I

Нет лучшего средства против пафоса, чем те несогласные с американской внешней политикой голоса, что слышны внутри самих США. В последнее время два таких голоса особенно выделились несентиментальным реализмом и способностью называть вещи своими именами, не приукрашивая их. В большой работе «Трагедия великодержавной политики» Джон Миршмайер определил гегемона как государство, которое «настолько сильно, что доминирует над всеми остальными государствами в системе. Ни одно другое государство не обладает военными ресурсами, чтобы начать против него серьезную борьбу». Он доказывает, что такая гегемония всегда может быть лишь региональной, поскольку любому государству практически невозможно достичь глобального доминирования из-за сложностей с развертыванием вооруженных сил на заокеанских территориях [по: 40-41]. США давно уже являются гегемоном западного полушария, и они всегда успешно сопротивлялись — как и пристало гегемонам — любым попыткам сопоставимых с ними по силе конкурентов создать аналогичное владычество в восточном полушарии, на том или другом из концов Евразии. Однако после конца холодной войны, в обстановке, благоприятствовавшей формированию однополярного мира, США, хотя и пользовались едва ли не полной безопасностью, будучи защищены в своем собственном доминионе двумя океанами, выбрали безрассудный курс на глобальное господство. Он известен в двух версиях: «неоконсервативной», сформированной при Буше-младшем, и «либерально-империалистической» при Клинтоне и Обаме; и при той, и при другой страна увязла в войнах в регионах, не имеющих для нее стратегического значения, войнах крайне дорогостоящих и бесцельных. Внутри страны стремление к глобальному господству подорвало верховенство права, породив манию слежки и презрение к надлежащей правовой процедуре [119: 16-34; 118: р. 9-30]. Либеральный империализм оказался тупиком. Пришло время отступить к более здравой позиции уравновешивания из-за океана.

Не подписываясь под представлением о воде как преграде и считая моря скорее глобальным достоянием, управление которым допускало именно что отступление американских сил, рекомендованное Миршмайером, Барри Позен из Массачусетского технологического института сумел отказаться от оговорки насчет региональности и найти для либерального империализма подходящий ему синоним. Его крайне язвительная работа о современной внешней политике Америки открывается простым диагностическим утверждением: «США утратили способность сдерживать свои амбиции в международной политике». В чем же причина? «После распада Советского Союза они следовали большой стратегии, которую можно назвать „либеральной гегемонией"» [157: xi]. Эта стратегия не является политикой статус-кво; она по самой своей природе экспансионистская. Ее главными вехами стали расширение НАТО к границам России, война в Косово и война в Ираке — все это были совершенно лишние промахи, усугубленные «наивностью и расточительностью» конфликта в Афганистане. США в итоге пришлось потратить почти вдвое больше времени на военные действия, чем в период холодной войны. Эти авантюры дорого стоили. В реальном выражении к 2ою году стоимость войны в одном Ираке в два раза превысила стоимость Корейской войны и оказалась даже выше расходов на вьетнамскую войну, причем плохо организованные иракские повстанцы нанесли пропорционально больше ущерба американским войскам, если считать по количеству жертв среди армейского состава, чем хорошо организованные воинские подразделения вьетнамского народа. Огромные суммы, которые могли бы инвестироваться в снижение долговой нагрузки или же в инфраструктурные проекты, были пущены по ветру [157: 25-26, 49-50, 58-59, 67].

И каков же результат? Попытка построить работоспособную мультиэтническую демократию на Большом Ближнем Востоке провалилась. В Афганистане не удалось создать сильное центральное правительство. Ирак впал в хронический кризис политического насилия. Проигнорировав уроки своей собственной Гражданской войны, США поступили так, словно бы национальные, этнические или религиозные идентичности не являлись препятствием для навязывания гегемонической воли Америки другим народам. Вера в современное высокотехнологичное оружие породила иллюзию, будто «военная сила — это скальпель, которым можно сделать гонкий надрез на больном политическом теле», тогда как на самом деле «она остается дубиной, которая в лучшем случае позволяет добиться озлобленной покорности из-под палки, а в худшем — временного смягчения симптомов» [157: xiii]. Рациональная большая стратегия покончила бы со всем этим, сократив военные расходы наполовину и сосредоточив их на контроле водных пространств, воздуха и космоса, в соответствии с курсом просчитанной сдержанности. Но на это вряд ли можно надеяться в ближайшем будущем; если только не случится каких-то значительных экономических потрясений. «Американская большая стратегия находится в руках крайне самоуверенной национальной элиты служб безопасности, имеющей глобальные амбиции и постоянно самовоспроизводящейся», щедро снабжаемой разведывательными и техническими ресурсами, причем включающей в себя представителей как республиканской, так и демократической партий. «Отказаться от проекта либеральной гегемонии будет непросто» [157: 173].

II

За более чем два тысячелетия термин «гегемония» не раз менял смысл и место пребывания. Если говорить о географии, «гегемония», возникнув в античной Греции, посетила в разных обличьях парламентскую Германию, царистскую Россию, фашистскую Италию, Францию времен Антанты, Америку холодной войны, неолиберальную Англию, реставрировавшую монархию Испании, постколониальную Индию, феодальную Японию, революционный Китай, чтобы потом снова вернуться в Британию, уже отошедшую на вторые роли, в Германию, все более укрепляющуюся, и в США при однополярной системе. В политическом плане ее теоретиками в разные времена и в разных местах были либералы, консерваторы, социалисты, коммунисты, популисты, защитники реакции с одной стороны, герои революции — с другой. Но это не была какая-то хаотичная история, в которой смыслы никак не связаны друг с другом и полностью меняются при переходе от одного пространственного или идеологического пункта к другому. В ней вырисовывается довольно ясная схема. С самого начала в коннотациях, скрывающихся в понятии «гегемония», было определенное противоречие. Лидерство в союзе, каково оно — политическое или военное? Ведомые — подданные или союзники? Каковы узы между ними — добровольные или вынужденные? Каждая следующая форма, в которой являлась гегемония, содержала в себе данную двусмысленность, хотя часто — но не всегда — люди, использовавшие это понятие, пытались эту двусмысленность устранить. Если бы гегемония была просто культурным авторитетом или принудительной властью, само ее понятие было бы излишним: и у того, и у другого есть много более очевидных наименований. Ее сохранение в качестве термина обусловлено тем, что в ней сочетаются оба значения, причем существует целый спектр их возможных сочетаний. Традиционно она всегда предполагала нечто большее простой силы.

Этот избыток часто отделяли от целого, словно бы он исчерпывает ее значение. Причину легко понять. В любую эпоху язык политики склонен к порождению эвфемизмов, поскольку власть — искомая или приобретенная — не желает открыто показывать себя. Гегемония, сведенная к определенной форме консенсуса, может способствовать решению этой задачи, хотя сохраняющееся ощущение того, что она может включать в себя и другое значение, способно навлечь на нее подозрение, о чем свидетельствуют колебания и оговорки, отметившие собой ее рецепцию в США.

Сопряжение разных аспектов гегемонии — редкий случай, причем относительно недавний. Традиционно, да и сейчас в основном тоже, истории применения термина «гегемония» в отношении внутригосударственных и межгосударственных вопросов существовали порознь, поскольку второе значение структурно больше склоняет к ее трактовке в регистре принуждения, а не убеждения, что объясняется отсутствием какой-либо общепризнанной власти в отношениях между странами, если не упоминать благопристойных фикций того, что считается международным правом, соблюдаемым только тогда, когда это выгодно. Транснациональный аспект гегемонии, в сравнении с двумя другими в наибольшей степени осуществляемый через культуру, остается самым неисследованным, и го же самое можно сказать о том, как он сопряжен с двумя другими аспектами и как от них зависит. В основании сложной системы, которую они образуют, лежат национальные гегемонии, как их понимал Грамши, то есть область, где согласие и принуждение обычно находятся друг с другом в устойчивом равновесии, тогда как на уровнях выше обычно преобладает либо то, либо другое.

В силу глобализации капитала эти аспекты становятся все более взаимосвязанными. В качестве символической иллюстрации достаточно рассмотреть присуждение Нобелевской премии мира президенту США Обаме, которое состоялось меньше чем через год после его инаугурации. Сама премия, миллион долларов наличными и намного больше в качестве паблисити, относится целиком и полностью к транснациональному потреблению культуры и рынка знаменитостей. На национальном уровне она навела глянец на имидж действующего президента, когда он только вступил в должность, чтобы по прошествии лет можно было покинуть ее с тем же изяществом. На международном уровне смиренный оммаж, выраженный ею, напомнил миру о сохраняющемся превосходстве США и верности им даже такого малопримечательного союзника, как Норвегия. В те времена, когда его армии оккупировали Ирак, нагнетая насилие в Афганистане и поливая огнем Пакистан, президент был награжден высшим западным знаком отличия за груды на благо человечества — такое вот человеколюбие в стиле XXI века. Габриэль Гарсиа Маркес однажды отметил, имея в виду Киссинджера и Бегина, оказавшихся в числе первых лауреатов Премии мира, что лучше было бы назвать ее подлинным именем — Нобелевской премией войны. Обама, первый правитель за всю американскую историю, который на протяжении двух своих сроков постоянно руководил военными кампаниями, имел на нее полное право: в настоящее время под его командованием проводится не меньше семи открытых или негласных войн, и дополнительные войска определяются или отправляются в те места, из которых ранее было принято обязательство их вывести. Это все гоже хорошо знакомо по античным временам. В выражениях, которые, будь они сказаны сегодня, могли бы описать траекторию от «дерзости надежды» к дронам, громящим деревни в Гиндукуше или в Северо-западной пограничной провинции, греческий историк Диодор Сицилийский, современник Юлия Цезаря, передал суждение античного мира о примерно таком же сочетании убеждения и принуждения, идеологии и насилия, благодеяния и Schrecklichkeit. В загадочном фрагменте, который сохранился из его «Библиотеки истории» и в котором, возможно, содержится комментарий к римским операциям в Северной Африке, он отметил: «Те, кто желают достичь гегемонии, приобретают ее смелостью и умом (andreia kai sunesis), приращивают умеренностью и благодеяниями (epieikeia kai philanthropōid) и поддерживают страхом и приводящим в оцепенение устрашением (phobos kai kataplēxis)». Последний термин может выступать окончательным словом гегемонии, по крайней мере этой. Во имя войны с терроризмом, войны как террора, без границ и конца: kataplēxis, куда ни глянь.