Жертвенный овен

Андерш Альфред

Альфред Андерш (1914 — 1980) занимает видное место среди тех писателей ФРГ для которых преодоление прошлого, искоренение нацизма всегда было главной общественной и творческой задачей. В том его избранных произведений вошли последний роман «Винтерспельт», в котором выражен объективный взгляд на историю, на войну, показана обреченность фашизма, социальная и моральная повесть «Отец убийцы, (1980), которую можно назвать литературным, духовным и политическим завещанием писателя, и рассказы разных лет.

 

1

В прошлом году я много ездил. В середине февраля — в Швейцарию, чтобы забрать оттуда свою дочь, ей одиннадцать лет. Жена в конце января отвезла ее в Монтану в дорогой интернат, и мы через неделю позвонили — узнать, как ей живется. Услышав мой голос, дочь расплакалась. «Ты что плачешь, тычинка-жердинка?»-спросил я ее. На десятом году она вдруг очень вытянулась. «Если ты и дальше будешь так расти, тебе придется выйти замуж за Жердя, и у вас народятся маленькие жерденята» — так порой поддразниваю я ее.

Она плачет от радости, вырвалось у нее, потому что все так здорово. Это звучало не слишком убедительно. «Хочешь домой? — спросил я. — Может, приехать и забрать тебя?» «Нет, — сказала она. — Все так здорово». Слово «здорово» она неестественно растягивала. Немного успокоившись, она сказала, что двое ребят у них в интернате заболели скарлатиной. Мы с женой очень встревожились. Я связался по телефону с мадам Роллен; та объяснила, что заболевшие тщательнейшим образом изолированы, что у Моники все в полном порядке, она самая веселая из обитателей интерната и у нее превосходный аппетит. Через несколько дней мы опять позвонили, и Моника опять заплакала, но на этот раз призналась, что предпочла бы вернуться домой. Жена тоже с ней поговорила, а повесив трубку, долго думала и наконец сказала, что Моника, скорей всего, соскучилась по дому и от этого немножко переигрывает. Я знал, что жена права, но сделал вид, будто опасаюсь худшего. Укладывая чемодан, я чувствовал, как жена размышляет над моим отношением к Монике, но мне она не сказала ни слова. Возможно, она думала также, что неплохо бы мне раз в жизни выбраться во Франкфурт, проведать Клауса; я знаю, она никак не одобряет, что я полностью игнорирую Клауса, но, когда время от времени она просит меня побывать у него, в ее голосе нет и тени упрека. И я умею это ценить. Несколько лет назад жена начала собирать фарфор и с тех пор заметно переменилась. Невольно кажется, будто семейные дела занимают ее теперь гораздо меньше. Меня же это вполне устраивает, ибо создает дома приятную прохладную атмосферу. Кстати, она заблуждается, если подозревает, будто я страдаю отцовским комплексом по отношению к Монике. Я считаю, что уже само наличие тоски по дому более чем тревожно и что никогда нельзя знать, как оно там, в интернате, на самом деле. Хотя, с другой стороны, странно, что я вообще так чутко реагирую. Раньше я оставил бы все как есть, не из равнодушия, а потому что существует инстинкт, который подсказывает человеку предоставлять некоторые события их естественному ходу и не вмешиваться, но с недавнего времени я этот инстинкт утратил. Отправляясь трансъевропейским экспрессом из Кёльна в Базель, я впервые явственно ощутил, что эта способность меня покинула. Меня очень тревожит сверхчувствительность, проявляемая мною в ряде ситуаций, но я ничего не могу с этим поделать.

Из Базеля я выехал скорым, которым удобнее всего попасть в Валлис с пересадкой в Лозанне. Когда я приехал в Монтану, было уже темно. Воздух там, наверху, почти всегда прозрачный и колет, как иголочками. Мне не очень-то по душе Валлис с его воздухом словно шампанское, с его вечной кристальной ясностью, не знающей туманов и промежуточных тонов. Области устойчивого высокого давления быстро мне надоедают. Возможно ли, чтобы и Моника испытывала то же самое? Вдобавок ко всему подобный воздух на высоте полутора тысяч метров над уровнем моря нарушает душевное равновесие. Я сразу пошел в интернат. На глазах у мадам Роллен, воспитательниц и детей Моника не рискнула броситься мне на шею, но она стояла подле меня, дрожа от радости. Она изрядно загорела. Я мог убедиться, что здесь и впрямь не свирепствует эпидемия скарлатины и вообще все в полном порядке. Мадам Роллен улыбнулась, когда я объявил, что намерен сразу же увести Монику к себе в отель. Мы ужинали вместе, как вполне благовоспитанные люди. Я выслушал Монику, впрочем, ничего особенно любопытного она мне рассказать не могла. Двенадцатилетняя девочка, с которой она живет в одной комнате, уже душится, по рассказам Моники. Это было все, что мне удалось из нее извлечь, да, пожалуй, ей и нечего было добавить. Ну о чем могут разговаривать или чем заниматься две маленькие девочки, которые начинают душиться? Я этого не знал и едва ли узнаю. Моника вполне бодро ушла в свою комнату; когда я спустя полчаса заглянул к ней, она уже спала мирно и безмятежно. За свои одиннадцать лет она успела закатить, как взрослая, несколько полноценных истерик, чтобы настоять на своем, но теперь она снова стала ребенком. Одна из косичек торчала в сторону. Придется завтра перед отъездом попросить горничную переплести Монике косы. Я относился к ее истерикам с сочувствием. Может быть, даже с чрезмерным. По пути домой, распрощавшись с высокогорным воздухом, который лишал ее душевного равновесия, она прочла две книги и сгрызла много шоколаду, а я тем временем размышлял, почему снова проявил такое сочувствие и пожертвовал ей целых два дня, хотя с деловой точки зрения был сейчас занят необычайно. Когда наш поезд стоял во Франкфурте, я решил в следующий раз непременно побывать у Клауса.

 

2

После этого первого приступа нервической сентиментальности, какой я прежде за собой не замечал, со мной в мае, в Голландии, случилось престранное происшествие.

В своей отрасли — высококачественные изделия из бумаги — я являюсь совладельцем фабрики в Альфене, а в связи с некоторыми процессами в странах Общего рынка возникла необходимость собраться, чтобы договориться о подлинной интеграции. Когда я занимаюсь делами, мне ничуть не мешает то обстоятельство, что моя нервная система стала гораздо уязвимее, чем прежде, скорей даже, наоборот. Директор де Фриз после конца заседания подвез меня к поезду в расположенный неподалеку Лейден. Обычно я езжу из Альфена до Кёльна на своей машине, но именно в тот период у меня ее не было, так как свой «мерседес» я уже отдал, а «лансию» еще не получил. Подобное желание, сменить одну марку машины на другую, я тоже задним числом отношу на счет тревожащих меня перемен в моей эмоциональной сфере. До их появления я ценил машины только за надежность и за высокие ходовые качества, но я хорошо помню, что с тех пор, как впервые увидел крупный, обтекаемый, словно птица, лимузин «лансия-фламиния», он сделался моей навязчивой идеей. Солидный, основательный работяга в моем гараже меня вдруг перестал устраивать, я помешался на машине, которую так и хотелось погладить всякий раз, как она попадалась мне на глаза.

Мы слишком рано приехали в Лейден — было всего три часа, а мой поезд уходил в четыре с минутами, и де Фриз надумал поводить меня по городу, который не очень велик и настолько голландский, что дальше некуда. Когда мы шли вдоль Рапенбургского вала, все и случилось. Рапенбургский вал — это грахт, другими словами, посередине улицы здесь проходит зеленый канал, вдоль канала растут липы, а по обеим его сторонам — мостовая, ширины которой хватает для однорядного движения. Кое-где канал пересечен мостиком, под ним толпятся черные баржи. И на той и на другой стороне Рапенбургского вала стоят большие, старые, изумительно ухоженные дома, поистине не дома, а дворцы времен золотого века Голландии.

И вот эти самые дома — что я, собственно, и имею в виду, когда говорю «все и случилось», — эти самые дома перешептывались. Я больше не слушал, о чем толкует де Фриз, я отключился, поднял воротник плаща и, сгорбившись, пробирался мимо шепчущихся домов. Как я ни напрягал слух, мне не удалось разобрать ни слова из их шепота, но в том, что они тихо разговаривают между собой, не было ни малейшего сомнения. Испуг пронзил меня; разумеется, я сразу же подумал о начале душевного заболевания, о первых признаках навязчивых представлений. Душевной болезнью так же можно заболеть, как, например, раком или лейкемией. Дойдя до конца Рапенбургского вала, де Фриз спросил, не захворал ли я, потому что внезапно так побледнел. Я ответил ему, что чувствую себя вполне здоровым, хотя по спине у меня бежал холодный пот.

Мне удалось распроститься с де Фризом лишь возле касс Лейденского вокзала. Затем я вышел на перрон, но не стал садиться в поезд и, как только де Фриз отъехал, снова повернул к выходу. Убедившись, что машина де Фриза исчезла с привокзальной площади, я потихоньку вернулся в старую часть Лейдена. Тут я вновь вышел на Рапенбургский вал и удостоверился, что был прав. Дома все еще шептались. Теперь я медленно и с полным самообладанием шагал вдоль канала. Несмотря на страх, я время от времени принуждал себя остановиться и окинуть дома взглядом. У них были зеленые, и черные, и темно-красные двери и начищенные до блеска латунные дверные молоточки, а их большие окна с белыми рамами были врезаны в стены из побуревшего обожженного кирпича. У них был какой-то чужой вид. Прошлой ночью, в альфенском отеле, мне снился сон, содержание которого выскользнуло у меня из головы, кроме того обстоятельства, что в нем я все время был голый и покрыт кожей темно-зеленого цвета. И что казался самому себе таким же чужим, как теперь эти дома. Кстати, дома уже не шептались, они вдруг запели. Они пели тихо, чуть хриплыми монотонными голосами. Их пение звучало согласно, слаженно и угрожающе. Небо над ними отливало тихой и бледной голубизной — типичное нидерландское небо в мае. Изредка мимо меня проезжала машина. Мне было страшно. Я, бесспорно, стал жертвой навязчивых представлений.

Я свернул в переулок, в конце которого виднелись деревья, и этим переулком вышел в городской парк. День уже начал клониться к вечеру. Я сел на скамью и принялся курить маленькие голландские сигары. Они действуют на меня успокоительно. Обычно я курю либо черные сигареты «Галуаз», либо, особенно если мне надо снять напряжение, маленькие тускло - коричневые сигары с Суматры. Пока я курил, я мало-помалу осмыслил, чего мне хочется. Итак, мне хотелось остаться в Лейдене. Это был бурный приступ вполне отчетливого страстного желания исчезнуть для всего света. Сперва следовало заказать номер в отеле, а уж потом я попытаюсь снять комнату в одном из домов на Рапенбургском валу, потому что мне позарез нужно проникнуть в тайну их пени я, пожить бок о бок с их шепотом. Приступ через некоторое время сошел на нет. Я сообразил, что исчезнуть без следа будет очень и очень непросто. Людям незначительным это, может быть, и удается, но я — ведущий промышленник в своей отрасли, весьма состоятелен и отягощен тем, что называют семьей, традицией, связями. Через некоторое время я снова начал воспринимать окружающее и увидел, что сижу в очень красивом саду со старыми деревьями, цветущим кустарником и газонами нежно окрашенных тюльпанов. Молодые люди с портфелями сновали мимо. Уходя, я понял, что это университетский парк. Когда в надвигающихся сумерках я поспешил к вокзалу, дома на Рапенбургском валу уже не шептались и не пели.

 

3

Столь серьезные галлюцинации меня с тех пор, слава богу, не посещали, но мне хватило и этой одной, чтобы после возвращения немедля побывать во Франкфурте у профессора Тиле. Тиле уже много лет мой лечащий врач, он терапевт с мировым именем, но я хожу к нему вовсе не потому, что он такой знаменитый. Я не испытываю особого доверия к врачам, я вообще с каждым годом все меньше доверяю людям, но, общаясь с Тиле, я установил, что, когда он подозревает что-нибудь серьезное, у него меняется голос. Это великое преимущество, большинство врачей — искусные лгуны. Тиле обследовал меня и, судя по всему, остался доволен. «У вас появилась фигура, господин Ионен», — сказал он и одобрительно кивнул. Несколько лет подряд я прибавлял в весе и не могу вспоминать этот отрезок своей жизни без отвращения. Но два года назад я вдруг, буквально за ночь, изменил свою жизнь. Без больших усилий я сел на довольно хитроумную диету и начал, сперва вполсилы, а потом все активней, играть в теннис. В результате я почти согнал живот, но по своей конституции я все-таки человек массивный, не какой-нибудь там легковес. Кардиограмма понравилась Тиле меньше, но он сказал, что если у меня нет жалоб, то и причин для беспокойства покамест тоже нет. Звучало вполне искренне. Еще он посоветовал мне меньше курить. Тогда я рассказал ему, что произошло со мной в Лейдене. Он выслушал меня очень внимательно и после этого некоторое время молча барабанил пальцами по крышке стола. «Критический возраст, — изрек он, — критический возраст мужчины. В этом возрасте всякое возможно. Чуть рановато для вас, господин Йонен. Вам ведь только через два года исполнится пятьдесят». Я внимательно прислушивался к его интонации, но ничего подозрительного не уловил. «А как насчет половой жизни? — спросил он. — Все в порядке? — Вероятно, он и сам не рассчитывал получить ответ, потому что сразу же, без паузы, продолжал: — Вы могли бы, если пожелаете, сходить к психоаналитику. В вашем случае это было бы совсем нелишне». На сей раз в его голосе зазвучало что-то потаенное, какая-то коварная настороженность. Тиле — он же не врач, он же тигр. Лежит себе, притаясь, а в нужный момент прыгает на пациента. «Причем речь может идти только о Цюрихе, — закончил он и дал мне адрес одного из цюрихских психоаналитиков. — Это обойдется вам в целое состояние, — сказал он, — но дело того стоит».

Снова очутившись на тротуаре холма Таунус, я облегченно вздохнул. Итак, в общем и целом я здоров, если отвлечься от неизбежных признаков старения. Душевные сдвиги, которые с некоторого времени у меня наблюдаются, не носят органического характера. О консультациях в Цюрихе на предмет их объяснения и устранения не может быть и речи: я достаточно долго живу на свете, чтобы собственными силами одолеть этот маленький невроз, или как это там называется.

И в то же мгновение моя свежеприобретенная чувствительность сыграла со мной новую шутку. Я вспомнил о Клаусе и твердо решил его навестить. Я часто бываю во Франкфурте и каждый раз думаю о том, что здесь живет Клаус, но до сих пор, несмотря на все просьбы жены, которая изредка его навещает и подсовывает ему деньги, отказывался с ним встречаться. Считается, что он учится здесь в университете, но, насколько я его знаю, он просто без разбору ходит на лекции, живет случайными заработками и загадочными благодеяниями каких-то подозрительных друзей. Он занимается нехорошими делами. Он на редкость способный: на что у других уходит два часа, он делает за десять минут, причем делает прекрасно, и еще он занимается нехорошими делами. Занимается он ими так, между прочим, а сам предпочел бы заниматься хорошими, великими, чистыми. У него нет выдержки. В принципе он всегда печален, беспредметная и неукротимая печаль наполняет его, но печален он без сентиментальности, а поэтому способен быть очень веселым, остроумным, интересным. На вечерах он, без сомнения, душа общества. Когда он почувствовал, что сыт нами по горло и что ничего нового для него дома не предвидится, он ушел, ушел за полгода до окончания гимназии. Сперва он пропадал всего одну неделю и вернулся с очень даже покаянным видом, но еще через месяц он ушел окончательно. После второго ухода я не стал его искать и жену просил о том же. Лето он проболтался на юге, позднее мы узнали от знакомых, что он осел во Франкф) рте. А еще позднее он и сам дал о себе знать. Судя по всему, ему приходилось несладко.

Уже сидя в такси, я с удивлением отметил, что помню его адрес. И не только адрес, но и его самого, точно таким, какой он есть. Это меня раздосадовало и вызвало какое-то неприятное чувство.

Оказалось, что Лейпцигерштрассе-провинциальная улица, непрезентабельная и шумная, вся в трамвайных звонках. От жены я знал, что Клаус живет в подвале дома номер семьдесят три. В подвале размещалось какое-то конструкторское бюро, но вид у него был запущенный и пыльный. Клауса я обнаружил в дальнем закутке подвала. Он все еще не вставал, хотя время уже приближалось к полудню, но, увидев меня, вскочил и оделся с быстротой молнии. Он не проявил ни малейших признаков удивления, но, судя по всему, обрадовался не на шутку. «Это ты, отец!» — воскликнул он. Несколько минут мы шли по Лейпцигерштрассе в одну сторону, потом тем же путем вернулись обратно, беседуя о его занятиях. Я сделал вид, что принимаю их всерьез. Клаус высокий, худой, темноволосый; в самом заношенном тряпье он ухитряется элегантно выглядеть. Не могу понять, откуда у него эта элегантность; во всяком случае, не от меня. Я расспрашивал его о девушках, но его явно ни одна всерьез не занимала. Покуда мы с ним так прогуливались, я понял, что помочь ему нельзя никакими средствами, ни при каких обстоятельствах. Но одновременно у меня возникла уверенность, что с этим мальчиком я что-то упустил, и упустил безвозвратно. Ужасное это было чувство. Я дал ему две стомарковые бумажки, и он принял их единственно правильным способом: без малейшего намека на подобострастие и без высокомерия, просто тихо обрадовался, и все. Он закурил сигарету, я глядел, как он закуривает, и увидел, что у него дрожат руки. Стоя на улице, мы еще немного поговорили о всякой всячине, и все время у него дрожали руки. Мне это сверлило печенку; раньше, до того, как у меня начались приступы раздражительности, вид дрожащих рук Клауса не оказал бы на мою печенку такого воздействия. Должно быть, я все-таки находился в более или менее невменяемом состоянии, потому что даже не додумался пригласить его пообедать со мной. Вместо этого я спасся бегством. Я поспешно распрощался, сел в трамвай и поехал обратно, в центр.

 

4

Вернувшись в Кёльн, я рассказал жене о своем свидании с Клаусом. Она выслушала меня в своей обычной манере — внешне безучастно. Начав собирать фарфор, она стала холодной. Холодной и гладкой. Дело было после ужина, мы сидели в просторной living-room нашего дома в Тиленбрухе. Шесть лет назад я заказал этот дом современному архитектору, и жена обставила его с большим вкусом; у нас не та обычная мешанина из международного ультрамодерна и барокко, какую можно сегодня увидеть на каждом шагу. Нет, у нас все выдержано в едином стиле: несколько старинных рейнских вещичек, сундуки из Эйфеля, шкафы из герцогства Юлихского — остатки фамильного достояния с ее и с моей стороны. В современном доме эти предметы кажутся не громоздкими, как обычно, а спокойными и очень ценными. Отец жены владел фабрикой в Райне, изготовлявшей кирпичи и черепицу; другими словами, она тоже из старого промышленного рода, из той отрасли промышленности, которую, подобно бумажной, можно назвать скорее ремеслом, нежели промышленностью. Она невысокого роста, худая, всегда безукоризненно одета; несколько лет назад она начала седеть и потому слегка подкрашивает волосы в темно-каштановый цвет. Она до сих пор неплохо смотрится, если не считать, что у нее почти нет подбородка; раньше это меньше бросалось в глаза, теперь это с каждым днем все сильней меня раздражает. И украшений она слишком много на себя навешивает, отчего вся переливается и позвякивает, и это действует мне на нервы.

— Очень мило с твоей стороны, что ты наконец-то выбрался к Клаусу, — сказала она, когда я кончил свой рассказ. У меня уже вертелась на языке ответная колкость, но тут вошла Моника в пижаме пожелать нам спокойной ночи. Она прижалась ко мне и начала затяжную церемонию «пожелания-спокойной-ночи», которую затевает каждый вечер, чтобы подольше не ложиться. В нашей living-room — гостиной такую комнату при всем желании уже не назовешь-есть огромное окно, и, покуда Моника рассказывала о школьных делах, я глядел на красные светящиеся буквы большой пивоварни Вулле в Дельбрюкке. Когда я только отстроился, наш дом был окружен лесом. Два года назад город вырубил лес, и с тех пор мы по вечерам любуемся из нашего смотрового окна красными буквами рекламы. Смеха достойно: человек построил себе дом, который обошелся в четверть миллиона, с тем чтобы смотреть по ночам на звезды, а вместо того ему приходится неотступно созерцать красное и сверкающее слово «Вулле».

— Моника, тебе действительно пора в постель, — сказала жена, и Моника послушно расцеловалась с нами, не делая никакого различия между моей женой и мною. Моника умная девочка.

Когда она ушла, я обратился к жене:

— Ты ни разу мне не рассказывала, что у Клауса дрожат руки. Если хорошенько вдуматься, ты мне вообще не рассказывала, как ему живется на самом деле.

— У него дрожат руки? — удивилась жена. — Никогда не замечала.

Вот уже много лет как у меня бывают связи с другими женщинами из нашего окружения. Эти страницы моей жизни неизменно открываются на вечерах, которые мы посещаем либо даем сами, как это у нас заведено. На первых порах подобные отношения бывают очень для меня привлекательны: чужая женщина — это всегда нечто таинственное, поначалу руководствуешься только интуицией, хотя в наших кругах это чаще всего не связано с большим риском. Не знаю, как следует расценивать это наше «живи-и-давай-жить-другим», то ли как признак высокой цивилизованности, то ли как особенно извращенную форму варварства. Между прочим, я мог бы дать профессору Тиле четкий и вполне успокоительный ответ на его вопрос. Потом я обычно испытываю радость, когда очередная история завершается, самая длительная из них тянулась целых полгода, и я до сих пор сохранил о ней самые сентиментальные воспоминания. Не могу догадаться, подозревает моя жена о моих изменах или нет, по ней, во всяком случае, ничего не видно. Увлечение фарфором, как мне кажется, всецело ее поглощает. Кто-то когда-то сказал мне, что страсть к собирательству легко может принять маниакальный характер.

— Ах, ты ведь знаешь, — услышал я смеющийся голос жены. — Наш Клаус — редкостный артист, он великолепно умеет вызывать жалость, когда захочет.

Я так ненавидел ее в эту минуту, что не мог на нее взглянуть. Вместо этого я уставился на горку, где хранится женина коллекция фарфора, горка эта стоит у нас слева от нашего большого смотрового окна, но не вплотную к стене, чтобы ее можно было обойти кругом и осмотреть все экспонаты со всех сторон. Главным образом жена собирает Челси, но есть в ее коллекции и Альт-Берлин — несколько недурных вещичек. Моему сердцу фарфор ничего не говорит, в лучшем случае я нахожу его приветливым, но жена моя от фарфора не стала приветливей, а стала только холодной и гладкой. Однажды я попытался внести в ее облик новые черты и с этой целью приобрел для нее на аукционе у Бёрнера китайскую безделушку, которая с первого взгляда бросилась мне в глаза, — очень старинную фигурку лежащего овна, покрытую глазурью нефритового оттенка, овна могучего и сокрушительно простого, без каких бы то ни было украшений. Жена эту фигурку оценила.

— Но знаешь, — сказала она, — это, разумеется, не фарфор, а керамика.

Тем не менее она согласилась терпеть этого овна в своей коллекции или, может быть, не рискнула его выставить, чтобы не обидеть меня. С тех пор погруженный в себя овен, чужеродный и грозный, покоится среди хрупких европейских чашечек.

Я вдруг встал и подошел к горке. Ключик торчал в замке, я открыл дверцы и достал овна.

— Ты что делаешь? — услышал я тихий и пронзительный голос жены.

— Я тоже артист, — сказал я, — вроде Клауса, разве что не такой редкостный.

Я все еще не глядел на нее, но знал, что она встала и, не спуская с меня глаз, стоит оцепенев, спиной к окну, за которым светится красное слово «Булле».

Я со всего размаху швырнул овна на пол. Пол нашей living-room выложен плиткой, и в том месте, где я стоял, не было ковра. Овен разлетелся на тысячу кусков. Если бросить на пол кусок глины, он не расколется, он буквально рассыплется. Овен не сломался, он превратился в кучку глиняной пыли, его вдруг-как бы это получше выразиться? — его вдруг просто не стало. Он исчез словно по волшебству.

И тут я взглянул на свою жену. Она продолжала стоять в оцепенении, левую руку она стиснула в кулак и поднесла ко рту. Теперь я уже не мог видеть, что у нее вообще нет подбородка. Еще мгновение она простояла в той же позе, потом торопливо вышла, позвякивая украшениями.

Я еще минуту разглядывал место, где стояла жена, потом снова перевел взгляд на глиняные крошки у своих ног и неожиданно засмеялся. Я сделал нечто давно уже осмеянное карикатуристами: я бил посуду. То обстоятельство, что моей посуде две тысячи лет, что она из китайского захоронения и упоминается в трудах по истории искусств, ничего не меняло: я вел себя как типаж с карикатурного рисунка.

Я пошел на кухню, взял веник, взял совок и смел кусочки в одно место. Потом я освободил коробку из-под сигарет и пересыпал в нее останки овна. Я пошел к себе в кабинет — там я и сплю — и запрятал коробку под книжками. Я принял люминал. Я не только стал сверхчувствительным, думалось мне, я не только обзавелся очаровательным маленьким неврозиком, переходящим иногда в тихое помешательство, я вдобавок еще начинаю становиться форменным истериком. Мне пришлось пережить несколько тягостных минут, прежде чем люминал подействовал.

Ссылки

[1] Жилая комната (англ.).

Содержание