началось бы полицейское дознание, для начала вас бы просто задержали. Эти ребята сделают за деньги почти все. — Он отпил еще глоток пива. — Но я лично поставил на пассаж. Собственно, я хотел избавить вас от такой неприятной истории.

— Благодарю, — сказала Франциска. — Вы так любезны. Вы не хотите позвонить бедным мальчикам и сказать им, что незачем больше ждать.

— Я не имею с ними ничего общего, — сказал Крамер, — а кроме того, ведь может случиться и так, что я не сумею отговорить вас покинуть Венецию.

— А вы попробуйте, — отвечала она. — Похоже, вы придаете моей персоне большое значение. И, судя по всему, вы кое-что обо мне знаете, например, что я собралась продать кольцо. Вам ведь не пришло в голову, что я, возможно, собралась купить какие-то драгоценности.

— Вы нашли себе плохого защитника, — сказал Крамер.

— Он не мой защитник. Он человек, который сделал мне некое предложение, чтобы помочь мне.

— И вместо этого привел вас в мое общество, не так ли? — Крамер не стал ждать ответа. — Он еще вчера вечером рассказал мне вашу историю. Если бы он не рассказал мне вашу историю, возможно, я позволил бы вам скрыться. Такие слова, как „убийца“, беспокоят меня меньше, чем вы думаете, я к ним уже привык. Все дело в том, чтобы знать, кто их произносит. С тех пор как я знаю вашу историю, я понимаю, что вы можете быть опасной для меня. Есть только один сорт людей, которые могут быть для меня опасны, — такие люди, как вы.

Для него люди поделены на сорта. Например, евреи. Или мальчишки, готовые за деньги почти на все. Или опасные и неопасные.

— Похоже, что О’Мэлли вы совсем не боитесь? — спросила она.

— Этого? Нет. Он хочет меня убить, я знаю. — Он засмеялся. — Он этого никогда не сделает.

— Возможно, вы ошибаетесь, — сказала Франциска под воздействием внезапного импульса, но неуверенно. — Может быть, он сделает это тихо, на свой лад.

— С тех пор как я держал его в тисках, тогда, во время войны, я знаю его досконально. Он слишком чувствителен, чтобы действовать. — Крамер хитро ухмыльнулся. — А для такого убийства я не дам ему шанса.

Она продолжала разговаривать с ним, чтобы выиграть время. Вокзал и стоянка такси отрезаны, какие же есть еще пути, чтобы выбраться из Венеции? Корабли? Может быть, просто нанять лодку и переплыть через лагуну, выйти где-нибудь на суше? Но ведь он уже не выпустит меня из своих когтей.

— А как вы собираетесь разделаться со мной? — спросила она. — Тихо или громко?

Он снова усмехнулся, белая маска среди серых масок в стиле рококо, снова отпил пива.

— Какие же, однако, у вас романтические представления, — сказал он. — Мы договоримся.

Ловко, он знает, что достаточно ему произнести хоть одно угрожающее слово, чтобы я встала и пошла в ближайшее полицейское управление. Но он не допустит ошибки. Он не даст мне повода донести на него в квестуру, попросить защиты у итальянской полиции. Наоборот, он предостерег меня от нападения. Он достал мне деньги. И кроме того, у него связи с квестурой.

— Вы назвали меня убийцей, — он начал вспоминать. Те, на чьей стороне сила, и их монологи, типичная рефлексия витального колосса, что-то вроде его желудочного насморка, желание выговориться, выиграть время. — В 1933 году меня перевели из уголовной полиции в гестапо. Я чиновник. Чиновник и солдат-фронтовик. Всегда был на стороне германских националистов, никогда не поддерживал этих, черно-красно-золотых. Всегда ненавидел евреев. Для меня было настоящим избавлением, когда мы наконец получили право арестовывать евреев, коммунистов и демократов. Когда наконец в Германии стало чисто. Я разую за чистоту, за ясность, я чиновник, под конец я работал в итальянском отделении гестапо, после того как закончилась моя служба в Освенциме, и я остался здесь, сначала в Генуе, позднее в Венеции. Сначала подпольная торговля на черном рынке, потом пара вымогательств, вы знаете, есть итальянцы, которые очень хорошо сотрудничали с нами и которым я объяснил, что они должны мне помогать, иначе взлетят на воздух вместе со мной, а потом у нас уже была крепкая организация, верная группа своих людей, должен вам сказать, что мы сознательно ограничиваемся тем, чтобы помогать жертвам еврейской мести, я лучший специалист нашей организации по связям с арабскими странами, денег у нас достаточно, мы все еще живы, и живы те, кто сотрудничал с нами и кто поэтому должен давать нам деньги, притом не только в Италии, меценаты, выходит, существуют не только такие меценаты, как в „Павоне“, которые финансируют поэзию, но и меценаты убийств, а может быть, есть и такие, которые финансируют одновременно стихи и убийства, которые стихами откупаются от убийств и убийствами мстят за стихи;< может быть, тот друг поэта оплачивает и врага евреев? Но нет, это было бы невероятно.

— В Италии я устроился отлично, уже два года живу здесь, в Венеции, нашел две комнаты на Джудекке, там, где она особенно грязная; Тереза Фалькони, эта старая шлюха, просто глаза вытаращила, когда услышала, какую сумму я ей предлагаю за ее комнаты, а в постели потом я научил ее молчать, есть стопроцентно надежный рецепт, чтобы исчезнуть с поверхности: надо иметь деньги и научить женщину, с которой спишь, помалкивать. Он абсолютно прав, он делится со мной своим рецептом и объясняет мне, почему я никогда не смогу спрятаться: у меня нет денег и я принадлежу к тем женщинам, которых ни один мужчина не научил молчать. Я не могу перестать называть эстетов и убийц по имени.

— С тех пор, как победу одержали коммунисты, демократы и евреи, я ни разу не был в Германии. В начале 1944 года, когда меня перевели из Освенцима, я работал в различных отделениях гестапо в рейхе, но эта работа показалась мне скучной, и я попросил, чтобы меня перевели за границу. Так я обосновался в Италии, в двух комнатушках на Джудекке, и, собственно говоря, я совсем не тоскую по Германии. Раз уж мне приходится скрываться, то уж лучше в грязи, в Германии я мог бы жить только в чистоте, мое главное желание — чистый рабочий кабинет в Германии, где я сам бы следил за тем, чтобы уборщицы начищали все до блеска, настоящий кабинет с настоящим письменным столом, за которым я сижу и жду, чтобы один из наших людей привел ко мне вредителя. Эти минуты в ожидании допроса я всегда особенно любил, вы знаете, когда я уже изучил дело и сконцентрировался на нем и мне остается только ждать. Кстати, во время допросов я никого не бил, я разговаривал с людьми спокойно и тихо. О’Мэлли может это подтвердить. Или он врал, что я бил его?

— Нет, — сказала Франциска, — это вы предварительно поручали сделать „вашим людям“, не так ли? Вы же чиновник, а чиновники сами не бьют, они поручают это другим.

Впервые за это утро он посмотрел на меня со злостью. Его зрачки, дырки в белой маске, сузились. Потом он совладал с приступом гнева и сухо сказал:

— Я всегда придерживался распоряжений начальства. Впрочем, все это было так давно, я всерьез не рассчитываю, что когда-нибудь еще в моей жизни я окажусь в Германии в служебном кабинете. И потому меня вполне устраивает то грязное существование, которое я веду в Италии. Потому что в Германии я мог бы жить только в чистоте и как победитель.

Франциска рассматривала чаинки на дне стакана — коричневую массу, которая всегда была ей противна.

— Собственно, почему вы оправдываетесь, Крамер? — спросила она.

Он рассеянно поднял голову.

— Не вздумайте больше называть меня моим именем, — одернул он ее. — Меня давно уже зовут по-другому.

— В немецких списках по розыску вы числитесь под этим именем, — сказала Франциска. — Или я ошибаюсь?

Они посмотрели друг на друга.

„Крупный полнокровный человек, — сказал мне Патрик, — умный, циничный и полнокровный, он был как сама жизнь, а жизнь, как вызнаете, Франциска, умна, цинична и полнокровна“. Да какое там, это всего лишь картонная маска с красноватыми глазами и жирным ртом, наверное, он просто постарел, старый альбинос в старом сером злом кафе в стиле рококо, который хочет запугать меня, запугать в этом „Антико Кафе Квадри“.

Она донесет на меня, она решится, даже если не решится никто другой, она рискнет; первое, что она сделает, вернувшись в Германию, — она донесет на меня, и тогда итальянцы выйдут из игры, итальянцы, которые меня знают и оставляют в покое, потому что их подмазал Перроны и еще двое-трое важных господ из промышленности, маленькое тихое распоряжение, отданное квестуре, оставить меня в покое, потому что, если я начну выкладывать, возникнет слишком большой скандал; но если кто-то донесет на меня в Германии, потребует моей выдачи через Интерпол, и итальянцы свалят все на меня, а на процессе в Германии я могу сколько угодно рассказывать о Перроны и других итальянцах, прокурора это не заинтересует, я могу даже пригрозить, что назову несколько очень известных немецких имен, нескольких господ из промышленности и политики, но им это будет абсолютно безразлично, в Германии умеют делить судебный процесс на отдельные части, прикрыть изобличенных, в Германии резко различают между изобличениями и преступлениями, уличенными и преступниками, между ответственными и реальными преступниками, и наказанию подлежат только преступники.

— Я вовсе не оправдываюсь, — сказал Крамер, — я просто рассказываю вам кое-что из моей жизни, чтобы вы знали, на кого доносите, когда вернетесь в Германию. Потому что вы ведь обязательно донесете, верно? Я хорошо знаю этот тип людей, к которым вы относитесь. Вы также любите чистоту, как и я, это сразу видно, и кроме того О’Мэлли мне это сказал. Когда люди ведут себя так, как вы, это значит, что они хотят изменить свою жизнь, потому что больше не могут выносить грязь. Люди как вы нетолерантны. Я тоже нетолерантен и поэтому знаю, что должен опасаться вас. Вас, а не О’Мэлли.

Освенцим и мое бегство от Герберта поставлены на одну доску, сведены к формуле „интолерантности“. Франциска возмущенно выпрямилась, и все же в этом есть какой-то элемент правды, у нас общая мечта, немецкая мечта о чистоте, об абстрактной чистоте, о мире, из которого выметен весь мусор, вся грязь, злая грязь и добрая грязь, ведь и на самом деле есть добрая, ценная грязь, грязь, вырастающая из жизни, а мы мечтаем о большой немецкой уборке по ту сторону добра и зла, мы жаждем чистоплотности, вместо того чтобы стремиться к чистоте.

— Я не знаю, чао рассказал вам обо мне О’Мэлли, — сказала она, — но разница между вашим желанием чистоты и моим состоит в том, что мне для этого никого не надо убивать. Я требую чистоты, но только от самой себя.

— Вы очень хитры, — сказал Крамер. — Вы хотите мне намекнуть, что не собираетесь на меня доносить. Чтобы я тем самым вас отпустил.

Он чудовище. Она чувствовала, что мужество ее покидает. Он отлично разбирается в душах допрашиваемых. Делая вид, что он мне не верит, он отлично знает, что я сказала правду. Он знает, что я не донесу на него, и потому, впервые в этом разговоре, позволяет себе угрожать мне.

— Вы чудовище, — сказала она.

— Нет, — ответил он. — Я всего лишь чиновник. Извините меня за выражение „отпустить“, я не то имел в виду.

Он снова маскируется, снова одевает свою маску.

— У вас романтические идеи, — сказал он, — наверное, вы читали слишком много детективных романов или слышали о нас слишком много демократической чепухи.

— Конечно, — сказала она холодно. — Но я думаю о том, что ваша организация снова действует, группа из своих людей, как вы выразились.

На его лице появилось выражение неприязни.

— Организация… — он произнес это слово с сомнением, почти презрительно. — Да, конечно, она функционирует. Мы хорошо знаем свое ремесло, в конце концов, все мы старые полицейские лисы, опытные полицейские чиновники. Но мы не тайное судилище. Тайные убийства из мести имели место после Первой мировой войны. Мы совсем не такие, как вы себе представляете. Мы маленькая организация, которая занимается помощью. А в остальном мы просто клуб равнодушных.

Клуб равнодушных убийц. Если бы я только знала, блефует он или действительно может организовать слежку за мной, когда я выйду отсюда, сегодня вечером, завтра. Действительно ли я в капкане? Вокзал и Пьяццале Рома в любом случае исключаются. Венеция — это западня. Сегодня до наступления темноты я должна исчезнуть из этого города. После наступления темноты это может быть опасно для меня. Подумав об этом, она все же заставила себя снова прислушаться к тому, что он говорит.

— Мы стали равнодушными уже много лет назад. Я стал безразличным еще в Освенциме, и странным образом, совершенно внезапно. Это трудно объяснить. Представьте себе, что несколько лет подряд мимо меня проходят потоки евреев, проходят, чтобы быть убитыми. Однажды я снова, в который раз, стоял у входа в лагерь, чтобы принять новый транспорт евреев из Восточной Европы, они медленно просачивались в ворота мимо меня. Мы уже почти не смотрели на них, но вдруг я поймал себя на том, что разглядываю маленькую старую крестьянку, наверное бабушку, в черном платке на голове, а за ее широкие юбки цепляются трое ребятишек. Старуха и дети покорно вошли на территорию лагеря, они наверняка не имели ни малейшего представления, что с ними произойдет, для них это был просто еще один лагерь. И вдруг я обнаружил, что, глядя на них, я ничего не испытываю. Вы, возможно, подумали, что я говорю о сострадании, но вы ошибаетесь. Меня словно током ударило — я осознал, что не испытываю к ним ни ненависти, ни даже отвращения, а ощущаю лишь безграничное равнодушие. Я показался себе богом, который с непостижимой высоты взирает на мельтешение людей.

За окном, в белом ватном воздухе, по площади Сан-Марко шли серые маски; может быть, все они бредут в газовые камеры, ничего не подозревая, под взглядом бога-убийцы, может, и бог — всего лишь убийца, что это за создание, которое обрекло нас всех на смерть под арками Прокураций; все они идут в сотни газовых камер; она посмотрела в окно, на площадь, чтобы больше не видеть перед собой лицо Крамера; о Господи, для меня это секунда чрезвычайного, последнего сомнения в Тебе, почему Ты создал Крамера, почему газовые камеры, кельи смерти в Освенциме и Венеции, белый ватный воздух, равнодушие у ворот лагерей смерти, под темными сводами Прокураций?

— Когда мной овладело сознание моего безразличия, — снова услышала она голос Крамера, — я сразу же понял, что уже не отношусь к своей задаче так, как следует. Я потерял веру. Тогда я сделал выводы и попросил перевести меня на работу за границу. Я выдаю вам свой главный секрет, признаюсь, что так и не обрел вновь своей веры.

Он замолчал. Хочется надеяться, что теперь он будет молчать.

— Но именно поэтому я теперь вдвойне ненавижу евреев… — сказал он, но Франциска наконец прервала его.

— Замолчите, — резко сказала она, — немедленно прекратите, я больше не могу это слушать.

Несколько секунд она сидела совсем тихо, сжав руки в кулаки и сунув их в карманы пальто; его надо убить, как крысу, я донесу на него, словно слепая, она все еще смотрела на площадь, на большие каменные плиты, на фигуры людей, похожие на тени, потом одна из фигур показалась ей знакомой, мужчина, в котором было что-то, словно освобождавшее ее от злых чар, что-то приятное, какая-то тихая сила, заставлявшая ее смотреть, не спуская глаз, на этого мужчину, на его худощавое, не загорелое, но и не бледное, ничем не привлекательное, но красиво скроенное лицо, на его темные коротко стриженные волосы, да это же тот человек, которого я видела вчера утром на колокольне, человек, оглушенный, как и я, колокольным звоном, он снова в своей „канадке“, утепленной коричневой куртке, но на сей раз он нес в правой руке черный футляр для скрипки, с этим своим футляром он прошел мимо окон „Антико Кафе Квадри“, прошел, словно воплощение надежды, и тут же исчез, скрылся, и она снова осталась одна, наедине с Крамером.

Крамер опять что-то сказал, но она не услышала, и ему пришлось повторить.

— Я хотел лишь объяснить вам, что у вас обо мне романтическое представление, — сказал он. — Никто не собирается, как вы изволили выразиться, разделываться с вами. Я хочу вам помочь, вы ведь ищете работу? Я могу вам немедленно ее найти. У меня есть друзья, крупные коммерсанты, деловые люди, которым срочно требуется такой человек, как вы.

Ему удалось удивить ее. Но сначала она произвела кое-какие расчеты в уме. Тридцать у меня было, потом добавилось восемнадцать, потом он добыл мне еще тридцать пять, это составляет восемьдесят три тысячи лир, он уже профинансировал мне ту самую безупречную маленькую операцию, а теперь еще появляется работа по профессии, наверняка неплохо оплачиваемая, какое-то место у меценатов клуба равнодушных убийц, значит, я для него кое-что значу.

— Вы готовы хорошо заплатить за мое молчание, — сказала она. — Хорошая работа как награда за молчание, не так ли? — она не ждала от него ответа. — А потом медленная расправа. Сначала хорошее место в Венеции, Падуе или Болонье, а уж потом найдется способ сделать так, чтобы я незаметно исчезла. Потому что уверенности во мне у вас нет, и вы это знаете.

Он покачал головой с почти скучающим видом.

— Вы недооцениваете моих партнеров. Вы недооцениваете себя. — Он вдруг посмотрел на нее взглядом, заставившим ее покраснеть. — Вы очень красивая, — сказал он. — Эти ваши рыжие волосы. Я стар и слишком равнодушен, а то бы я знал, что мне делать, чтобы с вами договориться. Но я живу с Терезой Фалькони. Когда живешь со старой шлюхой, становишься холодным. Лучше пошлю вас к моим деловым партнерам. Они с вами договорятся.

Он знает мою историю. На какое-то мгновение ее даже восхитила та точность выводов, которые он сделал из ее истории. Он знает, что мне конец, если я откажусь от своего бегства, если вернусь в прошлую жизнь, к какому-нибудь итальянскому Герберту или итальянскому Иоахиму, в мир, где все покупается и продается, если я позволю „договориться“ со мной, если научусь молчать, молча переводить слова меценатов, если молча буду вносить в бухгалтерские книги огромные суммы за стихи и убийства, накладные расходы эстетов и убийц.

Она встала.

— Значит, таково ваше условие? — спросила она.

Он продолжал сидеть, только пожал плечами и спросил:

— Когда вы дадите мне ответ?

— Сегодня вечером, — предложила она, сообразив, что это самое разумное, что она может сейчас сказать.

— Где?

— Где хотите.

— В семь часов снова здесь, в кафе „Квадри“, если не возражаете. — Это прозвучало как предложение, равнодушное и безоговорочное. — Не делайте попытки покинуть Венецию… — Он не договорил, подумал, потом улыбнулся своей белой маской. — Впрочем, почему бы и нет? Путешествуйте спокойно, если хотите. Если хотите сделать глупость. У меня руки длинные, и ими я работаю лучше, чем на короткой дистанции.

Сейчас он просто блефует. Это чистой воды блеф. Она вышла на улицу, постояла у входа в кафе, размышляя, куда ей направиться, поняла, что он не блефовал, вспомнила, как он задал ее перед лавкой ювелира, наша организация снова работает, группа своих людей, длинные руки, и вдруг, когда колокола на камнаниле пробили половину двенадцатого, ей пришло в голову, что единственная возможность для нее выбраться из Венеции, более того, бесследно исчезнуть — это катер Патрика, Патрик, униженный ангел, лишенный колдовских чар сатана, соломинка, конечно, но единственная соломинка, за которую я могу уцепиться, Патрик, которого Крамер презирает настолько, что даже не включает в свои расчеты, в семь часов на катере слева от Моста Академии, у лестницы между мостом и отелем „Гритти“, почему он не появится там. раньше, почему не заберет меня скорее, почему так поздно, когда уже стемнеет, б» с/ш бы я только знала, где он сейчас, но искать его не имеет смысла.

Она решительно пошла прочь от кафе «Квадри», миновав его и увидев Крамера все еще сидящим за столиком, снова повернула к пассажу, прошла по узкому, заполненному людьми пространству, вышла на Кампо-Сан-Бартоломео, открыла дверь, звонок оповестил о ее приходе, на этот раз очень быстро, потому что она сразу же закрыла за собой дверь.

Он стоял за прилавком, в кругу света, отбрасываемого светильниками из позолоченного металла, маленький, в костюме в тонкую полоску на фоне темного полированного дерева; узнав ее, он сделал шаг назад.

— Вот, — сказала Франциска. — Я возвращаю вам ваши деньги.

Она вынула купюры, которые Крамер сунул в карман ее пальто, и положила их на прилавок, освещенный ярким светом.

— С тем человеком, который был тогда со мной, я не имею ничего общего, — сказала она.

Она увидела его изогнувшиеся от изумления брови, страх, удивленное выражение лица, чувства, никогда не переживаемые прежде, исчезнувшую окаменелость; она повернулась к выходу, но он одним прыжком оказался у двери, преградив ей путь.

— Но почему?.. — спросил он, пытаясь понять хоть что-нибудь.

— Вы знаете «Венецианского купца» Шекспира? — спросила она.

Значит, я не ошибся, она действительно не умеет защищаться. Опытная женщина, которая не умеет защищаться. Он удивленно кивнул.

— Когда я думаю о Шейлоке, — объяснила она, — я начинаю ненавидеть Шекспира.

— Пожалуйста, возьмите деньги, — сказал он. Он не пускал ее к двери. Она моя дочь.

Франциска покачала головой. Она уже держалась за ручку двери, которая вот-вот должна была зазвенеть.

— Могу я для вас что-нибудь сделать? — сказал он, почти отчаявшись.

Она убрала руку, потому что внезапно у нее мелькнула важная мысль.

— Не знаете ли вы хорошего врача, здесь, в Венеции? — спросила она.

Он сразу все понял. Она почувствовала, как по ней, по ее телу скользит его взгляд, робкий, мерцающий, как блеск его камней.

— Доктор Алессандри, Кампо-Манин, — быстро ответил он. — Знаменитый врач. Мой друг. Записать вас к нему?

Она покачала головой и через дверь с зазвеневшим колокольчиком вышла на площадь, на которой на сей раз ее никто не ждал.

Фабио Крепац, вторая половина дня

Фабио сдал скрипку в гардероб оркестра и с несколькими коллегами пошел обедать; перед большими репетициями, которые длились до вечера, музыканты обычно обедали вместе в кафе неподалеку от театра; громкие беседы за столом помогали им настроиться друг на друга, они критиковали маэстро, дирекцию театра, певцов или спорили на политические темы. Старый Симони, который играл в «Орфее» на одном из трех контрабасов, вовлек Фабио в разговор о своем праве на пенсию и возможном размере этой пенсии, которой он просто не мог дождаться. Они обсуждали соотношение денежной суммы и семейных обязанностей Симони — конечно, денег хватать не будет, и Симони придется давать частные уроки, чтобы как-то свести концы с концами, — и Фабио подумал о том, что и он в один прекрасный день станет пенсионером. Мысль, что он закончит свою жизнь как пенсионер, пенсионер театра Фениче, пенсионер музыки, развлекла его. Забавно: начать свою жизнь как революционер и закончить как музыкант на пенсии. Правда, подумал он, быть музыкантом на пенсии в любом случае лучше, чем революционером на пенсии. Мир был полон революционеров, ушедших на пенсию, и деньги, которые им выплачивались, были иногда целым богатством по сравнению с теми крохами, которые ждали старого Симони. Это было несправедливо. Старый музыкант всю жизнь стремился пробудить в душах своих слушателей, туповатых, погрязших в своих серых буднях людей, страсти, глубокие переживания, чувство прекрасного и мудрые мысли, в то время как пенсионеры от революции не совершали ничего хорошего, только пробуждали надежды, которые не исполнялись.

После обеда Фабио еще забежал в бар Уго, чтобы за чашечкой эспрессо хотя бы несколько минут побыть наедине с собой. Уго всегда готовил для Фабио первоклассный эспрессо, и если Фабио не хотел, чтобы Уго заговаривал с ним, то он не заговаривал. Фабио курил сигарету и думал о человеке, которого увидел вчера в кино на Калле-Ларга; он использовал воскресный вечер, чтобы посмотреть новый фильм Антониони, Фабио страстно любил хорошие фильмы, но вчера он видел нечто большее, чем фильм, он наблюдал за человеком, с которым мысленно не мог расстаться, потому что он напоминал о чем-то, чего не хватало ему, Фабио. Этот человек на его глазах двигался по местности, которая в жизни Фабио осталась белым пятном. Антониони показал его, как ученый, демонстрирующий редкое насекомое; он показал его на поверхности из белого полотна, на экране, и больше ничего; делать выводы он предоставил Фабио.

Море

Они вели себя очень деликатно, делали вид, что не замечают, что он не участвует в их разговорах, никак это не комментировали. Все они знали, что Ирма его покинула; несколько лет они прожили вместе, и вот несколько дней назад она ушла от него, ушла к другому, жила теперь в доме этого другого. Альдо большим тупым молотком сбивал штукатурку, которая крупными осколками падала возле его ног, они ремонтировали дом на окраине Франколино. В обеденный перерыв он слушал, как они разговаривают друг с другом. Карло сказал, что хочет поехать в Германию, что ему надоела эта нищенская жизнь. Филиппо сказал: «Пас здесь слишком много». Была зима, и они сидели в бараке. После перерыва Альдо надел пальто и ушел. Он слышал, как Карло что-то кричит ему вслед, но не обернулся и пошел по сельской дороге но направлению к Франколино и прошел его вплоть до другого конца, до своего дома, стоявшего на гребне плотины. Укладывая в свой старый маленький чемодан какие-то вещи, он смотрел, как мимо него течет По, за оконными стеклами она казалось серой, окутанной зимним туманом.

Антониони очень смутно мотивировал уход Ирмы. Ирма и Альдо на могли пожениться, потому что Ирма была замужем за человеком, который эмигрировал в Австралию и там пропал без вести. Несколько дней назад она получила известие, что он мертв. Она была свободна. Но выяснилось, что она больше не любит Альдо, что у нее давно любовная связь с другим. Стало быть, Ирма ушла, потому что больше не любила Альдо: таков был мотив. Альдо же не переставал любить Ирму, и этому факту Антониони не дает никаких объяснений. Это, так сказать, предпосылка фильма, которую он больше не анализирует. Если бы он захотел, можно было бы найти причину длящейся много лет любви Альдо к Ирме в ее характере, ее сути, ее облике: она была гордая, независимая, свободная женщина, которая не хотела жить во лжи. Как личность она превосходила Альдо. «Когда любовь два существа связует, — думал Фабио, вспомнив строки из стихотворения Шелли, — тот, кто сильней, скорей ее утратит, а слабый избран пережить страданье, утратив то, чем раньше он владел».

Альдо пошел но плотине вдоль реки По, вниз по течению, потому что хотел как можно скорее покинуть Франколино, место, где он был унижен. Он миновал плотину, и на дороге его подхватила машина, ехавшая на восток. Он добрался до Оккьобелло, расположенного недалеко от Феррары, и нашел там работу но специальности, стал каменщиком. Там он познакомился с портнихой, складной, привлекательной персоной, обладавшей чувством юмора, которая увлекла его, хотя, собственно, и не собиралась этого делать; она побаивалась брака. Она жила с родными в доме, который, как и его, стоял на По, но только не па гребне плотины, а сразу за плотиной. Река здесь была более мощной, чем у Франколино. Однажды вечером Альдо встретил в таверне одного водителя грузовика, который рассказал ему, что Ирма вышла замуж. И добавил, что свадьба была шикарная. Антониони сделал все возможное, чтобы показать, почему у Альдо так ничего и не получилось с портнихой Эльвией. У Эльвии была младшая сестра, почти подросток, которая из любопытства влюбилась в Альдо. Антониони показывает, как Альдо, беспокойный и неудовлетворенный, «играет в любовь» с этой девчонкой, показывает все эти бессмысленные прикосновения, которые так хорошо знал Фабио. Никаких сцен никто не устраивал; Эльвия была даже рада избавиться от Альдо. В образе Эльвии, самой симпатичной, ясной, веселой фигуре фильма, Антониони рисует человека, который никогда не пережил ничего подобного тому, что пережил Альдо, она не могла понять драму его жизни, драматические истоки его истории. Эльвия станет однажды симпатичной, веселой старой девой. И я когда-то стану старым холостяком, подумал Фабио, но, вероятно, не таким веселым, как Эльвия.

На большой феррарской равнине, под водянистым зимним небом, Альдо остается у одной девушки, которой при-надлежит бензозаправочная станция. Отец девушки старый, ненормальный человек; Альдо помогал девушке на бензозаправке. Она была красивая, красивее Ирмы, она была чувственная и восхитительная в постели. Альдо был счастлив. Только отец мешал им. В кармане он носил членскую карточку «Федерации анархистов», но был абсолютно одинок, потому что в нижнем течении По уже не осталось ни одного анархиста, не то что в Тоскане. Он творил сумасшедшие вещи, однажды напал на одного из соседей, который как раз собирался свалить пару деревьев. Вирджиния сказала Альдо: «Нам надо отправить его в приют». Она сказала это, стоя перед комодом, и сказала как бы между прочим, но Альдо бросил на нее быстрый взгляд, он знал, что она имела в виду. Еще одна, с ненавистью подумал он, которая выгоняет человека, потому что он стал ей в тягость. Бензозаправка находилась вблизи Порта-Толле, на новом шоссе, ведущем из Равенны в Венецию, и они отвезли отца в дом для престарелых в Равенне. Так хотела Вирджиния. Альдо долго рассматривал стариков, сидящих в холодных коридорах и чего-то ждущих. Старый анархист пошел бродить по окрестностям. Антониони важно было показать, что отношение Альдо к Вирджинии очень похоже на любовь. Если бы Альдо мог забыть Ирму, то он полностью предался бы иллюзии и, возможно, смог бы полюбить Вирджинию, несмотря на ее мелочный характер. Но, подумав, Фабио отверг этот вывод, и не столько из-за характера Вирджинии — возможность любви не зависит от достоинств и недостатков любящих, — а потому что он знал, что даже постепенно эрзац нельзя превратить во что-то настоящее. Можно было понять свою ошибку и попытаться извлечь из нее все что можно, добиться чего-то хорошего — такова тайна большинства считающихся хорошими браков! — но долго человек не мог предаваться иллюзии и рано или поздно понимал, что встретил не настоящую любовь. Вот я, например, подумал Фабио, так ее и не встретил, но и не мог решиться отдаться одной из своих иллюзий и закрепить отношения. Он подумал, что это роднит его с Альдо: он тоже был неспособен заключить компромисс с иллюзией. Но вели они себя так по противоположным причинам: Альдо — потому что познал настоящую любовь, Фабио — потому что никогда ее не знал.

Альдо опустился на социальное дно. Он попал в компанию поденщиков, обитающих в местности, где находится устье По, странный народ, сезонные рабочие, с пустыми желудками ищущие начала весенних мелиоративных работ, живущие в «клубах», которые называются «Зеленая кошка» или «Латерна магика», к востоку от Комаччо, к востоку от Помпозы, в подвалах и развалившихся хижинах. Альдо связался со шлюхой, «проституткой на всех», у которой была лачуга на песчаной отмели возле одного из рукавов По, в дельте, он больше не работал, играл в карты, иногда ходил ловить рыбу В голодные вечера один человек по имени Гвальтиеро рассказывал всякие истории о Венесуэле: старые истории о бегстве в рай. Когда голод становился невыносимым, Андреина куда-то уходила, и чаще всего ей удавалось заработать немного денег.

В конце этой драмы Антониони приводит Альдо в черный рай, где нет стыда, словно хочет ему доказать, что его драма не кончается и там, где никто не считается с условностями любви. В конце концов, Альдо мог бы себе сказать, что его связь с проституткой не так уж важна, раз возможно так просто регулировать отношения между людьми, как это делали поденщики Эмилии. Но Антониони заставляет Альдо упрямо держаться за идею любви, что бы там ни говорили этнологи, изучающие примитивные племена, общества в зачаточном состоянии. Фабио восхищался своенравием Антониони. В один прекрасный день Альдо пришел к выводу, что Андреина верна ему. То есть она по-прежнему спала с каждым, кто давал ей денег, но не шла с любым беднягой только потому, что ему это было нужно. Альдо просто обнаружил, что он ей нравится, что ей неприятна даже мысль о том, что он может однажды уйти, что она готова вести с ним любую жизнь, если только это будет жизнь с ним. Когда Альдо понял, что творится с Андреиной, он вышел из лачуги и долго прогуливался по песчаной косе, откуда было видно море. Потом он уехал в Франколино и покончил с собой на глазах у Ирмы, бросившись с высокой башни. Его падение завершилось страшным криком женщины, которую он любил.

Этот Альдо был абсолютно чужим для Фабио. Фабио смотрел на него, словно наблюдал за полярным исследователем, передвигающимся во льдинах Гренландии. В области, которая была для Фабио терра инкогнита, Альдо расхаживал так уверенно, словно лунатик. Но Фабио не удавалось вызвать у себя чувство презрения к нему за его одержимость. Альдо знал нечто, чего не знал Фабио.

Но если бы я узнал, что знал Альдо, подумал Фабио, как бы я сумел распознать это? По каким признакам узнают любовь? Он искал правильное слово, ведь для обозначения сущности любви могло существовать одно-единственное слово, и Фабио нашел его: зависимость. Этот человек, Альдо, попал в зависимость, рухнул в нее, как в судьбу, любовь привела его туда, где кончается свобода, раз и навсегда. Конечно, у него была возможность перестать любить. Но эта мысль даже не пришла ему в голову, а если бы он и подумал об этом, то как об огромной чудовищной пустоте. Поскольку его зависимость была для него чем-то единственно живым в этом мире, он напоследок захватил в свою зрительную память картину огромного серого потока, но не как знак свободы, а как символ тщетности.

Должно быть, это ужасно — узнать зависимость от любви, подумал Фабио. И еще он подумал о том, что ему скоро исполнится пятьдесят лет. Ну, а меня от этой зависимости Бог избавил. Эта фраза не показалась ему веселой, а просто тривиальной и забавной. Он попытался найти лучшую фразу, но нашел только одну: мне этого не хватает.

В дурном расположении духа он бросил монету за эспрессо на стойку, кивнул Уго и вышел из бара. Ему надо было спешить: последняя репетиция перед генеральной репетицией «Орфея» начиналась в половине третьего.

Франциска, ближе к вечеру

Франциска смотрела, как ассистентка закрыла пробирку с мочой и наклеила этикетку, еще раз спросив перед этим имя и фамилию Франциски; она услышала, как доктор Алессандри распорядился: «Отнесите в лабораторию и скажите, чтобы сделали вне очереди!» За спиной врача в окне, перед которым он сидел, Франциска увидела дома на противоположной стороне Кампо-Манин, серые в сумерках; мне здесь делать больше нечего, я могу идти; она встала, врач поднялся тоже и сказал:

— Завтра после обеда будет результат. Если хотите, можете просто позвонить.

Он ее не осматривал, он был деловит и сух, не пытался под предлогом необходимости медицинского осмотра удовлетворить мимолетный эротический интерес, интерес подглядывающего, как это делают многие врачи.

— В столь ранней стадии нет никакого смысла осматривать вас, — сказал он, — мы только можем сейчас провести тест на мышах.

Он прописал ей модное средство от тошноты, хотя и после обеда в случайной траттории на Страда-Нуова ее не затошнило.

Завтра после обеда я уже буду далеко, если все удастся, если бегство с Патриком состоится, я могу заставить Патрика где-то остановиться, в Анконе или Триесте или еще где-нибудь и позвонить по телефону, чтобы узнать, каков результат теста на мышах: позитивный или негативный. Она посмотрела на рецепт и увидела, что на нем указан номер телефона врача.

— Но вы можете и прийти сюда, — сказал доктор Алессандри, — завтра в то же время. Если захотите еще проконсультироваться, — добавил он.

Если результат окажется позитивным. Если результат окажется позитивным, то будет о чем консультироваться. Безупречная маленькая операция. Короткое, весьма болезненное вмешательство, на этой ранней стадии вполне безопасное, при условии клинически совершенной стерильности; Франциска поняла, что Алессандри делал ей предложение, намек на предложение определенной медицинской услуги; наверняка ювелир позвонил ему, она пришла в три часа, и ассистентка посмотрела на нее так, словно узнала Франциску, и назначила ей на пять часов, ровно в пять ее приняли. Доктор Алессандри, высокий, шикарный, лет сорока, непросто шикарный, блестящий, но и холодноватый, независимый, деловитый, вызывающий доверие, все вокруг него сверкает чистотой, можно не беспокоиться по поводу недостаточной стерильности, евреи умеют находить хороших врачей, у евреев шестое чувство — они всегда отыскивают отличных специалистов.

— Что вы сотворили с моим другом Лопесом? — с улыбкой спросил врач, оставив официальный тон. — Он чуть нс покончил с собой у телефона, чтобы убедить меня, что я должен вам помочь. Ведь вообще-то он весьма холодный господин.

Каким кругом знакомых я уже обзавелась в Венеции! Все началось с Патрика, потом появились Крамер и Луиджи, ювелир Лопес и доктор Алессандри, не считая двух портье, все это люди, в чью судьбу я оказалась вовлечена или кто так или иначе коснулся моей судьбы. Исчезнуть невозможно. Можно уйти, но лишь для того, чтобы обнаружить, что ты снова куда-то прибыл. Покидаешь людей, чтобы снова оказаться среди них.

— Консультироваться будет не о чем, — сказала она, — даже если результат окажется положительным.

Она не знала, сказала ли это, чтобы подтвердить результат своих размышлений, найти их окончательную формулу, или лишь для того, чтобы проверить его реакцию; врач же отреагировал с брутальной откровенностью, откровенностью хирурга.

— Не будем ходить вокруг да около, — сказал он. — На этой стадии мне достаточно произвести просто небольшое обследование, синьора, и во время его совершить небольшое вмешательство, затем основательно промыть — и все! Я при этом ничем не рискую. Я всего лишь провел обследование, потому что у вас были жалобы. Это просто и безопасно. — Он посмотрел на нее. — Конечно, я говорю вам это только потому, что у нас нет свидетелей и потому что вас прислал Лопес.

— Я понимаю, — сказала Франциска. — Спасибо!

Он отвернулся, подошел к окну и стал барабанить пальцами по стеклу.

— Я не женат, — сказал он, — потому что не хочу иметь детей. — Фасады домов становились все более расплывчатыми в сгустившемся темно-сером тумане. — Посмотрите на этот старый растрескавшийся город, это не место для детей. Это не город, в котором чувствуешь себя молодым.

Тут он опомнился и взял себя в руки, после секундного припадка ненависти против моей возможной беременности, против любой беременности; должно быть, у него совсем другие причины, чем возраст Венеции; он элегантно и почти бесцеремонно проводил ее до двери, сверкающая чистота, камера, вычищенная до клинического блеска, восставшая против старого потрескавшегося города, города, где нельзя быть молодым; в приемной, где уже не было ни посетителей, ни ассистентки, она надела пальто; из кабинета врача, венецианца, холодного и вызывающего доверие, уже не доносилось ни звука; он поможет мне, он помог бы мне; она спустилась по абсолютно бесшумной, очень фешенебельной лестнице, тяжелая дверь закрылась за ней автоматически, ранний вечер на Кампо-Манин лег ей на плечи, как темный, вязаный платок.

Франциска покинула гостиницу утром с намерением больше туда не возвращаться. Она взяла свою сумку и прошла мимо портье, не сказав ни слова, ведь я заплатила, и они, конечно, сами заметят, что я не возвращаюсь; потом был завтрак, ювелир, Крамер, снова ювелир, который теперь был не просто ювелир, а звался Лопесом, был потомком старой, перебравшейся из Испании в Венецию еврейской семьи, потом обед, она заставила себя съесть нечто невероятное — Risotto con le seppie, рис, черный от намешанного в него мяса каракатицы, чтобы проверить, затошнит ли ее после этого, но ее не затошнило, потом, в три часа первый визит к доктору Алессандри, между тремя и пятью просто бродила; в конце концов забрела на час в Палаццо Пезаро, устало бродила среди незначительных современных картин, залы были довольно теплыми, она села на обитую красным бархатом банкетку и долго смотрела на одну картину, которая называлась «Paese urbano» и автором которой был художник, чьего имени она никогда не слышала, его звали Марио Сирони, это была замечательная картина, коричневая тележка перед одним из этих домов, она уже устала вызывать в памяти образ одного из этих домов, да в этом и не было необходимости. Сирони ведь нарисовал его, в сочетании коричневого и голубого, пастозно и интенсивно, на фоне фабрики. Она спаслась, погрузившись в созерцание этой картины; если бы мир был таким, как это полотно, в нем не было бы Крамера. И в заключение снова визит к врачу. Все это время она не обращала внимания, преследуют ли ее, она сознательно запретила себе об этом думать, приказал ли Крамер кому-либо следить за мной или нет, я все равно ничего не могу с этим поделать, тут он имеет все преимущества, поэтому я не стану об этом беспокоиться, но, конечно, она беспокоилась, она не могла определить, следят ли за ней, никто не вошел за ней в Палаццо Пезаро и никто не последовал за ней, когда она оттуда выходила, когда шла по пустой Кампо-Манин. Куда теперь? Непроизвольно она двинулась по одной из улиц, шедшей параллельно Большому каналу, потому что знала, что таким путем доберется до Моста Академии, к катеру Патрика, но было лишь пять часов, а Патрик ждет меня в семь, она вошла в бар, заказала эспрессо, на катере я сразу же лягу спать, и внезапно осознала, с какой естественностью приняла решение, предложенное ей Патриком; она задумчиво помешивала ложечкой в крошечной чашке, возле которой стояла ее сумка, коричневая, не очень дорогой кожи, она вспомнила, как в субботу утром производила инвентаризацию, когда прибыла в Венецию, а теперь, когда я ее покидаю, возможно, снова нужно произвести инвентаризацию, вообще, как я себя веду, словно маленькая девочка, которая бегает вприпрыжку, не отдавая себе отчета, я должна все просчитать, холодно взвесить свои возможности, у меня несколько возможностей, и я могу выбирать, кто сказал, что нет свободы выбора?

Она хотела глубже обдумать все эти проблемы, но вдруг заметила, что чья-то рука, очень робкая рука, пододвигает в поле ее зрения сахарницу; она поняла, что кто-то наблюдал, как она мешает ложечкой кофе, в котором нет сахара, она повернула голову вправо, в ту сторону, откуда появилась сахарница, и увидела единственного кроме нее посетителя, тоже стоявшего у стойки — бармен исчез в соседнем помещении, дверь которого была открыта, — этот единственный посетитель был молодым человеком в темном поношенном пальто с поднятым воротником; перед ним тоже стояла чашечка кофе-эспрессо; Франциска взяла сахар и сказала:

— Спасибо!

Молодой человек смущенно кивнул, потом как-то собрался, приободрился и заметил:

— Холодно сегодня вечером, не правда ли?

На его бледном, худом лице выделялись очки в черной роговой оправе, в своем поношенном пальто он выглядел бедновато; казалось, он целиком погружен в себя, в свои мысли, и когда Франциска произнесла обычное «Si, brutto tempo», он промолчал; они молчали оба и смотрели в свои чашки; эта встреча на мгновение отвлекла Франциску, но именно поэтому она снова попыталась вернуться к обдумыванию своих возможностей; Патрик — это лишь одна из моих возможностей, есть целый ряд других способов выйти из положения, особенно теперь, когда представился шанс даже сделать аборт, мне неслыханно повезло, ведь сколько пришлось бы пресмыкаться в Германии, чтобы добиться своего; итак, есть три выхода из тупика, в который я попала в результате своего бегства, из венецианского тупика, в который я угодила из-за своего бегства от Герберта и Иоахима; странно, но я уже даже не знаю, почему я так необдуманно обратилась в бегство; когда сталкиваешься с такими людьми, как Крамер и Патрик, то уже не понимаешь, зачем было придавать такое значение Герберту и Иоахиму; итак, есть три выхода: первый- аборт и место, предложенное Крамером, это худшая из возможностей, я попаду в положение, из которого все равно должна искать выход, бежать от нового, итальянского, Герберта или Иоахима и, главное, спасаться от Крамера, и спасаться очень умело и осторожно; Франциска снова и снова возвращалась к тому моменту, когда она поняла, что, к несчастью, безнадежно связана с Крамером, потому что знает его тайну, и именно поэтому имеется второе решение — уехать в Германию, вернее, так: сделать аборт и потом вернуться в Германию, своего рода откровенное бегство от Крамера, чтобы потом донести на него в Германии, или по-другому: сейчас никакого аборта, ехать немедленно, сразу же начав борьбу с «длинной рукой», с компанией «своих», начать ее на свой страх и риск; но возвращение в Германию — это отказ от моего бегства, даже если я не вернусь ни к Герберту, ни к Иоахиму, к тому же мне все равно, поймает ли Интерпол Крамера, начнет ли какой-нибудь немецкий суд процесс против него, странно, что мне это безразлично, он мой смертельный враг, но я должна расправиться с ним по-другому, не ожиданием в коридоре полицейского управления, не разговором с каким-нибудь полицейским чином, который сидит за письменным столом и делает записи, не путем доноса; беременная женщина или женщина, которая только что сделала аборт, не может заниматься доносительством, даже если речь идет об убийце. Мне все стало безразлично. Без разницы и безразлично.

— Вы иностранка? — услышала она робкий голос молодого человека.

Попытка контакта, неумелая, но симпатичная, потому что молодой человек, для меня слишком молодой мужчина, симпатичный. Наверное, он неудачник Если бы он знал, какой неподходящий момент он выбрал для установления контакта. Третий путь — Патрик, Патрик и его катер, Бог из машины, шанс, о котором можно только мечтать, слишком прекрасный, чтобы быть реальным, такого просто не бывает, чтобы столь сказочным образом выбраться из той ситуации, в которой я оказалась. Она посмотрела на часы, висевшие над полкой, уставленной бутылками. Половина шестого. Поможет быть, его катер уже давно поджидает меня у моста? Почему я раньше об этом не подумала? Она внезапно заторопилась, быстро допила свой эспрессо, потом вспомнила, что ей был задан вопрос. Она кивнула.

— В таком случае вы, наверное, много путешествуете? — спросил он. — Я имею в виду, что — если вы путешествуете даже в это время года, приезжаете зимой в Венецию…

Она была поражена.

— Да, — сказала она. — Я много путешествую.

Слишком много, я бы хотела положить конец всем этим путешествиям. Осесть где-то, быть у себя дома. Но, возможно, для этого мне уже слишком много лет. Я слишком стара, и я переводчица. Говорить на иностранных языках — это, возможно, больше, чем просто профессия.

— А я никогда не путешествую, — сказал он, — у меня нет на это денег. Представьте себе, что я ни разу никуда не ездил. Ну, короткие экскурсии иногда, это не в счет. Однажды я был неделю в Доломитах. Я конторский служащий, писарь. Двадцать две тысячи лир в месяц.

Она заставила себя подождать, хотя уже положила несколько монет у своей чашки. Его слова звучали с такой же робостью, с какой он пододвинул ей сахарницу. И все же в его робости была грация, которую она знала, грация маленьких протянутых за милостыней детских ручонок где-нибудь в Неаполе или даже возле универмагов Милана. Италия, восхитительная страна, страна, в которой еще просят милостыню.

— Не могли бы вы взять меня с собой? — спросил он. При этом он не смотрел на нее, а, опустив голову, глядел сквозь стекла очков на дно своей чашки, он надеялся, что вдруг случится чудо, клерк, писарь, сто шестьдесят марок в месяц, никогда не путешествовал. — Я хочу выбраться отсюда, вы понимаете, выбраться, — повторил он — из этой конторы, этой вечной конторы, а вы так богаты, вы так богаты, что можете даже зимой приехать в Венецию. Неужели вам никто не нужен, помощник, сопровождающий? Вам или вашему мужу — хотя бы человек, который подносит чемоданы и покупает билеты?

Откровенно протянутая за милостыней рука.

— И вы так красивы, синьора, — вдруг сказал он, — мне так хотелось бы попутешествовать вместе с вами.

Он был явно смущен собственной смелостью. Только итальянец, даже беспомощный итальянец, может сказать такое прямо в лицо. Растерянный молодой человек, но не настолько растерянный, не настолько юный, чтобы испытывать страх перед такими словами, как «красивая». Он, видно, решил идти до конца.

— Не думайте, что я когда-нибудь просил иностранку о таком! Я даже сам не знаю, что на меня нашло. Я сразу увидел, что вы иностранка. Но дело не только в этом. И не только в том, что вы так красивы. — Он замолк, глядя ей прямо в глаза, ища помощи, но с абсолютной естественностью, грациозный, робкий нищий. — Вы выглядите как человек, которому можно сказать правду.

— А вам? — быстро сказала Франциска. — Вам тоже можно сказать правду?

Он опустил глаза, с сомнением и отчаянием пожав плечами.

— Не знаю, — сказал он.

— Я как раз кончаю путешествовать, — сказала Франциска. — У меня будет ребенок.

Она увидела разочарование на его лице, отблеск в стеклах его очков, упавший на его худые щеки, словно приговор; удар пришелся стой стороны, куда он не заглядывал, которую он просто не мог предусмотреть; она положила правую руку ему на плечо, Господи, вот так я, быть может, когда-нибудь положу руку на плечо сына, если все пройдет хорошо, если я не вернусь к доктору Алессандри, завтра после обеда.

— Вам нужна не я, чтобы путешествовать. Просто уйдите! Из своей конторы!

Он посмотрел на нее ошеломленно и недоверчиво.

— Но у меня нет денег! — сказал он.

Она ответила сияющей улыбкой.

— Еще никто не умер с голода, отправляясь в путешествие без денег, — сказала она дружелюбно и с той же сияющей улыбкой. Она хотела добавить, что иногда во время путешествия можно испытать страх, но страх во время путешествия лучше, чем сидение в жалкой конторе, но промолчала, потому что он, возможно, не понял бы, о чем она говорит, а ей хотелось, чтобы правда была максимально простой, она не хотела усложнять правду всякими разъяснениями; он еще так молод, если у меня будет сын, я научу его простым правдивым вещам и дам ему возможность приобретать собственный опыт; она сняла руку с его плеча, сказала «Чао», увидела его вопросительно поднятое к ней лицо, глаза за стеклами очков, в которых вдруг отразилась все понимающая острота, удивление, далекий отблеск надежды, который, возможно, уже исчезал, возможно, уже исчез, пока она шла по переулку, где находился одиноко стоящий бар.

Вдруг она почувствовала, что ее снова тошнит, тошнота поднималась к горлу, наверное, все дело в эспрессо, кофе не пошел мне на пользу, но с каких пор я не могу выпить чашечку кофе, ведь сегодня днем я съела рис с каракатицей, и меня не затошнило. Она вышла на площадь возле Сан-Самуэле, увидела огни причалов для скоростных катеров, вжалась в нишу в стене на краю безлюдной площади, и ее вырвало, прямо в Большой канал; да, веселенькая история может оказаться, если меня будет тошнить на протяжении всей беременности, есть женщины, у которых рвота не прекращается все девять месяцев, но у большинства все заканчивается вместе с инкубационным периодом; опустошенная, задыхающаяся, она посмотрела на воду, почувствовала спазмы в желудке, но вскоре ей стало легче; возможно, все это только воображение, результат психического шока, возможно, завтра после обеда доктор Алессандри произнесет по телефону слово «отрицательный». Она нашла на площади маленький фонтанчик, вынула носовой платок из сумочки и протерла лицо. Наверное, сейчас уже больше шести, в семь меня ждет Патрик, в семь меня начнет ждать Крамер, если, конечно, он уже абсолютно точно не знает, где я нахожусь, всезнающий Крешер, допрашивающая машина, но если он пока не знает, где я, то только с половины восьмого он начнет меня разыскивать, у меня есть небольшая фора во времени, если, конечно, Патрик на месте, и даже приличная фора, если он прибыл раньше, по узким переулочкам она двинулась вперед, иногда кружным путем, чтобы не заблудиться, потому что она хотела оставаться поблизости от Большого канала, и чтобы не сменить направление, она пару раз попадала в темные туники, ей приходилось возвращаться, и наконец она вышла на Кампо-Моросини, большую артерию между островом Салуте и центром, где она хорошо ориентировалась, она свернула за угол направо, прошла между высокими стенами парка, принадлежащего отелю «Гритти», мимо ряда домов, увидела деревянный мост со ступеньками, которые вели наверх, мост Академии, слева от него находились лодки, освещенные сильными фонарями, вдоль каменной лестницы, спускавшейся к Большому каналу; Франциска не очень-то разбиралась в различных модификациях катеров, и тем не менее она вдруг узнала судно Патрика, скорее угадала, чем узнала. Какое-то мгновение она еще постояла, прежде чем повернуться к лестнице, это слишком прекрасно, чтобы быть правдой, это тот самый шанс, о котором можно только мечтать, я сразу же лягу спать, Бог из машины похитит меня, конечно, в один прекрасный день мне придется вернуться из сновидения в реальность, но этот день наступит, когда я уже буду достаточно далеко от Крамера, достаточно далеко от Крамера и Герберта и Иоахима, чтобы наконец окончательно скрыться. Но сначала должно произойти чудо, Патрик О'Мэлли, или Чудо.

Он находился в каюте, сразу открыл дверь, потому что услышал ее шаги на палубе, она вошла в каюту и села на скамью, к столу, она слишком устала, чтобы снимать пальто. Патрик вышел в кухню, она слышала, как он возится там, ощутила запах его дьявольски прекрасного кофе, но вспомнила о воздействии эспрессо и молча покачала головой, когда он вошел в каюту с дымящейся чашкой в руке. Он поставил чашку на стол, вынул из холодильника бутылку виски, показал ей бутылку, Франциска кивнула и большим и указательным пальцами показала, сколько она хотела бы выпить, он налил ей виски в стакан, снова исчез на кухне, вернулся и бросил в стакан кубик льда, Франциска была ему благодарна за то, что он ничего не говорит, он инсценировал грациозную немую игру, прося прощения за вчерашний вечер, он делает это с несомненным шармом, такие вещи он умеет, это он умеет гораздо лучше, чем оказывать сопротивление Крамеру, но почему он выдал меня Крамеру? Конечно, очень мило, что он пытается продемонстрировать раскаяние за позор вчерашнего вечера, это более действенно, чем если бы он разыгрывал устыженного и отчаявшегося, да, у него в распоряжении разные регистры, и он ловко ими управляет, только те регистры, которые нужны для Крамера, ему не подчиняются; он уже не в том блейзере, связанном для него с чувством унижения, позднее я заставлю его ответить, что стало с пуговицей, куда она делась.

— Я велел Джованне вернуть мне пуговицу, — сказал Патрик. — При случае вы сможете ее пришить, если захотите.

Казалось, словно по мановению волшебной палочки, он вдруг снова превратился в маленького дьявола, в насмешливого, умеющего читать чужие мысли ангела, с которым она познакомилась позавчера ночью. Я определенно ошибаюсь, он вовсе не пытается своей игрой скрыть смущение, не прикрывает камуфляжем шарма свое отчаяние, он вообще не смущен и не испытывает угрызений совести, странно, но он играет в игру, которую я не понимаю.

Несколько капель ледяного виски словно растаяли на ее языке; через какое-то время она почувствовала, как они согревают ее желудок, снимая легкую судорогу, которую она еще чувствовала.

— Поехали прямо сейчас? — спросила она. — Пожалуйста, давайте поедем прямо сейчас!

— Я жду бумаги из порта, — сказал он, — посыльный должен принести их не позднее чем через четверть часа. — Он улыбнулся. — Покинуть гавань не так просто, как вы себе представляете. И к тому же я ждал вас к семи часам.

Он налил себе полный стакан виски, сел.

— Кстати, Джованна считает, что у вас будет ребенок, — сказал он. — Она говорит так, словно абсолютно уверена в этом.

У нее не было ни малейшего желания обсуждать эту тему с ним, с этим маленьким педиком, он сделал мне предложение, очень похожее на предложение руки и сердца, и он спасает меня от Крамера, но я не приму его предложения, и будет ли у меня ребенок, его не касается; если у меня будет ребенок, я буду одна со своим ребенком.

— У меня сегодня был длинный разговор с Крамером, — сказала она. — Или, точнее говоря: он долгое время не мог замолчать, не мог остановиться, а я слушала.

— Я так и думал, что он станет вас преследовать.

— С семи часов он будет ждать меня в кафе «Квадри».

— Вот как, — сказал он, явно заинтересовавшись, — через четверть часа.

— Да, он хочет мне помочь. У него есть место для меня, работа. Все вокруг хотят мне помочь.

— Не сердитесь, Франциска, — сказал он, — я все исправлю, кроме того я вовсе не хочу вам помочь. Я действительно ищу спутницу, которая будет сопровождать меня в путешествии.

На нем был темно-синий пуловер, который носят моряки и брюки цвета хаки, значит вот как одеваются, отправляясь в морское путешествие, надеюсь, у него найдется что-то и для меня, одежда для большой морской поездки.

— Хорошо, что вы отказались от мысли отомстить Крамеру, — сказала она.

Он как раз хотел отхлебнуть виски, но поставил стакан обратно на стол.

— Кто говорит, что я отказался? — спросил он.

Франциска посмотрела на него, сидящего на противоположной стороне стола; снова у него этот взгляд, как тогда в «Павоне», взгляд из-за цинний, злой взгляд и способный испепелить все, но такой взгляд бывает у него только тогда, когда нет Крамера, когда Крамер откручивает ему пуговицы, он опускает глаза, он смотрит в пол, он немножко играет своим взглядом, может, он тренируется перед зеркалом; она подавила желание передать ему то, что говорил Крамер, «Он хочет убить меня, — сказал тогда Крамер, — но он этого никогда не сделает»; вместо этого она вдруг заявила:

— Я уже давно хотела вам сказать, что вы не имеете права мстить Крамеру. Ведь предателем были вы. А Крамер был лишь медиумом вашего предательства.

— Ах, — насмешливо сказал он, — вы умная дама.

Сзади него находился иллюминатор, круглый вырез ночи, в котором мерцала лампа, одна из множества ламп на Большом канале. Франциска чувствовала легкое движение катера.

— Полагаете, я об этом не размышлял? — спросил Патрик. И ожесточенно добавил: — Конечно, никогда не бывает виноватым зло, вынудившее нас поступить так, как мы поступили. Мы, только мы одни, несем всю вину. Только наша совесть несет всю ответственность. Совесть — замечательная тема для всех умных высоконравственных дам во всем мире. Пока можно болтать о совести, нет необходимости глядеть в глаза злу.

— Я вовсе не хотела упрекать вас, Патрик, — сказала Франциска. — Вы правы, мы мало знаем о природе зла. Но одно я знаю о дьяволе: что он невиновен.

— А я знаю другое, — сказал он, быстро и словно не сознавая, что говорит. — что его надо уничтожить.

Она почувствовала его одержимость; он сидел, обхватив рукой стакан с виски; но почему тогда он уезжает, если хочет уничтожить дьявола, инкарнацию дьявола, которая зовется Крамер, но она увидела, как расслабилась его рука, все это приходит и уходит у него, как спазмы, что-то вроде эпилепсии, Крамер убил его, я все понимаю, Крамер для него все, его судьба и его «идефикс», а я вздумала проповедовать мораль, глупую мораль, что-то о правде, но и правда может быть глупой; а ведь у него тоже наверняка бывают минуты усталости, отчаяния, внезапного понимания бессмысленности его «идефикс» — убить старого беззубого дьявола, состарившегося палача-альбинос а; и его наверняка в конце концов охватывает желание уехать. Как оно охватило меня, в пятницу, в Милане, в «Биффи», когда я сидела за столиком напротив Герберта и внезапно почувствовала, что бороться с Гербертом стало бессмысленно. Наверное, чрезвычайные решения возникают в момент полного разочарования и отчаяния.

— Вы помните, что в субботу, в «Павоне», я сидел с одним человеком? — спросил Патрик.

Франциска кивнула.

— Этот человек — сотрудник итальянского отделения Интерпола, — сказал он. — Я донес ему на Крамера.

Она напряженно слушала.

— Значит, вы уже отказались отличной акции против Крамера? — спросила она.

— Да, — сказал он. — Но у меня ничего не вышло.

Отвечая на ее немой вопрос, он сказал:

— Этот человек был со мной весьма откровенен. — Он сделал паузу, помолчал. — То есть поначалу он не был откровенен. Сначала он вилял, говорил, что надо точно проверить идентичность Крамера, а это может продлиться много недель. В конце концов я все поставил на карту и рассказал, что сделал со мной Крамер. Это избавило чиновника от необходимости вообще считаться со мной, — Патрик снова замолчал. — Понимаете, — продолжил он после паузы, — когда он выяснил, что я стал предателем и последним среди людей, которые могли бы свидетельствовать против Крамера, он окончательно утратил всякие стеснения и рассказал мне, что они, конечно же, знают о Крамере. Именно этого я и добивался.

Франциска наблюдала, как свет в иллюминаторе, фонарь над Большим каналом, слегка перемещается вместе с легкими движениями лодки, в колеблющемся овале то сдвигается, то возвращается на свое место.

— Коротко и ясно: люди, стоящие за Крамером, слишком сильны, настолько сильны, что итальянские инстанции имеют указание ничего не сообщать немецким учреждениям, ведущим розыск, ничего, даже намека на намек. Арест Крамера привел бы в Италии к неслыханному скандалу.

— Крамер вовсе не делает из этого секрета, — сказала Франциска.

— В ответ на очень настоятельные требования немецкой стороны о выдаче Крамера его пришлось бы, конечно, депортировать в Германию. Но при этом было бы заранее оговорено, что все, что касается итальянских дел, на этом процессе не должно всплывать. И конечно, переговоры столь щекотливого свойства потребовали бы большого времени. Чиновники в своей стихии. Разговоры о трагически заблудшем, но все же бывшем коллеге. Я излагаю то, что мне сообщил господин из Интерпола. Тон его был потрясающий, должен вам признаться, корректно-ледяной, ну, сами знаете, как разговаривают с предателями. Фаланга чиновников, держащихся на холодной дистанции, когда речь идет о том, как проучить маленького мошенника и доносчика вроде меня, а Крамер, несомненно, для них свой, жертва времени и обстоятельств, в то время как я… впрочем, хватит об этом. Он даже дал мне понять, что, если бы Крамеру удалось скрыться, они ничего не смогли бы предпринять. Я чувствовал, что, пока он говорит со мной, он уже обдумывает, каким способом передать подходящий совет тем, кто стоит за Крамером.

Патрик рассказывал все это тихим ироничным голосом. Он закурил сигарету, потом сообразил что-то и протянул пачку Франциске, но она покачала головой.

— Вы знаете, как будет выглядеть результат моих попыток? Возможно, я смогу считать своей заслугой освобождение Венеции от Крамера. Здесь его заменят. Но его получит Неаполь, или Буэнос-Айрес, или Александрия.

— Бросьте это дело, Патрик, — сказала Франциска. — Вы же видите, что к вашей истории все это уже не имеет отношения.

Он не слушал ее, ей показалось, что он нервничает, но это впечатление улетучилось, когда он снова заговорил:

— Наша беседа с чиновником из Интерпола уже закончилась, когда вы пришли в «Павоне». Кстати, вы выглядели великолепно, Франциска. Когда вы вошли, вы мгновенно стали событием; вы, возможно, этого не заметили, но ваше появление, можете мне поверить, было замечено. Единственный, кто заметил больше, чем другие, был я.

— Что же вы заметили, господин ясновидец? — спросила Франциска. Ей не удалось найти легковесный тон, в каком она намеревалась разговаривать с ним. — Что я женщина, которая не может справиться со своими проблемами и хандрит.

— Я наблюдал, как вы смотрите на людей, — возразил он. И тут же поправился: — Как вы видите людей насквозь. Я понял, что вы смотрите на людей доброжелательно. — Он вдруг заговорил проникновенно и настойчиво. — У меня бывают моменты, когда что-то во мне перестает подчиняться разуму, работает самостоятельно. Тогда я действительно становлюсь ясновидящим. Я наблюдал за вами позавчера в «Павоне», не знаю, понял ли я, что у вас трудности, и не помню, связал ли я вас уже тогда с моей историей с Крамером, но всматривался в то, как вы глядите на людей, и вдруг мне стало ясно, кто вы.

Франциска чуть наклонила голову и напряженно ждала, сейчас я узнаю тайну, тайну его охоты за мной, его одержимого желания втянуть меня в эту историю. Она, что называется, не отрывала от него глаз и жадно вслушивалась в его слова, когда вновь раздался его голос.

— Вы свидетельница, — сказал он.

Она хотела встать, потому что моментально все поняла, ее остановила лишь мгновенная, почти физическая боль прыжка, к которому ее вынуждал ее ум, ее сообразительность, прыжка вперед, но в этот кратчайший миг ее мозг получил сигнал, переданный нервами/ Она услышала на палубе шаги, увидела, как Патрик загасил сигарету, возможно, это посыльный, который принес документы, но тут она узнала пальто человека, спускающегося вниз по лестнице, бесформенное зимнее пальто неопределенного цвета. Она узнала его сразу Это было пальто Крамера.

Фабио Крепац, ближе к вечеру

В последнее время Массари не имел никаких претензий к игре Фабио, он даже ни разу не постучал из-за него палочкой по пульту, но и Фабио действительно старался играть «страстно», «взволнованно», но вдруг его охватило подозрение, что он играет сентиментально, и потому сегодня его игра была скорее жесткой, трезвой, почти сухой. Он играл так, как играл всякий раз, когда был не в настроении. Когда он был не в настроении, Фабио играл блестяще в техническом отношении и в соответствии с пожеланиями маэстро. Но от него не могло укрыться, что всякий раз, когда он играл так, Массари был немного разочарован. Техническое совершенство ценится не так высоко, как некая грубоватость чувства, подумал Фабио, но я ничего не могу поделать с тем, что я сегодня так трезв. Даже опера Монтеверди оставила его сегодня холодным, не музыка, конечно, ее ценность была вне сомнения, но ему пришлось признаться себе в том, что можно было воспринимать миф об Орфее как сомнительный, даже в каком-то отношении глупый. Сидя в уже опустевшей оркестровой яме, он задавал себе вопрос, возможно ли вообще критиковать миф. Разве мифы, как и деревья, или горы, или облака, не были просто явлениями природы? Чепуха, подумал Фабио, когда-то их придумали люди. Критиковать цветок я не могу, размышлял он, но условие, что Орфей не должен оглядываться на Эвридику, если хочет вывести ее из подземного царства, может быть подвергнуто критическому пересмотру. Строго говоря, это условие было глупым и несправедливым, бессмысленной наглостью бога, который решил потребовать слепого доверия, хотя на самом деле уместнее была бы чрезвычайная бдительность. Вообще эти боги! Все, что эти господа выдавали за свои деяния, не очень-то способствовало полнейшему доверию. Иногда это даже технически было не очень умело сделано. Фабио засмеялся, поймав себя на столь мятежно-трезвых рассуждениях. Логические ошибки, заключенные в мифе об Орфее, были делом рук человеческих, люди придумали себе богов, которые требовали безоговорочной веры и послушания, наглых богов, и в конце концов они придумали одного Бога, которого заставили заявить, что все, что он делал, хорошо; но вполне возможно, что Бог думал обо всем этом совсем по-другому, может быть, богам или Богу совсем не нравилось, что к ним относились столь некритично, вполне вероятно — Фабио все больше погружался в мысли, от которых его нынешнее трезвое состояние духа словно улетучивалось, — вполне вероятно, что Бог предпочитал смотреть критические рецензии о своих творениях, чем внимать хвалебным гимнам. Фабио считал невозможным отрицать Бога, но он не мог представить себе Бога, который не был бы готов выслушать критику по своему адресу.

Монтеверди замечательно выразил это в своей музыке. Для него Орфей был трагической жертвой божественной бессмысленности. И поэтому, подумал Фабио, на генеральной репетиции послезавтра утром, а потом на премьере вечером я не буду играть так жестко, так трезво, как сегодня. Монтеверди предназначал смычковые инструменты для того, чтобы выразить страдания людей; для выражения надежд, коротких триумфов и утешения служили два кларнета, четыре трубы и четыре тромбона, а также обе маленькие скрипки «alia francese». Разочарование, сожаление, трагизм были отданы смычковым, и лишь один-единственный раз он разрешает нам торжествовать, да и то тихо, в «пьяниссимо» пятнадцати двойных тактов той маленькой симфонии, музыка которой усыпляет перевозчика в царстве мертвых, Харона, чтобы Орфей и Эвридика могли переправиться через реку теней. «Пьяниссимо», чтобы перехитрить богов, подумал Фабио, вот, наверное, чего не хватало этому Аль-до из фильма; хитрость мелодии, пятнадцать двойных тактов, с помощью которых ему удалось бы усыпить невидимого паромщика, мешавшего ему перебраться через серый поток теней, который он заметил, когда бродил там, где большая река впадает в море.

Железный занавес был опущен, и зрительный зал «Фениче» был темен, Фабио видел лишь очертания лож и кое-где мерцание позолоченной резьбы парапетов, в которой отражался свет двух или трех оркестровых светильников, еще горевших над пультами. Пахло пылью, кулисами, духами былых страстей, грацией.

Фабио положил скрипку в футляр и поставил его возле своего пульта, потом он вышел из театра. Через два часа начинался вечерний спектакль. Жизнь, кипевшая на площади перед театром, после таких минут всегда казалась ему чем-то непривычным и странным.

Он поел стоя в каком-то кафе-автомате, прошелся немного, оглядывая витрины и ничего не купив, потом заглянул к Уго, встал к стойке и выпил стакан красного вина. Он уже хотел было повернуться, чтобы уйти, как вдруг почувствовал чье-то прикосновение к рукаву своей куртки. Он сильно удивился, узнав лицо женщины, которую он уже однажды видел, в неоновом свете бара Уго он не мог разглядеть цвет ее глаз, но зато цвет ее волос, которые, кстати, были плохо причесаны, напомнил ему форму некой строфы. Строфа звучала, как и должны звучать строфы: коротко и настойчиво. Она была воплощением зависимости, еще и потому, что в ней каждое слово зависело от другого. И только когда Фабио понял смысл слов этой строфы, женщина, коснувшаяся его руки, начала говорить.

Франциска, ближе к вечеру

Подчиняясь внезапной интуиции, Франциска наблюдала не за Крамером, вошедшим в каюту, а за Патриком, с того момента, как он загасил сигарету, решительным и как бы завершающим жестом. За тем, как он потом поднял голову и взглянул навстречу Крамеру, напряженный, с едва заметно проявляющейся нервозностью в движениях, в осанке; если не ошибаюсь, он вовсе не захвачен врасплох, исключено, я не ошибаюсь, он ждал Крамера.

Крамер остановился там, где кончались ступени, статуя в бесформенном зимнем пальто неопределенного цвета, статуя из грязного бетона с большим белым гипсовым лицом; сейчас Патрик выстрелит, это редкостный шанс для него, если Патрик сейчас выстрелит, произойдет только одно: гипсовая маска разлетится в клочья; длившуюся вечно секунду она смотрела на эту маску, ждала что она вот-вот распадется, но она не распадалась, она, наоборот, двинулась вперед, пока не попала в круг света, отбрасываемого лампой в каюте. Франциска ждала движения Патрика, решающего движения Патрика, но он даже не шевельнулся, она только услышала его голос, в котором ирония пыталась скрыть легкую нервозность.

— Добрый вечер, Крамер, — сказал Патрик, — какой сюрприз!

Крамер не обратил на него ни малейшего внимания. Он поднял руку, правой рукой отодвинул рукав своего пальто, но посмотрел не на часы, а на Франциску:

— Семь часов. Почему вы не в «Квадри»?

Это был уже слишком откровенный террор, Крамер, или Машина допросов, Франциска даже попыталась засмеяться, но напряжение восстановил Патрик, страх Патрика, который словно растекался по крышке стола из тикового дерева, ручей страха, лужа слов.

— Это я задержал даму, — услышала она его голос, — она уже собиралась к вам.

Франциска все еще сидела на скамье, она бегло взглянула на Патрика, чьи слова окружали ее и Крамера жужжанием, словно стая мух, отвратительная стая, этот негодяй, этот трусливый пес, здесь сейчас существуют только Крамер и я, она чувствовала, что она одна, наедине с Крамером. Или я чего-то не услышала, не услышала того, чего Патрик не сказал? Ведь не может быть, чтобы он так откровенно предал меня?

Крамер по-прежнему не обращал на Патрика никакого внимания.

— Сегодня утром я сделал ставку на пассаж, — сказал он Франциске, — и вы пришли. — Он произнес это без издевки, почти равнодушно, он просто констатировал, вел воображаемый протокол. — Сегодня с середины дня мне уже не нужно было поручать кому-либо следить за вами, следить надо было за катером О’Мэлли. — Он сделал движение головой в сторону Патрика. — Ваши отношения еще не были закончены, мне это было ясно. При таких обстоятельствах, как я высчитал, катер покажется вам наилучшим шансом удрать.

Он посмотрел на нее сверху вниз.

— Просто невероятный шанс, — спросил он, — не так ли? Слишком прекрасный, чтобы быть реальным. — Он вдруг превратился в этакого покачивающего головой добродушного чиновника, благосклонного убийцу, который поучает ребенка: — Заметьте себе на будущее — таких шансов вообще не бывает.

— Для какого будущего? — спросила Франциска. — Того, которое вы мне уготовили?

Она вдруг почувствовала, как жарко в каюте и что она все еще сидит в пальто, но теперь уже нет смысла его снимать, никакого отплытия не будет, мне придется сейчас встать и уйти вместе с Крамером, она посмотрела на стакан виски, из которого выпила совсем мало, кубик льда растаял, возможно, несколько выпитых капель разогрели меня, не буду больше пить.

— Хотите глоток виски? — спросил Патрик, обращаясь к Крамеру. — Давайте поговорим спокойно!

Снова этот противный рой мух, он хочет сохранить лицо, он изображает вдруг разумного человека, ясную голову он якобы пытается соблюсти разумную меру, демонстрирует английский здравый смысл.

— Не люблю я вашу английскую сивуху, — сказал Крамер. — А что касается ваших спокойных разговоров, то вы уже все выложили Кварини из Интерпола.

— Это не сивуха, — сказал Патрик, — это старый особый виски фирмы О’Мэлли.

Теперь она посмотрела на него более внимательно, внезапно у нее возникло впечатление, что он затевает какую-то игру, но ей было непонятно, задела ли его информированность Крамера.

— Вот именно, — сказал он. — Я разговаривал с Кварини. И потому решил кончать эту историю. Мы уезжаем, Крамер, я и эта дама.

Крамер вдруг сел на стул, стоявший у узкой стороны стола, так что он оказался между Франциской и Патриком.

— Чертовски жарко здесь, — сказал он и отер пот со лба. — Теперь можете наконец угостить меня вашим знаменитым пивом, О’Мэлли, о котором вы мне все уши прожужжали.

Патрик кивнул, уже направившись в кухню, но Крамер движением руки остановил его.

— Не пойдет, — сказал он задумчиво, словно всерьез взвешивал сказанное Патриком; он устал, усталость сочится из его бесформенного пальто, он усталый палач и альбинос, он так же устал, как и я. — Вы можете убираться, — услышала она его слова, — но без нее. Вас я не боюсь, О’Мэлли. А вот она, она не даст мне скрыться. Я знаю этот тип.

Она увидела его потный лоб, он потеет, оказывается, не только во время еды, но здесь действительно адская жара, к тому же мы оба в пальто, Крамер и я, потому что сейчас нам придется уйти вдвоем.

— Вы хотите меня только убить, — сказал Крамер Патрику, — но этого хотели уже многие, и были среди них такие, что я подумывал, уж не сделают ли они этого на самом деле. — Он поднял палец и показал на Франциску, продолжая смотреть на Патрика. — Но вот она, — сказал Крамер, — она вовсе не собирается меня убивать. Она хочет со мной покончить. — На его лице появилось подобие ухмылки. — Она хочет, чтобы я, как какой-то маленький убийца, оказался перед судом, она хочет публичного доказательства, что я всего-навсего заурядный убийца, какой-то уголовник, потому что только тогда меня можно вытравить из памяти людей, если доказать, что я уголовник, просто уголовник, больной, которому можно вынести приговор или отправить на принудительное лечение. Вот чего она хочет. Я в ней не ошибаюсь.

— Возможно, вы и правы, — сказал Патрик. — Но и она сдалась. Я гарантирую это.

Он вышел, и Франциска услышала, как он на кухне открывает дверцу холодильника, как звенят вынимаемые им стаканы. Она подняла глаза и посмотрела на Крамера, их взгляды сомкнулись, два решительных усталых человека, которые как бы мерялись силами, потом утихли и поняли, кто они есть: смертельные враги, которые встретились, смертельные враги, которые договорились, ледяные от ненависти в адски жаркой каюте дьявольского ангела; это был усталый заговор смертельных врагов.

Патрик вернулся, держа в руке бутылку с пивом и стакан, из кармана он вытащил маленькую открывалку и снял крышечку с бутылки, из которой вырвалось легкое облачко. Франциска увидела жадность на лице Крамера, потоки пота на его лбу, интересно, будет ли он потом снова чихать, проявится ли его желудочный насморк?

— «It tastes so clean, it tastes so cool, O’Malleys beer from Liverpool» — сказал Патрик. Он замолчал, наполняя стакан. — Стихи — мои, Крамер, они здорово увеличили продажу отцовского пива.

Он протянул стакан Крамеру. Но Крамер не торопился. Он посмотрел на Патрика и спросил:

— Ведь я не тривиальный убийца, О’Мэлли, верно? — почти прошептал он.

— Нет, — ответил Патрик. — Вы воплощение зла.

Франциска с отвращением смотрела на узор, образовавшийся на запотевшем стекле; Крамер поднес стакан к губам и стал пить. Тут ее отвлекло странное поведение Патрика; она увидела, как он, порывшись в правом кармане брюк, вытащил оттуда что-то, это была золотая пуговица, он положил ее на стол, и теперь пуговица лежала на столе, напоминая глаз, злой золотой глаз; в этот момент стул, на котором сидел Крамер, упал, белая картонная маска соскользнула вниз, оказавшись почти на уровне стола; маленькие красноватые глаза выпучились, взгляд полный муки, скользнул по столу из тикового дерева; большой, красный, вделанный в маску рот открылся, пытаясь выдавить обратно выпитое, но выпуская лишь пузырьки пивной пены, вокруг раскрытых губ образовался пенный венок, потом он опустился куда-то за край стола, белая маска исчезла, а стакан медленно покатился по полу каюты.

Франциска встала, не стремительно, а почти осторожно, отошла от стола, увидела Крамера лежащим на полу — он лежал на животе, лицом упершись в пол, возле опрокинутого стула — и потом наконец затихла.

— Джованна сначала не хотела мне ее возвращать, — услышала она голос Патрика. Франциска посмотрела на него; он взял пуговицу и снова положил ее в карман брюк. Он спокойно сидел на стуле.

— Стрихнин, — объяснил он. Выражение его лица при этом не изменилось. — Иными словами: доза крысиного яда. Эту штуку можно купить везде. Я приготовил и бутылку виски. Но сам с собой заключил пари, что все получится именно с пивом. Я слишком часто видел, как Крамер требует пива.

Он говорил так, словно осуществлял деловую демонстрацию на фоне холодного торжества; его лицо оставалось неподвижным, только по голосу было заметно, что он наслаждается своей холодностью.

— Он мертв? — спросила Франциска. — Действительно мертв?

— На вес сто процентов, — ответил Патрик. — Мир его праху. Или вернее: утопленнику. Когда мы окажемся в Адриатике, я положу ему в карманы пару хороших камней и выброшу за борт. Его никогда не найдут, и никто о нем и не вспомнит.

Он молча встал со стула. Тело Крамера мешало ему подойти к ней совсем близко.

— Ну? — спросил он, не скрывая торжества. — Это было совершенное убийство? Я упустил момент? Я не хотел делать «ничего в этом плане»? Я неудачник? — Когда он произносил последние слова, в его голосе звучала ненависть, если Франциска не ошибалась.

Она взяла свою сумочку со скамьи, на которой та лежала.

— Если бы я только знала, — сказала она, — зачем я вам понадобилась! Я все еще этого не понимаю. Я просто не в состоянии найти объяснение.

— Я хотел иметь свидетельницу, — ответил он. — Я ведь вам уже сказал.

— Но это не вся правда, — сказала Франциска.

— Верно, — сказал Патрик. — Это не вся правда, правда состоит в том, что когда я вас увидел, когда пошел за вами, когда подслушал ваш разговор с портье в «Павоне», у меня было видение. Позднее я узнал, что вы немка, выяснил, в каком положении вы находитесь. Я познакомился с вами и сразу понял, что именно вы доставите мне Крамера, доставите сюда, в мою каюту. Вы восхитительная женщина, Франциска, такая серьезная, такая последовательная, я знал, что вам удастся то, что никак не удавалось мне: быть принятой всерьез Крамером. Я для него был всего лишь надоедливым насекомым, которое он почти не замечал, но, увидев вас, сразу смекнул, что дело принимает серьезный оборот. И я знал, что он будет преследовать вас, преследовать до конца света или до моей каюты. Мой расчет оказался верным. Вы были для меня приманкой, Франциска, прекрасной подсадной уткой.

Содрогаясь, она прижала к себе свою сумочку.

— Значит, виновата в этом я? — спросила Франциска.

Она посмотрела на лежащего на полу Крамера, на укрывшее его бесформенное пальто неопределенного цвета; видны были только его белые волосы на затылке.

— Косвенно, — сказал Патрик, — только косвенно. Это дело — на моем счету. Я несу за это ответственность, и больше никто. — Он посмотрел на нее и вдруг сказал испуганно: — Вы ведь не собираетесь уйти?

Не будет никакого путешествия поморю, никакой зимы на Сицилии, никакого пребывания на Ривьере, никакой позолоченной маленьким дьяволом беременности, проведенной на Ривьере, никакой симпатичной пожизненной ренты за первоклассные услуги подсадной утки, никакой ренты, оплаченной ливерпульскими акциями за соучастие в убийстве.

Он видел ее решимость. Он пытался удержать ее с помощью издевки: «Я все знаю о вас, Крамер, — передразнил он ее, — вы убийца, Крамер, и вы знаете, что вы убийца». — Он насмешливо подвел итог. — У меня просто дух захватывало, когда я видел, как быстро вы попались на мой крючок. Я даже не смел надеяться, что все пойдет так быстро и так гладко. А видеть, как Крамер клюнул на вас, как он сразу принял вас всерьез, — о, это была идеально расставленная ловушка!

Она повернулась, чтобы уйти. Теперь, по крайней мере, для меня нет опасности, там, снаружи. Я снова свободна.

— Но в чем же все-таки дело? — услышала она вопрос Патрика. — Вам его жаль?

Она снова повернулась к нему лицом. Она увидела, как он стоит над телом, увидела, что он все понял. Поскольку она покидала его, он осознал бессмысленность своего поступка. Она не знала, жаль ли ей Крамера, но ей было жаль, что она должна осудить Патрика, приговорить его к пониманию факта, что он убил не того. Это не было убийство, за которое его будут вечно преследовать эринии; это лишь ошибка, но ошибка достаточно большая, чтобы на остаток жизни приговорить его к одиночеству. Он убыл в ослеплении, и отныне он будет зрячим. Она заметила, что на его лице уже обозначилось одиночество, что ее уход в его глазах — это проклятие, обреченность всегда оставаться ясновидящим. У него был отсутствующий взгляд всех приговоренных. Она тихо вышла. Но на улице, в холодном туманном воздухе, она почувствовала себя ужасно. Это была не тошнота, как раньше, а просто слабость, охватившая ее тело. Сколько же сейчас времени? Прошло не больше получаса с того момента, как Крамер спустился по лестнице, наверное, половина восьмого, ранний вечер, по мосту Академии шло множество людей, куда же деваться теперь мне? В какую-нибудь гостиницу? Или все же уехать? Уехать наконец таз Венеции? Ведь я свободна, никто не помешает мне покинуть Венецию, но она чувствовала себя слишком слабой, чтобы принять решение, ей удалось дойти до стены, за которой находился парк отеля «Гритги», на несколько мгновений она облокотилась о стену, глядя на людей, идущих с моста и на мост, они проходили наискосок через площадь, так что угол с лестницей, где расположились катера, в зависимости от направления, в котором они шли, оставался для них слева или справа, они обходили этот угол, вымощенный большими каменными плитами, причал был мертвым углом возле моста, это угол мертвеца, который лежит внизу в каюте катера; когда он лежал лицом вниз, так что видны были только его белые волосы, Крамер выглядел как человек Как человек, а я помогла его убить. Франциска заметила, что люди, проходящие мимо, посматривают на нее, конечно, я выгляжу странно, здесь, ночью, прислонившись к стене, мне надо идти, а то кто-нибудь подойдет и спросит, что со мной, хорошо ли я себя чувствую, или компания молодых парней примет меня за шлюху и набросится на меня с издевками; она осторожно двинулась вдоль стены, ничего, как-нибудь, я должна взять себя в руки, я должна добраться до какого-нибудь отеля, сесть в холле, чтобы подумать, что мне делать дальше, я знаю, что любой судья меня оправдает, даже если я заявлю, что это было как минимум убийство по неосторожности, с моей стороны было неосторожно недооценивать Патрика, но любой судья покачает головой и оправдает меня, хотя сама я точно не знаю, была ли это только неосторожность или что-то большее, возможно, потребность, подсознательное желание, стремление убить, которое целых два дня не оставляло меня и гоняло по Венеции, вместо того чтобы уехать, как я собиралась, еще в субботу ночью. Я не думаю, что все произошло случайно или что меня заманили против воли. Я соучастница, мое желание убить Крамера было сильнее, чем мое желание бежать. Но почему, почему? Франциска знала, что никогда не найдет ответа на этот вопрос. Может быть, кто-нибудь когда-нибудь сумеет объяснить мне все это? Объяснить, какое значение в моей жизни имел этот человек, лежащий лицом вниз, так что под конец я могла видеть только его затылок, покрытый белыми волосами.

Широта окутанной туманом Камно-Моросини испугала ее. За пеленой тумана она увидела темные дома, освещенные дома, церковь, кое-где неоновые вывески, над магазином, над кафе. Никогда не перейду на другую сторону. Я должна заставить себя думать о чем-то ином. Ей вспомнилась картинка из детства, в девять лет я стала обучаться в балетной школе, между занятиями со мной занималась мама, в нашей небольшой квартирке в Дюрене, она показывала мне позиции, ведь когда-то она сама немного училась балету. Мама была всего лишь домашняя хозяйка, но все еще помнила балетные позиции, которым училась, когда ей было девять лет, у скольких женщин она когда-то сумела пробудить внезапную надежду, прежде чем сама стала домашней хозяйкой, хозяйкой квартиры, которую мы снимали; она жила с мелким чиновником, он остался жив, когда она погибла под бомбами; если бы она была еще жива, я бы знала, куда мне теперь идти, она была полна жизни, веселая и серьезная, она знала балетные позиции, я стояла перед ней, вытянув руку, держась за шкаф, как будто это балетный станок, на мне были длинные хлопчатобумажные рейтузы, мое балетное трико, и красная блуза, я была маленькая девочка, очень серьезная, с очень серьезной мечтой; она связывала мне сзади волосы в конский хвост с большим голубым бантом, она показывала мне первую позицию, обе ступни, вывернутые наружу, должны были составлять единую линию, из первой позиции я должна была выдвинуть ногу вперед, нет, еще раз, говорила мама, не сгибай колено, я сдвигала ногу влево, носок всегда в сторону, наружу, говорила мама, потом я отодвигала ногу назад, а потам было самое трудное, я должна была снова подтянуть ногу к телу, сзади вперед, не сгибая колена, в первую классическую позицию. Франциска вдруг заметила, что пересекла Кампо-Моросини, о Боже, неужели я всю дорогу упражнялась в балетных позициях? Это была галлюцинация, очень медленно и очень осторожно, едва заметно пошатываясь, она прошла с одного конца площади до другого, дальше я не пойду, но тут прямо перед собой она увидела вход в бар, над стеклянной дверью горела неоновая вывеска, и прежде чем войти, она какое-то время постояла, держась за ручку двери.

Она сразу увидела его. Он стоял у стойки, среди других мужчин, но один, наедине с собой, и она не колеблясь подошла к нему. Она узнала его по профилю, по «канадке», по всему. Коснувшись его руки, она напряженно думала, что она ему скажет, когда он к ней повернется, это было очень просто, надо было лишь вспомнить того юношу, который сегодня днем просил взять его с собой в путешествие, это было очень просто, и она вспомнила его; конечно, подумала она, есть одно-единственное оправдание для неслыханного поступка — заговорить с незнакомцем: надо его о чем-нибудь попросить. С глубоким ужасом она увидела, что он повернулся к ней, посмотрел на нее, полный удивления, я должна его о чем-то попросить, и она сказала первое, что пришло ей в голову, и это было самое лучшее: просьба, мольба.

— Не могли бы вы мне помочь? — спросила она. — Не знаете ли вы случайно, где бы я могла найти работу?

Он посмотрел на нее. Он не улыбался. Это был человек с кампанилы. Уверенным движением он взял ее под руку и не дал ей упасть. Он отвел ее от стойки и посадил на один из стульев, стоявших у стены. Какое-то время она сидела очень прямо, скованно, не зная, с чего начать.

Старый Пьеро, конец ночи

острый тростник, роза глупа, я лед, залитый светом, я хотел бы, чтобы у нее был ребенок, холодный тростник, от кого-нибудь, жене смерти, под Торчелло в тростниках, в постели и очень быстро, лодка беззвучная, Фабио я не желаю ничего, угри все еще спят, только чтобы скрипка, в тростниках Торчелло, играла так, как он хочет, зябко и жарко, он дает им деньги, в белом свете, деньги за непойманную рыбу, я окоченел, деньги за непойманных угрей, я окоченел, и мне жарко, золото топей, мне холодно, Отче наш, через ножи из тростника, они найдут меня, где ты там на небесах, отвези меня в Местр, меня, лед, залитый светом.