I

Британия стала первой страной, в которой натурализация Грамши произвела то, чего не смогло сделать его окультуривание в Италии, а именно оригинальный содержательный анализ социальной и политической топографии страны, устанавливающий новые ориентиры для понимания того, что с ней может случиться. В Великобритании рецепция Грамши началась еще в первой половине 1960-х, когда за пределами Италии о нем почти никто не знал [45: 74-77]- Десятилетие спустя отправной точкой для распространения влияния его работ стала статья Реймонда Уильямса, в которой он одновременно поддержал и развил грамшианское понятие гегемонии, истолковав его в качестве «центральной системы практик, значений и ценностей, пропитывающих сознание общества на гораздо более глубоком уровне, нежели обычные идеологические понятия». Подчеркивая то, что любая гегемония включает в себя сложный комплекс структур, которые нужно постоянно «обновлять, воссоздавать и защищать», активно приспосабливая их к альтернативным практикам и значениям, а также, где это возможно, инкорпорировать последние, Уильямс провел различие между двумя типами оппозиционной культуры — остаточным и возникающим, то есть укорененным в прошлом и предвещающим возможное будущее. Существовали также другие практики и ценности, которые было труднее отнести к определенному типу и которые по-своему уклонялись от гегемонического захвата. Ведь, как подчеркивал Уильямс, гегемония по определению избирательна: «Ни один способ производства, а потому ни одно господствующее общество или общественный порядок на самом деле не исчерпывает человеческой практики, человеческой энергии и человеческих устремлений» [196: 8-13].

Эти аксиомы можно было принять за первые наметки построений Стюарта Холла, который приехал с Ямайки в начале 1950-х, чтобы изучать английскую литературу в Оксфорде. Основатель издания Universities and Left Review и редактор New Left Revieiw в 1960-м, в 1964 году Холл стал сотрудником Центра современных культурных исследований в Бирмингеме, работой в котором он будет руководить на протяжении десятилетия. Там, начиная с середины 1970-х годов, он начал анализировать радикальные изменения в британской политике и с поразительной точностью предсказал их результаты — что и по сей день остается наиболее проницательным грамшианским диагнозом общества из всех нам известных. Когда в 1974 году было выбрано правительство лейбористов, в сборнике под названием «Сопротивление посредством ритуалов» он опубликовал в соавторстве анализ субкультур, существовавших в основном, но не исключительно в среде рабочей молодежи, признав эти субкультуры областью скрытого сопротивления господствующей культуре, чья гегемония никогда не была ни гомеостатически стабильной, ни абсолютно поглощающей, образуя в лучшем случае подвижное равновесие, которое следовало постоянно перестраивать, чтобы контролировать практики, находящиеся в противоречии с ним [77: 38-41 и далее]. Через три года в другой коллективной работе, «Управлении кризисом», упор был сделан на ряд эпизодов общественной паники, вызываемой пугающими призраками молодежного бунта, черной иммиграции, профсоюзного активизма, и это как раз во время острого экономического кризиса и общественных волнений, ставших причиной для социальной реакции мелкобуржуазного толка. Все более настоятельные требования укрепить общественную дисциплину отразились первым делом в смещении консервативной оппозиции от Хита к Тэтчер. Лейбористы, которые сначала попытались просто «управлять несогласием», теперь склонялись в русле этих (консервативных) настроений к более суровому курсу, когда маятник качнулся в другую сторону — к положению, в котором «принуждение становится как будто естественной и обыденной формой гарантии согласия». Это не значит, что британцам грозил силовой переворот сверху, по чилийскому образцу. Пусть даже все формы постлиберального государства оставались нетронутыми, более жесткая позиция государства могла опираться на «мощный источник народной легитимности» [69: З07-316]. На горизонте замаячил авторитарный популизм.

В своей статье, написанной за месяц до того, как Тэтчер в 1979 году пришла к власти, Холл предупредил о том, что социал-демократия показала себя не способной справиться с тем, что стало органическим кризисом послевоенного устройства, на который тэтчеризм дал свой убедительный ответ. Сплетая друг с другом противоречивые линии монетаристского неолиберализма и органицистского торизма, гэтчеризм пытался сконструировать новый здравый смысл, как его понимал Грамши. Отождествляя свободу с рынком, а порядок — с моральной традицией, он связывал возможности одного с ценностями другого в единый пакет, предназначенный для народного потребления. Это был гегемонический проект, привлекательные стороны которого можно было заметить уже в публичных дискуссиях о провалах школьного образования при Каллагане [76: 39-56].

После прихода Тэтчер к власти Холл разрабатывал эти положения на протяжении всего следующего десятилетия, верно предсказав ее вторую и третью победы на выборах. Левые в Британии, подобно итальянским левым в 1920-е, потерпели поражение, от которого долго не могли оправиться: так комплекс грамшианских понятий оказался важным для вполне конкретного опыта. Хотя Тэтчер действительно никогда не располагала количественным большинством избирателей, и ее политика постоянно критиковалось значительной частью населения, она привлекла на свою сторону солидный спектр социальных агентов, от банкиров и интеллектуалов до мелких работодателей и высококвалифицированных рабочих, которые образовали исторический блок в смысле Грамши. Интуитивно тэтчеризм понимал, что социальные интересы часто противоречивы, что идеологии не обязаны быть последовательными, что идентичности редко бывают стабильными, а потому работал и с тем, и с другим, и с третьим, чтобы сформировать новых субъектов — представителей народа, воплощающих его гегемонию. У этой гегемонии, как постулировал Грамши, обязательно должно быть определенное экономическое ядро: финансовое дерегулирование и приватизация социальных служб в пользу Сити, понижение налогов для среднего класса, рост заработной платы для высококвалифицированных рабочих, продажа муниципальных квартир массам в целом. Но все это вместе покрывалось грамшианской «пассивной революцией» в варианте Тэтчер: на уровне идеологии была обещана модернизация, давно уже назревшая в стране, которая так и не прошла второй раунд капиталистической трансформации, ожививший ситуацию в послевоенных Германии и Японии. Ключом к ее успеху был парадокс «регрессивной модернизации» [76: 162, 164, 167].

Это был, по всем критериям, весьма убедительный анализ режима Тэтчер. Но в нем, конечно, не уделялось внимания международной ситуации, в которой Рейган закрепил свое правление в США, основанное на более широкой поддержке, а неолиберальные рецепты получили распространение во всех развитых капиталистических странах. Однако ни одна политическая интерпретация конкретной ситуации не является исчерпывающей, а интерпретация Холла была выдвинута, чтобы служить определенной цели — найти наилучший способ сопротивления консервативному режиму в Британии и понять, как его устранить. Для этого, как доказывал Холл, против него нужно было выйти на его собственной площадке, предложив модернизацию другого типа, обещающую более широкое и радикальное освобождение от прошлого. За это пришлось бы бороться на всей территории гражданского общества, как и государства, и ни в коем случае нельзя было снова вставать в позу безразличия или презрения к областям и проблемам, традиционно считавшимся менее политически значимыми,— ген-деру расе, семье, сексуальности, образованию, потреблению, природе, а также труду, заработной плане, налогам, здравоохранению, средствам коммуникации. Следовало уважать малый бизнес, в рамках которого традиционный капитализм создал зону разнообразия и выбора, причем левым нельзя было «отрываться от ландшафта народных удовольствий». Но цель нужно было поставить вровень с амбициями противника: не реформировать, а трансформировать общество.

В Италии массовая партия, унаследовавшая идеи Грамши, выхолостила их, оказавшись не в состоянии создать как хоть сколь-нибудь оригинальный анализ общества, в котором существовала, так и последовательную стратегию его изменения. В Британии все наоборот: был выработан оригинальный анализ, а также предложены согласованные с ним элементы стратегии, но не было средства ее осуществления. Выступления Холла публиковались в журнале небольшой Коммунистической партии Великобритании, которая вслед за компартией Италии пошла по пути еврокоммунизма и самоисчерпания. Оставалась Лейбористская партия, иметь дело с которой Холлу было несколько сложнее. Критикуя ее недалекий этатизм и врожденную враждебность к демократическому участию; не говоря уже о мобилизации, он, тем не менее, более или менее открыто одобрил, поддерживая относительную модернизацию, решение руководителей партии очистить ее от левых, считавшихся даже еще более отсталыми, и, пусть не без колебаний, на первом этапе нахваливал Блэра, но потом пришел к выводу, что новые лейбористы, которые то и дело заговаривали о «современности», — это сплошное разочарование, поскольку они скорее расширили общие параметры тэтчеризма, а не отказались от них. Намного более глубокое понимание природы этой партии, которое можно было найти уже в работах первого этапа рецепции Грамши в Великобритании, предложенное Томом Найерном, могло бы уберечь его от этого разочарования [144: 38-65; 145: 3-б2; 146: р. 3-15].

Собственно, Найери увидел другую сторону конъюнктуры, ставшей отправным моментом для проекта Холла, сторону, которая у последнего была упущена. По Грамши, в Италии критическим компонентом любой полной гегемонии было создание «национально-народной» воли и культуры. В интерпретации Холла, народный момент едва ли не полностью заслоняет собой национальный. Он практически не заметил давление, которому Тэтчер подвергла «великобританское» единство, начавшее разваливаться еще тогда, когда Найерн опубликовал «Распад Британии», в 1977 году,— и в тот же период Холл, со своей стороны, развивал концепцию распада послевоенного политического устройства. Для такого упущения была, возможно, причина. Британия, как объяснил Найерн, никогда не была нацией: это было составное королевство раннего Нового времени, которое пережило само себя, пользуясь своим имперским величием. Но то, что тэтчеризм превозносил в качестве все еще имперской идентичности — имевшей форму британских авианосцев в Южной Атлантике, — начинало превращаться в мультикультурный компромисс для иммигрантов со всей империи, не столь бесстрастных, как англичане, хотя и неизбежно зависимых от исторических символов Великобритании. Неудивительно, что выходец с Ямайки, осознающий судьбу не только своего собственного острова, но и Карибских островов в целом, будет отворачиваться от этого запутанного узла, стягивающего глотку национального, как его понимал Грамши.

Точно так же само это переутверждение нации на глобальном уровне, которым Тэтчер гордилась как ничем другим,— Британией, показавшей всему миру пример того, как ставить свободу выше всего остального, — со временем привело к ее поражению, поскольку европейская интеграция, ускорению которой она сама способствовала, захлопывалась над ней как капкан, а более изощренный итальянский политик обыграл ее в том смысле, который никак не учитывался в данном у Холла описании ее власти. Не высветил ли этот конечный результат трещины, существовавшие и ранее в его конструкции гегемонии при гэтчеризме? В определенном смысле с этим, конечно, не поспоришь. Двустороннее давление, разрывающее Британию, попавшую в ловушку между Эдинбургом и Брюсселем, и сегодня просто безмерное, было заметно уже тогда. Соответственно, хотя он подчеркивал усиление сдвига к принуждению в 1970-х) в 1980-х в его работах принижалась роль, сыгранная этим принуждением в закреплении власти Тэтчер внутри страны, когда две решающие победы, позволившие ей вырваться вперед после неопределенного старта, были в равной мере применениями силы: подавление забастовки шахтеров и колониальная война за Фолклендские острова. Ни то, ни другое не привлекло должного внимания. Когда к власти пришли новые лейбористы, обнаружилось похожее слепое пятно. Называть режим Блэра «великим шоу стояния на месте» было ни к чему: в самом скором времени он двинется с оружием в руках в Приштину и Басру. И наоборот, в согласии, которого добилась Тэтчер, акцент слишком часто ставился на идеологический захват в ущерб материальным причинам, а идеологические мотивы сами стали — не открыто, но в силу недостаточной осторожности — слишком уж легко абстрагируемыми от любой социальной подложки, словно бы они свободно парили и, повинуясь палочке достаточно умелого заклинателя, могли смещаться в любом политическом направлении. Холл мог этого шага не делать, и он действительно так и не сделает его. Но эту дверь он оставил открытой настежь.

II

На этом подходе сказалось одна параллельно развивавшаяся инициатива. В конце 1960-х, где-то через два десятилетия после приезда Холла с Ямайки, в Британию из Аргентины прибыл другой близкий ему по возрасту иммигрант. Эрнесто Лаклау, обучавшийся истории в Буэнос-Айресе, был активистом небольшой Национальной партии независимых левых, основанной Хорхе Абеляр до Рамосом, чуть ли не единственным социалистическим мыслителем своего поколения, который выступал за поддержку Перона с самого начала его правления в 1940-х. После поступления в Оксфорд первой публикацией Лаклау на английском языке стал классический марксистский анализ социальной ситуации в Аргентине, которая привела к диктатуре Онгании и мощному политическому восстанию Кордобасо, которое было направлено против нее [101: 3-21]. Сменив при получении позиции в университете Эссекса историю на государственное управление, он издал сборник из четырех статей («Политика и идеология в марксистской теории»), в котором нашел весьма оригинальное, хотя и неизменно критическое применение понятиям Альтюссера, что оказало заметное влияние на идеи Холла о тэтчеризме [104].

К этому времени Лаклау тесно сотрудничал с еще одним иммигрантом, Шанталь Муфф, бельгийкой, получившей философское образование и преподававшей философию в Колумбии. Вместе в 1985 году они опубликовали «Гегемонию и социалистическую стратегию», в которой постструктурализм смело распространялся на марксистскую традицию, а политические симпатии были, скорее, на стороне еврокоммунизма, хотя на уровне теории этот подход открыто объявлялся постмаркистским. Проведя ревизию истории Второго и Третьего интернационалов, они пришли к выводу, что оба оставались пленниками иллюзии, утверждающей, что идеологии соответствуют классам, а историческое развитие в силу экономической необходимости ведет к триумфу социализма. Оба этих интернационала не смогли объяснить наличие не только разногласий в пределах рабочего класса как носителя этой гипотетической необходимости в форме революционного субъекта истории, но также в пределах некапиталистических классов, которые не являются частью рабочего класса. Проблемы эти были поставлены, но получили лишь невразумительные ответы со стороны Плеханова, Лабриолы, Бернштейна, Каутского, Люксембург и Троцкого. Первой, пусть и достаточно ограниченной, попыткой преодолеть их слабости стало ленинское понятие пролетариата, которое предполагало соотнесение целей пролетариата с требованиями крестьянства. Но реального прорыва добился именно Грамши, который углубил ленинскую концепцию в двух направлениях: превратил гегемонию из чисто политической в моральную и интеллектуальную форму лидерства и понял то, что субъектом гегемонии не может быть тот или иной заранее заданный на социально-экономическом уровне класс и что им должна быть политически сконструированная коллективная воля, то есть сила, способная синтезировать в национально-народное единство разнородные требования, которые не обязательно как-то связаны друг с другом, а потому могут разойтись в совершенно разных направлениях.

Это, как указали Лаклау и Муфф, было важным шагом вперед. Но у Грамши все равно сохранялась мысль о том, что пролетариат в структурном отношении является «фундаментальным классом». В го же время, полагая, что консенсуальная «позиционная война» может совмещаться на Западе с силовой «маневренной войной», он не смог окончательно порвать с большевизмом. Чтобы пойти вперед, нужно было освободиться от всех пережитков классового эссенциализма и отбросить всякую идею о маневренной войне. Не интересы создают основу для идеологий — скорее уж дискурсы создают субъект-позиции, и сегодня целью должен быть не социализм, а «радикальная демократия», одним из аспектов которой станет социализм (поскольку капитализм порождает отношения недемократического подчинения), а не наоборот, демократия — аспектом социализма [102: 178]. В следующей работе Лаклау, «О популистском разуме», ссылки на социализм практически исчезают, а популизм занимает место гегемонии в качестве более точного и сильного означающего того объединения — контингентного по своей природе — в одну коллективную волю демократических требований, которые по отдельности вполне могли бы вплетаться и в какой-нибудь антидемократический дискурс. Объединенный общим комплексом символов и аффективной привязкой к лидеру восставший народ может выступить против власти, господствующей над обществом, перейдя разделительную полосу дихотомического антагонизма, отделяющего народ от власть предержащих. Эта формальная схема, впервые предложенная во времена Тэтчер и Рейгана, предвосхитила процессы, получившие развитие в Европе через 30 лет, когда деиндустриализация сократила рабочий класс и разделила его, создав гораздо более фрагментированный социальный ландшафт и умножив число движений, и правых, и левых, выступающих против устоявшегося порядка от имени народа, так что «популизм» стал пугалом для элит по всему Евросоюзу. Холл предвидел подъем тэтчеризма в 1980-е. Лаклау и Муфф сумели предсказать, не менее убедительно, реакцию против неолиберализма, которая началась после юо8 года. В этих условиях Лаклау и Муфф добились того, чего не смог сделать Холл, — их взгляд был усвоен политической силой с массовой поддержкой. В Испании лидеры «Подемос», у которых за спиной тоже был латиноамериканский опыт, открыто обосновывали свою стратегию требованиями гегемонического популизма. И это по любым критериям было весьма существенное достижение для теоретической системы, техническая сложность которой многих отпугивала. Однако политическая эффективность — одно, а интеллектуальная убедительность — совсем другое. В этом случае апории были очевидны.

Лингвистический поворот в теории, следующий общей моде конца XX века, предлагает нам дискурсивный идеализм, разрывающий любые стабильные связи сигнификации с референтами. В данном случае результатом стало настолько полное отделение идей и требований от социально-экономических оснований, что в принципе они могут присваиваться любой политической инстанцией и использоваться для любого политического конструкта. У самого по себе спектра артикуляций нет никаких границ. Всё контингентно: экспроприация экспроприаторов могла бы стать лозунгом банкиров, секуляризация церковных земель — целью Ватикана; уничтожение гильдий — идеалом ремесленников, массовые сокращения — призывом рабочего класса, а огораживание — задачей крестьянства. Этот тезис опровергает сам себя. Не только все может быть артикулировано в любом направлении, все буквально становится артикуляцией. На первом этапе гегемония, а после популизм представляются в качестве определенного типа политики, одного из многих. Затем в характерном инфляционном движении они становятся определением политики как таковой, а потому сами оказываются излишними.

Хотя от экстравагантностей такого рода можно отмахнуться как от дани моде, у этой конструкции есть и другие, более значимые, черты. Гегемония, как и в традиции КПИ, появляется в качестве стратегии без топографии. Хотя национально-народное выдвигается как главная цель, его не сопровождает никакое описание национальной сцены. Поражает контраст с анализом перонизма в Аргентине, проведенным Лаклау до того, как он пришел к постмарксизму, — анализом образцовой глубины и детальности [104: 176-191]. Несомненно, частично эта перемена объясняется экспатриацией, и именно такая перемена позволила этой лишенной корней стратегии так хорошо разойтись. Но здесь была задействована и особая концептуальная логика. Как только гегемония стала по определению популистской, больше не нужно было уточнять характеристики социальной шахматной доски. «Язык популистского дискурса, будь он левым или правым, всегда должен оставаться неточным и колеблющимся»,— отметил Лаклау, однако эта «размытость и неточность» не является когнитивным пробелом, поскольку социальная реальность сама предельно разнородна и подвижна [104: 118]. Соответственно, нет нужды в том тонком анализе, который Маркс предложил для Франции, Ленин — для России, Мао — для Китая, а Грамши — для Италии. А может быть, нет и возможности такого анализа. Расхваливая выдвинутый движением Occupy лозунг «99 против 1 процента», испанский коллега Муфф объясняет, что гегемонический дискурс является «не статистическим, а пер формативным» [43: 105]. Для такого пер форматива частности могут стать препятствием, а неопределенность — преимуществом, то есть условием политического эффекта.

Самым размытым и неопределенным для популистского разума неизменно оказывается идентификация противника, поскольку описать его слишком точно или реалистично — значит рисковать тем, что сеть гегемонических интерпелляций будет заброшена слишком недалеко, обнажив эту риторику в качестве фикции, коей она и является. Эррехон предусмотрительно отказывается расшифровывать, кто является той la casta («кастой»), против которой «По-демос» призывает la gente («людей») выступить в его собственной стране. Политические мотивы такой сдержанности понятны. Однако ее теоретическим эквивалентом оказывается пустота. Если Грамши начал свои размышления о гегемонии с анализа правящего в период Рисорджименто блока, в конструкции Лаклау и Муфф верхи практически исчезли, растворившись в абстракциях и став попросту «институтами» или «институциональной системой», которая далее никак не уточняется, как будто, если наделить силы, выстроившиеся против низов, каким-то узнаваемым лицом, мы лишь ослабим моральный дух этих низов. Поэтому вполне логично то, что, несмотря на формальные заверения в обратном, гегемония на практике формируется лишь подвластными: «Не бывает гегемонии без конструирования народной идентичности из множества демократических требований» [104: 95]. Грамши был бы крайне удивлен. Такой гегемонической унификации противостоит «институциональная дифференциация», то есть теневое разделение и правление, которое остается анонимным. Нормальные в историческом смысле формы гегемонии, которые всегда были формами господствующих классов, убраны со сцены.

Соответственно, в работе «О популистском разуме» политические эксперименты, которые приводятся в качестве иллюстрации ее аргументов, не сводятся в общую таблицу, которая бы предполагала рассмотрение не только конструирования новых субъект-позиций снизу, но и объективных условий такого «популистского разрыва», необходимых для его формирования, как и его объективных результатов в США конца XIX века, Аргентине XX века или где бы то ни было еще. Симптоматично то; что судьба американского популизма 1890-х удостоилась лишь трех нейтральных слов: «Победила институциональная дифференциация» [104: 2oS]. С этой позиции Тольятти, Тито и Мао были заслуживающими похвалы национал-популистами, хотя им и мешал отсталый интернационализм Коминтерна; почему один должен был потерпеть неудачу, а другие нет — это уже не обсуждается. Где всё решают интерпелляции, у определений мало веса. «Подемос» сегодня может отвергать социал-демократию, а завтра объявить себя новой социал-демократией [89]. Возможно, это просто «проблемы роста». Но все это уже очень далеко от заключенного из Бари.

III

В Азии идеи Грамши получили совершенно иное развитие. В 1947 году молодой бенгальский активист и член Коммунистической партии Индии прибыл в Париж в качестве сотрудника Всемирной федерации демократической молодежи, созданной Советским Союзом с началом в Европе холодной войны. Ранаджиту Гухе было двадцать пять лет. Следующие шесть лет он провел в путешествиях, как классический эмиссар Коминтерна, побывав на Ближнем Востоке, в Северной Африке, Восточной и Западной Европе, в СССР и Китае, а потом вернулся в Бенгалию, где сначала работал на заводах и в доках, а потом преподавал и изучал историю как сотрудник местных колледжей. В 1956 году он вышел из партии из-за советского вторжения в Венгрию, а через три года переехал в Англию, где в течение двух десятилетий читал лекции в Манчестере и Суссексе. В 1970-1971 годах его академический отпуск, который он проводил в Индии, совпал по времени с жестким подавлением крестьянского восстания наксалитов в Бенгалии, в котором друг с другом договорились обе ветви индийского коммунистического движения, расколотого с 1964 года на два крыла,— прорусское и прокитайское. Приняв решение заниматься далее крестьянским сопротивлением, Гуха к концу десятилетия собрал в Суссексе группу намного более молодых индийских историков, чтобы выпускать новый журнал Subaltern Studies, само название которого указывало, на какие источники он опирался. «В нашем стремлении учиться у Грамши, — писал Гуха позже, — мы могли полагаться только на свои силы и не были ничего должны ведущим коммунистическим партиям», которых проект всегда сторонился. «С нашей точки зрения, обе эти партии представляли собой лево-либеральное продолжение индийской властной элиты как таковой» [63. 289].

В знаменитом манифесте, с которого начался этот журнал и в котором атаке подверглась общепринятая националистическая историография движения за независимость, поскольку она ограничивалась политикой элит, Гуха призвал к изучению борьбы подчиненных классов — рабочих, крестьян, непромышленной городской бедноты и нижних слоев мелкой буржуазии,— в качестве автономной области, состоящей из обширных сегментов народной жизни и сознания, избегавших официальных нарративов индийской буржуазии, неспособность которой включить их в зону своего лидерства означала «исторический провал нации в попытке стать самой собой» [64: 1-8].

Издаваясь на протяжении 30 лет, журнал Subaltern Studies оставил неизгладимый след в историографии Южной Азии, реализуя свою программу в оригинальных исследованиях народных форм сопротивления, в своего рода «истории снизу», более близкой к работам Э.П.Томпсона, чем к Бирмингемской школе. Со временем, после того как Гуха в конце 1980-х отошел от руководства, произошли перемены, в чем-то похожие на те, что имели место в работах Холла и Лаклау. Под влиянием постструктурализма все более заметным становился поворот к дискурсивным конструкциям власти и культурным, а не материальным, факторам сознания и действия. Однако же (и в этом заключалось важное отличие) реакция на официальные заявления независимого индийского государства, желавшего быть современным и прогрессивным, отвергаемые как идеологическое наследие британского колониального правления, со временем вылилась в сентиментальное превознесение крестьянских сообществ и перекос в сторону неонативизма.

Сам Гуха, который, как человек предшествующего поколения, получил закалку в международном коммунистическом движении, в те времена еще не расколотом, изменился несильно. «Основные особенности крестьянского повстанческого движения в колониальной Индии», ставшие плодом десятилетней работы и вышедшие через несколько месяцев после первого номера Subaltern Studies, объединяли в себе качества, которые вместе у историков встречаются редко: сильную формально-теоретическую логику, скрупулезное эмпирическое исследование, широкий спектр выверенных сравнений, не говоря уже о запоминающейся литературной тональности.

Цель «Основных особенностей» состояла в том, чтобы показать «независимость, непротиворечивость и логику» концепций и действий крестьян, бунтующих против землевладельцев, кредиторов и чиновников при колониальном правлении, причем эти концепции и действия должны рассматриваться не в качестве цепочки восстаний, а как репертуар форм, начиная с «отрицания» и заканчивая «неоднозначностью, модальностью, солидарностью, распространением и территориальностью». К ним Гуха применил свой удивительно комплексный интеллектуальный аппарат, опирающийся в числе прочего на Проппа, Выготского, Лотмана и Барта, с одной стороны, на Леви-Стросса, Глюкмана, Дюмона и Бурдье — со второй, на Хилтона, Хилла или Лефевра — с третьей, не говоря уже о повсеместно применяемом у него Мао. Его главная цель состояла в том, чтобы реабилитировать индийских крестьян как субъектов своей собственной истории и творцов своих собственных восстаний. Но, в отличие от многих его последователей, он никогда не отказывался от описания ограниченности этих субъектов и творцов в колониальные времена, не считая нужным приписывать «фальшивый секуляризм» повстанческим общностям и отмечая то, что классовое чутье могло стать предметом манипуляции, превращаясь в расовое чувство, что крестьянство могло «порождать не только бунтовщиков, но кроме того коллаборационистов, информаторов и предателей», а также подчеркивая как часто вооруженные повстанцы появлялись именно в «однокастовых поселениях», которые не могли не составлять меньшинства деревень [65: 173, 177, 198, 314]. Ему был чужд взгляд через розовые очки, свойственный другим поколением.

Поэтому вполне логично то, что после «Основных особенностей» он выпустил небольшую книгу «Господство без гегемонии» — настоящий шедевр и, возможно, наиболее поразительную из всех работ, созданных на основе идей Грамши. Ее тема — это структуры власти при британском колониальном правлении и в борьбе за освобождение. Описывая их, Гуха разработал аналитическую модель, отличающуюся такой ясностью и силой, что мог без рисовки, но с полным основанием надеяться, что она позволит разрешить двусмысленности, сохранявшиеся в работах самого Грамши. В колониальной Индии присутствовало, конечно, огромное разнообразие неравных отношений. Но все они предполагали отношение Господства (г) к Подчинению (п), каждое из которых было построено, в свою очередь, из другой пары взаимодействующих элементов: Господства посредством Принуждения (Пр) и посредством Убеждения (у) и Подчинения посредством Коллаборации (к) и посредством Сопротивления (с), как на данной схеме:

В любом конкретном обществе и в любой момент времени отношение г/п определяется тем, что Гуха, по аналогии со строением капитала, назвал «органическим строением» власти, зависящим от относительных весов Пр и У в Г и К и С в П которые, как он доказывал, всегда остаются контингентными. Гегемония была представлена как условие господства, при котором У перевешивает Пр, го есть убеждение перевешивает принуждение. «Если определять ее в этих категориях, — продолжал Гуха, — гегемония действует как динамическое понятие и оставляет даже наиболее убедительную структуру Господства всегда и по необходимости открытой для Сопротивления». Но в то же самое время, «поскольку гегемония, как мы ее понимаем, является частным состоянием Г, а последнее образовано Пр и У, не может быть гегемонической системы, в которой У перевешивало бы Пр до такой степени, чтобы последнее было бы полностью устранено. Случись это, и господства бы не было, а потому и гегемонии». Эта концепция, как он отмечал, «избегает грамшианского сопоставления господства и гегемонии как антиномии», что, «к несчастью, слишком часто становилось теоретическим предлогом для либерального абсурда, то есть абсурда непринудительного государства, несмотря на противоположное движение в трудах самого Грамши».

Вооружившись этой теоретической схемой, Гуха перешел к изложению характерных идиом, задействованных в четырех составляющих Г и П при британском правлении. По определению, в колониальном государстве Пр преобладало над У, поскольку британское правление могло похвастаться «одной из крупнейших постоянных армий в мире, продуманной системой наказаний и хорошо обученными полицейскими силами», и на вершине всего этого находилась бюрократия, наделенная чрезвычайными полномочиями. Как только британская власть устоялась в виде «регулируемой империи», идиома завоевания уступила места идиоме «порядка», дав разрешение не только на рутинное подавление, но и на мероприятия в сфере здравоохранения, принудительные работы, призыв в армию и т. д. Порядок, однако, не действовал сам по себе, но во взаимодействии с местной идиомой, его дополняющей, — danda или «наказанием», что обозначало все традиционные формы власти, основанные на силе и страхе как проявлениях божественной воли в делах государства. С другой стороны, в составляющей У, входящей в Г, где с подчиненным населением пытались установить неантагонистические отношения, характерной идиомой британского колониального правления было «усовершенствование» — образование в западном стиле, патронаж индийского литературного и хули жественного творчества, ориенталистские проекты по сохранению наследия, кооптирование в администрацию, меры по поддержке деревни, работы по созданию современной инфраструктуры и т. п. Это, в свою очередь, нашло дополнение в индуистских доктринах «дхармы», понимаемой в качестве моральной обязанности выполнять функции, возложенные на каждого человека в кастовой иерархии, то есть как идеал, вполне подходящий современным доктринам классового примирения, развитым у Тагоpa или Ганди.

Что касается П, его составляющие также имели колониальную и колонизированную версии. Коллаборация внедрялась британскими доктринами «покорности» (важными для Ганди до Амритсара), восходящими к Юму и распространяемыми через раннее бентамианство, а также индийскими идеологиями «бхакти» (или «лояльности»), начала которых можно найти в «Бхагават-Гите». Сопротивление, в свою очередь, могло кодироваться либо в таких британских терминах, как «оправданное несогласие», отсылающих к либеральным понятиям естественных прав, восходивших к Локку и выражавшихся (в основном) в виде легальных маршей, демонстраций, петиций и т.п., либо в таких местных терминах, как «дхармический протест», обозначающих массовые акции вроде восстаний, дезертирства, «сидячих забастовок», прекращения работы, которые не оформляются той или иной идеей прав, однако проникнуты возмущением неспособностью правителей выполнять свои моральные обязанности по защите подвластных и вспоможению им.

Власть британского колониального правления, опирающаяся на значительное преобладание Пр над У, была господством без гегемонии. Как обстояли дела в национальных движениях против этого правления? Поскольку Индийский национальный конгресс не обладал государственной властью, к которой стремился, но пока не мог достичь, а электоральное представительство ограничивалось достаточно узкими выборами, его претензии на согласие народа опирались на народную мобилизацию. Это, однако, было ложной установкой, причем даже не в одном отношении. Конечно, национальное движение вызвало у масс подлинный энтузиазм. Но, поскольку его буржуазные лидеры не могли интегрировать классовые интересы рабочих и крестьян в движение, принуждение в той или иной форме с самого начала присутствовало в движении. Ранние кампании свадеши были отмечены уничтожением товаров, запугиванием и применением кастовых санкций. Затем, во времена «несотрудничества», появилась ханжеская «душевная сила» дисциплинарной системы Ганди, нацеленная на подавление любых необузданных или эгалитарных проявлений народного чувства, заклейменных как «власть толпы». Элиты, руководящие движением за независимость, стремились к гегемонии, но, поскольку они подавляли, где только можно, любой намек на стихийную непосредственность борьбы, они не могли не обратиться к методам принуждения и из-за мести вытесненного в конечном счете не могли уже сдерживать общественные силы, которые никакие могли преодолеть, хотя и постоянно отрицали их [66: 131-132]. В сопротивлении у тоже не смогло возобладать над Пр. У правителей и претендентов на правление было нечто общее — дефицит гегемонии.

Сила и справедливость этой критики национального движения, кульминацией которого стал раздел Индии, поражают. Но, перенося те же аргументы на правление конгресса над сократившейся после получения независимости Индией, Гуха несколько перегнул палку. Он слишком хорошо понимал и мог с полным основанием подчеркивать присвоение конгрессом целиком и полностью британского аппарата принуждения, как и его безжалостное применение в том же самом режиме военного и полицейского насилия ради подавления любого сопротивления его правлению. Но он проглядел новые формы убеждения, которыми обладала партия, имевшая в своем распоряжении постимперское государство и гражданское общество. Избирательное право стало всеобщим, и регулярные выборы, проводимые по подправленным должным образом британским образцам, могли превратить половину или около половины голосов страны в подавляющее большинство мест в парламенте, воплощающее народный суверенитет, недостижимый при британском колониальном правлении, го есть в консенсуальный механизм, являющийся, безусловно, наиважнейшим в структуре легитимности при капитализме. Поэтому и религия могла уже не вызывать столько распрей, когда социальный облик партии как индуистского образования намного более точно совпал с контурами страны, а кастовые структуры удерживали электоральную поддержку в рамках лингвистических или этнических границ. В данных условиях Конгресс получил в наследство подлинную гегемонию. Быть может, этот вывод, как и его эпилог в современной «хиндутве», был слишком неприятен.

В 1970-х, когда Гуха готовил «Элементарные аспекты», он выступил на политической сцене Индии с рядом громких разоблачений пыток и репрессий, совершенных при правлении конгресса. В 1980-х, когда начали выходить Subaltern Studies, он перестал высказываться на политические темы. Была ли здесь связь? Возможно, подавление движения наксалитов в Бенгалии погасило в нем всякую надежду на то, что в обозримом будущем индийские массы смогут сбросить с себя структуры того, что выдавалось за их освобождение. Возможно, он не стал высказывать убежденность в том, что в такой дикости никакая стратегия в том смысле, в каком ее понимал Грамши, невозможна. Но такой вывод ничуть не умаляет интеллектуального изящества и политической проницательности «Господства без гегемонии».

IV

В работах Джованни Арриги, родившегося в год, когда умер Грамши, два направления мысли о гегемонии, которые ранее всегда оставались разделенными, — о властном отношении между классами и между государствами — впервые соединились в устойчивый синтез. Необычайная профессиональная траектория Арриги, который начинал с менеджерской позиции в компании Unilever, а потом занимался местными общественными движениями в Родезии, организацией борьбы рабочих в Италии и исследованиями крестьянских миграций в Калабрии, позволила ему приобрести уникальный опыт — в мультинациональной корпорации, в антиимпериалистических освободительных движениях, в заводских восстаниях, среди крестьян и рабочих, — который пригодится для его проекта. Из всего этого возникла появившаяся в то же время, когда Холл работал с тэтчеризмом, Лаклау — с популизмом, а Гуха — с крестьянским повстанчеством, работа «Геометрия империализма» (1977), в которой Арриги пытался объединить альтернативные парадигмы Гобсона и Ленина в упорядоченный комплекс положений, описывающий линию, ведущую от Британской империи к германской и американской, а также соответствующие трансформации капитала. Отвечая своим критикам в послесловии, написанном позже (1982), Арриги рассуждает о том, что было бы лучше обозначить последовательные фазы империализма, которые он исследовал, в качестве циклов гегемонии, наброском теории которой можно было считать его текст [8: 172-173]. В том же самом году его статья, вошедшая в коллективный сборник «Динамика глобального кризиса» и опиравшаяся на идеи, развитые, когда он был лидером «Gruppo Gramsci», одного из революционных течений мощных рабочих и студенческих движений конца 1960-х и начала 1970-х в Италии, совершенно ясно показала то, что он начал связывать внутригосударственный и межгосударственный уровни гегемонии, создавая единую концептуальную систему [140, p. 108].

К этому времени Арриги переехал в США и начал работать в SUNY в Бингемптоне с Иммануилом Валлерстайном. Они продуктивно влияли друг на друга, обмениваясь источниками: первый передал второму Грамши, а второй первому — Броделя. В «Долгом двадцатом веке» (1994), который Арриги задумал много лет назад в Козенце, мечтая примирить Смита с Марксом и Вебера с Шумпетером, он соединил теорию с историей, создав работу, поражающую ясностью стиля и экономностью формы. По Арриги, как и по Грамши, гегемония объединяет силу с согласием. Однако, в отличие от своих современников, Арриги делал основной упор не на идеологию, а на экономику. На международном уровне условием гегемонии представлялась превосходящая модель организации производства и потребления, стимулирующая не только соответствие идеалам и ценностям гегемона, но и повсеместную имитацию его как образца в других странах. В свою очередь, такая гегемония приносит пользу правящим группам всех государств, определяя предсказуемые правила для международной системы и защищая от общих угроз этой системе. Гегемония в этом смысле противопоставляется простому «эксплуататорскому господству», при котором сильное государство добивается повиновения или дани от других посредством применения силы, не предоставляя им компенсирующих выгод. И внутри государства, и между государствами гегемония оказывается «дополнительной властью, которая накапливается господствующей группой благодаря своей способности представлять все проблемы, вокруг которых возникают разногласия, "общезначимыми"». На международном уровне это означает, что лидерство накапливается любым государством, которое может «обоснованно притязать на роль движущей силы общей экспансии коллективной власти правителей над подданными» [208: 70-71]. В обычном случае такие претензии приводились в жизнь не только посредством управления, но и через трансформацию ранее существовавшей системы государств, кладущую начало новой комбинации капитализма и территориализма, автономных, но взаимосвязанных динамик накопления капитала на уровне предприятия и пространственного расширения на уровне государства.

Так выглядит аналитический аппарат для изучения цепочки всемирно-исторических гегемоний, прослеживаемой в «Долгом двадцатом веке». После протогегемонии городов-государств Венеции и Генуи в Италии времен Возрождения Арриги в своем изложении переходит к трем великим гегемониям Нового времени, выделенным им: сперва к Голландской республике XVII века, затем к Британской империи XIX-го и наконец к США XX века. Эта цепочка развертывается под влиянием циклов накопления капитала, которые подчиняются марксовой формуле Д-Т-Д'. Капиталистическое расширение, наиболее передовые фирмы которого сосредоточены у гегемона, первоначально является материальным, то есть является инвестированием в производство товаров и завоеванием рынков. Но со временем конкуренция понижает прибыли, поскольку ни один блок капитала не может контролировать пространство, в котором конкурирующие блоки создают техники или товары, понижающие отпускные цены. В этот момент накопление в государстве-гегемоне — и не только — переключается на финансовое расширение, поскольку государства-соперники конкурируют за мобильный капитал, стремясь к увеличению территорий. При усилении конкуренции и возникновении военных конфликтов гегемония рушится, что приводит к периоду системного хаоса. Из хаоса в конечном счете возникает новая гегемоническая держава, которая снова запускает цикл материального расширения на новом основании, способном служить интересам всех других стран, а также некоторым или даже всем интересам их подданных. В этой последовательности каждая следующая гегемония была более полной, то есть имевшей более широкую и более сильную базу, чем предыдущая: Голландская республика оставалась гибридом города-государства и национального государства, Британия была национальным государством, а США является континентальным государством.

На какой же стадии этой истории мы находимся сегодня? Еще с самого начала Арриги утверждал, что послевоенное материальное расширение капитализма при американской гегемонии сошло на нет к концу 1960-х и что после кризиса 1970-х оно сменилось циклом финансовой экспансии, используемой США, чтобы сохранить свою глобальную власть, хотя ее время уже прошло. Арриги предсказывал, опять же очень давно, что эта финансовая экспансия окажется неустойчивой и что после провала, который наступит через какое-то время, начнется окончательный кризис американской гегемонии. Что же нас ждет впереди? В 1994 году Арриги указал, что беспрецедентной особенностью ожидаемых сумерек американской гегемонии является, в отличие от заката голландской и британской гегемонии, наметившееся расхождение между военной силой и финансовой, поскольку Америка сохранила за собой глобальное превосходство в вооруженной силе, пусть она и скатилась до статуса нации-должника, когда общемировая касса переехала в Восточную Азию. Ничего подобного ранее не происходило. Означает ли это, что с исчезновением гегемона снова наступит период системного кризиса?

Не обязательно. В своих более поздних работах Арриги заигрывал с идеей о том, что мир мог бы наконец избежать логики капитала и циклов гегемонии, как и их деструктивных следствий. Бродель учил тому, что капитализм не следует приравнивать к производству для рынка, — капитализм, с его точки зрения, является возведенной над таким производством финансовой надстройкой, требующей, чтобы функционировать, государственной власти. Не может ли рыночное общество, как его некогда представлял себе Смит, который не одобрял купеческую жадность и колониальную агрессию, предложить эгалитарную альтернативу капиталу в том виде, в каком его описал Маркс? Не позволяли ли наметить такой путь те схемы развития, которые существовали в Восточной Азии до Нового времени и до прихода туда западного империализма? Не может ли поразительный рост Китайской Народной Республики в новом столетии, когда ее экономика способна перерасти экономику США, корениться в возвращении к этой динамике былых времен? [208: 34-50, 68-75; 348-372]. В конечном счете на это можно было ответить лишь гипотетически, но именно в эту сторону — к «возникновению всемирного рыночного общества, завязанного на Восточную Азию и основанного на взаимоуважении мировых культур и цивилизации», к «социально и экологически устойчивой модели развития» — устремились в итоге надежды Арриги.

Эти надежды были связаны с пробелом в осуществлении его исходного проекта. Трудящиеся (labour) — основной элемент его синтеза, который он планировал создать в середине 1970-х, прежде чем переехал в США, — в «Долгом двадцатом веке» отсутствовали. Он отметил, что их оказалось сложным включить в структуру, управляемую динамикой финансиализации, которую прежде он не слишком хорошо понимал [11: 73-74]. Но когда он перешел к написанию своего сиквела, «Адама Смита в Пекине», там их тоже не было. За этой лакуной скрывается определенное разочарование. Он знал, чем был рабочий класс (working class) на Западе в зените его послевоенных движений, в бурной Италии 1960-х и начала 1970-х, и когда он работал над «Долгим двадцатым веком», он не утратил глубокой преданности глобальному делу трудящихся. За четыре года до выхода книги он опубликовал поразительную реконструкцию их истории со времен «Манифеста Коммунистической партии». С точки зрения Маркса, будущее рабочего класса как могильщика капитализма обусловлено сочетанием коллективной силы, которую дала ему современная промышленность, и социальной нищеты, вызываемой логикой пауперизации, присущей капиталистическому производству, нацеленному на прибыль, то есть позитивностью, благодаря которой он способен низвергнуть власть капитала, и негативностью, побуждающей его так поступить.

Но история разделила то, что Маркс соединял. Когда развитая промышленность максимально увеличила объективную социальную силу рабочего класса, в Скандинавии и англоязычных странах, а после войны в Западной Европе и Японии рабочие выбрали путь Берн-штейна, то есть реформизма. Там, где уровень экономического развития оставался низким,— в России и в других восточных странах — материальная нищета создала субъективные условия для ленинского пути креволюции. Но после спада 1970-х оба направления развития погрузились в кризис, когда вывод рабочих мест в южные страны ослабил рабочий класс на Западе, а индустриализация усилила его на Востоке, что привело к перекомпоновке различных частей рабочего класса, долгое время остававшегося поляризованным. «Солидарность» в Польше и забастовки в Корее и Бразилии стали признаками глобального выравнивания условий, которое обещало возможность осуществления предсказаний Маркса [7: 29-63].

Но сохранилась ли такая возможность после еще одного десятилетия неолиберализма, когда «Солидарность» исчезла, а профсоюзное движение пришло в упадок во всех западных странах? «Хаос и управление в современной мир-системе», написанная Арриги вместе с Беверли Силвер, оказалась работой более осторожной, но все же не пессимистичной. Действительно, теперь был введен в действие «враждебный трудящимся международный режим», но не может ли работать также и обсуждаемое у Поланьи контрдвижение сопротивления коммодификации? В конце концов, социал-демократы были у власти в тринадцати из пятнадцати государств Евросоюза. «Ослабление социальных движений — в частности рабочего, — которое сопровождало глобальную финансовую экспансию в 1980 и 1990 годах, яв-ляется в основном конъюнктурным феноменом», — пришли к выводу Арриги и Силвер, предсказывая, что с высокой вероятностью может начаться новая волна социальных конфликтов [13: 12-13, 282]. Отзвук этого ожидания чувствуется также в «Адаме Смите в Пекине», где вкратце рассматриваются сельские и городские беспорядки в Китае, имеющие, правда, лишь отдаленное отношение к основной линии аргументации этой книги.

В какой-то мере причины такого поворота в мысли Арриги следует искать в ее исходной итальянской матрице. Группа, которой он руководил в начале 1970-х, составляла часть более широкого движения операизма, одно из важных направлений которого (с Марио Тронти в роли наиболее влиятельного теоретика) восхищалось тем, чего американские рабочие добились в крепости фордизма под дальновидным руководством Франклина Делано Рузвельта. Унаследовав чрезмерно позитивную оценку «Нового курса» от этой итальянской традиции, Арриги приписывал американской гегемонии на пике ее развития способность проецировать вовне модель глобального благосостояния, соответствующую принципам «Нового курса», словно бы Вашингтон действительно отвечал «общему интересу подданных всех государств». Поскольку он забыл о своем собственном предостережении, согласно которому «претензия господствующей группы на представление всеобщего интереса всегда является более или менее фальшивой» [10: 367], неправильная оценка того, чего добились «Объединенные горнорабочие Америки» и «Конгресс производственных профсоюзов», подготовила возможность того, что впоследствии трудящиеся выпали из его внимания. В то же самое время в его репертуаре политического опыта всегда имелось нечто иное — сила восстания как источника политического изменения, свидетелем которого он стал в Солсбери и Дар-эс-Саламе и к которому никогда не терял привязанности. Глобальное неравенство между государствами было, в конце концов, гораздо больше, чем между классами в развитых западных государствах. Третий мир не подчинится без сопротивления. Предсказания Маркса не сбылись в Детройте, но интуиция Смита может обрести форму в Пекине.

Его ранний опыт оказал и другое воздействие на его более поздние работы. В отличие от общего направления операизма, его группа была откровенно грамшианской. Но в своей теоретизации «рабочей автономии» она делала главный акцент не на [тюремные] тетради Грамши, а на тексты по фабричным советам, которые вышли в Ordine Nuovo, до его заключения. Реагируя на инструментализацию его тюремных сочинений силами КПИ, она не особенно обращала внимание на встречающиеся в них «национально-народные» темы, которые стали предметом откровенного презрения в других секторах операизма. Это сказалось и на Арриги. Перестраивая идеи Грамши ради их переноса с национального уровня классов на международную систему государств, он подверг его наследие более радикальному и творческому преобразованию, чем кто бы то ни было другой. Но хотя получившаяся в итоге архитектоника включала в себя оба уровня, не было сомнений в том, какой именно преобладает. Первостепенное значение имела система, тогда как составляющие ее государства отодвигались далеко на задний план. «Наш интерес к процессам на уровне отдельных единиц, — отмечается в «Хаосе и правлении», — строго ограничен ролью, которую они играют в качестве источника системных изменений при гегемонических переходах» [13: 35-36]. Отдельные страны, таким образом, всегда были слабым звеном в его грамшианской конструкции, так что структуры гегемонической власти внутри них редко приобретали рельефность. Это могло вести к индифферентизму, поскольку правителям и Америки, и Китая — рыцарям «Нового курса» или эпохи реформ — выгодны эти слишком широкие мазки, не схватывающие ни их, ни то, как они держат подданных своими когтями.

Когда грамшианская концепция гегемонии была столь успешно перенесена с внутригосударственного уровня на межгосударственный, за это пришлось заплатить определенную цену. Арриги знал о работе Гухи, постоянно цитировал ее, когда обсуждал упадок глобальной власти США, которая тоже стала «господством без гегемонии» [13: 27, 243-245; 208: 24-169]. Но между двумя этими планами есть различие. Отношения между классами внутри определенной нации реализованы в рамках конкретного правового и культурного аппарата, общего для них, но такого аппарата нет между государствами. Органическое строение гегемонии, о котором говорил Гуха, в международной политике, таким образом, всегда отличается, поскольку там намного выше, чем во внутренней политике, доля принуждения по отношению к убеждению. Войны остаются классическим инструментом отношений между государствами — в настоящее время семь войн ведет один лауреат Нобелевской премии мира, — а санкции сегодня стали к ним дополнением, по степени принуждения не сильно им уступающим. В историческом плане применение военной силы, которое Арриги принимал за знак того, что американская гегемония осталась в прошлом, было ее вполне традиционным использованием; тогда как ее коррелят в виде экономической блокады никогда не был столь успешен. То, что сроки, указанные Арриги, возможно, уже пройдены, не значит, что его прогноз будет опровергнут. Но в этом мнении, которого придерживались столь многие, всегда отсутствовали какие-либо гарантии того, что мы так думаем просто потому, что хотим так думать.