I

До сих пор речь шла о критиках роли Америки в мире после конца холодной войны. Как же должны были мыслить эту роль американские патриоты? Накануне триумфа США над СССР Най разоблачил pax Americana как миф, а разговоры о гегемонии — как несуразицу. Корректным термином для вклада США в международное сообщество является, как указывал Киндлбергер, «лидерство». Но когда Америка закрепилась в роли единственной сверхдержавы, мог ли этот осторожный термин, свободный от всяких намеков на насилие, все еще определять ее новое положение? Существовали и более приглаженные альтернативы без всякого морального наполнения: первенство или однополярность, которые предпочитали некоторые. Однако такие выражения вскоре были сметены множеством книг и потоками статей, авторы которых, нисколько не испуганные предостережениями Ная, сделали гегемонию разменной монетой 1990-х. В рядах мейнстримных мыслителей, если только они не были тогда сотрудниками администрации или какого-то другого ведомства, следовало провести кое-какие изменения. Через десять лет после «Обреченных на лидерство» Ная Джон Айкенберри выделил одну симптоматическую двусмысленность. В своей работе «После победы» (2001) он рассмотрел значительные достижения США в построении нового международного порядка после Второй мировой войны, который интегрировал Германию и Японию в системы экономики и безопасности, управляемые Америкой. Это дало Западу гарантию мира и процветания. Теперь же у США были все шансы повторить свой подвиг и разобраться с побежденным советским блоком. Была ли Америка гегемоном раньше и стала ли она им теперь? Сперва могло показаться, что это наверняка неверное обозначение. Гегемонические порядки были иерархическими, как откровенно принудительными, так и относительно более мягкими, но при этом они «основывались главным образом на неограниченной власти», в отличие от «конституционного порядка», в котором «принятые по согласию правовые и политические институты работают на распределение прав и ограничение власти», усмиряя власть и «делая ее менее заносчивой» [90, р. 27-29]. Послевоенное устройство было по своей сущности конституционным, поскольку США согласились с рядом ограничений, не позволяющих обращаться к асимметричной власти в содружестве демократий. Однако полностью исключить упоминание гегемонии, хотя и не согласованное с первоначально проведенным различием между нею и этим конституционным устройством, было невозможно. Пришлось согласиться с тем, что американская гегемония все же существует. Но она была не только «невольной», но также поразительно «открытой и доступной», позволяя другим странам говорить от своего лица в рамках созданного ею мира и процветания [90: 53 и далее, 200-205]. И все же это был конституционный порядок, одна из основ которого, НАТО — по существу, «оборонительная агрегация сил», — теперь была успешно расширена на восток. Поскольку все ее члены были плюралистическими демократиями, министр иностранных дел России мог с полным правом отметить, что «это практически исключает преследование какой-либо агрессивной внешней политики» [90: 19].

Вернувшись к задаче годом позже, Айкенберри высказался более мягко и положительно. Теперь он объяснил, что не было противоречия между конституционным и гегемоническим порядками, поскольку на самом деле первый является наиболее полезной смазкой для второго. Дело в том, что «конституционное устройство сохраняет гегемоническую власть», закрепляя договоренности, ей благоприятствующие, и в то же время снижая издержки на поддержание порядка; которые в противном случае легли бы на нее. Институты и отношения, взращенные такой гегемонией, впоследствии обязательно принесут ей дополнительный доход. «Хорошей аналогией является компьютерное программное обеспечение. Такой поставщик программного обеспечения, как Microsoft, получив первоначальное рыночное преимущество, стимулирует умножение программных продуктов и приложений, основанных на языке операционной системы Microsoft. Это, в свою очередь, создает огромный комплекс поставщиков и пользователей, которые во многом зависят от формата Microsoft» и «все более плотного комплекса связей с Microsoft», основанного на «том все более заметном факте, что переход на другой формат оказался бы более дорогостоящим, будь он даже более эффективным».

Точно так же любые существенные сдвиги в базовой организации того, что теперь можно было открыто называть «американским гегемоническим порядком», стали бы «все более дорогостоящими для расширяющегося спектра индивидов и групп, составляющих этот порядок. Все больше людей заинтересованы в системе, даже если они не особенно лояльны и не слишком близки по своим взглядам к США и даже если на самом деле они могли бы предпочесть другой порядок», поскольку «жизнь постоянно растущего числа людей была бы разрушена, если бы системе пришлось радикально измениться». В этом смысле «американский послевоенный порядок является устойчивым и развивающимся» [91: 234-235]. Для США это был, конечно, удовлетворительный результат. Но также он отвечал более общим требованиям эпохи. Американская власть оказалась приемлемой для всего остального мира, поскольку «„проект" США согласуется с более глубокими силами модернизации».

Такого же мнения придерживались другие авторы того же сборника. Отрицать американскую гегемонию больше не было никакого смысла; требовалось, напротив, одобрить ее. «Мой акцент на гегемонии не означает радикальной критики», — все еще чувствовал себя обязанным пояснить один из авторов. Ведь на самом деле «американская гегемония удивительно благоприятна. Она не только позволяет небольшим странам оказывать относительно больше влияния на гегемона, но также поддерживает процветание человечества — свободу и благосостояние — в большей мере, чем любая альтернатива, которую только пытались воплотить» [91: 241-242]. Другой обратил внимание на то, что власть американской гегемонии на самом деле не полна: две крупнейшие страны Азии остаются за пределами системы безопасности США. Поэтому будущая задача состоит в том, чтобы «укомплектовать гегемонию», включив Китай и Индию в американский порядок и не отпугнув при этом Японию. Сделать это будет непросто. Однако давние обиды и взаимная подозрительность в азиатском регионе, настраивающие одно государство против другого, для каждого из них являются поводом стремиться к особым отношениям с США, что создает условия для успешного решения этой задачи. Конечно, «никто не любит глобального гегемона. Однако американская гегемония достаточно благотворна, чтобы быть по крайней мере терпимой — даже для государств, у которых у самих немалые властные претензии» [91: 203, 209-210].

Таким был реальный консенсус на рубеже тысячелетия. Возможно, лидерство подошло вплотную к гегемонии, на которую ее хулители навешивали порой негативные коннотации, однако, хотя новомодный термин мог звучать более грозно, он предполагал точно также, как и старый, свободно предоставляемые преимущества и с готовностью принимаемые указания — принимаемые всеми, не считая некоторых недовольных. Но с конца 2001 года такому семантическому равновесию пришлось держать удар и сентября, вторжения в Афганистан, войны в Ираке и всего, что за этим последовало. Результатом стал еще один наметившийся сдвиг. Можно ли было действительно отличить гегемонию от империи? Это, как признался один историк античности, было вопросом еще в Древней Греции, где, безусловно, империя уже стала «злым близнецом» гегемонии [194: 23]. Вскоре появилось много новых работ, в которых имперские действия или амбиции США по всему миру поддерживались, критиковались или отрицались.

Подстраиваясь под новые обстоятельства, Айкенберри десятилетие спустя поменял конституционный словарь на словарь договорной сделки. «Гегемонический порядок отличает го, что он является договорным порядком, в котором ведущее государство предоставляет услуги и рамки для сотрудничества. Взамен оно просит участия и согласия более слабых и второстепенных государств». Американская гегемония является по определению либеральной, поскольку основывается на общих правилах и взаимовыгодности: «США оформляют международный порядок и господствуют в нем, гарантируя при этом поступление прибыли другим государствам, которым эта прибыль обеспечена их согласием. В противоположность империи, такой договорной порядок зависит от соглашений касательно правил системы между ведущим государством и всеми другими». Действительно, этот порядок включал клиентурные отношения с периферийными государствами, которые по своему характеру ассиметричны, к тому же «на границах либерального международного порядка действуют порой другие механизмы порядка — балансирование и управление» [93: 70, 66]. Но различие между принципом и реальностью оставалось в силе. Американской империи не существовало.

Изменилось ли это после 2001 года из-за внешней политики республиканской администрации? Стремясь «пересмотреть глобальную систему безопасности», она «приняла логику поствестфальского мира и предложила миру новую гегемоническую сделку», но тем самым, к сожалению, поставила США выше правил, которые она навязывала другим, так что эта сделка стала для них менее привлекательной. Соответственно, другие страны обычно «недостаточно вкладывались в совместную работу», поэтому Айкенберри, поддавшись приступу раздражения, не сдержался и воскликнул: «Это и правда империя». Но не успел он это сказать, как тут же замялся. То, что Буш сделал из однополярной американской власти после 11 сентября, — это скорее «нелиберальная гегемония», причем этой малозаметной приставки достаточно, чтобы удержать границу между одной гегемонией и другой, а также допустить восстановление «авторитета и уважения», которым страна традиционно пользовалась, когда выступала гарантом «великой стратегии построения либерального порядка» [93: 276, 270, 3б0].

Это были доводы в пользу того, что нужно защищать давнюю идеологическую инвестицию, но важнее оказались два выступления со стороны историков, оба из которых звучали как консервативные, хотя по темпераменту-были прямой противоположностью друг другу. В своей книге «Колосс» (2004) Ниалл Фергю-сон, отмечая, что более рассудительные головы недавно согласились с термином «империя», доказывал, что, говоря официально, Америка все еще была империей, которая в этом не сознавалась. Самым популярным словом, описывающим ее место в мире, стала «гегемония», однако различие между двумя этими характеристиками опиралось на определение империи как прямого политического правления, формально заявленного в качества такового, над иностранными территориями, то есть определение, давно замененное более тонким пониманием разнообразия форм, в которых может отправляться имперская власть; не говоря уж о широком спектре рассортированных Фер-гюсоном политических режимов — от Рима Августа до викторианской Британии, нацистской Германии, а теперь и США, — способных такую власть применять. Он отметил: «Если у нас есть более широкое и точное определение империи, от термина „гегемония" можно будет полностью отказаться» [44: 12]. Что касается ценностных суждений, свои он не скрывал: «Я безусловно за империю». Но хотя Фергюсон безоговорочно поддерживал стремление Америки, его второй родины, стать империей, он не был ярым сторонником этой идеи. Либеральная империя США, как предприятие, построенное одновременно на национальной заинтересованности и глобальном альтруизме, была лучшей надеждой развитого мира, и вопреки ее критикам цели вторжения в Ирак были одновременно похвальными и достижимыми. Но были и весомые причины бояться того, что у страны не хватит сил выполнить свою задачу. Дело в том, что, в отличие от англичан времен Британской империи, немногие американские граждане желали тратить жизнь на управление далекими землями; американские избиратели близоруки, солдаты — изнежены; но самое главное, будущее бюджета стало заложником запросов, которые Америка не в состоянии удовлетворить. Неприятно то, что «сегодня глобальная власть США — пусть и весьма впечатляющая на внешний взгляд — опирается на гораздо более слабые основания, чем обычно считается». Дело в том, что американцы «предпочли бы скорее потреблять, чем завоевывать. Строить торговые центры, а не нации. Они страстно желают дожить до преклонного возраста и боятся преждевременной смерти на поле боя, даже если ею умрут другие американцы, записавшиеся в армию добровольцами» [44: 24, 28-29]. К сожалению, опасность для американской империи создавали не внешние противники, а «отсутствие воли к власти» внутри страны.

Весьма убедительную версию противоположной позиции представил Пол Шредер, историк европейской международной политики со времен Парижского мирного договора 1763 года и до начала Первой мировой 1914 года. Вместе с другими американскими учеными он в период сразу после и сентября — еще до вторжения в Афганистан, не говоря уже об Иране,— предупреждал об опасностях американского военного вмешательства в регион, с которым у США исторически не было ничего общего, и предсказывал, что первоначальные быстрые успехи, скорее всего, приведут в итоге к катастрофе [169: 22-36]. В следующие шесть лет он опубликовал немало работ с суровой критикой войны против режима партии «Баас», отличающихся удивительной для научной литературы этого периода аналитической силой. За несколько дней до вступления американских войск в Багдад, когда в американских медиа уже вовсю прославляли успех «Операции „Освобождение Ирака"», Шредер написал статью под названием «Мираж империи против обещания гегемонии», которая остается наиболее систематическим сопоставлением двух концепций за всю историю. Империя была представлена у него как политический контроль жителей других стран, чаще неформальный, чем прямой, однако верховная власть в этом случае остается в имперском государстве. Гегемония, напротив, — это «признанное лидерство и преобладающее влияние одной державы в сообществе политических единиц, не подчиненных единой власти». Империи нацелены на правление, а гегемонии — на управление. Решения первых императивны, а вторых — просто незаменимы. Главное же, гегемония, по его мнению, полностью совместима с современной международной системой, состоящей из автономных государств, юридически равных по статусу, хотя и не по силе, тогда как империя не совместима с ней [170: 298-299].

Попытки построения империи неизбежно приводили к хаосу и войне, тогда как гегемонии часто выступали либо архитекторами, либо условиями мира и стабильности, а их отсутствие вело к распаду международного порядка. Шредер допустил, что «это различие, как и большинство подобных различий в социальной и интеллектуальной жизни не абсолютное и напоминает различие между теплым, горячим и кипящим». Также верно то, что гегемонические державы могут стать империями, и это искушение у них постоянно присутствовало. Но это не отменяет указанного различия. Его можно проиллюстрировать на мате-риале всей истории с XVI по XX века двумя противоположными рядами правителей: Карлом V, Филипом II, Фердинандом II, Людовиком XIV, Карлом XII, Наполеоном, Гитлером и Сталиным — с одной стороны, и Фердинандом I, Ришелье, Мазарини, Леопольдом I, Флери, победителями 1815 года, Бисмарком и «наиболее очевидным и впечатляющим примером», то есть США после 1945 года, — с другой. К сожалению, после завоевания и оккупации Ирака Америка пошла по пути империи, словно бы она могла повторить захват Египта, совершенный Британией в конце XIX века, — но уже теперь, когда исторических условий, благодаря которым это было возможно в прошлом, более не существовало. В XXI веке викторианский империализм не может быть возрожден.

Это самый сильный на данный момент аргумент в пользу разведения гегемонии и империи. Однако даже эта попытка не избегает апорий, свойственных многим другим. Как может империя быть несовместимой с нововременной государственной системой, восходящей к XVI веку, когда каждое большое европейское государство и некоторое число малых приобрели к 1914 году собственные империи? Разве в Европе времен Реставрации две ведущие державы Венского конгресса, каждая из которых обладала территориями, захваченными силой, не были одновременно и неделимо имперскими и гегемоническими? Разве Мексиканская война 1846-1848 годов произошла вне международной системы? Разве огромный рост неравенства во власти внутри иерархии государств в конце XX и начале XXI веков — намного более значительный, чем в XVIII или XIX веке,— не имеет значения для отправления имперской власти, пусть и в постсовременном стиле? Если у государств есть автономия, то какой ее частью можно пожертвовать из-за настоятельного экономического принуждения, политического и культурного влияния, а также присутствия военных баз — большей, так что они будут сведены к положению клиентских государств, или же меньшей, чем будет сохранен их номинальный суверенитет? Гегемония и империя — не враждующие друг с другом братья-близнецы, они запросто уживаются друг с другом.

II

Слово «гегемония» пришло в США из Европы как термин международной политики и именно в гаком качестве закрепилось в обыденном языке. Что же стало с ним на континенте, который его породил и который все признанные авторитеты считают главным регионом, добровольно соглашающимся с американской гегемонией и извлекающим из нее выгоды, хотя эта гегемония часто описывается, если следовать формулировке одного благодарного, но не до конца тактичного норвежца, как «империя по приглашению»? В Британии, ближайшем компаньоне США, в прошлом располагавшей самой крупной империей, во времена pax Americana сложилась наиболее важная традиция теории международных отношений — особая «английская школа», которая в лучших своих образцах (работах двух ее наиболее оригинальных представителей, Мартина Уайта и Хедли Булла) продемонстрировала намного большую историческую и интеллектуальную глубину, чем американская теория международных отношений в ее качестве академической дисциплины. На первое поколение этой школы неизбежное влияние оказал Карр, хотя ее политические взгляды — которые никак нельзя считать однородными — были весьма далеки от его позиций. Фирменным знаком школы, хотя и ее наиболее противоречивым тезисом, стала идея о том, что в Европе со времен раннего Нового времени складывалась не только межгосударственная система, но и «международное общество» (international society) государств с общими интересами и ценностями, связанных общими правилами и процедурами, — общество, образующее охватывающий их всех универсум, склоняющий к компромиссу и миру между ними. С точки зрения Карра, это был просто ханжеский вымысел. Он считал, что никакого международного общества нет, есть только «открытый клуб без четких правил». Работы английской школы, как и их заокеанских коллег, соответственно, вряд ли были чем-то большим, чем исследованием того, «как управлять миром с позиции силы». Насчет этических претензий общества, которое воображалось ею, он сухо отметил, что «власть всегда создает мораль, удобную ей самой».

Но такой взгляд означал недооценку его собственного влияния на то, что он презирал. Хотя Уайт после удивительно талантливых первых работ со временем скатился к трюизмам атлантического самовосхваления, в этом никогда не был замечен Булл, рассудительный австралиец, который утверждал не только то, что международное общество, как он его понимал, никогда не совпадало как с состоянием войны (как гоббсианским инвариантом межгосударственной системы), так и с политическими силами, действующими поверх государственных границ, но и то, что оно само опиралось на ряд «институтов» — как было принято говорить, пользуясь несколько искусственным словарем этой школы, — к числу которых относилась не только иерархия государств под верховенством великих держав, но и собственно война, а также более жизнеутверждающие ориентиры вроде дипломатии, международного права и равновесия сил. Международное общество такого рода существовало в двух версиях — минимальной и: максимальной, то есть «плюралистского» сообщества государств, соблюдающих взаимный суверенитет, и «солидаристского» сообщества, навязывающего внутри каждого из государств нормы, за исполнением которых следит наднациональная власть или же гражданское общество. Целью первого был порядок, второго — справедливость. Булл не сомневался в том, что первое является более реалистичным и менее склонным к злоупотреблениям, чем второе.

Второе поколение школы, работавшее в эпоху Договора о нераспространении ядерного оружия, «ответственности по защите», «гуманитарного вмешательства», «войны с терроризмом» и т. п., сменило это предпочтение на противоположное. Плюрализма было уже недостаточно. Солидаризм заставлял обращать меньше внимания на суверенитет и больше — на «право вмешательства» (le droit d'ingérence), имеющееся у «международного сообщества» (international community), как оно могло теперь — вот уж новшество — официально называться. Какое же место отводилось гегемонии в этой новой, по сути прогрессивной, структуре? Булл определенно не считал ее одним из опорных институтов международного общества. Он отмечал: «Там, где крупная держава обладает гегемонией над более мелкими, имеет место применение силы или угроза силы», даже если она применяется лишь эпизодически или ограниченно, а не постоянно и в полной мере, поскольку имеются другие способы навязать свою волю. Гегемония, по его словам, — это «империализм с хорошими манерами» [18: 209].

Для следующего поколения это, очевидно, было слишком просто. Но в «английской школе» имелась альтернативная конструкция, предложенная бывшим дипломатом Адамом Уотсоном, который отвел гораздо более важную роль гегемонии, включив ее в таксономию государственных систем, отсчитываемую от начал цивилизации в Месопотамии и фиксируемую непрерывной линией от империи на одном конце через доминион и сюзеренитет в середине к гегемонии и независимым государствам на другом конце. В историческом плане, если считать, что движение по этой линии соответствует принципу маятника, гравитация тянула систему от империи и в го же время независимости к центру, где гегемония была практически повсеместной, если имелось множество формально независимых, но в действительности неравных государств [190: 13-16, 314]. Как определенная форма она должна рассматриваться беспристрастно, без порицаний. Гегемония, хотя по своей природе она требует военной силы, не может действовать посредством диктаторского повеления, она предполагает диалог и чувство взаимной полезности. С другой стороны, если первоначально Уотсон утверждал, что гегемоны контролируют только внешние отношения подчиненных государств, со временем он пришел к выводу, что гегемоническое давление быстро распространяется и на внутренние дела этих подчиненных государств, затрагивая в некоторых случаях все что угодно, начиная с их экономико-политических систем и заканчивая религиозной ориентацией или социальной структурой.

Это был более проработанный взгляд на гегемонию, однако олимпийский прицел ретроспективного исследования, частью которого он являлся, отдалил его от более насущных вопросов, которыми занимались более поздние представители английской школы. Как в конечном счете отметил и сам Уотсон, «международное общество» было в конституционном отношении «антигегемоническим». Не грозил ли перевес США помешать тому моральному консенсусу, от которого он зависел? Как, собственно, международное общество могло сохранять свою легитимность, если одно государство было способно постоянно навязывать другим свою волю? В 2005 году Ян Кларк — глава кафедры, которой некогда руководил Карр, и самый продуктивный представитель своего поколения — высказал опасение относительно того, что обретенный Америкой приоритет грозил «основным понятиям конституционности». Проблемой была не американская гегемония как таковая, но тот факт, что так и не было создано «удовлетворительного принципа гегемонии», который мог бы сделать ее удобоваримой для достаточного большого числа государств, обеспечив «моральную приемлемость идеи гегемонии». Если бы можно было найти такой принцип, международное общество смогло бы привыкнуть к американской власти. Ее легитимность была подорвана вторжением в Ирак, но легитимность не совпадает с легальностью, которая является лишь одним из доводов в ее пользу. Легитимность, скорее, по самой своей природе является «политически динамичной», подстраиваясь под обстоятельства. Положительным знаком стала принятая задним числом резолюция ООН, поддерживающая оккупацию Ирака, как «благословение, критически важное для будущих результатов» [24: 216, 242, 233-254, 256].

У английской школы была особая миссия в решении задачи легитимации гегемонии США. К сожалению, в прошлом она, судя по всему, «гораздо больше сил прилагала к предупреждению гегемонии, чем к изучению консенсуального подчинения ей». Однако саму школу как отдельный проект всегда воодушевляло «управление порядком в мире неравноправных позиций», и если она постулировала наличие международного общества с множеством крупных держав, разве не было бы противным духу школы отказаться от своей миссии, когда осталась только одна такая держава? За «Легитимностью в международном обществе» последовало необходимое дополнение, «Гегемония в международном обществе», в которой рассматривается исторический период с Венского конгресса и до Обамы, Какие же выводы были сделаны? Существовало некоторое противоречие между двумя принципами международного порядка, едва ли не всеобщим признанием потребности в великих державах, которые бы играли ведущую роль в управлении им, и потребностью в наличии определенного баланса между ними, чтобы они не злоупотребляли своей властью. Как можно было сохранить первый принцип в отсутствие второго? В решении этого вопроса английская школа могла доказать свою «значимость в современных условиях», предложив «недостающую деталь архитектоники» ее идей, без которой она «упиралась в тупик». Решение для международного общества состояло в «социализации» гегемонии за счет «принятия ее как института, им же и созданного», так что гегемония должна стать «институализированной практикой особых прав и ответственностей, возлагаемых международным обществом или же его избранными представителями на государство (или государства) с ресурсами, необходимыми, чтобы играть роль лидера» [23: 4, 36, 49, 56, 241]. Америка пока еще не получила этой настоящей гегемонии, хотя Обама продемонстрировал большее ее понимание. Но именно она должна дать ключ к стабильному и упорядоченному миру.

«Его представители» ... К чему беспокоиться о репрезентативности? После Булла школа, основателем которой он был, скатилась в апологетику, стремясь сохранить за собой востребованность; Кларк, более критический по взглядам в своих ранних работах, не является ни отдельным случаем, ни крайним. Популяризатор школы Барри Бузан не столь ярок, и даже этой возвышенной версии гегемонии он предпочитает более безопасный эвфемизм «лидерство», почти как Най. «Не может быть сомнений в том, что США были удивительно успешным и конструктивным международным лидером на протяжении последней половины века и что сейчас нет очевидного кандидата на то, чтобы выполнять эту роль столь же хорошо или лучше»: действительно, лидерство США в этот период, пусть и не свободное от некоторых эпизодических промахов, оказало «в целом благотворное воздействие на развитие международного общества, воздействие, равного которому не найти в анналах истории». Буш создал риски для этой лидерской позиции, однако необходимо «без устали оспаривать» критику такого лидерства, предъявленную французами [20: 188, 193-194]. Только такие друзья, как Британия, могли бы повлиять на американские представления о том, как их страна может восприниматься извне, и помочь ей вернуться на тот курс, которого она с таким достоинством придерживалась в прошлом. Такова была традиция, некогда отличающаяся безусловной интеллектуальной независимостью, но затем деградировавшая до мелочности «особых отношений». В двух памятных высказываниях Булл отметил разницу между его подходом и большинством тех, что появились после него, написав тем самым на них эпитафию. В начале своего главного труда он заявил: «У исследования своя собственная мораль, и оно не может не подрывать самые разные политические институты и движения — как хорошие, так и плохие», а в конце написал: «Стремление к выводам, которые можно было бы представить „решениями" или „практическими советами", развращает современные исследования мировой политики» [18: xxxvii, 308].