Серая глубь серого двора — вот истинное начало, залитый цементом двор, с трех сторон замкнутый корпусами жилых домов, а с четвертой стороны — стеной; над стеной крыша сарая, дерево — парижская акация, клочок неба.
В одном из окон второго этажа дома, стоящего в глубине двора, взял обыкновение появляться ребенок, появляться и делать знаки ребенку, живущему напротив, то есть мне; однако сначала следует произвести перестановку фигур. В густом мраке, где ныне вырисовывается силуэт того, другого, родился однажды вечером я, родился после длительных родовых схваток, про которые роженица любит вспоминать с нотками снисходительности к виновнику ее страданий. Молва утверждает, что роды длились двадцать четыре часа, а происходило это в летнюю пору, когда день никак не хочет угаснуть, и мне казалось всегда, что существует некая смутная связь между моим нескончаемым появлением на свет и тем тяжким усилием, с каким ночь завладевала нашим двором.
Я где–то читал, что сумерки — это щель между видимым и невидимым. И я думал о том, что попал в этот мир в неурочный час, чтобы увидеть лишь темноту или вообще почти ничего не увидеть, и что мне предстояло еще какое–то время ждать, чтобы получить возможность наконец оглядеться. Поскольку к тому же я не был способен установить прямую связь между материнскими муками и моим запоздалым появлением, ибо не знал, как рождаются дети, этот рассказ меня очень смущал и я склонялся к тому, чтобы приравнять эти муки к мучениям нравственным, похожим на те, какие причиняешь любящим тебя людям, когда ты не выполняешь своих обещаний. Так, в силу какой–то непостижимой фатальности, я изначально чувствовал себя виноватым.
Значит, событие происходило где–то там, за спиной заменявшего меня ребенка, и симметричность точек обзора удивляла меня: другой мальчик как в зеркале созерцал то, что мог бы созерцать я. Этот эффект порождал враждебное чувство к тому, кто незаконно захватил мое место, и я довольно скупо отвечал на его авансы. Обстоятельством, отягчавшим его вину, служил и тот факт, что он был моим ровесником — он родился в один день со мной! — о чем его бестактные родители не уставали упоминать; все это еще больше усиливало мою сдержанность. Моя мать, весьма гордившаяся сумеречностью и мучительностью процесса моего появления на свет, тоже терпеть не могла напоминаний об этом совпадении, столь же неуместном, как одновременное рождение дофина и крепостного.
Когда мне выпадет случай снова попасть в дом в глубине двора — разумеется, не на второй этаж, ибо ни о каком общении с людьми, которые позволили себе нам подражать, не может быть и речи, а на первый, где жила молодая вдова, приятельница моей матери, — я выкажу живейший интерес ко всему происходящему этажом выше и буду тщетно пытаться представить себе обстановку тех комнат, где внезапно — придя откуда? — возник я в час, когда все тонет в серых сумерках и всех клонит ко сну, и где поэтому я наверняка был встречен градом упреков за опоздание.
И не раз потом в сумерки, с наступлением моего часа, я буду украдкой отодвигать оконные занавески, снова и снова пытаясь хоть в какой–то степени восстановить таинственный миг и те часы, которые пошли–побежали за ним следом, когда начался отсчет времени. Я вглядывался в темноту, но ночь прятала от меня двор и окно и ничего не давала мне, лишь вселяя в мою душу тревогу, сходную с чувством вины за неблаговидный поступок. А может, это и в самом деле было с моей стороны нехорошо — пытаться что–то узнать и увидеть?
Постепенно из этих безнадежно мутных глубин мне удается извлечь слабый крик совы, незримо обитающей в ветвях акации, тявканье пса на соседнем дворе, а потом сквозь бездны забвения пробивается еще один образ, неожиданно сочный и свежий из–за своей необычности: сначала слышен приглушенный шум детской коляски, катящейся на мягких рессорах; этот звук убаюкивает меня, я вдыхаю запах откидного верха, поглаживаю ладошкой гладкую поверхность кузова, испытывая ощущение безопасности, которое дополняется чудесным видом, возникающим передо мной из–под сводов моего экипажа. Коляска катится по синему, залитому ярким сиянием небу, но может показаться — как при оптическом обмане, — может показаться, что движется вовсе не коляска, а само синее небо и весь окружающий мир вращается вокруг некоего центра, слитого с моею персоной, а вернее, с двумя нашими персонами, ибо из–под свода кузова я вижу лицо женщины, которая толкает коляску перед собой и улыбается мне, — лицо моей матери. Мелькают и исчезают прутья ограды. Из этого я делаю вывод, что мы въехали в Люксембургский сад. Улыбка, синева, движение и необычайное чувство покоя, ибо меня окружает двойная защита — стенок коляски и этого лица, чье присутствие особенно ощутимо благодаря моей полулежачей позе, словно лик Вседержителя в арке византийского свода, — вот все, что выступает из мглистой туманности, притаившейся за спиной ребенка, жадно приникшего к окну, к моему окну, и я думаю, что насыщенность этой картины, ее четкость и полнота, четкость, над которой не властно время, связаны с ее исключительностью. Подтвердить это предположение я смогу, лишь повествуя о последующих событиях моей жизни. Пока скажу только о том, что с самого раннего возраста я начал болеть.
В самом деле, не довольствуясь тем, что на свет я явился с запозданием, через несколько месяцев я предпринял попытку вернуться обратно в небытие и в качестве предлога использовал для этого воспаление легких, в результате чего, согласно семейному преданию, оказался на волосок от смерти. С волнением, к которому примешано и некоторое удовольствие, я слушаю этот драматический рассказ, где заключено и нечто серьезное, и элементы игры. Серьезное — это смерть, — ведь я понимаю, что с такими вещами не шутят; игра же коренится в некоторых перипетиях этой истории: вплотную приблизившись к рубежам невидимого, когда я вдруг посинел и лишился чувств, я с помощью кудесника доктора опять обрел живой цвет лица; он вдохнул мне в уста тот самый дух, который я собирался было испустить, и моя попытка к бегству обернулась эффектном номером фокусника. К слову сказать, я потом не раз пробовал его повторить.
Сердясь и капризничая, чтобы разжалобить окружающих, я буду снова и снова лишаться чувств, то есть достигать такого пароксизма воплей и судорог, который ввергает человека в роковое беспамятство. Вся сложность заключается в том, чтобы соблюсти дозировку притворства: если она перейдет за определенный порог, актер попадает в собственную ловушку, что со мной нередко и происходило. Тогда мы снова переживали трагическую минуту семейного предания. Твердо помня уроки прошлого, мать разжимала мне рот и, приложив свои губы к моим, как это делают, откачивая утопленников, вдыхала в мои легкие воздух, насильно возвращая меня к жизни. Это и радовало меня, и раздражало. Прикосновение материнского рта было приятно, но такая механическая интимность лишала меня моего главного оружия.
Сколько времени длилось это время? Но знаю. Может быть, мы лишь потому ничего о себе не помним, что уже не попадаем в обстановку, где проходили события нашего детства; мой опыт с лотарингским домом под серым небом как раз об этом свидетельствует. Доведись мне снова оказаться в квартире, где я появился на свет и разыграл первую в своей жизни комедию смерти, я, может быть, воскресил бы еще целую вереницу утраченных образов, которые весело сопровождали бы картину моего безоблачного счастья в этой катящейся коляске и улыбающегося лица на фоне синего неба. Говорю об этом не без некоторой ностальгии. Увы, мне дано увидеть лишь двор да маленького узурпатора на балконе, лишь негативную географию, запечатленную на потолке у молодой вдовы.
Мой свинцовый сон
Обсерватория, где я подстерегаю наступление сумерек и появление ребенка–зеркала, — это комната, в которой я живу вместе с родителями.
Я сплю в металлической кровати–клетке, стоящей вплотную к стене. Кровать затянута материей, за которой я полностью исчезаю, стоит мне лечь. Погружаясь в сон, я никого не вижу, и никто не видит меня. Не знаю почему, но в этой мнимой слепоте, напоминающей о повадках страуса, есть для меня что–то успокоительное. Я люблю забраться в свое убежище и уютно залечь в нем, прижав к себе непременного спутника младенческих лет, плюшевого зверюшку — мохнатую обезьянку, которая не знает износа и которую я люблю безрассудной любовью.
Мы мгновенно погружаемся с нею вдвоем в мир непроницаемого мрака, столь же густого, как тот, что предшествовал появлению на свет, и оба просыпаемся в тех самых позах, в каких заснули, так что иногда я сомневаюсь, в самом ли деле я спал. В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малейших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей отрешенности от самого себя; эта моя склонность к самозабвенному сну, должно быть, каким–то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладостного небытия, я тут же снова попал в объятия наступившей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака.
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту ложбинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особенной разницы между первой и последней позами моего тела.
Пристрастие ко сну не мешает моим безуспешным попыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду прислушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону большого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка.
Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная — или кажется мне огромной; она из красного дерева, с полированным изголовьем, и, когда у меня повышается температура, ее гладкая стенка приятно холодит мне затылок. В изножье кровати высится шкаф, его зеркало отражает спящих на кровати людей; все мое раннее детство отмечено неизменностью этой картины. Чем чаще я буду болеть, тем больше родительская кровать будет становиться моей кроватью, а пока что она — предмет моего самого пристального и довольно нескромного наблюдения.
Случается, я просыпаюсь раньше обычного. Стараясь не шевелиться, я настороженно ловлю малейшие звуки, слушаю, как щебечут птицы в ветвях растущего во дворе дерева, как снова звонит большой колокол; я чувствую за ставнями трепет близящегося рассвета и знаю, что пространство комнаты делается уже различимым. Тогда я осторожно сажусь и, стараясь не шуметь, поверх медного прута, отделяющего меня от остального мира, смотрю на родителей. Я рад, когда мне удается застигнуть их еще спящими; я погружаюсь в созерцание их неподвижных тел, и меня охватывает удивление, смешанное с беспокойством. Я почему–то не вижу сходства между их сном и моим. В их неподвижности мне вдруг начинает чудиться неестественность, я тороплюсь увериться в том, что неподвижность эта неполная, напряженно всматриваюсь в простыни, которые слабо шевелятся па груди и в ногах, вслушиваюсь в дыхание; для вящей уверенности мне очень хочется их разбудить, но я не решаюсь. Отец лежит ближе к моей кровати и отделяет от меня тело матери, но в будни место отца к этому часу обычно уже пустует, и я тороплюсь поскорей обнаружить эту пустоту.
В течение многих лет он будет рано уходить на работу, и у матери войдет в привычку после его ухода снова ложиться в постель. Поэтому я без колебаний преодолеваю разделяющую наши кровати пропасть, приникаю к матери, сжимаю ее в объятиях и всячески демонстрирую сыновнюю нежность, проделывая это с огромным пылом и с несколько меньшим простодушием, — можете как угодно трактовать это мое признание. Привычные понятия тут не подходят. Я и сам не отдаю себе отчета, чего ищу я в этих объятиях, ведь ничто — или почти ничто — еще не имеет для меня названий в том мире, куда я с таким рвением и с некоторой опаскою погружаюсь. Нет, история моих сантиментов вряд ли начинается именно с этого ребячества, которое связано скорее с тем, что я не люблю и боюсь всего неведомого в этой жизни. Обнимая мать, я стремлюсь лишь вернуться в прежнее, более раннее состояние моего бытия, когда это, ставшее теперь уже редким, удовольствие соприкосновения с материнским телом отпускалось мне щедро и без всяких ограничений, ибо тогда меня кормили грудью и, согласно деревенским обычаям, делалось это гораздо дольше, чем принято, — чуть ли не до двухлетнего возраста, — что, конечно, истощало и раздражало кормившую меня мать.
Вынырнуть из сна–забытья, ощутить утренний холодок, чтобы тут же вновь обрести животворную родную и желанную теплоту, которая, впрочем, так приятно клонит опять в сон, — такова моя цель.
Эти игры случаются не ежедневно. Кровать зачастую оказывается пустой, и я, прежде чем снова залечь в свое логово, удрученно созерцаю белизну простынь, ожидая появления неясной фигуры, которая впустит в комнату дневной свет и наклонится ко мне, и я увижу улыбающееся лицо; это будет сигналом к окончательному пробуждению, но я, соблюдая правила игры, притворюсь, что сплю, потом удивлюсь — тоже притворно, потом спрошу, какая нынче погода, и услышу в ответ одну из ритуальных формул: «Настоящий весенний денек!» или «Собачья погода», или, что случается значительно реже: «Знаешь, снег идет!» И я вскочу на ноги, поцелую ее, погляжу для проверки погоды в окно, и пойдут у нас долгие утренние разговоры.
Однако в наших отношениях вскоре происходит непонятная перемена. Обнаружив как–то утром, что кровать не пуста, я перебираюсь через ров, подползаю к горячему телу и как можно теснее прижимаюсь к нему; мама почти не противится моим ласкам, и я, пытаясь возродить уютную обстановку более ранней поры своего существования, хватаю губами ее грудь.
И сразу вижу — денек, должно быть, и вправду настоящий весенний, потому что в комнате светло и я хорошо различаю мамины черты, — сразу вижу, как улыбка сходит с ее лица и сменяется беспокойством; подобное выражение мелькает в глазах человека, которому вдруг припомнилось нечто такое, чего никак нельзя было забыть. Между нашими телами как бы пробегает тень, возникает преграда, неощутимая и невидимая, но достаточно крепкая для того, чтобы их разъединить. Эта загадочная метаморфоза запомнится мне навсегда. Она возвестит, что некий период существования навеки канул в прошлое и надо отступиться от него, несмотря на мои попытки его задержать.
Отныне, когда мне выпадает удача и я мог бы снова прильнуть к матери, позволившей себе роскошь поваляться утром в постели, я упорно борюсь с искушением, я не хочу, чтобы между нами опять прошла тень. Интуиция подсказывает мне, что тень эта необорима, что она не зависит от усилий человеческой воли и таинственно соседствует с областями неведомого, а неведомое страшит меня больше всего на свете — исключение я допускаю только для неведомых областей сна.
Итак, я не слишком опечален всем этим, ибо у часов, которые следуют за окончательным пробуждением, тоже есть своя неизбывная прелесть: мою персону будут окружать весьма приятными мне заботами. Мы с матерью одни, мы с ней будем одни до самого вечера, нашей интимной близости длиться и длиться. Начало моей истории озарено этой близостью так же ярко, как было оно озарено горячим солнцем при въезде коляски в Люксембургский сад: то был райский период моей жизни, райский в библейском смысле слова, когда в мире еще не существовало зла, а я не ведал о своей наготе. И правда, когда меня купают, растирают, массируют и прочищают всяческие отверстия, а потом одевают, я совершенно не думаю о своем теле, меня лишь охватывает томительное блаженство, которое никак еще не локализовано; ощущение своего тела как сенсорной клавиатуры придет позже и будет связано не с наслаждением, а с болью. Не думаю я также и о материнском теле, когда, умыв меня, она приступает к собственному туалету — хотя происходит это все в той же комнате, возле меня.
Вряд ли и она слишком уж озабочена тем, чтобы прятаться от моих глаз, и это факт примечательный. Тень может возникнуть, только если я стану прикасаться, ощупывать, трогать, а к взорам тень безразлична, да и во взгляде моем совершеннейшая невинность, больше того, даже некоторое сожаление — с какого именно времени, сейчас восстановить уже трудно, — что это зрелище не отгорожено от меня никакой завесой; правда, сожаления такого рода весьма мимолетны, и противоречивость моих чувств ничуть не мешает мне быть очень нескромным, ходить за матерью по пятам, цепляться за ее юбку — или за отсутствие юбки — и с интересом исследовать все детали нижнего дамского белья — которые были в ту пору куда разнообразней, чем в наше время, а у предшествовавшего поколения и того больше. Итак, никаких секретов для меня не существовало там, где мне бы и хотелось их порою найти, но мы пребывали с ней, повторяю, по ту сторону всякой стыдливости, в чем, пожалуй, сказывалась некая фамильная черта: ведь недаром потом у меня будут столь же обширные познания по части белья моих бабушек, а уж бабушки–то мои не терпели ни малейшей фривольности. Так что упреки этого рода я должен решительно отмести. Речь шла лишь об украшениях и уборах, которые должны были послужить красоте моей матери, о красоте же у меня были самые четкие представления, и матери я отдавал пальму первенства. В простоте души своей я не видел ей равных в мире, когда она примеряла, снимала, снова надевала, расправляла на себе все эти ткани, эти благоухающие шелка, когда она разглядывала себя в зеркале, поворачивалась, прохаживалась, подпрыгивала перед шкафом и с такой льстящей моему самолюбию серьезностью спрашивала моего совета: «Как я выгляжу, мой дорогой? Мне это к лицу? Тебе не кажется, что здесь немного морщит? А идет ли это к моему цвету лица? Ах, так мало вещей, которые мне идут…»
Я безоговорочно все одобрял, купаясь в удивительных ароматах, источаемых тканями, флаконами духов, баночками с кремом, и бесконечно гордился, что являюсь свидетелем этого искусства, благодаря которому моя мама изменяет мало–помалу свой непринужденный утренний облик, на глазах превращаясь в важную, чуть ли не в величественную даму, представая передо мной необычным образцом красоты, где были и исполненные достоинства позы, и хитроумнейшие украшения, и прежде всего искусное наложение косметики подобно гриму, который накладывает на лицо актриса, так что она уже сама себя не узнает и видит перед собой не себя, а свою героиню.
Но, от души восхищаясь всем этим, я чувствовал смутно, что предпочел бы этой красоте простое, естественное лицо матери, каким я вижу его, просыпаясь, и ее поцелуй — без помады, без пудры, которая мешает мне ощутить настоящий запах щеки, без дурмана косметики, густого и даже словно бы липкого, особенно если сравнить его с легким щекочущим ароматом растрепавшихся за ночь волос, — да, конечно, мама мне нравилась больше без грима, только я не решался в этом признаться. Все эти невесомые туалеты отделяли ее от меня, мешали нашей близости.
Так ли уж нужна была ей вся эта косметика? Последовательная смена ее лиц перед зеркалом запечатлелась со временем в моей памяти очень ясно, и я могу теперь утверждать, что косметика была для нее совершенно излишня. Юное, утреннее, тонко очерченное лицо, с маленьким ртом, маленьким носом и синими глазами, выражавшее простодушие и смешливость, — оно вдруг становилось надменным, бог знает каким неприступным; передо мной была уже дама! В силу каких–то, для меня в ту пору еще неясных причин, ей очень хотелось выглядеть дамой. И это ей удавалось.
Мать поет, а отец приходит домой вместе с сумерками
Спальня простирается от изголовья родительской кровати до двери в переднюю, куда с одной стороны выходят также стеклянные двери гостиной и столовой; с другой стороны передняя сужается в коридор, ведущий в ванную и расположенную рядом кухню. Больше всех прочих комнат я люблю столовую: мне нравится аромат деревянных панелей и пыльный запах белого фаянсового калорифера, правится глубокое кожаное кресло — в нем я буду потом разыгрывать комедию удушья, и мама будет меня спасать, вливая в меня свое живительное дыхание. Двустворчатая дверь ведет из столовой в гостиную, где стоит черное расстроенное пианино. Иногда мама сажает меня к себе на колени, я ударяю по клавишам, а она что–нибудь напевает. У нее голос приятного тембра, несильное сопрано, такое слабое, что, кажется, верхние ноты вот–вот оборвутся, словно ей не хватает дыхания. Но даже сама слабость голоса очаровывает меня. Больше всего я люблю «Легенду о святом Николае», историю трех детей, которых коварный мясник убивает и засаливает в бочках, но через семь лет приходит святой и всех воскрешает.
В этих комнатах окна смотрят уже не в прошлое, а в мир, что наконец предстает передо мною: они выходят на полукружие площади Валь–де–Грас, которая по диаметру перерезана улицей Сен—Жак и решеткой ограды военного госпиталя; в госпитальном дворе происходят похоронные церемонии со знаменами, мундирами и траурными маршами. Колокольный звон, который я слышу перед тем как заснуть, доносится с колоколенки, венчающей купол церкви перед госпитальным садом. Во всем остальном квартал сохраняет свою старомодность и провинциальность. Если идти по направлению к Сен—Жак–дю–О-Па, то почти что на уровне улицы Фельянтинок еще несколько лет простоит ферма, да, да, самая настоящая ферма с настоящими коровами, и мы будем пить их молоко. Утром под окнами снуют тележки зеленщиков, а по воскресеньям пастух гонит мимо дома стадо коз, и мы покупаем у него козий сыр. С утра до вечера над улицей разносятся протяжные крики мелких ремесленников, чьих профессий теперь уже и не сыщешь на свете. Вечерами проходит фонарщик, подносит к фонарю длинный шест, на конце которого колышется жиденький язычок огня, и шар вспыхивает желтым светом; свет этот слабый, ему не под силу разогнать темноту, но его достоинство в том, что он не пачкает небосвода; наоборот, небо при свете фонарей словно бы еще чище. Я любил смотреть, как оно понемногу темнеет, как на нем загораются звезды, как на церковных карнизах, на лепнине и на металле купола мерцают снежные блики луны. В этот час появляются кошки, их на улицах куда больше, чем прохожих, и они устраивают, особенно зимою, оглушительные концерты. Я еще ни разу не выходил вечером из дому, мне очень хочется ощутить разницу между ночью доверительной и привычной, которая уютно окутывает меня в квартире, и той, другой ночью, полной всяческих тайн, которая прячется за окнами и от которой я безопасности ради спешу отвернуться.
Впрочем, не помню, чтобы в младенческом возрасте меня даже в дневные часы так уж часто выводили гулять, если не считать все того же воспоминания о смеющемся материнском лице на фоне сияющего солнечного неба. Полагаю, что я был хилым ребенком еще до того, как я начал серьезно хворать, — сужу об этом по тем невероятным предосторожностям, с какими меня отправляли на прогулку, по несметному количеству всяких одежек, в которые меня кутали, по боязливым взглядам на термометр и на небо — отсюда, наверно, и ритуальные утренние вопросы о погоде. Решение чаще всего принималось отрицательное: «Сегодня гулять было бы неразумно. Ты схватишь смертельную, простуду».
Перспектива остаться дома не особенно удручала маму. Она приглашала приятельниц, и начиналось чаепитие с пирожными, в котором я тоже принимал непременное участие; день проходил в оживленной болтовне, и лишь с приближением сумерек наступал конец нашему уютному празднеству, оставлявшему после себя окурки с золотистыми кончиками, ароматы духов и восточного табака да пустые тарелочки от пирожных.
Празднество заканчивалось потому, что в час, когда фонарщик зажигал фонари и площадью завладевала угрюмая ночь, домой возвращался отец. Я слышал — я и по сей день слышу, — как поворачивается в замке ключ. Этот звук наполняет меня тревожным предчувствием.
Мне очень жаль, но, сколько я себя помню, все картины, связанные с отцом, отмечены печатью тревоги; они похожи на сновидения, в которых за безобидным ликом вещей таится какая–то неведомая угроза. Самим фактом своего присутствия в доме отец внушает мне робость, даже пугает меня. Человек оп был вспыльчивый, взрывался по пустякам и разражался каскадами богохульств, которые очень шокировали мою маму, обожавшую хороший тон.
Думаю, он вселял в меня страх даже еще до того, как наша семья вступила в полосу бурь и раздоров, ибо я был в том возрасте, когда переживания оставляют в душе самый глубокий след, а разум еще не в силах помочь нам разобраться и причинах этих переживаний.
Как–то вечером, когда я лежал в своей самой первой кроватке и уже засыпал, он внезапно начал кричать, и эти раскаты Громкого голоса напугали меня, я был охвачен тем паническим ужасом, который вызывает у детей безудержные вопли и приступы удушья. Отчетливо вижу худощавое лицо со впалыми щеками и горбатым носом, склоненное над металлической клеткой кровати с выражением виноватого изумления; образ четкий, хоть и загадочный, словно сама судьба.
Так, благодаря этому давнему и навсегда сохранившемуся недоразумению, в туманной мгле, скрывающей мои самые ранние годы, вырисовывается лишь ощущение безопасности, исходящее от матери, и, по контрасту, великий ужас, вызываемый человеком, которому, как принято говорить, я обязан своей жизнью.
Призраки
Я никогда не знал того, что зовется семейным кругом, того многолюдного сборища домочадцев, которое представляет собой пирамиду разных поколений и возрастов. Наши родственные связи подчинены географическим расстояниям, определяющим частоту взаимных визитов.
Когда, опасаясь «схватить смертельную простуду», мы сидим дома, у нас по определенным дням появляется женщина небольшого роста со сладким голоском — одна из сестер отца. Она быстро завоевывает мою симпатию, потому что приносит мне разные лакомства, вроде пряничных зверюшек и марципановых овощей. Тетя Луиза с явным удовольствием рассказывает всякие страшные истории про чудовищ и людоедов, но особое предпочтение отдает Синей Бороде. Ее тоненький голосок нисколько не вредит впечатлению, которое производят на меня эти сказки, наоборот, еще усиливает его: тетушка словно бы доверительно, почти шепотом сообщает о таких ужасных событиях, про которые громко говорить было бы даже опасно. Из–за сильной близорукости — она почти слепая — кажется, что ее взгляд тебя не видит, что он прозревает сквозь стену картины кровавых убийств, совершенных в запретной комнате, откуда долетает трепетная мольба: «Ах, сестрица, взгляни, не идет ли кто к нам на помощь!» Она приставляла ладонь козырьком к глазам и молча вглядывалась в рисунок обоев, после чего горестно объявляла, что видит лишь на дороге пыль да в поле ковыль. Но ожидание чудесного избавления никогда не было для нас слишком долгим, и думаю даже, что, когда наконец появлялись братья, нам становилось немного жаль, что восьмого убийства не будет.
На корсаже у тети Луизы висело множество всяких амулетов, приносящих удачу или предотвращающих удары судьбы. Она никогда внешне не выказывала никакого волнения. Эта полнейшая невозмутимость, составлявшая такую важную часть ее таланта рассказчицы, стоила ей порой обвинений в лицемерии со стороны мамы, которая была подозрительной во всем, что касалось чувств. Ей требовались доказательства любви. Мне же такое недоверие представлялось неоправданным. Я склонен был думать, что тетя Луиза живет богатой внутренней жизнью и совершенно не нуждается в том, чтобы расточать улыбки и слезы. Она обожала моральные сентенции, часто повторяла, что «счастье — оно в нас самих, в нашем образе мыслей», и ее жизнь могла служить тому примером. Любила она рассказывать и о своих видениях.
— Знаете, вчера вечером я видела Аркада, — внезапно заявляла она без всякой связи с темой беседы.
— Вы его видели! — точно эхо, отзывалась моя мать, и в ее голосе слышалась жажда подробностей, которые позволили бы ей полностью поверить тете Луизе,
— Так же ясно, как вижу сейчас вас и малыша. Он стоял в ногах кровати.
Мама задумчиво покачивала головой.
— Да, между нами говоря, Луиза, бывают вещи воистину поразительные…
И она рассказывала о своих собственных видениях и предчувствиях. Все несчастные происшествия и смерти, прежде чем случиться на самом деле, непременно являлись маме во сне.
Аркад был давно умерший муж моей тетки. Потусторонние беседы с супругом и усердные занятия оккультными науками помогали ей стойко нести бремя многолетнего вдовства. Покончив с Синей Бородой и возвратив Аркада царству топей, она извлекала из сумочки колоду игральных или гадальных карт и справлялась у матери, что она желает выбрать на сей раз:
— Раскрыть всю колоду? Хватит ли у меня сегодня флюидов?
Мать отвечала обычно, что флюидов у тетушки вполне достаточно, и Луиза раскладывала на столе карты, тасовала, наставляла снова и снова снимать, вытягивала карты, опять собирала их в колоду и все тем же своим монотонным, слабеньким голоском, подкрепляя его выразительной мимикой, предрекала нам беды и радости, сетуя на то, что незримые силы вечно чего–то недоговаривают. Она подолгу держала вытянутую руку над картой и шептала, закрывая глаза:
— Странно… Я что–то чувствую.
Мама в испуге тоже наклонялась над картами. Я ждал, что призраки вот–вот вмешаются и сами выложат все, что они для нас припасли.
— Налицо некое враждебное совпадение, — добавляла тетя Луиза, — но я не в силах расшифровать, что же оно означает,
Она опять давала снять и тянула из колоды другие карты, и все же, к большому маминому разочарованию, порой бывала вынуждена признать свою неудачу:
— Ничего не поделаешь, Жюльетта, они не хотят мне сказать подробнее.
Иногда, в простоте душевной, она высказывала предположения, чреватые довольно рискованными последствиями.
— Ах! Я вижу предательство! Вижу одну особу, которой вы доверяете, но она этого не заслуживает… Да, да, да, совершенно не заслуживает, — говорила она мягко и ласково, очевидно не замечая, какое смятение вызывают эти слова в склонном к подозрительности сердце.
Мать немедленно принималась искать предательницу, перебирая одну за другой своих близких подруг, и делала это с энергией и упорством восточного деспота, которому грозит кинжал или яд. Зачастую оказывалось, что нас предают и нам изменяют именно те, кто казался честнее честного; на этом убийственном открытии гадание заканчивалось, тетя Луиза невозмутимо собирала карты и мирно возвращалась домой, в свою выходившую во двор квартирку на первом этаже, возле площади Терн, и ее уход меня огорчал, потому что я безгранично восхищался ее всеведением и надеялся, что она в конце концов откроет и мне мою будущую судьбу, но она неизменно отказывалась, ссылаясь на мой юный возраст. Должно быть, духи не интересовались детьми.
— Значит, ты сегодня вечером увидишь Аркада? — спрашивал я порой, когда она прощалась.
В своих ответах она была крайне осторожна и давала понять, что человеческие существа уходят в потусторонний мир со всеми присущими им при жизни недостатками, в частности с непостоянством, потому что однажды она сказала, покачав головой:
— Знаешь, эти мужчины!..
Мужчину, которого она имела в виду, я знал только по портрету — костлявое лицо, галльские усы, — висевшему над той самой кроватью, подле которой он являлся к жене с того света, недалеко от этажерки, уставленной книгами по черной магии и теософии, с картинками, на которых от медиумов исходило разноцветное сияние; я очень любил их рассматривать, когда меня приводили в это сумрачное жилище, где, по моему глубокому убеждению, было больше сокровищ, чем в каком–нибудь дворце из сказок «Тысячи и одной ночи». В том, что этот Аркад был все так же непоседлив и постоянно кочевал из одного мира в другой, не было для меня ничего удивительного, поскольку при жизни он был шофером такси, а люди этой профессии привыкли всегда колесить по дорогам. Я узнаю также, что некоторые его странности отразились и на рассудке дочери, подверженной нервным припадкам, и что виною в том дурная наследственность, которая проявляется в нашей семье, как правило, по женской линии: ведь и другая моя тетка, та, что жила в доме с волком и с бедняжкой Пьером, так рано ушедшим из жизни, тоже, как мне говорили, умерла в состоянии помешательства, распевая — это пасторская–то жена! — непристойные песни.
Призрак Аркада лишний раз убеждает меня в том, что отцовским родственникам присуща нематериальность. Порой вечерами отец достает из стола пожелтевшую, покрытую пятнами фотографию и подолгу вглядывается в нее. Взгляд, выражение лица молодой женщины, поясной портрет которой я вижу на фотографии, удивительно напоминают отцовские черты лица, его взгляд.
— Это мама, — шепчет он умиленно, и детское слово странно звучит в устах человека, обычно не склонного к излияниям чувств. В его голосе явно слышится также и скорбь. Молодая женщина умерла, когда мальчику было два года, что вряд ли позволило сохранить о том времени какие–то воспоминания. У него было еще девять братьев и сестер, и большинству из них была суждена участь бедняжки Пьера; это целая вереница существ, для меня почти абстрактных и воображению неподвластных. Воображение мое в лучшем случае бродит где–то вокруг приемных родителей — словечко, возбуждающее мое любопытство. Оно означает земледельцев из Морвана, к которым отца поместили после смерти его матери и которые воспитывали его до той поры, когда он был отдан в монастырский пансион Братьев христианской школы; это суровое детство стало семейной легендой, которую он любил не без гордости вспоминать — вспоминать школу, расположенную за много километров от фермы, и как он шел туда в любую погоду, в снегопад и в трескучий мороз, и как дрался со школьниками из соседних деревень, и как вместе с приемными родителями работал в поле, и какая жестокая дисциплина была у монахов.
Все это составляло целую героическую эпопею, я внимал ей с большим интересом, но одновременно и с некоторым унынием: уж слишком все в ней отличалось от моей собственной участи. Сочувствовать отцу я был мало склонен — может быть, оттого, что история эта была как бы из области чистого сочинительства и представлялась мне поэтому нереальной, как в сказке. Тот факт, что ее героем был мой отец, пожалуй, еще больше увеличивал дистанцию, которая пролегала между ним и мною из–за моего исконного перед ним страха. У отца было — или он приписывал себе — столько всяческих достоинств, что мое собственное существование выглядело по сравнению с этим совершенно ничтожным и жалким. Разве мог я заинтересовать героя этой легенды, думал я, когда передо мной мелькали все эти картины — приемные родители, фотография его матери, раннее сиротство, заснеженная равнина, а потом, как продолжение этого детства, — боевые подвиги на войне. В сравнении с этим явная моя неполноценность и тем самым вина становились особенно очевидными, что побуждало меня с новой силой искать утешения под крылышком матери, искать хоть какой–то повод для самоутверждения; я находил его в моем сумеречном появлении на свет, в поползновениях вернуться назад в небытие — в этой поддерживаемой мамой легенде, тем более что ее хранительница, казалось, не испытывала такого уж безграничного восхищения перед хрестоматийными доблестями отца. И даже более того.
Я очень рано ощутил, что в том, как мама относится к отцовской эпопее, даже к той ее части, что была бесконечно возвеличена яркими отблесками войны четырнадцатого года (которую он провел на самых опасных участках фронта, в том числе под Верденом, где был отравлен газами), проглядывает некая тень, похожая на ту, что вставала между мною и матерью, когда в наших утренних играх на большой кровати я пытался перейти границу дозволенного. Имела ли эта тень ту же природу? Не знаю, но казалось, было что–то общее между той первой преградой и этой, которую я ощущал, когда отец пускался в воспоминания, а у матери делалось непроницаемое лицо, словно все эти подвиги, которые должны были вызывать восхищение, били мимо цели.
Отец напрасно старается прыгнуть выше головы
Такое поведение матери, хотя оно в чем–то и совпадало с моим, все же смущало меня. Оно позволяло угадывать более серьезные разногласия. Можно сказать, что наша семья начинает уже утрачивать былое единство. В моих отношениях к отцу и к матери возникает какое–то расслоение. Я даже спрашиваю себя теперь, не сознавал ли этого отец, когда в ответ на равнодушие еще больше жал на педали. Правда, иногда случается и так, что моя тревога, вызванная скрежетанием ключа в замке, оказывается напрасной. В дверях возникает вовсе не тот молчаливый чиновник, который всецело поглощен лишь двумя вещами — своей службой, где толпа соперников плетет коварные интриги, чтобы его погубить, и постоянными болями в желудке, доставшимися ему в память о героической военной поре. Наоборот, отец что–то весело напевает с победоносной улыбкой и, не отпуская никаких критических замечаний по поводу меню, садится за стол, щедро наливает себе вина и вскоре приступает к традиционным рассказам о детстве, армии и войне, а мать со скептическим видом пресыщенного однообразным зрелищем театрала тяжело вздыхает и удрученно следит за тем, как падает в бутылке уровень вина.
Поначалу я проявляю энтузиазм, мне непонятно, почему такие занимательные истории могут быть кому–то скучны, я даже прошу самые интересные из них повторить! «Расскажи еще про платок!» — и отец, точно виртуоз, польщенный криками «бис», опять заводит рассказ про солдата–новобранца, которому только что выдали обмундирование. Если верить отцу, армейская форма в его времена или совсем не налезала на рекрута, или висела на нем мешком, и все мелочи экипировки были соответственно неподходящими: так, в своем носовом платке молодой солдат обнаруживает огромную дыру из–за которой платок к употреблению непригоден, и солдат вынужден заявить об этом, но это его начинание, как и следовало ожидать, встречает лишь грозную отповедь и насмешки. «Платочек порвался! — грозно рычал мой отец. — Ну и ну! Поглядите–ка на этого смутьяна! Давайте сюда ваш платок!..» И отец вытаскивал из кармана платок, разворачивал его над столом и корчил до идиотизма почтительную мину, выпученными глазами разглядывая воображаемую дыру; мать с отвращением на лице разражалась упреками, которые тонули в раскатах моего хохота и на которые исполнитель роли но обращал внимания, думая только о том, чтобы эффектней подать финальную реплику. Он выдерживал долгую паузу, потом тупая и покорная мина рядового сменялась нахмуренной маской унтер–офицера, гневно выкрикивающего: «Прекрасно! А теперь выверните его наизнанку!»
Он медленно поворачивал платок другой стороной, показывал его матери и опять погружался в созерцание воображаемой дыры.
— У тебя совершенно нет чувства меры. Твоя комедия просто омерзительна! Какой пример ты подаешь ребенку!
Но отец хохотал до слез в полнейшем восторге, а я радостно вторил ему.
До этого времени все шло как будто бы хорошо. Но я все же чувствовал, что, несмотря на свой триумф, отец был раздражен отсутствием единодушия в рядах аудитории, что он немного сердится на зрительницу, которая неуместным вмешательством портит впечатление от его лицедейства. Я ощущал, что между ними вырастает тень, и любопытно, что она все густеет по мере того, как он переходит к каждому следующему анекдоту и анекдоты эти становятся все более двусмысленными и все менее пригодными для детского слуха. Он вел себя все более вызывающе, мать все больше мрачнела, и вскоре даже меня, при всем моем восторге, начинало что–то тревожить. Моя радость достигала пароксизма, прежде мне неведомого, но я пребывал еще в том возрасте, когда полное удовольствие получаешь лишь от тех впечатлений, которые тебе знакомы и повторения которых с нетерпением ждешь. Но что ожидало нас здесь?
Бутылка стояла пустая, глаза отца пылали огнем, в голосе прорывались гневные нотки, он стучал по столу кулаком, и моя душа томилась ностальгией по благоуханной атмосфере чаепитий и мирных застольных бесед, тело же внешне все стремительнее вовлекалось в неистовый ритм отцовских воспоминаний. Он уже презрительно отвергал плоский юмор казарменных анекдотов, он вел нас теперь дорогами воинских подвигов, и я понимал, что он выкладывает свой главный козырь, что он стремится внедрить нам в сознание свой героический образ, — образ, который невозможно оспорить, образ, овеянный славой, образ, который ему надо любой ценой оживить перед той, что была свидетельницей славной эпохи, когда меня еще не было на свете. (Где же я тогда пребывал?) Короче говоря, было ясно: отец тоскует по героическому деянию.
В этом ему чаще всего помогали доспехи, которые он благоговейно хранил в передней, в глубоком стенном шкафу, и впоследствии я не раз буду с наслаждением туда забираться, закрывая за собой — на всякий случай неплотно — дверцу и воображая себя героем, сидящим в укрытии, которое называют землянкой. Я перебираю в этом убежище противогаз, каску, тяжеленную саблю, сделанный из донышка снаряда нож для разрезания бумаг, аксельбант, кепи, заплечный мешок, офицерскую трость, полное снаряжение пуалю, чьи фотографии помещены в многотомной «Иллюстрированной истории войны 1914–1918 годов»; я люблю рассматривать это издание и сожалею, что мне закрыт доступ к самым священным реликвиям — к орденам и револьверу; да, забыл упомянуть еще про одну замечательную вещь — про горн, из которого я тщетно пытаюсь извлечь хоть какой–нибудь звук. У меня для этого слабые легкие. Возясь в шкафу, я то и дело задеваю висящую надо мной офицерскую форму в чехле, карманы которой время от времени набивают нафталином.
Когда наступает час отцовской славы, мне уже хочется спать, я устал от веселья, которое без передышки царит с той самой минуты, как в замке звякнул ключ, и мать в знак протеста спешит раздеть меня и уложить в большую кровать. С этого наблюдательного пункта я увижу повторенный еще и зеркалом главный номер отца — увижу, как он метнется в переднюю, как будет лихорадочно рыться в стенном шкафу и вытащит мундир на плечиках, потом с торопливостью взломщика ринется в гостиную и закроется там, и с этого мгновения я уже точно знаю, что последует дальше, но я нахожу удовольствие в том, что как будто бы этого но знаю, и с непонятной тревогой жду его появления.
И вот метаморфоза свершается! Распахивается дверь гостиной, и по коридору парадным шагом, с резной тростью под мышкой, в большом надвинутом на ухо берете и при всех орденах дефилирует офицер альпийских стрелков; следом за ним, воздевая к небесам руки, движется женщина; на пороге спальни офицер картинно застывает, будто позирует перед фотоаппаратом, и торжествующе улыбается. Это производит на меня такое же впечатление, как если бы вдруг ожила огромная, в человеческий рост фотография; я хлопаю в ладоши, как в театре, и отец может считать, что выиграл наконец партию, однако мои аплодисменты не вполне искренни. За ними скрывается неясная грусть, возможно вызванная усталостью, а может быть, ощущением, что передо мной и отец, и в то же время кто–то другой, что это такой же двойник, как мое отражение в зеркале или как мое — ненавистное мне — второе «я» в глубине двора; а возможно, моя грусть вызвана еще досадой, что не хватает тут материнского одобрения, и поэтому кажется, что отец весь вечер выламывается напрасно; эта тщета отцовской славы уязвляла меня в самое сердце, я понимал, что ему никогда не удастся придать ей прочность и что здесь даже горн ему ничем не поможет.
Да, горн! Словно во внезапном озарении, а может быть, потому, что он просто не в состоянии так вот сразу сдаться и оборвать свой спектакль, офицер бросает трость, пятится назад в полумрак коридора, и вот уже он опять появляется в проеме дверей, потрясая сверкающим медным горном, принимает позу героев со страниц «Иллюстрированной истории» и подносит мундштук горна к губам. Надуваются щеки, багровеет лицо, и инструмент, из которого мои слабые легкие могли выжать только жалкие вздохи, издает один за другим пронзительные звуки, воспроизводя с грехом пополам уставные сигналы; он трубит, мой отец, трубит зарю или отбой, трубит и трубит во всю мочь, невзирая на позднее время и ничуть не заботясь о том, что в доме уже спят, трубит до изнеможения, я сказал бы трубит так, словно душа прощается с телом, и я, восторженный, но охваченный ужасом, гляжу, как на шее у него вздуваются жилы, и думаю — это будет уже немного позже, когда я чуть подрасту, — думаю про Роланда в ущелье, про императора Карла, который не слышит призыва, про эту песню Роландова рога, которая угасает в крови и смерти. Мне и до сих пор кажется, что из самых дальних глубин моего детства долетают до меня хриплые звуки военного горна, они по–прежнему зовут меня и зовут, а я, как тот предатель, советник Карла, не отзываюсь на них…
После этого спектакля — мама именовала его маскарадом — дом опять погружался в молчание, которое, словно ночная тьма, застилало поле отгремевшей битвы. Меня переносили в кровать с металлической сеткой, целовали, поправляли одеяло, герой сваливался без чувств, и доспехи его снова занимали свое место в шкафу, а я устраивался поудобней, прижимал к себе любимую обезьянку и с энергией отчаяния принимался сосать большой палец; этот мой жест — сравнение, конечно, нелепое — немного напоминал дующего в свой инструмент горниста. Дурная привычка — именно таковой считают ее взрослые — помогала мне быстрее погрузиться в небытие, я делал это с чувством облегчения, словно торопясь освободить родителей от своего присутствия, как будто предвидел, что вскоре оно станет причиной всяческих затруднений, и моя уверенность в этом все возрастала.
Отца распирает, и он тужится…
Предшествующий эпизод, который, казалось бы, не имеет прямого отношения к рассказу о моих корнях, на самом деле помогает, благодаря своему воинственному духу и демонстрации героических реликвий, установить слияние этих двух линий — отцовской и материнской. Именно война, легенды о которой будут сопровождать мое детство, предрешила встречу, вызвавшую мое появление на свет. Когда мне случается расспрашивать родителей о временах, которые предшествовали моему рождению, и мне говорят о моем дяде с материнской стороны, одно обстоятельство всякий раз привлекает мое внимание. Мать никогда не упускает случая упомянуть об этой незначительной детали, которой она по неясной для меня причине придает большое значение. «В полковой столовой твой отец всегда покупал добавочную порцию сыра, а твой крестный — добавочную порцию варенья». Так на фоне этих двух несхожих гастрономических пристрастий состоялась встреча двух человек, оказавшихся столь же несхожими, как и их вкусы. Если сыр говорит о наклонностях мужественных и простых, то варенье определенно свидетельствует о большей утонченности и о больших умственных способностях, которые мой крестный, согласно семейной легенде, и вправду проявлял уже с младых ногтей; а я, как вы, должно быть, догадываетесь, тоже больше склонен к варенью, чем к сыру,
С крестным меня сближает еще одно обстоятельство: мы с ним носим одно и то же имя; не знаю, сказалось ли на выборе имени уважение к семейной традиции или проявилась нежная дружба, связывавшая брата с сестрой. Когда мать говорит о моем дяде (он же мой крестный), в голосе у нее всегда звучит живейшее восхищение, которое разделяли также обе мои бабушки. Вот уж кто настоящий герой, вот кто должен служить примером для подражания во всем, и мне весьма лестно, что у нас с этим истинным героем одинаковые имена, хоть это и внушает мне некоторую робость, правда не имеющую ничего общего с тем страхом, который вызывает во мне отец; робость эта скорее особая форма моего преклонения перед дядей, несколько умеряемого двусмысленностью совпадения наших имен. Это обстоятельство производит на меня особенно сильное впечатление. Уловив в разговорах взрослых имя Робер, я несколько секунд нахожусь в замешательстве и пытаюсь сообразить, о ком идет речь; мне даже хочется продлить эту неуверенность, меня завораживает мысль, что можно придумать себе иную биографию, смешать прошлое и будущее, и тогда я могу стать таким, как он — худым человеком очень высокого роста, с выпуклым лбом, глубоко сидящими глазами под дугами бровей и сведенной в гримасе щекой, — и тоже буду ходить, опираясь на палку и приволакивая одну ногу, ибо дядино увечье, следствие тяжелого ранения, полученного на войне, не только не кажется мне свидетельством какой–то неполноценности, но, наоборот, является отличительным знаком его славы, а благодаря совпадению имен на меня тоже падает отблеск этой славы, и, стараясь быть похожим на героя, я копирую перед зеркалом его хромоту.
Воспоминание о человеке, который в результате случайной встречи в казарме с моим будущим отцом способствовал моему появлению на свет, тут же вызывает в памяти жилище моих деда и бабки. Если, блуждая среди предков с отцовской стороны, я оказываюсь в царстве призраков, то мои предки по материнской линии — люди вполне живые, и вскоре я почувствую к ним сильную тягу, потому что, если не считать нескольких овеянных нежностью воспоминаний, обетованной землей детства стала для меня отнюдь не родительская квартира.
Относительному спокойствию, которое нарушалось иногда лишь пронзительными сигналами горна, не суждено было долго длиться. Мне предстоит столкнуться с загадками, увидеть, как постепенно сгущается та пока что едва ощутимая тень, которую я улавливаю в теперешних взаимоотношениях родителей, одновременно все больше постигая свое собственное тело, этот снабженный многими выходами лабиринт; и вот снова скрежет ключа в замке, это возвращается домой отец. Но на сей раз его лицо не предвещает героических воспоминаний, оно нахмурено, озабоченно, и я уже знаю по опыту, что программа вечера сулит неприятные неожиданности, где возможны многочисленные варианты, и самый безобидный из них — его сообщение о нарушениях работы пищеварительного тракта, от которых отец постоянно страдает и неизменно докладывает нам об этом в мельчайших подробностях, ища сочувствия, но оно не всегда бывает проникнуто родственной теплотой, как того ожидает отец, и виновата здесь, пожалуй, та настойчивость, с какой он все время толкует о функциях своего кишечника.
Лично я мог бы отнестись благодушно к откровенностям подобного рода, поскольку нахожусь еще в возрасте, когда за регулярностью моих отправлений следят с превеликой бдительностью и даже с некоторой долей торжественности; эта жизненная сфера представляет еще для меня занимательный и не лишенный удовольствия ритуал, но мама, которой я поверяю среди прочего и эти подробности своего бытия, постаралась как можно быстрее с помощью соответствующего словаря уничтожить во мне всякое любование этими совершаемыми в гигиенических целях потугами, конечные продукты которых, как и место. в квартире, где этим делом занимаются взрослые, должны обозначаться лишь посредством метафор. Эти лингвистические уловки являются для нее неотъемлемой частью правил хорошего тона, равно как и умение держать себя за столом. Поэтому, несмотря на полное понимание, я был немало удивлен, видя, как дерзко нарушает отец те самые правила, которым учит меня мама, как пространно излагает он все этапы сложного пути, идя по которому столь таинственно преображаются съеденные нами продукты, как рассуждает он о скоплениях газов и вздутиях — о том, как его распирает, — и даже акустические эффекты этой деятельности он склонен не сдерживать, а поощрять, словно бы живот у него и вправду раздут от воздуха наподобие воздушного шара.
Да простят мне мою настойчивость, но я не могу обойтись без этих деталей, они говорят еще об одной стороне моего познания отцовского тела, о той скрытой химии, которая поневоле приобщала меня к его внутреннему устройству. Как это было непохоже на мамины чаепития, с их изысканностью и блеском! Словно желая взять поскорее реванш за призрачный характер своих предков, за ставших легендой приемных родителей, за Аркада, за свою мать на пожелтевшей фотографии, за все могилы и смерти, отец громогласно утверждал собственную материальность и любовно выставлял ее на всеобщее обозрение, сопровождая свою информацию странными, навязчивыми и театральными размышлениями. В этих излияниях не было и тени той грубой и задорной жизнерадостности, которую я обнаружил потом у Рабле. О своих уязвимых местах отец говорил в стиле высокой патетики. Его внутренности, поверял он, раздирает жгучая боль, они сжаты, скованы, блокированы, схвачены спазмами, подвержены процессам отвердения, окаменения, высыхания. С этими врагами он мужественно сражался, поглощая в огромных количествах порошки и пилюли, которыми была битком набита висевшая над умывальником аптечка, и ее содержимое постоянно пополнялось. Отец просто не мог удержаться, он покупал лекарства наугад, вслепую, по совету первого встречного, считал их все спасительными и целебными и одно за другим с полным доверием испытывал на себе, приходя в страшную ярость, когда узнавал, что про какое–нибудь самоновейшее и наимоднейшее средство ему забыли сказать.
Отец сражался с недугом и по–другому, как–то даже по–ребячески, и это зрелище всегда поражало меня. Так он входил в мой мир — путями неожиданными, но слишком уж странными, чтобы они могли меня тронуть: в конце концов, это была оборотная сторона представления с горном; взрослый, который хочет участвовать в играх детей, порою их только смущает, потому что уже неспособен переживать эти игры всерьез. Опираясь на сыпавшиеся со всех сторон советы и рецепты, а также на книги с заманчивыми названиями «Спасайте свою печень!» или «Спасение вашего кишечника», он убедил себя в пользе ежедневных упражнений в уборной. После приема лекарств он усаживался на стульчак и старательно тужился, что советовал делать, в случае затруднений, и мне; чаще всего он не закрывал за собой дверь, и я словно сейчас вижу, как он восседает на своем пьедестале, багровея и постанывая, и, несомненно, ждет от меня ободряющих слов, но я не решаюсь их ему высказать, раздираемый противоречивыми импульсами — сочувственным любопытством и смутным ощущением, что он опять перешел границы дозволенного, уважение к которым привито мне материнскими наставлениями, ибо он называл своими словами то, что требует иносказаний. Короче говоря, используя излюбленное словечко мамы, я внутренне упрекал отца в отсутствии благопристойности.
Подобная картина, конечно, не вяжется с легендарной встречей бравого офицера с его будущей невестой, как не вяжется она и с общепринятым представлением об отцах, ибо их телесные функции обычно скрыты от нас. Я же был невольным свидетелем отправлений самых нескромных, смущающих душу своим обостренным физиологизмом. Уборная в нашей квартире непосредственно соседствует с кухней, где мама хлопочет возле плиты и накрывает на стол. От приготовлений к трапезе мой взгляд переходит к тяжким потугам отца, который сидит, обхватив ладонями голову, в позе мыслителя. Это предельно сжатое изображение человеческой физиологии дает мне повод для размышлений и, надо признаться, отбивает у меня аппетит, и не оттого, что еда становится мне противной, а оттого, что я по опыту знаю: от вечеров, которые начинаются именно так, можно ждать самых неприятных неожиданностей, — и, когда я думаю о том, что уготовано нам в ближайшем будущем, меня охватывает мучительная неуверенность.
Отец отвергает и расшвыривает ветчину и лапшу
И правда, случалось не раз, что наш мыслитель садился за стол после долгого и бесплодного пребывания на своем троне. Он с безнадежным видом выпивал тогда несколько целебных отваров, список которых значился в очень длинном рецепте; думаю, в глубине души он верил в медицину, хоть и прикидывался отчаянным скептиком, Мама же относилась к любым предписаниям врачей с молитвенным благоговением; после того случая, когда доктор вдохнул мне в рот живительный воздух и спас меня, шестимесячного, от неминуемой смерти, у мамы вошло в привычку считать, что всякий лечивший меня впоследствии врач тоже хотя бы один раз спасал меня от смерти, а это, разумеется, обязывало нас быть вечными должниками медицины… Итак, отец, всячески иронизируя на тему о том, что надо прошпаклевать раздраженную слизистую кишечника, выпивал свои отвары, но настроение у него от этого но улучшалось, он искал, к чему бы придраться, и, конечно, главной мишенью его нападок оказывалась ненавистная для него, гурмана, диета, на которую его, видите ли, посадили; потом он переходил на другие предметы, ругательски ругал все и вся, атмосфера накалялась, взрыв становился неизбежным.
Что произошло во время первой из таких сцен? Их было много, они слились в моей памяти, и я уже не в силах правильно оценить серьезность каждой из них, я могу опираться лишь на свои тогдашние впечатления, ведь ребенок удерживает в памяти только то, что входит в круг его собственного мирка; мой же мир, как я уже говорил, был все еще тесно связан с пищеварительными проблемами. Я первый горько сожалею о том, что мой кругозор был так прозаически узок. Лишенный какого бы то ни было опыта, касающегося супружеской жизни, я не способен был уловить весь спектр давних и затаенных обид, которые вдруг проявляются в тот момент, когда вспыхивает ссора из–за остывшего или подгоревшего блюда, обид, которые выражаются даже в том, как человек держится за столом, и, надо признать, для того, чтобы затеять ссору, отец не слишком затруднял себя поиском благовидных предлогов. Ему годился любой.
Мать тоже чуждается всякой дипломатии, всяких уверток, она проявляет воинственный пыл, и очень скоро битва уже в разгаре. Здесь тоже играют свою роль хорошие манеры, так высоко ценимые ею, ибо отец, несмотря на свое стремление добиться успеха по службе, в то время еще совершенно не заботится о внешних приличиях, свойственных более высокой ступени социальной лестницы. Он презирает весь этот светский лоск; вместо того, чтобы стараться скрыть свое происхождение, он упорно выставляет его напоказ; должен признать, что, склонный в ту пору держать сторону матери, я не понимаю еще, что в этой верности прошлому, в нежелании отказываться от него есть свое благородство. Воспитанный в крестьянской среде, он хочет оставаться крестьянином, и он ест по–крестьянски, высоко держа зажатый в кулаке нож, отрезая ломти хлеба и подцепляя еду кончиком все того же ножа. Ест он шумно, чавкает, помогает вилке пальцами, макает хлеб в общие блюда, словно нарочно и издевательски утрируя те самые жесты, которые ставятся ему в укор. «Что за пример для ребенка!», но он, видимо, убежден, что подобные жанровые сценки во фламандском духе, когда расслабляется тело и пища вольготно скользит по щедро орошенным протокам, помогут пробудить во мне энергию, заразят меня жизненной силой, которой мне так не хватает, и я стану, по его словам, меньше похож па мокрую курицу. Ибо настоящее воспитание отец понимает лишь как суровую школу жизни, которую он сам прошел в годы детства, поскольку испытания и тяготы закаляют характер, и я, еще сохранивший некоторую наивность, удивлялся, почему он сам так неохотно переносит тяготы своей скудной диеты. Ибо свои крестьянские повадки отец демонстрировал во время желудочных расстройств, и пища, которую он подцепляет кончиком ножа, своей пресностью и однообразием приводит его в совершеннейшее уныние. Он с тоской вспоминает сыр на два су времен казарменной жизни, терпкое вино, изобилие картофеля, сетуя на отсутствие воображения у супруги, не способной внести какое–то разнообразие в его меню.
Мать отнюдь не была противницей изысканной кухни, но приберегала свои таланты для важных случаев, для званых обедов, где старалась блеснуть, приготовляя сложные экзотические блюда, рецепты которых находила в кулинарных книгах, такие, например, как суп из черепахи, но ей вовсе не улыбалось всякий раз ломать себе голову над тем, в каком виде подать на стол макароны и окорок, составляющие основу нашего ежедневного рациона. «Ему все равно ничего нельзя. К чему стараться?» И каждый вечер подавались все те же розоватые ломти, обложенные желтыми жгутами спагетти или дряблыми лентами лапши. Эру ветчины–макарон сменяла эра ветчины–шпината. Это удручающее постоянство приводило отца в отчаяние и толкало на действия странные, шутовские, которые могли бы занять достойное место в комических фильмах той поры. Итак, звук можно выключить.
После бесплодного восседания отца на пьедестале в соседнем помещении — мы на кухне, мать напротив отца, я между ними. Она протягивает руку, и на тарелки скользят мягкие ломти цвета слизистой оболочки; затем покрывает их запутанным глянцевым узлом трепещущей и оседающей лапши; отец, недвижно застыв, созерцает эту картину с видом Фиеста, пытающегося определить, чьим мясом угощает его брат; он не может этому противиться. Его горестное оцепенение вдруг завершается жестом, стремительным, как рефлекс. Отец хватает свою тарелку и с размаху швыряет ее на пол, тарелка вместе с содержимым разлетается вдребезги; супруга идет за другой тарелкой, кладет новый ломоть ветчины и новую порцию дрожащего гарнира и ставит на стол, но тарелка мгновенно разделяет участь своей предшественницы; не падая духом, мать поспешно повторяет операцию, но и третья тарелка с еще большей стремительностью присоединяется к своим сестрам. Рефлекс срабатывает незамедлительно, последовательность жестов происходит с невероятной быстротой и точностью, и кажется, что очередную тарелку с ветчиной–лапшой мать подает на стол с единственной целью доставить отцу удовольствие швырнуть ее на пол, что она уже и сама поддалась этой заразе, потому что в конце пантомимы, когда ветчина уже вся вышла, мать замечает на столе свою собственную тарелку; кусок ветчины на ней — будто толстый, издевательски высунутый язык. Что он тут делает? Трах! На пол его! А потом мать садится и начинает тихо плакать.
Включим снова звук: вы услышите лишь приглушенные рыдания; пароксизм, проявившийся с такой необузданностью, сменяется полным упадком сил. Отец со смешанным чувством осматривается вокруг, видит разбросанные по кухне осколки фаянса и куски ветчины, видит свисающую со стен, словно барочные украшения, лапшу, и на его лице можно прочесть сперва смутное удовлетворение учиненным побоищем, а потом осознание тщетности этого бунта. Он морщится, прижимает руку к животу, признак того, что его распирает, и сильно бледнеет. Когда его охватывает гнев, бледность становится устрашающей. Но отец слишком устал, чтобы начинать все сначала. Оттолкнув стул, он молча уходит из кухни…
Мы остаемся с матерью вдвоем, я смотрю, как она плачет, мне хочется утешить ее, но я чувствую, что у меня ничего не получится; к тому же я и сам нуждаюсь в утешении, настолько потрясла меня эта сцена. Вскоре мать берет себя в руки и принимается за уборку, наступает затишье, и я принимаюсь думать о том, что и мне хотелось бы поупражняться в битье тарелок, пошвырять издали еду в стену; эти мысли немного успокаивают меня, но, увы, это был всего лишь антракт. Подметая, мать вновь обретает задор. Я замечаю это по ускоряющемуся ритму щетки, а потом и по торопливости, с которой она раздевает меня. Она уже в бешенстве, вся так и кипит, и, едва подоткнув мне одеяло, она устремляется к гостиной, где закрылся отец.
— Луи, мне нужно с тобой поговорить!
— Оставь меня в покое!
— Хочешь ты или нет, но ты меня выслушаешь. Твое поведение просто неслыханно. — В начале спора она всегда изъясняется в торжественном стиле. — Мое терпение подходит к концу, ты слышишь, Луи?
В ответ раздается еще более энергичное проклятие, с грохотом хлопает стеклянная дверь. Он переходит в контратаку; я зарываюсь поглубже под одеяло, чтобы приглушить звук родительских криков; я боюсь сам не знаю чего, поэтому мне хочется и бодрствовать и поскорей погрузиться в сон, уйти от голосов, полных ярости, причина которой от меня ускользает. Мне кажется, ветчина и лапша не стоят того, чтобы из–за них так волноваться, я остервенело сосу большой палец, этот свой молчаливый горн, да еще подкрепляю столь утешающее меня действие тем, что одновременно накручиваю на указательный палец прядь волос, но она вырывается, и борьба с ней тоже поддерживает меня. А поддержка мне сейчас просто необходима, потому что под воздействием этих гневных голосов ночное пространство спальни стало враждебным, и я уже не уверен, что тела на соседней кровати обретут в эту ночь неподвижность побеленных простынями статуй. Зеркало шкафа отражает неведомо откуда явившийся слабый свет, так будет посверкивать на дне колодца вода, когда я над ним нагнусь; я прислушиваюсь, я слышу (или мне только кажется, что слышу?), слышу то, чего вовсе не хотел бы слышать, и единственным, если не считать ритуального сосания пальца, единственным успокоительным элементом внешнего мира остается биение пульса времени на церковных часах, густой и долгий отзвук бронзы, неумолчно дрожащий в ночи.
Умиротворяющая власть этого звука состоит, я думаю, в его регулярности. Я еще не научился понимать, который час показан на циферблате, но жду, твердо зная, когда колокол пробьет очередной раз, регулярность боя церковных часов еще никогда не нарушалась, и это постоянно сбывающееся предвидение есть элемент стабильности, которая так нужна мне в моем мире, ибо слишком уж много появляется в нем аномалий. Наше домашнее время все чаще капризничает, стенные часы ломаются, останавливаются… Стенные часы?
Я с удивлением замечаю, что, хотя моя память в точности удерживает все подробности расположения родной (почти родной) квартиры, я совершенно неспособен расставить или развесить по своим местам механизмы, измеряющие время, — я их больше не вижу. Где могут они находиться? Кажется, будто мы вообще были их лишены, а ведь я прекрасно помню, где и как размещались часы в жилище дедушки и бабушки. Надеюсь, мне скоро представится случай описать их. Уж там–то часы, слава богу, идут в едином ритме с той мощной гулкостью, что струится с башенки Валь–де–Грас и устанавливает хоть какое–то подобие порядка в этих беспорядочных ночах…
Еще один Робер, тоже мой тезка, который берет надо мной верх в еще одной гастрономической битве
Итак, я стремлюсь поскорее отправиться в мир верно идущих часов, но прямого пути туда нет, нужно идти в обход, и снова это связано с моим именем, с пригородной виллой, с жилищем еще одного моего дяди, чьей фамилии я уже не могу припомнить. Речь идет, разумеется, о материнской линии, ибо эти родственники движутся и говорят не призрачно, а вполне реально; это живые люди. Уж не помню, по какому поводу, но я провел у них в доме недолгое время, последствия которого, однако, сказывались на мне еще очень долго.
Этот другой дядя Робер — полная противоположность моему героическому тезке; он толст и усат, говорит низким голосом первого баса и действительно поет в хоре. Его супругу, сестру моей бабушки, зовут Зели. У них две дочери, они играют на мандолине. На фоне виллы и сада в моей памяти запечатлелась занятая стиркой тетя Зели, стирка подходит к концу, белье уже подсинивается, его цвет, небесно–синий, лучезарный и солнечный, зачаровывает меня… Одно из немногих приятных впечатлений за то время, что я гостил у них, пустяк, который вряд ли стоило запоминать, но память упрямо собирает подобные пустяки, чтобы прикрыть ими другие, уже не столь приятные, так что вся сцена стирки возникает как некий камуфляж.
Никакой ветчиной–лапшой тут не пахнет. Семейство дяди Робера отмечает какое–то — не помню, какое именно, — событие, а всякое пиршество, чтобы быть достойным этого имени, должно в своем меню иметь лангуста. Как известно, это ракообразное нередко подается в холодном виде и непременно с майонезом, субстанцией в моих глазах таинственной, в основе которой лежат жидкие вещества, склеенные горчицей. Многие утверждают, что без последнего ингредиента майонез не получится — он не будет держаться. Моя тетка совершенно убеждена в этом и не без гордости выставляет на стол полную миску этого желтого, круто застывшего крема, чтобы мы могли лучше оценить всю прелесть лангуста, чьи клешни мой дядя раскладывает по тарелкам с торжественностью патриарха.
На это последнее слово прошу вас обратить особенное внимание: мой дядя царствовал. Властность натуры в соединении с густым басом и усами позволяли ему без всяких усилий быть в своем доме абсолютным монархом, почти что тираном. Тетя Зели жила в неизменном страхе совершить какое–нибудь самое незначительное действие, которое могло бы не понравиться ее повелителю. И я, вспоминая постоянные сражения в нашей семье, даже немного завидовал царившему здесь строгому порядку, ибо рабство, в котором тетя Зели пребывала вместе с дочерьми, делало их существование в некотором смысле безоблачным… Хотя к зависти моей примешивалось и раздражение. Привыкнув к тому, что дома у нас повелительный тон обыкновенно встречали в штыки, я с трудом заставлял себя покориться дядиной власти. А он, конечно, навязывал ее мне, как и всем остальным, и я вел себя смирно, но моя покорность была чисто внешней и держалась не на согласии, а на страхе. Я понимаю, что довольно смешно устраивать целую историю из–за ложки майонеза, но бывает, что самые славные царствования оказываются на грани краха из–за сущего пустяка, и свидетельство тому мое поведение на этом пиршестве. Я взбунтовался.
Напрасно тетя Золи пытается соблазнить меня нежностью майонеза и даже гарантирует мне, что, приготовленный ее собственными руками, он совершенно особенный и обладает целебными свойствами. Я майонеза не хочу, я, как говорится, капризничаю, но в действительности к бунту меня склоняет самый вид этой приправы. Не знаю почему, но желеобразная масса цвета яичного желтка, густая и тягучая, вызывает во мне отвращение. Мне уже совершенно не хочется есть, мой желудок наподобие отцовского судорожно сжимается, я чувствую в животе страшную тяжесть, нет, я не могу, не могу, это выше моих сил, и тетя Зели приходит в отчаянье. Будь мы с нею только вдвоем, думаю, она бы не стала настаивать, но мы не одни, и мой многократный отказ привлекает внимание Дяди.
— Что здесь происходит?
У него вокруг шеи повязана салфетка, в голосе звучит добродушная снисходительность. Но тетку мгновенно охватывает паника.
— Он не хочет этого. Не хочет майонеза, — лепечет она.
Ропот изумления и ужаса обегает стол предвестием катастрофы. На меня устремляются все взоры. Дядя хмурит брови.
— Ничего! Майонез едят все, и он тоже будет его есть, — говорит он и тут же теряет ко мне интерес; он, конечно, ни на секунду не подозревает, что ничтожный сморчок сумеет пошатнуть незыблемость его домашнего очага.
— Ну, пожалуйста, сделай над собой усилие, — умоляет меня растерянно тетя.
— Ну хотя бы глоточек, ну доставь нам удовольствие, — подхватывают кузины.
Я сам был бы рад доставить им удовольствие, я обожаю своих кузин, но, по мере того как напряжение за столом нарастает, скользкая масса майонеза все больше вызывает у меня тошноту. Мой желудок твердит «нет» с упорством отчаянья, и в разговор снова вступает дядя.
— Ну, как, он съел? Что это еще за комедия?
— Нет, он не съел, — в полной растерянности говорит тетя. — Может быть, он заболел?
На этот раз дядя сердится не на шутку и заполняет своим могучим басом всю комнату:
— Заболел? Скажите пожалуйста! Чтобы стать мужчиной, нужно есть все! И не устраивай фокусов, ешь! Ты ведь хочешь стать мужчиной, а?
У моего дяди были твердые и жесткие принципы, но я в ту минуту вряд ли был способен их оценить, я повторял одно лишь слово «нет», с ужасом сознавая, что мое положение безнадежно. Нужно сказать, что с развернутой на груди наподобие жабо салфеткой, с седыми и длинными, как у художника, кудрями, с усами на прусский манер и с зажатой в руке, точно скипетр, клешнею лангуста дядя выглядел необычайно величественно. Мой отец на его месте стукнул бы кулаком по столу, чертыхнулся, поднял бы адский шум, а мне все равно было бы не так страшно, потому что я сразу нашел бы защитника в лице матери и сыграл бы на родительских разногласиях… Но здесь такая стратегия оказывалась неприемлемой. Эта семья была сплоченной, как монолит.
— Значит, ты не хочешь вырасти? Тебе не стыдно? — неумолимо гнул свое дядя.
— О боже! — охнула тетя, когда я начал плакать перед полной ложкой майонеза, которую она совала мне в рот с видом печальным, но и решительным, точно священник, подносящий крест для поцелуя приговоренному к казни. Я понимал, что нахожусь в руках фанатиков и что моя тетка, женщина добрая, но подневольная, обливаясь слезами, из чувства долга подвергнет меня пытке. Короче, воля моя была сломлена, и со смертью в душе я дал влить себе в глотку целую ложку мягкого бархатистого вещества вместе с кусочком лангуста, а повернутые ко мне лица дружно осветились счастьем, будто на их глазах обратили в истинную веру целую толпу грешников.
— Ну, на здоровье! — вскричала тетя и облегченно вздохнула.
Мой победитель жевал…
Но эта блаженная разрядка продолжалась недолго: едва майонез коснулся моего нёба, как у меня вдруг начал разбухать язык, за ним губы. Дыхание мое пресеклось. Задыхаясь, с неудержимым позывом к рвоте, я кинулся из столовой и изверг из себя лангуста, майонез, остатки закуски; следом за мной выбежала тетя Зели, впервые в жизни поколебленная в своих принципах, ибо, оказавшись вне поля зрения своего повелителя, она осмелилась высказать вслух крамольную мысль:
— Я так и знала. Он заболел.
Я и в самом деле заболел. Словно торопясь Одержать мучительную победу над суровой мужской моралью, рвота и прочие симптомы расстройства желудка продолжались с удвоенной силой. Но еще больше меня испугало другое: язык и губы у меня оставались раздутыми, словно после пчелиного укуса, дыхание было по–прежнему затруднено, но задыхался я странно и необычно. Вдохнуть в себя воздух я еще мог, но выдохнуть его мне удавалось лишь ценой изнурительных усилий, сопровождавшихся грозным свистом в бронхах. Каждую секунду дыхание мое пресекалось, и, чтобы восстановить его, я вынужден был тяжко трудиться, трудиться изо всех сил, мучительно и тщетно, как рыба, выброшенная на песок. Такой приступ был у меня впервые, я решил, что умираю, на сей раз по–настоящему, вдали от спасительных материнских вдуваний, на глазах дядиного перепуганного семейства, умираю жертвой садиста–дяди, который слишком уж хорошо исполнял партию Мефистофеля в опере Гуно.
Но я не должен был умереть… После бесконечных часов тошноты и удушья я смог наконец овладеть своим дыханием, но с тех пор на всю жизнь остался у меня ужас перед этой нежной и пикантной массой с ее дьявольской алхимией, превращающей самые безобидные яйца и масло в адскую смесь. Мой мучитель сломил мою волю, но вскоре я был отомщен, о чем, несмотря ни на что, горько сожалею. Недолгое время спустя после этого происшествия дядюшка умер.
Мне не суждено было больше никогда увидеть ни сложенную из песчаника виллу, ни удивительную синеву белья, ни грозного человека, давшего первый толчок странной болезни, об упорстве и цепкости которой тогда еще никто не догадывался.
Мое тело сверху донизу терзают врачи, а я из засады нападаю на отца. Недавно, проходя по мосту Искусств в сторону Французской академии, я оказался свидетелем зрелища, которое завораживало меня в детстве: в парадных мундирах шел на рысях конный отряд республиканской гвардии, цокали копыта, в саблях и в синеватых гребнях касок отражалось затянутое дымкой неяркое предвесеннее солнце — шла кавалерия со старой гравюры, словно призрак армии прежних времен, о которой я столько слышал от покойных родителей. Ветер донес до меня терпкий конский запах, и перед моими глазами вдруг приоткрылось далекое прошлое, но я увидел в нем не картинки войны из старых журналов, а те далекие, очень далекие и не привязанные ни к какому конкретному времени приступы удушья, так мучительно терзавшие меня в детстве. Конский запах? Обвиняя его в этом, я, должно быть, так же несправедлив, как и по отношению к своему дядюшке–тезке.
Мои бронхи и в самом деле выказывали все большую чувствительность к запахам, они становились, если можно так выразиться, все более недоверчивы и подозрительны, поскольку я больше всего на свете боялся приступов прогрессирующего удушья, которые, казалось, неумолимо вели меня к полной остановке дыхания. В то время я еще очень мало знал свою болезнь, да и домашние мои тоже терялись в догадках. Я осмеливаюсь предположить, что только это всеобщее неведение явилось причиной одного предательского покушения, жертвой которого стали части моего тела, о которых я имел до этого лишь самое смутное понятие.
Как я уже говорил, в туманную пору дома в глубине двора, когда я уже направлялся к преддверию рая, меня Перед самой кончиной перехватил живший в нашем квартале доктор, приверженец метода «изо рта в рот». И вот этот доктор снова появился на сцене, но теперешнее его поведение сразу развеяло тот ореол, которым было окружено его имя после его изначального подвига. Вместо того чтобы интересоваться моими легкими, он вопреки всякой логике проявил неумеренное любопытство к работе моих мочеиспускательных органов; он их осматривал и ощупывал с таким видом, словно самый факт наличия некоего отростка в этом закоулке моей персоны представлялся ему отклонением от нормы. Потом он прекратил меня ощупывать, увлек мать в глубину гостиной, и они стали о чем–то шептаться. Я уже счел себя свободным и бродил по коридору в поисках какой–нибудь игрушки, когда вдруг услышал, что меня зовут.
Я приближался к доктору без всяких опасений, потому что этот верзила сидел в кресле, улыбаясь во весь рот и широко раскинув руки, будто собирался заключить меня в объятия. Едва я оказался в пределах его досягаемости, его руки плотно сомкнулись на мне, а мои ноги тут же были крепко зажаты его ногами! Больше того, мать оказалась соучастницей заговора. Она тоже обхватила меня крепко сзади, руки у доктора освободились, и он снова стал шарить в моих пижамных штанах, чтобы вытащить на белый свет мое нехитрое приспособление, которое, казалось, его просто заворожило.
Я даже не успел толком сообразить, что происходит. Словно в припадке ярости против того, что казалось ему противоестественным и ужасным, он вцепился в этот мой орган, с силой оттягивая на нем кожу. Меня пронзает острая боль, я кричу, я корчусь у него в руках, но этот предатель уже выпускает меня, он явно доволен тем, как ловко меня провел.
— Вот и все! Теперь твоим хворям конец! — восклицает он, точно фокусник, исполнивший трудный номер.
Я с плачем бегу прочь, мне стыдно, мне обидно и больно, я злюсь на то, что дал себя так провести, злюсь на обоих заговорщиков. Как могла мама быть против меня заодно с этими злыми и извращенными людьми — с докторами? Я долго разглядываю подвергшееся пытке место, я хочу убедиться, что у меня все в целости и сохранности. То, что произошло, кажется мне нелепым и диким. Из испытания я выхожу обогащенный новым опытом, отныне я твердо знаю, что эту часть тела следует оберегать от чужих хищных рук. Кроме того, во мне пробуждается стыдливость.
Теперь я уже не смогу раздеваться при посторонних и не буду разглядывать в зеркале шкафа свое отражение, как это делает по утрам, одеваясь, отец, я буду стараться прикрыть свое голое тело и в глубине души буду теперь осуждать беззаботность, с какой раздеваются при мне другие. Так благодаря все тому же чудо–доктору я обнаружил собственную наготу, но все же мне больше повезло, чем Адаму: дело обошлось без первородного греха…
Это предательство не имело последствий, но контакты с медицинским сословием не прекращались, поскольку моя болезнь задавала врачам загадки, так же как и отсутствие у меня жизненной энергии. Я был, как говорили, слишком замкнут в себе, не искал общества других детей, но с кем мне было играть? Своего двойника я терпел только на расстоянии, лишь когда видел его в проеме окна в глубине двора. Меня выводили теперь из дому с бесконечными предосторожностями, после самой придирчивой проверки метеорологических данных, так что с начала зимы я уже совсем не казал носа на улицу, но мать от этого не слишком страдала, она компенсировала это увеличением числа домашних чаепитий, да и я тоже не очень страдал. Другие дети были мне не нужны — то ли по причине моего раннего самоуглубления, то ли оттого, что положение единственного ребенка в семье приучило меня быть всегда в компании взрослых.
В эти первые годы я буду встречаться с одним только мальчиком, который живет на шестом этаже. Поскольку никаких досадных совпадений в днях рождения у нас не существует, наши семьи наносят друг другу визиты. У нас с ним нет никаких общих интересов, кроме, пожалуй, игрушек, но его игрушки более разнообразны и поучительны, чем мои, из–за того, наверно, что его отец, архитектор, не гнушается участвовать в играх сына и даже получает от них удовольствие. Мне же такие отношения отца и сына кажутся ненормальными. Кроме того, этот мальчик слишком уж аккуратен и старателен, он любит все расставлять по местам, собирает всякие коллекции, а у меня нет вкуса ни к каким новинкам и новшествам. Его великолепным оловянным солдатикам я предпочитаю подаренных мне бабушками ветеранов 1870 года, облупившихся и безруких. Я, конечно, в чем–то уступаю Жаку, но у меня есть перед ним и ряд преимуществ. Когда я спрашиваю у него, кричат ли его родители за обедом, бьет ли мсье Мадлен тарелки и трубит ли по вечерам в горн, Жак сразу замолкает, а я горделиво выпячиваю грудь.
Чаще всего я оставляю его с его дорогими и слишком мудреными игрушками и ухожу к взрослым, с тем большей поспешностью, что я люблю его мать.
Госпожа Мадлен, маленькая ласковая женщина, чье лицо не назовешь ни красивым, ни безобразным, привлекает меня своими глазами, поразительно синими, опять этот синий цвет, еще более синий, чем синька у тети Зели. Она держится очень просто, а главное, великолепно играет на пианино и ничуть не чванится этим. Она любит играть, чтобы доставить мне удовольствие, и улыбается, когда я к ней подхожу:
— Я знаю, чего бы тебе хотелось!
Она садится и усаживает меня, и я начинаю слушать звуки, извлекаемые из пианино, точно такого же пианино, как и у нас, только оно не расстроено. Госпожа Мадлен уверенно и с большим чувством играет сонаты Шуберта. Когда я вслушиваюсь в мелодический рисунок — еще слишком для меня сложный, хотя у Шуберта часто звучат простые и хватающие за сердце интонации народных песен, — мне кажется, что дышать мне становится легче, что в синих звуках госпожи Мадлен заключено лекарство от всех моих недугов и от всех тревог.
Это было мое первое соприкосновение с музыкой, впрочем весьма мимолетное, всегда очень краткое, потому что моя мать, хотя она сама любила слушать музыку и всегда хвалила виртуозность пианистки, к нашей дружбе относилась ревниво.
— Ах, Маргерит, вы чудесно играете! Но мальчик вас утомляет. Вы слишком многое ему позволяете. Ну–ка, малыш, а теперь оставь нас.
— Да он ничуть не утомляет меня. По крайней мере есть слушатель, которому нравится моя игра. Любопытно, что Жак и его отец совершенно равнодушны к музыке.
Мать со скорбным видом вздыхала:
— Между нами говоря, Луи тоже к ней безразличен. Он полностью лишен художественного чутья.
Однако к этой общей беде двух семейств госпожа Мадлен выказывала поразительное равнодушие. Не снимая пальцев с клавиатуры и глядя в ноты, она пожимала плечами:
— Ах, старушка, мужчин надо принимать такими, какие они есть.
Эта беспечность, так же как и обращение «старушка», не нравились матери, которая охотно бы поделилась с госпожой Мадлен своими семейными неурядицами. Мы и поднимались–то к ним чаще всего с единственной целью обсудить эти темы.
— Ах, Маргерит, ты такая чувствительная натура! Как ты, наверно, страдаешь!
Маргерит опускала руки на клавиши, словно спрашивала себя, страдает ли она.
— Конечно, я бы предпочла, чтобы Шарль любил музыку, но… если уж так получилось… — говорила она, словно смущенная тем, что не оправдывает возлагавшихся на нее надежд. — Разве обязательно, чтобы у людей вкусы были одинаковые… — И она бодрым аккордом завершала свои раздумья.
— Твоей покладистости можно только позавидовать. Шарлю повезло, что у него такая жена!
— Ну что ты! — протестовала пианистка, стараясь не показать, что весьма польщена этой похвалой. И спрашивала: — Сыграть тебе еще что–нибудь?
— Ах нет, Маргерит, не надо. Он злоупотребляет твоей добротой! — нетерпеливо возражала мать. — Лучше мы с тобой немножечко поболтаем.
— Как хочешь, — и госпожа Мадлен с явным сожалением закрывала пианино, а я отправлялся к Жаку, вымещая на нем свою досаду. Я ссорился с ним и дрался, матери нас разнимали, мы уходили домой и на некоторое время прекращали свои визиты. У мамы сохранялось в душе какое–то раздражение. Оно проскальзывало в утренние часы, во время наших задушевных бесед, когда мы перебирали друзей или когда карты, раскинутые тетей Луизой, предвещали чью–то измену.
Одно время круг наших знакомств ограничивался молодой вдовой, жившей в глубине двора, «славной женщиной с золотым сердцем» — тут мама была непоколебима, — и женой инженера Жерменой Перрон, подругой маминой юности; она тоже была пианистка, ученица Венсана д’Энди, ей сулили блестящую будущность, но она принесла ее в жертву мужу и детям.
— Это с ее–то талантом, какая жалость!
Здесь тоже вина падала на ограниченного мужа–эгоиста.
— Перрон очень, очень виноват. И он даже не отдает себе в этом отчета, вот что самое ужасное!
Сходство с ситуацией, сложившейся в семье господина и госпожи Мадлен, проступало все явственней.
— Нужно, однако, признать, что Жермена позволяет помыкать собою. Она ни разу не возмутилась. А ведь как я старалась открыть ей глаза! Все напрасно… Вырастешь — поймешь. Не пытайся делать людям добро. Они этого не прощают!
Мне нравилось, что мама доверяет мне такие важные тайны, я выказывал ей сочувствие, но, если пытался порой взять виновных под свою защиту, это немедленно вызывало новый поток жалоб и обличений. Я начинал понимать, отчего Жермена и Маргерит подвергаются моральному осуждению. Как–то утром я с наивным безрассудством принялся хвалить синие глаза госпожи Мадлен. Мама, сидевшая за туалетным столиком, с живостью обернулась ко мне.
— Гляди–ка, забавно от тебя это слышать… Только не нужно преувеличивать. Я согласна с тобой, глаза у нее в самом деле приятные, но ведь на лице не одни только глаза! Да и как ты можешь об этом судить? Ума не приложу, где ты такого набрался!
Она снова принялась подкрашивать лицо, но уже не так увлеченно, как прежде. Потом выпустила пуховку из рук и, словно желая избавиться от мучившей ее мысли, сказала задумчиво:
— Знаешь, Диди. Между нами говоря, я даже думаю иногда, что у Шарля и Маргерит не все ладится!
Обвинение было серьезным, и я счел нужным ей возразить. Но мама была непреклонна.
— Уверяю тебя… Не все ладится, — повторила она с крайней таинственностью.
Нет, несмотря на угрюмые тени, омрачавшие мое существование, разве удивительно, что общество сверстников представлялось мне скучным, если я мог проникать в секреты взрослых, в их супружеские тайны, если они вот так доверительно беседовали со мной или невольно вовлекали меня в свои ссоры? По вечерам, оставшись в спальне один, я прислушивался к долетавшим до меня через закрытую дверь голосам, и все эти распри, мнимые или подлинные, для меня продолжались; и хотя я видел отражавшееся в зеркале шкафа жалкое болезненное существо, прижимавшее к себе облезлую обезьянку, но мне казалось, что я безмерно богат великим знанием, что я в конце концов — средоточие этого мятущегося и тесного мирка. И я чувствовал гордость, как ни мучительно мне было порою нести ее бремя.
Вернусь теперь к докторам, власть которых надо мной только еще начиналась, хотя безумный чудо–доктор и потерпел позорный провал. Надо было срочно искать ему замену, найти того, кто смог бы снова меня спасти. В этих поисках, насколько я помню, помог мой крестный; у него было множество боевых наград, и он состоял секретарем в обществе бывших фронтовиков. У этого общества был свой госпиталь, куда меня и привели, чтобы показать новому светиле, у которого титулов и званий было больше, чем у всех прежде лечивших меня, вместе взятых. Знаменитость оказалась маленьким пузатеньким человечком с бородкой и сильным тулузским акцентом. Он заинтересовался уже не моим отростком, а горлом и легкими, сопровождая свои открытия в этой области короткими радостными восклицаниями, которые я поначалу истолковал в лестном для себя смысле. Позже я узнаю, что веселье и оптимизм возрастали у этого доктора прямо пропорционально серьезности заболеваний его пациентов. Кроме того, он сделал мне рентгеновский снимок, и меня ошарашило внутреннее устройство моего тела: за решеткой ребер проступал двойной продолговатый мешок с какими–то неясными тенями, вокруг черной груши сердца плыли какие–то облака. Дома мы с мамой частенько любовались этим гибким негативом, с почтительностью разглядывали на свет, и хотя были неспособны что–то разобрать в этой картине, но с интересом всматривались в нее и даже пытались сравнивать ее с рентгеновским снимком желудка и кишечника отца. И почему это изнанка человека так влияет на его лицевую сторону? В каком месте отца распирало от ветчины и лапши? А у мамы вообще нет внутренностей… Она вспоминает объяснения профессора и, делая вид, будто разбирается в этом, показывает мне затемненные места, которые по–научному надо называть осложнениями.
— Видишь, вот здесь и здесь. Все очень ясно, — говорит она, и в ее голосе звучит ликование, она подражает профессору.
Я вижу только туманную дымку над какими–то неясными зарослями, напоминающими картинку морского дна, но я заставляю себя верить профессору и маме. Кому же лучше знать устройство человеческих внутренностей?
Профессор с бородкой и темная комната примиряют меня на какое–то время с медициной. Врач снова предстает перед нами в облике спасителя. Однако я ошибся, позволив себе поддаться его ложной велеречивости. Она свелась в конечном счете к предписанной мне серии уколов и к тревожному ожиданию будущего, где мне предстояло удаление миндалин; и в результате сплетения интриг мы попадаем к другому врачу, человеку молодому, с приятными, я бы даже сказал весьма дипломатичными, манерами, которые необходимы, видимо, для того, чтобы усыпить мою подозрительность. Ученик профессора — виртуоз по части уколов, так же как его пациент, утверждаю без ложной скромности, — виртуоз по части болезней. Я буду весь в дырках, как решето.
Молодой доктор внушает мне доверие, но в отличие от своего тулузского шефа он не расхваливает с видом ярмарочного зазывалы себя и свой товар, а держится с подкупающей небрежностью, словно просит: не принимайте меня всерьез, к тому же у него нет громких титулов. Из профессорского списка он сразу вычеркивает ряд лекарств, он верит в простые традиционные средства и советует мне как можно больше бывать на воздухе; нас с мамой это немного пугает. В минуты волнения он слегка заикается, а иногда просит собеседника повторить какое–нибудь слово; может быть, он плохо слышит или это у него от рассеянности. Так что у него есть достоинства, есть и недостатки.
Мы долго обсуждаем его кандидатуру, мама высказывается более сдержанно из–за скромного положения, которое занимает он в госпитале, а также из–за того, что он не проявляет должного уважения к святой Медицине; но, с другой стороны, ему покровительствует тулузское светило… Оказывается, нам нужны были оба врача. Неплохо иметь под рукой человека молодого, расторопного, который в случае надобности сразу приедет домой и с которым можно запросто потолковать обо всем. Авторитет профессора граничит с авторитарностью. Преимущество ученика коренится как раз в его недостатках, в том, что он пока еще стажер.
Что до меня, я был пламенным его приверженцем, прежде всего потому, что уколы он делает почти без боли, но, главное, потому, что он подарил мне одну вещь… Да что я говорю — вещь! Настоящее сокровище!
Простая металлическая коробочка, но угадайте, что в ней лежало! В каком–то гениальном озарении скептик доктор положил туда старые шприцы, иглы для уколов, пилочки для вскрытия ампул, зажимы для остановки кровотечения и много еще других восхитительных вещей, незаменимых для тренировки моего умения и ловкости, чтобы подготовить меня к карьере медика.
Мать уже видела меня в ореоле врачебной славы. «Прекрасная профессия, — говорила она, — священная профессия. О, если бы я могла начать свою жизнь сначала…» Я не задумывался над тем, что такое священная профессия и как это можно начать жизнь сначала, меня занимало лишь одно — я с упоением протыкал иглой бедную попку и без того обиженной жизнью обезьянки, колол круп своей лошадки и зад своего медведя, впрыскивал в них воздух или воду. Сноровка моя возрастала, и я уже подумывал о том, чтобы расширить свою клиентуру. Взоры мои теперь с вожделением устремлялись к задней части окружающих меня людей. Однажды возникнув, искушение уже не покидало меня, и в один прекрасный вечер я не смог против него устоять.
Как всякий большой стратег, я заранее разработал план операции. Я уже говорил, что узкий прямой коридор ведет из передней в ванную комнату. В ее открытую дверь виден умывальник, над которым склоняются взрослые, когда моют руки, выставляя при этом свой зад; зажатые в тесном пространстве между стеной и краем ванны, они при нападении сзади оказываются совершенно беззащитными. Притворяясь, что занят игрой, я с нетерпением жду, когда отец зайдет в эту ловушку и примет нужную позу. У меня наготове спрятан шприц с самой длинной и самой толстой иглой, потому что у отца, по моему разумению, кожа должна быть гораздо более твердой, чем у плюшевых зверей. Мне кажется, что, несмотря на свое героическое прошлое, отец плохо переносит боль: когда мать выдавливает у него прыщики на спине (эта операция доставляет ей огромное удовольствие), он стонет и вскрикивает. Вот он наклоняется над умывальником… И, как солдат, идущий в штыковую атаку — я видел таких солдат на картинках в «Панораме мировой войны», — я беру свое оружие наперевес и самозабвенно всаживаю иглу в отцовскую ягодицу. Раздается душераздирающий вопль, который подтверждает мою догадку: отец и в самом деле плохо переносит боль; он пятится назад, а я не могу сдержать безумного хохота. Смеюсь я, впрочем, недолго, дело тут же принимает самый плачевный для меня оборот. В этот вечер никто не встает на мою защиту. Приверженность к экспериментальному методу жестоко высмеяна, посрамлена и наказана. Набор инструментов конфискован, и отец объявляет этот подарок дьявольским. Тот, кто меня им осчастливил, удостоен вместо «Спасителя» оскорбительной клички «Дырка в заднице».
Однако не мог же доктор отвечать за мои садистские наклонности. Вскоре он будет прощен, и я на долгие годы обречен оставаться по–прежнему пациентом обоих врачей — профессора Все–к–Лучшему и доктора Пелажи, один контролирует другого. Думаю, они взаимно нейтрализовали друг друга, потому что результаты получались неважные: я не выздоравливал. Два полководца в армии — значит, жди поражения, говорил отец. Вскоре после моего подвига оба соперника–целителя сделали мне сенсационную операцию, которая осталась в моей памяти одним из самых тяжелых воспоминаний. Возможно, я смещаю события, и операция произошла несколько позже, ибо представления о времени были у меня еще очень смутные, но эта ошибка большого значения не имеет.
Речь идет о моих миндалинах и аденоидах, которые, по мнению обоих господ, занимают слишком большое место в недрах моего горла и носа. Их паразитический рост является причиной моего затрудненного дыхания, поэтому их следует удалить; так дерево, если его подстричь, с новыми силами тянется к небу — думаю, эту метафору сочинил профессор Все–к–Лучшему, обожавший яркие образы. Предстоящее хирургическое вмешательство было коварно подано мне в самом радужном свете: мне только чуточку прочистят горло и нос, все произойдет мгновенно и почти без всякой боли, и мне сразу дадут очень много мороженого — столько порций, сколько я захочу. Поэтому я шел на это испытание без особой боязни, успокоенный к тому же самим обликом хирурга, добродушного человека в неопрятной одежде, настолько не стремящегося эффектно себя подать, что он немало шокировал маму, когда он, войдя в квартиру, сразу же по–простецки осведомился, где тут можно помочиться, а то ему совсем невтерпеж. Величественным жестом мама указала ему направление. Вернувшись, он громко объявил, что теперь ему здорово полегчало. При этих непринужденных манерах он оказался вдобавок на редкость рассеянным человеком, что для хирурга не самое лучше качество, он беспрестанно шарил у себя в карманах и в саквояже в поисках какого–нибудь инструмента. «Куда он мог запропаститься, черт меня подери! Уж не ты ли его у меня свистнул?» И это окончательно меня успокоило, тем более что мне не нужно было отправляться в операционную. Было договорено, что операция будет происходить у нас на кухне. Все это отдавало полевой хирургией.
В назначенный час меня, завернутого в простыню, сажают на колени к доктору Пелажи; я оказываюсь в привычной обстановке каждодневных гастрономических раздоров и ссор, а чудаковатый доктор садится на стул напротив меня, укрепляет у себя на лбу зеркальце с лампочкой и сразу становится похож на углекопа, который сейчас спустится в шахту. Потом он хватает какой–то неведомый мне аппарат, велит мне «как будто ты смеешься» пошире открыть рот, а маму просит выйти из кухни. На этом всякое сходство с увеселительной прогулкой кончается. Я доверчиво раскрываю рот, и тут же мои челюсти крепко схватывает зловещий аппарат, и толстые пальцы рассеянного добряка завертывают винт. Моим челюстям уже не закрыться, аппарат растягивает их, Пелажи держит меня мертвой хваткой. На этот раз в ловушку попал я. Вот уже во рту у меня щипцы, меня пронзает страшная боль. Кухня мгновенно превращается в бойню. Вытащив у меня изо рта свои варварские клещи, этот дикарь подставляет мне миску, и я извергаю в нее потоки крови и клочья мяса; это приводит меня в совершеннейший ужас. Вслед за клещами в нос мне запускается что–то вроде крючка; мне кажется, что он проникает мне в самый мозг; боль становится, если это возможно, еще страшнее. Я хриплю, я обливаюсь кровью, миска полна до краев, сейчас я умру в лапах палача–зубоскала и его приспешника. На этот раз все меня предали.
Пытка, я думаю, заняла недолгое время, но мне оно показалось вечностью, сквозь пелену слез я вижу, как все вокруг становится красным: миска, полная моей крови, простыня, салфетки, вцепившиеся в меня руки — всё в крови. Но, несмотря ни на что, сознания я не теряю и испытываю ярость при мысли о том, как гнусно меня обманули. Наконец отвратительная распорка выдернута у меня изо рта. Я выплевываю последние сгустки крови. Боль раздирает горло и нос, чудовищная резкая боль, как будто у меня сплошная рана. Вбегает мама, с искаженным от страха лицом хватает меня на руки и уносит из кухни. Я и на маму сильно обижен, но вот я вспоминаю, что мне обещано мороженое, и уже ищу ей оправдания. Наверно, она тоже была обманута добродушными повадками этого невоспитанного типа, и теперь мне зачтется за все мои муки… Эти тактические соображения мелькают у меня в голове, когда я в полуобморочном состоянии лежу в постели; боль понемногу становится не такой острой, меня охватывает безграничная усталость. Вскоре в самом деле появляется обещанное мороженое, потом в постель мне приносят принадлежащего кондитеру черного кота, и это немного примиряет меня с окружающим миром, который только что был таким жестоким ко мне.
Легенда об операции обросла впоследствии всяческими наслоениями, но, очевидно, я в самом деле очень страдал, иначе эта кровавая сцена но сохранилась бы в моей памяти в таких живых и точных подробностях и не осталась бы потом надолго обида на Пелажи, на профессора, на теребившего свой гульфик хирурга, которые все сообща, к полному своему удовольствию, устроили заговор против меня; раньше других я простил Пелажи, у меня была к нему слабость, и потом, я уловил сострадание на его лице. Но даже простив, я не забыл, ничего не забыл, в душе навсегда запечатлелась обида.
Мы долго надеялись, что профессорская метафора о подрезанном деревце не останется простой риторической фигурой. Но, увы, это было лишь пышным южным красноречием. Жестокая пытка, которой меня подвергли, оказалась напрасной. Я не дал свежих ростков, мое дыхание ничуть не улучшилось. Приступы удушья мучают меня при самых разных обстоятельствах, как и прежде, и мне кажется, что деспотизм покойного дяди продолжает давить на меня чудовищной тяжестью моих воспоминаний. Звуки, которые я пытаюсь извлечь из отцовского горна, все так же слабы. Мое собственное тело, которое я все больше для себя открываю, терзает меня.
Рай, которого я должен стыдиться…
Так уж заведено, что каждое воскресенье мы наносим визит моим деду и бабкам с материнской стороны. Делается ли это из чувства долга, из любви или по привычке, сказать трудно. Это живые родственники, и вполне естественно, что мы общаемся именно с ними, а не с покойными родичами отца. У отца есть только материнский портрет, вера сестры в призраков раздражает его. Но у человека есть потребность жить в семейном кругу — этим, должно быть, и объясняются добрые отношения, сложившиеся у отца с тещей. Однако это как–то не вяжется со стремлением родителей забыть свои корни. Наше прошлое, которое годы спустя станет так дорого для меня, имеет в глазах родителей какой–то непонятный мне изъян, что–то похожее на неравный брак в благородном семействе. «Черт побери, не все же вышли из бедра Юпитера», — говорит по этому поводу моя прабабка. Когда речь заходит о нашем генеалогическом древе, загадочная немилость судьбы толкает нас на всяческие ухищрения.
Со времени моего чудесного въезда в озаренный утренним солнцем Люксембургский сад мы очень редко выходим из дому. Опасные для моего здоровья превратности погоды держат меня взаперти, и я лишь в окно поглядываю на колокольню, с которой долетает бой часов. Но все же по воскресеньям, если я только не на постельном режиме, родители отваживаются взять меня с собой в неизменно одно и то же путешествие: мы поднимаемся по улице Сен—Жак и около фермы сворачиваем направо, к кафе, постоянному месту отдыха моего дедушки. Кафе расположено на углу улицы Фельянтинок, и я люблю постоять на этой улице возле одной из витрин: там шьют на швейных машинках три карлицы, две из них горбуньи, все три неопределенного возраста и поэтому кажутся мне бессмертными. Идут годы, я подрастаю, но в какое бы время я ни проходил мимо этой витрины, карлицы все так же шьют, и ни малейшего признака одряхления, ни малейшей усталости не видно на их крохотных лицах. Следом за этим чудом идет особняк, потом два жилых дома, лавка угольщика, лавка мясника — вдохновленный примером карлиц, квартал еще долго будет противиться натиску новшеств и перемен, — и улица Клод—Бернар отлого спускается к авеню Гоблен. Мы приближаемся к цели нашего путешествия, и, если это происходит в дождливые дни весны или лета, нам в ноздри ударяет конский дух. Там и сям виднеются исклеванные воробьями кучки лошадиного навоза. Запах становится еще сильнее, когда, пройдя через подворотню соседнего дома, мы оказываемся под высоким сводом, где расположен главный поставщик удобрений для садоводов–любителей и корма для птиц — конюшни фирмы «Сыроварни Жерве». Войдя в подъезд, родители всегда ускоряют шаг, и мы уже на лестничной клетке; справа от нас — двустворчатая дверь, одна створка застеклена, в другой имеется опускное окошко. Это помещение для консьержки, туда мы и идем. Перед дверью мое лицо радостно озаряется, а на лицах родителей я вижу озабоченность и тревогу, особенно если мы случайно сталкиваемся с кем–нибудь из жильцов, спускающихся или поднимающихся по лестнице; в ответ на учтивый поклон отец кланяется смущенно и торопливо, как будто его застигли на пороге злачного места. Но что поделаешь? Такова судьба. Мы поспешно захлопываем за собой дверь, трудный переход позади, и теперь уже улыбаются все — кто радостно, кто облегченно. Должно быть, вы уже догадались, что консьержка — это и есть моя бабушка…
Впрочем, со словом «консьержка» связаны некоторые лингвистические затруднения. Я почти никогда не слышу, чтобы у нас в доме произносилось это слово, кроме, конечно, тех случаев, когда речь идет о нашей собственной консьержке, невероятно толстой женщине родом из окрестностей Бордо; у нас с ней отношения хорошие, но держимся мы от нее на расстоянии, потому что от ее жилища и от нее самой слишком сильно пахнет чесноком. Установить сходство между двумя консьержками мне трудно еще и потому, что меня сбивают с толку постоянные перифразы, к которым прибегают родители, когда речь идет о комнате, куда мы сейчас вошли. Ее никогда не называют настоящим именем, а говорят первый этаж, или улица Клод—Бернар, или просто уничижительно семьдесят первый. Эти формулы отнюдь не вызваны любовью к лаконичности, особенно у моей мамы. Они порождены пламенным желанием уйти от необходимости называть своим именем жилище деда и бабки, быть может в надежде, что то, что не названо, как бы вовсе по существует или посредством иносказаний будет забыто и исчезнет. Мне представилась возможность проверить это предположение, когда я однажды необдуманно употребил в разговоре слово «консьержка». Меня тотчас сурово одернули:
— Что ты там мелешь! Сам не понимаешь, что говоришь. Твоя бабушка живет на улице Клод—Бернар, в доме семьдесят первом, и все. И не спорь, когда взрослые тебе говорят.
Я не настаивал. Эта проблема нисколько меня не интересовала. Думаю даже, что и сам я в силу некоей мимикрии больше любил выражаться обиняками, тем более что в иллюстрированных журналах, из которых мне читали вслух занимательные истории, консьержки бывали обычно Представлены в смешном и глупом виде, и я не находил в них абсолютно ничего общего с моей бабушкой. В конце концов победила формула семьдесят первый, и мне потом даже стало казаться, что она обозначает всю сумму занимательных вещей и радостных впечатлений, связанных с этим местом. Мой рай будет обозначаться номером, и лишь много позже задумаюсь я над тем, по какой же странной случайности моя бабушка, мать моей матери, такая изысканная и элегантная женщина, такая дама, очутилась в этой полутемной конуре и так долго выполняла работу, которой в ту пору занимались лишь люди, стоявшие почти в самом низу социальной лестницы, немного выше уборщицы и прислуги. В нынешнее время консьерж стал смотрителем. Бабушка умрет, так и не узнав, какая эволюция произошла в языке, а мне уже стыдно, что я назвал конурой то место, которое было мне в детстве дороже всех дворцов.
Начать с того, что в швейцарской вовсе не тесно, это только так кажется, это предрассудок. В комнате два окна, они выходят во двор. Напротив них расположен довольно глубокий альков, в нем стоит двуспальная кровать; к комнате примыкает кухня с дверью во двор. Я отчетливо вижу всю мебель, все вещи и, как я уже говорил, часы. Одни из них вы замечаете сразу, как только входите в комнату, они висят над камином, и бабушка будет учить меня по ним узнавать время, переводя стрелки так, чтобы они обозначали часы, и у меня потом надолго сохранится полное незнание минутных и особенно секундных делений, поскольку таких делений на этом циферблате вовсе не было; секунды казались мне совершенно неуловимыми, и что они означают, я понял лишь позже, когда доктор Пелажи брал меня за запястье и считал удары пульса, глядя на свои часы, где прыткая стрелка отсчитывала непокорные секунды.
Я подробно останавливаюсь на всем этом, потому что в комнате, которая станет местом моего начального воспитания, вернее, начального обучения, время течет удивительно плавно и равномерно, оно кружится, как стрелки на часах, неизменно возвращаясь на эти же самые цифры, оно не таит в себе никаких неожиданностей, какие случаются с ним на Валь–де–Грас; время здесь можно предвидеть до такой степени, что мне кажется иногда, будто на циферблате без конца повторяется все тот же самый день. Должно быть, я так и считал до тех пор, пока не стал наконец понимать, что же такое дни и их постоянная смена; переход от понятия часа к понятию дня был мне очень труден, и преодолеть его помог отрывной календарь, висевший в простенке между окнами; бабушка каждое утро отрывала от него листок, и на свет появлялся новый день, он был обозначен большими жирными цифрами, а также историческими сведениями о памятных событиях этого дня, как–то: смерть Людовика XIV, битва при Бувине и так далее. Календарь возбуждал мое любопытство: я глядел на листок, думал о том, какие сюрпризы готовит нам завтрашнее отрывание листка, и меня удивляло, что прошлое так богато событиями; первое смутное представление об историческом времени, первое представление о годе, который уже тогда казался мне немыслимо долгой временной единицей, связано у меня, пожалуй, с бабушкиным календарем, который день за днем становился все тоньше в тоньше.
Календарь соседствует с другим, гораздо более величественным механизмом, измеряющим время, который занимает угол между стеной и дверью, ведущей на кухню, — это деревенские часы с медной гирей и медным маятником. Часы эти сделаны в Бри, в родном краю нашего семейства, украшены гербом этих мест — солнцем и витиеватой розеткой, помещены в высокий футляр мореного дуба и не идут ни в какое сравнение со скромными часами над камином, по которым я учился узнавать время; они громко тикают и мелодично бьют, стоит минутной стрелке пробежать четвертую часть пути, но я всякий раз сбиваюсь со счета, потому что в отличие от часов с колоколенки Валь–де–Грас боя этих часов я словно вовсе не слышу; затрудняюсь и сейчас это объяснить; дело, может быть, в том, что к бою комнатных часов я привык и уже не обращаю на него внимания… Часы на колокольне Валь–де–Грас, казалось, всегда отмечают ожидание или тревогу. А о стенных часах я вспоминаю, лишь когда гири опускаются до конца и прабабушка, владелица этого сокровища, приступает к священнодействию, которого она никому другому доверить не может, ревностно оберегая свои прерогативы. Никто не осмелился посягнуть на эту церемонию, которая заключается в том, что с помощью заводного ключа гири поднимаются вверх и маятник снова пускается в ход. Не знаю, из–за особого ли устройства механизма или просто из осторожности, но во время этих манипуляций прабабушка всякий раз заново ведет стрелки по всему циферблату, заставляя часы на каждом делении звонко бить; она словно проверяет, не забыли ли они свою программу за то время, пока стояли. Застыв на табуретке, прабабушка прислушивается к бою часов и удовлетворенно покачивает головой, точно музыкант, читающий партитуру, но партитура эта нравится только ей, остальных слушателей она раздражает, и в комнате происходит обмен кисло–сладкими любезностями.
— Кому это нужно, Люсиль, чтоб они без передышки звонили!
— Я не хочу их торопить, — отвечала Люсиль своей дочери, словно часы и в самом деле наделены душой, как на этом настаивают плохие поэты, — и мне непонятно, чем тебе это мешает.
— Они просто раздирают мне уши!
Но прабабушку, которая уже тогда была туговата на ухо, это не трогало. И даже наоборот, казалось, это ей нравилось.
— Тем хуже для тебя, — говорила она. — Заткни уши ватой. Это мои часы, дочка, и они будут звонить, сколько мне хочется.
Она продолжала вслушиваться, как многочисленные удары с неукоснительной точностью отмеряют еще не наступившее время, и ей не было дела до возмущения домочадцев, ругавших ее на все корки и обзывавших «упрямой башкой».
Подобные сценки, чаще всего связанные с утверждением права собственности на тот или иной предмет домашнего обихода, случались почти ежедневно, но даже они были мне в радость, поскольку в них ничего не драматизировалось. Перебранки вообще были давней семейной привычкой, а здесь они вызывались еще и теснотой… Я еще вернусь и к проблеме времени, и к старым болтливым часам, которым позднее предстоит огласить эту комнату похоронным боем, но сначала мне хочется закончить описание обстановки квартиры; она предстает передо мной с той лучезарной четкостью, с которой человек всегда помнит место, где ему встретилось счастье, потому что в каком–то возрасте счастье, видимо, все–таки существует.
Если повернуться лицом к входной двери, в которую мы только что стыдливо проскользнули и стекло которой затянуто раздвижной занавеской, я могу разглядеть темный буфет в стиле Генриха II; его закругленные линии мне очень нравятся, ибо о хорошем вкусе я еще не имею понятия. Середина комнаты занята массивным деревянным квадратным столом, в случае надобности его можно раздвинуть, вставив две дополнительные доски. Стол займет тогда всю ширину комнаты и станет пригодным для великолепного пиршества; это случается в самые главные праздники католического календаря: на Рождество и на Новый год. Над столом к потолку подвешена люстра с матовым абажуром, сложная система блоков позволяет поднимать и опускать ее на разные уровни, регулируя таким образом освещение. Из люстры доносится нежное посвистывание, из чего можно сделать вывод, что швейцарская в те времена еще освещается газом; об отсутствии электричества свидетельствуют и многочисленные керосиновые лампы «молния». Они служат для путешествия, которого я немножко побаиваюсь, потому что для того, чтобы его совершить, надо снова выйти из комнаты и на короткое время опять оказаться на лестничной площадке. Слабый свет фитиля не в силах пробить сумрак лестницы и ведущего на улицу коридора. Эта экспедиция отчасти оправдывает постоянные перифразы родителей в обход запретного слова: швейцарская не сводится к одной лишь швейцарской, тут есть и пристройка. В темноте посетитель может не заметить, что на площадке есть еще одна дверь, черная, с медным звонком. Она ведет в остальные комнаты квартиры, сначала в небольшую прихожую, и в зыбком свете лампы возникает стоящее у перегородки между двумя комнатами чучело хорька с широко разинутой пастью и злобно оскаленными зубами. Мерцание фитиля придает красным глазкам пугающую меня живость, хищно изогнутая спина великолепно выполненного чучела вот–вот начнет шевелиться. Мне кажется, что кровожадный зверь хочет прыгнуть ко мне в постель… Но едва я торопливо переступаю порог и попадаю в царство Люсиль — в тесную комнату о монументальной, точно крепость, кроватью, — я сразу же успокаиваюсь.
Сплю я чаще всего здесь и лишь временами, когда дедушки нет дома, — в швейцарской. Эту кровать я люблю больше всего — за то, что она такая огромная, и за то, что у нее всегда припасено для меня что–нибудь интересное: над моей головой — так близко, что, кажется, стоит мне только захотеть, и я сам стану участником изображенных событий, — висят английские гравюры, где представлены сцены псовой охоты; у изножия кровати, на комоде, высятся еще одни часы, из черного мрамора, и две фарфоровые лампы с нарисованными на них белыми голенастыми птицами среди экзотичных растений; у окна — глубокое кресло в чехле, рядом с ним — его миниатюрная копия. Обстановка принадлежит Люсиль; она слишком громоздка для такой маленькой комнаты, между вещами едва можно протиснуться.
Соседняя комната попросторней, и всякий, кто попадает в нее, невольно ощущает в душе почтительный трепет, словно вошел в храм. Здесь мой дядюшка–тезка не только спит, но и читает, работает, делая записи в переплетенных тетрадях. В застекленном шкафу стоит множество книг. Но в этой комнате топография моих воспоминаний делается размытой — должно быть, потому, что мои набеги сюда коротки и нечасты. Я вижу кровать в стиле ампир, на ночном столике — будильник в прозрачном корпусе (никуда здесь но деться от времени и от часов), на стенах два рисунка: один сделай пером и изображает кота и собаку, восторженно глядящих на зажаренное мясо, на другом, карандашном, нарисована плывущая по Сене баржа, которую тянет бечевою лошадь. Эти произведения созданы моим дядей, который проявляет, вернее, проявлял до фронтового ранения, свои таланты в искусстве и в спорте. В стенном шкафу хранятся рапиры, маска и нагрудник для фехтования. В передней, в особой стойке рядом с хорьком, висят ружья и карабины. Эта универсальность талантов восхищает всех вокруг, и слава о моем крестном гремит далеко за стенами нашего дома.
Так что можете теперь сами судить: перед вами вовсе не конура и никакая не швейцарская, и, если их так называют, это чистое недоразумение. Вот мы и обошли с вами все комнаты, глядя на них глазами не столько владельцев, сколько жильцов, и я рад был бы избежать этого сухого перечня вещей и предметов, но что поделаешь, если в калейдоскопе образов, мелькающих в семьдесят первом, мои детские глаза различают в первую очередь вещи, а не людей… Может быть, они мне понятнее?
Но все же воспользуемся тем, что в это воскресенье, такое похожее на десятки других воскресений, за столом собралась вся семья, и я попытаюсь вам рассказать, какими мне видятся сейчас эти, если употребить старомодное выражение, столь дорогие моему сердцу тени.
Бабушка всегда ходит в темной одежде, и от этого кажется, что она раньше времени надела траур. У нее круглое, такое же, как у моей мамы, лицо и небольшие серые глаза; она носит очки, и, когда ей нужно посмотреть вдаль, поднимает их на лоб. Мочки ушей у нее растянуты и проколоты, но сережек она не носит, и я, бывает, прошу ее вдеть иглу в дырочки, чтоб убедиться, что они не заросли. Ее седеющие волосы собраны в шиньон. Она называет меня своим сокровищем.
Прабабушка представляется мне баснословно старой, относящейся к какой–то доисторической эпохе. Она повыше бабушки ростом и одевается в длинные полосатые платья, поверх которых носит синий передник с завязками на спине. Я люблю развлечения ради потихоньку развязывать их. Волосы у нее совсем белые, и на фоне этого белоснежного ореола синева ее глаз кажется удивительно яркой. Нос достался ей, наверно, от очень далекого предка, и наследственность вдруг проявилась через множество поколений. Ни у кого больше в нашей семье нет такого внушительного носа с горбинкой, настоящего бурбонского носа. От кого она могла его получить?.. Она называет меня своим счастьем.
Крестный сидит во главе стола, чтобы можно было удобнее вытянуть пострадавшую на войне ногу. Вы уже немного знаете его. Он невероятно длинный, худой, с выпуклым лбом, с густыми бровями и глубоко посаженными глазами; рот из–за поврежденной челюсти у него немного искривлен. Впрочем, меня больше интересует его неподвижная нога, чем лицо. Он зовет меня своим кроликом.
Здесь впервые — и ненадолго — появляется в моем рассказе дедушка Эжен, человек очень тучный, с огромными отекшими руками. Когда он целует меня, мне делается щекотно от его галльских усов, часто пахнущих ликером, вином или анисовой настойкой. Целый день он что–то мурлычет себе под нос и возится со столярными инструментами — ведь по профессии он столяр. Не помню уже, как он меня называл, но отчетливо вижу его: он занят приготовлением аперитива, процеживает абсент через ситечко, в котором лежит кусок сахара, — и этот образ, прочно оставшийся у меня в памяти, как нельзя лучше объясняет причину его преждевременной смерти.
Конец дня проходит в разговорах, я почти не слушаю их, они вертятся вокруг дороговизны жизни и вокруг сбережений, потому что «откладывать деньги на черный день должна каждая семья!». Это изречение моего отца встречается одобрительным гулом. Отцовские слова — ослабленный отголосок его споров с мамой, и отцу эти сборища нравятся, думаю, еще и потому, что все здесь становятся на его сторону. Во время наших визитов всегда царит дух нравоучений и морали; я назвал бы ее моралью копилки, в память об игрушке, которая будет мне вручена и куда, дабы привить мне вкус к накоплению, будет положена для почина монета; приступи я к регулярному пополнению своей копилки, я, конечно, непременно бы разбогател, но мне, как и маме моей, всегда не хватает терпения…
С наступлением сумерек родители начинали собираться домой. Мне хотелось еще поиграть, повозиться со всякими безделушками, я умолял оставить меня ночевать, и обе бабушки горячо меня поддерживали:
— Конечно, пусть малыш остается. Здесь воздуха больше.
Этот аргумент обычно срабатывал, хотя мне до сих пор непонятно, что они имели в виду, когда говорили о воздухе, — может быть, деревья в садах Валь–де–Грас, кроны которых виднелись за стенами двора. Я оставался на одну или две ночи, постепенно это вошло в привычку, я гостил у бабушек все чаще и дольше, и в конце концов ритм моей жизни переменился настолько, что ночевать на улице Валь–де–Грас, в моей собственной постели, стало уже исключением, а в семьдесят первом — правилом.
Здесь детство мое протекало совсем иначе — параллельно первому и не похоже на него. Почему это происходило? Задавая этот вопрос, я нисколько не кривлю душой, ведь если причины предпочтения, которое я отдавал бабушкиному дому, совершенно ясны, то мне гораздо менее понятно другое: почему родители, невзирая на все свои лингвистические сомнения, так охотно отдавали меня туда на целые годы. Это оставалось для меня загадкой, и лишь долгое время спустя, когда все уже умерли, семьдесят первый был перестроен, а конюшни Жерве снесены, я услышал из уст стареющей матери странное замечание, одну из тех фраз, которые словно нечаянно произносят пожилые усталые люди без всякой связи с ведущимся разговором, отвечая, должно быть, собственным мыслям. «Так было лучше на какое–то время», — сказала она.
Чем именно лучше? Но я не захотел ее расспрашивать. Да и к чему? Прошлое отступило так далеко, и я чувствовал, что в усталой маминой памяти тоже все затянулось, туманом. Эта нота диссонансом врывается в рассказ о моем счастье, про которое я собираюсь сейчас поведать. Быть может, оно и не было столь безоблачным, каким сейчас представляется мне? Да нет же, это невозможно, ведь в семьдесят первом я действительно обрел то, чего мне так не хватало в стенах родительского дома: эту безмятежность и безопасность ночей и дней, уверенный ритм дыханья, ровный и дружный ход часов.
Круговорот ночей и дней
После комедии прощанья, когда все с неумеренным пылом бросаются целовать друг друга, я наконец остаюсь один и чувствую, что я свободен. Хотя меня воспитывают, в общем–то, нестрого и относятся ко мне, как к ребенку больному, с достаточной снисходительностью, мне далеко не все сходит с рук. Отец никогда не упускает случая напомнить мне о моих слабостях и недостатках и при этом, без особого, как вы знаете, успеха, поставить в пример самого себя; он пытается вдохновлять меня моралью копилки, часто повышает голос, раскатов которого я боюсь с самого раннего детства, он постоянно за мною следит и строго судит меня. Даже мама, хотя она и ищет во мне союзника, тоже на свой лад все время стремится прибрать меня к рукам; действует она весьма скрытно, но результаты этого весьма ощутимы, поскольку она не ставит себя в пример. Принцип ее давления на меня очень прост: она не представляет себе, что можно не любить того, что любит она, и она неустанно втолковывает мне, что я не понимаю собственных вкусов, что ее распорядок дня должен быть моим распорядком и ее капризы — моими; так что в конце концов, точно вследствие какого–то хитрого фокуса, я никогда не делаю того, что хочу. Ее неусыпная бдительность и придирчивое внимание к любым мелочам моей жизни обрушиваются на меня с того мгновения, как захлопывается дверь за отцом и я освобождаюсь от его опеки; так что это вовсе не свобода, а лишь некоторая вольность. А у бабушек я сбрасываю с себя путы, с наслаждением пачкаю себе лицо и одежду, становлюсь нахальным и грубым, делаю все, что мне заблагорассудится. Короче, я верчу обеими бабушками, как хочу, злоупотребляю их безграничной снисходительностью и извожу их своими проделками.
Бывать у бабушек я люблю и потому еще — и тут уж нет никакой корысти, — что у них я словно погружаюсь в минувшее, в котором живут эти старые люди. Со своими привычками, образом мыслей они принадлежат прошлому веку, как бы скроены по его мерке, столь непривычной и сказочной, что это тревожит и завораживает меня. Это другое начало моего существования разворачивается, как будто за рамками жизни, оно каким–то волшебством перенесено в царство мертвых, которое соединяется у меня в голове с теми туманными картинами моего бытия до появления на свет, которые осаждают меня, когда я смотрю из окна во двор и сумерки сгущают его глубину, таящую в себе мою первородную тайну. И опять–таки именно в сумерки мне легче войти в размеренность мира, потому что ночная тьма, лишенная ориентиров, не позволяет нам осознать протяженность времени, она в большей мере, чем день, сродни детскому уму, еще не усвоившему механизма связи между календарем и часами.
Итак, оставшись у бабушек, я начинаю с непослушания, которое дает мне возможность вкусить немножко этой двойственной свободы, но я все же стараюсь но заходить слишком далеко, какое–то тревожное чувство примешивается к опьяняющему предвкушению долгих часов безраздельной власти над обеими бабушками, ибо они слепо обожают меня, и во мне пробуждается инстинктивная хитрость, позволяющая превращать преданную любовь в школу рабства. Непослушание — всего лишь дразнящая игра, которая нужна мне, чтобы удостовериться, что ничего с прошлого раза не изменилось, и, когда приближается вечер, усталость помогает мне образумиться: наступление темноты пробуждает во мне беспокойство, которое, должно быть, уже стало привычным из–за постоянных вечерних скандалов в родительском доме. Но здесь, разнеся по квартирам почту, бабушка в любое время года к семи часам закрывала ставни, запирала изнутри парадную дверь дома, которую можно было открыть, лишь дернув за шнурок, укрепленный в изголовье бабушкиной кровати, занавешивала вход в нашу квартиру, и все эти меры безопасности отгоняли мою тревогу. Теперь до утра мы были отрезаны от всего мира, и я не раз убеждался, что бабушка была очень осторожна и дергала за шнурок только после того, как жилец, проходя мимо наших окон, выкрикивал свое имя. Впрочем, в доме проживали мирные служащие и учителя, и ночь не сулила нам никаких неприятных неожиданностей. Только прабабушка, или, как все ее звали, Ма Люсиль, самая отважная из нас, иногда оставляла летом еще на некоторое время в своей комнате ставни открытыми; устроившись в кресле, она смотрела на улицу и произносила монолог, где речь шла о родной деревне, по которой она все еще тосковала, и о людях, которые давно уже умерли. Но интермедия длилась недолго, ибо, верные своим деревенским привычкам, все здесь ложились рано, чуть ли не сразу после ужина, который проходил под газовой люстрой и за которым царила безмятежная атмосфера, лишь изредка нарушавшаяся легкими стычками между бабушкой и ее супругом из–за выпивки, а впоследствии, когда дедушка уже был серьезно болен, из–за запрещенной ему еды.
Не подозревая в ту пору о пристрастии деда к спиртному, я жалел его и считал безвинно гонимым. Он садился за стол в прекрасном настроении, которое ему чаще всего портили, ибо стоило ему протянуть руку к бутылке, как жена его произносила звучное и решительное: «Нет!»
Словно пойманный на месте преступления воришка, он подскакивал на стуле и бормотал:
— Ну, Клара, всего только капельку…
— Нет, хватит с тебя. Одному богу известно, сколько ты уже сегодня выпил в кафе!
— Но, Клара, клянусь тебе!
Клара с усмешкой заявляла, что клятвы пьяницы немногого стоят. Дед бросал вокруг жалобные взгляды, беря нас в свидетели своей чистосердечности, но поддержки не находил. Сын хранил полную невозмутимость. Теща, воинственно поднимая над столом нож — орудие это она применяла в самых мирных и безобидных целях, но из–за слабого зрения частенько резала себе руки и обычно ходила с белыми тряпочками, намотанными на пальцы, — изрекала сквозь зубы, вернее, сквозь десны: «Бездельник!» В этой ситуации восклицание было довольно неуместным, но оно выражало не столько конкретный порок, сколько неизменную ассоциацию идей. Я ни разу не слышал, чтобы прабабушка назвала моего деда как–либо по–другому. Он но протестовал и сидел, уткнувшись носом в тарелку, точно обиженный ребенок. И вскоре я уже тоже был убежден, что дедушка Эжен пропащий человек, ни на что не годный пьяница, игрок, а также — значение последнего упрека от меня ускользало — бабник, бегающий, по словам Ма Люсиль, за потаскухами.
Такой замечательный букет пороков внушал мне к деду симпатию, я его искренне жалел, и меня удручали все эти окрики, которые он так терпеливо сносил; мне казалось, что он чересчур терпелив, я привык к перебранке другого рода, когда противники ни в чем не уступают друг другу. Отсутствие подлинных сражений придавало застольным перепалкам оттенок веселой комедии, атмосфера по–прежнему оставалась безмятежной, и поэтому я не принимал близко к сердцу ни злоключений страдавшего от жажды деда, ни досады его супруги.
Лишь однажды, когда измученный диабетом Эжен доживал уже последние недели, я оказался свидетелем сцены гораздо более тяжкой и буквально потрясшей меня. Больной простодушно потянулся к куску хлеба, как вдруг бабушка вскочила со своего места и с яростью вырвала хлеб у него из рук. У хлеба была, наверно, очень твердая корка, и от резкого рывка она оцарапала дедушке ладонь и пальцы. Словно это было вчера, я отчетливо вижу, как он, испуганно вскрикнув, смотрит то на жену, то на свою толстую отекшую руку, на которой выступают капли темной, почти совсем черной крови, то на сына, который равнодушно бросает: «Так тебе и надо!»; потом его взгляд снова переходит на женщин, а они невозмутимо жуют, безучастные, точно Парки. В глазах у него появляются слезы.
— Какая же ты бессердечная, Клара, — говорит он, и его вздох тонет в шуме жующих челюстей…
Было ли так на самом деле? Не решаюсь в это поверить, но этот жалобный возглас на закате жизни был единственной тенью, замутившей безмятежную ясность, которая, как мне казалось, витала над семьдесят первым, — должно быть, я был уже слишком эгоистичен, чтобы суметь различить за пределами царства обожания и лести, средоточием которого была моя драгоценная особа, приметы более сложной действительности.
А нынешним вечером, как и многими другими вечерами, ничего серьезного не происходит — только это огорчительное табу, наложенное на вино… Отяжелев от еды, которая, по сравнению с тем, как мы едим на Валь–де–Грас, представляется мне весьма экзотической, я жду перехода в другие комнаты, это для меня переход в другое измерение; часто мы стараемся его приблизить: Люсиль зажигает лампу «молнии», и мы выходим гуськом на площадку, погруженную в полумрак, где холодные сквозняки гоняются друг за другом по спирали темной лестницы; мы, как заговорщики, идем вслед за прабабушкой, которая держит в руке чадящую лампу, и от всей этой загадочной обстановки еще больше усиливается ощущение разрыва с дневным миром; мы словно движемся подземными, полными опасностей ходами к неведомой тайне, заключенной в этих битком набитых воспоминаниями комнатах, похожих на музеи, которые создаются в домах знаменитых людей и где иллюзия недавнего присутствия великих хозяев поддержана нагромождением одежды и предметов домашнего обихода, их тщательно продуманным беспорядком, и кажется, что покойник только что вытащил их из шкафа, собираясь на недолгую прогулку.
Крестный берет лампу, зажигает от ее огонька голенастую птицу на комоде и удаляется в соседнюю комнату, где еще какое–то время топчется, волоча неподвижную ногу. Бабушка раздевает меня, крепко целует и уходит, закрыв за собой дверь. Теперь в путь, в ночное путешествие!
Оно начинается церемониалом, который никогда не может мне надоесть, — подготовкой Люсиль ко сну. Странность этого зрелища помогает мне отвлечься от мыслей о маме и о Валь–де–Грас. Что там сейчас происходит? Вопрос лишь на мгновенье вспыхивает в мозгу и тут же отодвигается куда–то. Я с удивительной легкостью забываю родителей и погружаюсь в сладостные фантазии, которые будут посещать меня еще долго, лишь немного видоизменяясь в мелочах: меня отдали — или продали — грубым крестьянам, и в их семье я совершенно преображаюсь, становлюсь таким, каким хочет видеть меня отец, делаюсь сильным физически и очень храбрым, даже, пожалуй, слишком храбрым. Когда через несколько месяцев родители навещают меня, они не могут меня узнать, перед ними юный крестьянин, мускулистый, но совершенно тупой, просто какое–то полуживотное. И мне приходится долго доказывать, что я — это я…
Тем временем прабабушка начинает раздеваться, а я уже занял свое место у стены, под красным пуховиком, на высокой огромной кровати, которую правильнее было бы назвать монументом; она представляет собой пирамиду из матрасов и перин, увенчанную подушками чудовищной величины. Взобраться на кровать я могу, только подставив скамеечку, а взобравшись, буквально утопаю в упругой массе перин и одеял, от которых веет жаром, как из печки; огромное расстояние между мною и полом, мягкая гора пуховика, которая раздувается и опадает в зависимости от того, с какой силой надавливаешь на нее, и позволяет мне устраивать в ее недрах множество тайников, — все это, вместе взятое, создает у меня ощущение, что я укрылся в неприступной башне старинного замка, я опьянен чувством безопасности и непременно сразу же погрузился бы в сонное оцепенение, если бы меня не отвлекала от сна поразительная выставка женского нижнего белья, которую с трогательным простодушием разворачивает передо мной прабабушка.
Расстегнув верхнюю часть корсажа, она распускает волосы, разрушая замысловатое здание шиньона, по плечам у нее рассыпаются белые пряди, потом к ногам падает платье, и она остается в нижней юбке и кофте. На этой стадии она садится и снимает чулки, потом возвращается к ночному столику и кладет на него очки, а также вставные зубы, которые помещает в приготовленный для этого стакан, стоящий возле плевательницы с задвигающейся крышкой. Очередность этих операций совершенно незыблема, и способность Люсиль по собственному желанию освобождаться от каких–то частей своего тела укрепляет мое восхищение ею. Больше всего меня гипнотизируют зубы, ибо они почти никогда не бывают там, где обычно находятся у нас. Прабабушкины челюсти так же непоседливы, как и ее очки; и те и другие постоянно теряются, и по этой причине у нее возникают трения с окружающими, которые обвиняют Люсиль в несоблюдении правил гигиены. Когда она снимает перед сном зубы, я вижу, как вдруг меняется в слабом свете керосиновой лампы ее профиль, весь переламываясь, как у полишинеля; передо мной в полумраке маячит белый согнутый силуэт с белыми волосами, струящимися вокруг горбатого носа и торчащего вперед подбородка. И мне кажется, что это уже не прабабушка, а одна из тех сказочных колдуний, которые, тряся косматыми головами, выскакивают из лесной чащи на поляну. Освободившись от зубов, прабабушка опять встает у изножия кровати, снимает с себя нижнюю юбку и кофту и возникает передо мной уже в комбинации и в корсете, представляющем собой нечто вроде гибкой кольчуги; она принимается его расшнуровывать, и я, которому бывает трудно дышать даже с открытой грудью, с изумлением спрашиваю себя, как же она дышит в этих оковах! Но ей, как ни странно, дышится лучше как раз в корсете, и приступы удушья порою случаются с ней тогда, когда, избавившись от доспехов, она ложится в постель. Расшнуровывание тянется долго, узлы и бантики с трудом поддаются усилиям ее изуродованных артритом и обмотанных тряпками пальцев, и она жалуется вполголоса:
— Вот ведь несчастье–то!..
Наконец панцирь сброшен, талия утолщается, но не думайте, что мы у цели. У Люсиль освобождены от одежды пока только руки, а до тела еще далеко; теперь она на стадии дневной рубашки и пышных, с напуском панталон до самых колен; зимою поверх рубашки бывает надета еще легкая фланелевая душегрейка. Начиная с этого этапа, я уже почти не вижу Люсиль, ибо она, должно быть из стыдливости, сперва натягивает через голову ночную рубаху и уже под ней освобождается от последней одежды; подробности этого процесса от меня ускользают: широченная, словно мантия, ночная рубаха опускается на тело с поразительной быстротой, и так же быстро соскальзывают на паркет остальные детали белья.
И вот, завернувшись, как призрак, в нелепый ночной балахон, из которого выглядывают лишь босые ступни, она наконец готова к свершению последнего обряда. Сняв крышку с гигиенического ведра, стоящего перед камином, она приподнимает рубаху и усаживается. Я слушаю, как рокочет каскад. Потом, многократно вздыхая, она встает, помешивает, если дело происходит зимой, щипцами огонь в камине, взбирается в свой черед на пирамиду кровати и устраивается как можно выше, привалившись спиной к двум огромным подушкам, чтобы было легче дышать — у нее обычно нелады с дыханием; она почти сидит на постели, и мне виден ее профиль полишинеля. Тут она произносит всегда одну и ту же фразу:
— При этой проклятущей жизни хоть в постели отдохнешь.
Я засыпаю на этой постели совсем не в том ритме, к которому привык дома. Я уже не тороплюсь провалиться в глубины сна, но спешу поскорей убежать от окружающей меня яви, а стараюсь подольше держаться на поверхности и потому обнаруживаю, что в мире существует тоненькая полоска бытия с очень зыбкими краями, которая была совершенно мне недоступна в тесной и жесткой кровати с металлической сеткой в родительском доме, открытой всем сквознякам и скандалам; эта полоска, где образы полусонного сознания перемешаны с кусками воспринимаемой реальности, двойственна и двусмысленна по своей сути, словно некая отражающая поверхность, и ты уже не знаешь, где сама эта поверхность, где в ней отражение, с какой оно стороны, и неясности этой также способствуют маячащие передо мной на стене гравюры — всадники в красных камзолах, собаки, преследующие лисицу, лавина лап и оскаленных морд, несущихся через луга и леса; с улицы, которая где–то совсем рядом, просачиваются сквозь щели в ставнях слабые блики света, до слуха долетают чьи–то невидимые шаги, напоминая мне таинственное постукивание, которым дают о себе знать духи тети Луизы, а справа надо мной высится помятый профиль с белыми волосами пророчицы, доносится хриплое дыхание Ма Люсиль, ее бормотание, неясное, упорное повторение одного и того же с одержимостью старого человека, которому уже давно неуютно жить в настоящем, и он ищет утешение в воспоминаниях о далеком прошлом.
Бабушка Клара в городе прижилась быстро, а Люсиль постоянно тоскует по деревне, скучает, хотя не знает ни минуты покоя в непрестанных хлопотах, по хозяйству. Мне не раз доведется увидеть, как она вдруг застывает в самый разгар возни на кухне с поднятым в руке ножом и, устремив взгляд в пространство, говорит тем же тоном, каким она обычно жалуется на непостижимое исчезновение очков и зубов: «Ах, оказаться бы сейчас в Гризи!» — и тут же, словно осознав, что если отдельные части ее тела все же можно отыскать, то уж Гризи никак не отыщешь, вздыхает: «Вот ведь несчастье–то!» — тот же вздох, что ночами, летит ко мне с высоты подушек, как бы продолженный обрывками воспоминаний, которые снова погружают меня в мир призраков, уже гораздо более многочисленных и более отдаленных во времени, но при этом более осязаемо–конкретных, наверно, все из–за той же стертости граней между явью и сном, — призраков–предков по материнской линии.
А Гризи — это деревня в департаменте Сены и Марны, там прабабушка родилась, там она вышла замуж, и там я познакомлюсь с матерью моей Ма Люсиль, с самой для меня прозрачной из всех прозрачных теней, что живут в ее памяти, потому что мне трудно представить себе, чтобы у старого человека тоже могла быть, как и у ребенка, мать, тем более что эти воспоминания о матери исходят от существа женского пола, наделенного поразительным уменьем справлять малую нужду не стоя, а сидя; к тому же эту породившую мою прабабушку тень Ма Люсиль называет нежным и смешным прозвищем Ма Зизи, и тут у меня возникают неуместные ассоциации. Я даже не решаюсь материализовать это бесплотное существо, венчающее собой пирамиду поколений, где каждая женщина зовется на деревенский манер Ма Клара, Ма Люсиль, Ма Зизи… Дело в том, что Зизи — имя любимой моей обезьянки, вот в чем причина моих сомнений… К счастью, один существенный штрих мешает мне полностью отождествить в своем воображении тень прабабушки с обезьяной, ибо однажды, должно быть под бременем горестных дум о своих непоседливых зубах, Ма Люсиль сказала мне, вздыхая:
— Ах, если б ты знал Ма Зизи! Ты ведь не знал ее! Ну, конечно, не знал… Вот у кого все зубы были свои!
Это сразу меня успокоило, потому что моя Зизи вообще не имеет зубов.
Об этой прародительнице, затерянной в далях времен, я больше ничего не узнаю. Зато супруг Ма Зизи занимает в наших беседах довольно большое место, хотя его имя Па Гюс и не вызывает у меня никаких ассоциаций. О нем при случае рассказывает мне и мама, все эти сведения сплетаются воедино, и в душной жаре необъятной постели, сквозь тяжелое дыхание Ма Люсиль, ко мне пробивается деревенское прошлое, протекавшее среди полей и лесов, которые окружали Гризи, чье название дополняется мелодичным словом Сюин, дабы отличить ее от другой Гризи, Гризи–ле–Роз, а неподалеку находится еще и Руасси–ан–Бри, где появилась на свет моя мама, и в этих смутных полях и лесах для меня заключен таинственный сказочный смысл, поскольку я никогда еще не был в деревне, которая так непохожа на город, и горизонт мой до сих пор был ограничен городскими пейзажами, а деревня для меня — своего рода миф, нечто вроде утраченного рая, потому что рядом со мною о нем непрестанно вздыхает старая женщина.
В деревне есть воздух, которого мне в городе так не хватает, и он бы сразу окрасил ярким румянцем мои бледные, точно из папье–маше, щеки; в деревне мои легкие стали бы сильными и здоровыми, и я смог бы извлечь из отцовского горна могучие звуки, от которых рушатся стены; в деревне я был бы свободен как ветер, я бегал бы по горам и долинам, вместо того чтоб сидеть взаперти в душной комнате, я бегал бы там по следам этого самого Па Гюса, который бродил по лесам — из этого я заключал, что он был, наверно, егерем, — и, подобно Орфею, околдовывал зверей и птиц, особливо фазанов и куропаток, созывая их дудочкой, на чьи волшебные звуки вся живность мгновенно выпархивает из чащи и собирается вокруг чародея, да, настоящего чародея, потому что ему удалось приручить однажды хитрющую лисицу, за которой гналась целая свора собак, как на той гравюре, — собаки свалили на рыжую плутовку целый стог сена, а она все равно удрала от них; Па Гюс приручил и свирепого кабана, к которому не смеют приблизиться окружившие его и скалящие клыки псы… Кабан и лисица, которая спит в подпечье, ну и, конечно, собаки и кошки, и всякая домашняя птица — в деревне под рукой был бы целый Ноев ковчег! Прибавьте сюда еще ягоды и грибы, которыми полон лес и которые так хорошо собирать, уходя на целый день, с рассвета и до заката; время в деревне у тебя расписано по минутам — день наполнен интереснейшими делами, ты словно играешь все в новые и новые занимательные игры, которые никогда не наскучат; по сравнению с ними городские игры кажутся жалкими, потому что в Париже тебе мешают играть всякие распри и ссоры и в голову лезут разные вопросы о себе и о родственниках, остающиеся без ответа. Что есть я сам? Кто я? Лишь мелькнувшее имя, средоточие эмоций, приятных или мучительных, без которых могло бы тебя и не быть? Другое дело в деревне, ведь правда? В деревне все подчинено таинственным чарам лесов и долин…
Так прабабушка создавала для меня целый мир, он служил мне убежищем, он был моим Золотым веком, потому что у своих родителей, на удивление бедных легендами, я не находил ничего, хоть сколько–нибудь ему равноценного, и, хотя этот Золотой век, разумеется, уже устарел, ибо перестал соответствовать потребностям человеческого воображения, которые господствовали в ту эпоху и в той среде, где я жил, — но благодаря ему я не был лишен своей доли чудесного, я научился мечтать не об одних только военных подвигах, столь милых сердцу крестного и отца, и в тайниках моей памяти навсегда остались картины, куда более прекрасные и жизнеутверждающие, чем все то, что я видел на Валь–де–Грас. Думаю, что эти мечты были для меня благотворны, потому что на протяжении всей моей жизни, возникая снова и снова, они всякий раз вставали передо мной в ореоле подлинного счастья, тогда как к образам моего собственного детства, хотя они и окрашены в розовые ностальгические тона, которыми всегда отмечена память о времени, канувшем в вечность, неизменно примешан горький привкус младенческих страхов.
Не то чтобы это чудесное было совсем лишено каких–то тревожащих сторон и свойств, но сама атмосфера места, где было оно мне даровано, и та старая женщина, которая этот дар мне вручала, сама душа ее, обезвреживали, нейтрализовали все вредоносное; поэтому все, что происходило в деревне и в деревенских историях, оставалось лишь тем, что было когда–то в давние времена, или тем, что только могло произойти в мире, подобном миру волшебника Па Гюса или Па Кенсара, другого действующего лица этих сказаний, тоже покойного и тоже славившегося необыкновенными качествами, о котором я не стал вам говорить, потому что подвиги того и другого совершенно перепутались у меня в голове, и виною тому — бессвязность прабабушкиных рассказов и мое рассеянное восприятие, не всегда успешно боровшееся с одолевавшим меня сном, отчего я так и не смог установить, в каких родственных отношениях состояла с ними Люсиль. Вполне может быть, что Кенсар был ее муж, а Гюс — отец, а, впрочем, все могло быть и наоборот, однако такие подробности не имеют значения, главное, что все эти люди принадлежали миру ночей семьдесят первого. Я мог по своему желанию заполучить страхи этого мира и его сказок, но они–то заполучить меня были не в силах, вторгнуться в мою дневную жизнь они не могли без моего приглашения.
Нужно сказать, что Ма Люсиль тоже не всегда выходила победительницей из схваток со сном, хотя с годами она спала все меньше и меньше. В первое время ей даже иногда удавалось заснуть раньше меня, ее голос вдруг переходил сперва в урчание, потом в храп, и я безжалостно тряс ее и будил, потому что меня пугала перспектива одинокого бодрствования.
— Ой, ты спишь, Ма Люсиль? Рассказывай дальше… Она вздрагивала, всхрапывала, не понимала, в чем дело.
— А? Что случилось?
— Ты заснула.
— Ночью и поспать не грех.
— Рассказывай дальше.
— На чем я остановилась?
— На том, как фея…
И сказка продолжалась опять, точно старая граммофонная пластинка, которую было заело. Правда, это непременно должна быть одна из моих любимых сказок, иначе, послушав с минуту, как поют бронхи Люсиль, я, несмотря на свои страхи, тоже погружался в глубины сна, получив в качестве последнего напутствия обещание завтра продолжить неоконченную историю.
Что это были за сказки? Иногда те же самые, какие рассказывала мне мама или тетя Луиза, которая, как вы уже знаете, обожала сюжеты самые страшные, но в целом репертуар у Люсиль был более оригинальным. Он восходил большей частью к сборнику под названием «Сказки Малого замка», я по нему учился читать, но книга была настолько истрепана, что мне так и не удалось узнать ни имени автора, ни конца последней из сказок, и никто не смог рассказать мне о содержании вырванных страниц. Это было своего рода семейное достояние, никто уж не помнил, как оно появилось в доме; она переходила от поколения к поколению, эта книга в покоробленном, покрытом пятнами зеленом переплете и с черно–белыми гравюрами, и из–за своей древности, дряхлости и безымянности приобрела в моих глазах сакраментальную ценность. Я часами листал эту мирскую библию, разглядывал в ней картинки, всматривался в еще непонятные мне тогда закорючки букв, но содержание было мне так хорошо знакомо, что я мог проговаривать наизусть целые страницы, притворяясь, что умею читать, чем приводил в восторг мою благодарную аудиторию. Это знание текста было ценно еще и тем, что позволяло мне в случае необходимости исправлять ошибки памяти Ма Люсиль. Я слушал, как льются слова, сливаются друг с другом и образуют картины, уже подготовленные моим сознанием, которое их дополняло и украшало, придавая образам особую выразительность; это было чудесное взаимопроникновение, в котором я мог бы, наверно, уже ощутить всю прелесть поэтической метафоры, будь эти сцены не так наивны, слова не так привычны, а прабабушкино произношение не так изобиловало бы диалектными формами, характерными для жителей Бри.
Но зато эта живучесть устной традиции наделяла повествование пронзительной достоверностью. Пусть французский язык прабабушки не был достаточно чистым, но мысли свои она выражала с какой–то стихийной образностью и живописностью, которые удивительно подходили к этому сказочному миру, где все отмечено волшебством и чем–то сверхъестественным; самое замечательное при этом, что в голосе Люсиль звучала безграничная убежденность, было ясно, что она, как это бывает у настоящих артистов, сама искренне верит всем этим чудесам — тому, что твари лесные говорят человеческим языком, люди принимают обличье зверей и птиц, ручьи и деревья служат пристанищем для колдуний и фей, а юные принцы легко могут заблудиться среди тропок зеленого леса, полного дивных чудес.
Каких же именно чудес? Когда я научусь читать и Гипнотическое воздействие прабабушкиного голоса и сказочных образов немного ослабеет, я замечу, что эти чудеса все как на подбор весьма поучительные, призванные укрепить высокие нравственные устои воспитанного ребенка, который всегда послушен, уважает своих родителей и свято чтит законы. Ему противопоставлен негодник, на долю этого злого ребенка выпадают ужасающие беды. Мой опыт заставляет меня предположить, что нравоучения эти не достигали цели, потому что мне, например, злой мальчик и его злоключения, даже если они заканчивались наказанием негодника, были гораздо интереснее. Кроме того, меня просто завораживали, до ужаса завораживали — правда, ужас бывал несколько туманным и тусклым — всякого рода жестокие выдумки, вроде ожерелья–удавки, подаренного феей юному лгунишке, чтобы оно сжималось на шее и душило его всякий раз, когда он будет говорить неправду, или еще — расчленение тела, уготованное маленькому неряхе. Та же самая неистощимая на садистские подарки фея велит различным частям его тела разъединиться, чтобы догнать одежду, которую неопрятный мальчишка раскидал по всем углам: «Одна нога, беги под кровать и всунься в один башмак, другая нога, беги к дверям и прячься в другой башмак, ты, туловище, влезай в куртку, брошенную на кресло, а ты, голова, ныряй–ка под шапку, что валяется на комоде, а все остальное…» Для меня, болезненного ребенка, которому собственное тело часто причиняло всяческие неприятности, подобная перспектива обладала странной притягательной силой, и я в своих грезах развивал этот сюжет в таких подробностях, о которых безвестный автор даже не помышлял: я представлял себе, что мое тело разлетается на куски, но каждый кусок сохраняет при этом свою цельность, наделен сознанием, и поэтому я становлюсь вездесущим и присутствую одновременно в самых разных местах, даже там, где меня никак не ждут. Оставалось только придумать, какой властью потом снова собрать себя воедино, но я надеялся, что в конце концов смогу заключить соглашение с другой какой–нибудь феей, соперницей феи–садистки; я разожгу у моей новой союзницы ревность, феи поссорятся, подерутся — уж на этот счет я прошел хорошую школу…
Мое пристрастие к подобным историям, которые нравились мне гораздо больше, чем слишком уж литературные и отделанные сказки Перро, объясняется, думаю, совпадением их тематики с моими собственными проблемами. Чтобы объяснить это подробнее, я позволю себе покинуть кровать Люсиль и несколько повзрослеть. Когда я размышляю сейчас, к примеру, о Маленьком Бедокуре, одном из этих злых мальчишек, вызывавших у меня острую зависть, я замечаю, что повествование о нем построено по весьма примечательной схеме. Сперва Бедокур проявляет ужасное непослушание во всем. Он не желает ни умываться, ни причесываться, ни есть суп, ни учить уроки, ни ложиться вовремя спать, и наказание за все это принимает удивительную форму. Фея, которая всегда незаметно следит за подобными персонажами, делает так, что все вещи покорно подчиняются капризам Бедокура, но подчиняются при этом буквально! Так что каждый его отказ что–нибудь сделать влечет за собой невозможность этот отказ отменить. Мочалка, гребенка, еда, книги бегут от него, когда он тянется к ним, желая восстановить прежний порядок вещей. В конце концов Бедокур оказывается в безвыходном положении, его уже даже не может поцеловать собственная мама, которую он раньше в припадке злобы грубо оттолкнул, когда она хотела его приласкать, и вот она ведет его к фее Доброе Сердечко, придумавшей всю эту дьявольскую систему, и умоляет ее сменить гнев на милость. Да, заклятие может быть снято, но какой страшной ценой! Мать должна добровольно принять на себя кару, предназначавшуюся юному преступнику: все хорошее, вновь возвращаемое мальчику, — чистота, пригожесть и прочее, — будет оборачиваться для матери какой–нибудь тяжкой утратой. Бедокуру нужно умыться? Пожалуйста, но материнские щеки поблекнут и сморщатся! Причесаться? Пусть! Но у матери тут же поседеет голова! Одеться? Но на матери окажется грязное рубище! В этой веренице материнских жертв два эпизода трогательны и трагичны. Юный негодник, целый день голодавший, жадно ест замечательный суп, но с каждой проглоченной ложкой он слышит, как изо рта матери падает на пол еще один зуб… Ну, ладно, зубы — это еще куда ни шло, зубы вообще не любят долго сидеть на месте, Ма Люсиль их сама вынимает у себя изо рта, и я уже слышал от взрослых, что — со временем тоже стану беззубым; жалко, конечно, терять их раньше времени, и они так чудесно белеют во рту улыбающихся матерей, — ну да бог с ними, с зубами. Но последняя жертва была уже настоящим кошмаром.
Угадайте, что нужно сделать, чтобы учебники Бедокура согласились снова раскрыться, чтобы он мог бы выбраться из своего невежества? Нужно, чтобы его мать забыла все, что она прежде знала. А чтобы получить право обнять своего непутевого сына, она должна отказаться от всех прочих радостей жизни. И вот Бедокур идет по улице рядом с отвратительной нищенкой, которая все на свете забыла, не знает, куда идти и где ее дом, ее никто не узнаёт, да она и сама не узнает своих близких, даже собственного мужа, и сейчас ее посадят в тюрьму по обвинению в краже ребенка! Здесь меня охватывало такое волнение, что на глаза наворачивались слезы, но в слезах этих было, я уверен, и мимолетное, странное наслаждение. Сколько раз я потом перечитывал в сказке то место, где Бедокур опять лежит в своей теплой постельке и думает о матери, которая бредет где–то по улице, наверно, дрожит от холода, потому что, как водится, в эту самую ночь поднялась страшная буря, воет яростно ветер, хлещет потоками дождь, и в грохоте грома, в хлопанье окон, в скрипе стен и дверей он будто слышит негодующие голоса: «О скверный сын!» Он засыпает и видит во сне, как жандармы толкают перед собой седовласую женщину в жалкой хламиде. Она горько плачет и все оборачивается назад, словно ищет кого–то.
Я просто упивался этой чудовищной злостью, навлекшей такие чудовищные последствия, и я вижу сегодня, что стремился установить строжайшую связь между каждым поступком, каждым движением матери и сына, неумолимую, чуть ли не органическую систему причин и следствий; один берет у другого, питается за счет другого и другому в ущерб, словно мать и дитя продолжает соединять теснейшая зависимость, подобная той, какая существует между ними в месяцы утробного развития ребенка. Я был далеко от мамы, но мои поступки находили свой отклик там, на другой улице, в другой комнате, в моей опустевшей кровати с металлической сеткой. Сон моей матери должен был быть обязательно связан крепкими узами с моим сном, мне даже казалось, что и эти сказочные образы она видит одновременно со мной; говорят, так бывает с беременной женщиной: ее сновидения отражаются в таинственной жизни плода… А тут наоборот, тут уже именно я направлял на мамин мозг мощное излучение своих снов, чтобы она, не дай бог, не забыла меня; пример зловредного Бедокура был в моих руках грозным оружием, и я не преминул бы в случае надобности им воспользоваться… вот как выворачивалась наизнанку мораль сказки!
Нравится мне и другая сказка с ее мотивом испытаний, опять влекущих за собой полное исправление злодея. В один прекрасный день корова Беда — а еще у нее есть кличка Бешеная Корова — выходит из заколдованного леса на поиски самого плохого мальчишки в деревне. Она должна поднять его на рога и утащить с собой, чтобы он в конце концов стал хорошим и добрым; лишь при этом условии корова обретет свой прежний вид, ибо в коровью шкуру, уж не знаю за какую вину, заключена добрая фея. И вот она хватает маленького негодяя, и оба они мчатся безумным галопом по долам и лесам, делая ряд остановок, во время которых различные сказочные персонажи, применяя самые крутые меры, исправляют один за другим все пороки мальчика, и действуют, надо сказать, очень успешно: мальчишка раскаивается, нежно целует свою корову в самую морду, и корова превращается в Даму, которая прекраснее солнечного дня.
Я любил упоение этой скачки, ее ночное упоение, любил слушать, как звучит в темноте голос Люсиль: «… а Корова мчалась во весь опор; понесу я тебя через леса и луга, через деревни, через реки…»; мне хотелось спать, голова немного кружилась, и безумная эта скачка становилась похожей на полеты во сне, когда ты птицей проносишься над землей; только ощущение это было еще пронзительнее и острее — очень уж диким и могучим животным была верховая корова. Я вдыхал неведомые мне деревенские ароматы, ловил запахи сена и сжатых хлебов и вместе с героем выходил окрепшим из испытаний после тяжких трудов на земле. Корова с медными копытами помогала мне побороть мою физическую слабость, это был как бы еще один вариант моей ссылки в семейство грубых крестьян, где мои хилые мышцы так закалились, а рассудок так оскудел, что собственные родители меня не признали.
Эта бессонная ночь может показаться долгой, до неправдоподобия долгой, но я собрал в ней отголоски целой вереницы ночей, и я сейчас дополню ее воспоминанием об еще одной теме наших ночных бесед, очень дорогой для Люсиль, чьи связи с реальной действительностью были гораздо крепче, чем у меня. Она тоже пережила войну, она была той живой эстафетой памяти, что вносит в историю, запечатленную в книгах, бесценные свидетельства очевидца, передает новым поколениям духовный настрой, свойственный минувшему, которое в принципе и по природе своей обречено навсегда исчезнуть, и поддерживает таким образом анахроническое мышление, отнюдь не способствующее тому, чтобы ненависть стерлась из людской памяти. Мое детство свидетельствует о том, до какой степени прочно въелось в умы понятие наследственного врага и как у моих дедушек и бабушек оно укоренилось наподобие той кровной мести, которую семьи: обязаны передавать из поколения в поколение. Сегодня трудно себе представить накал воинственности и милитаристский дух, в атмосфере которых я был воспитан, и силу патриотических чувств, одушевлявших людей из народа. Вы могли это, верно, заметить, когда я упоминал об отцовском горне и офицерском мундире, а также о моем будущем чтении — о кипах «Иллюстраций» и «Панорам» Великой войны, как называли тогда и называют до сих пор первую мировую войну. Отец и крестный еще вносили порой в свои рассказы о войне какие–то другие оттенки — особенно отец, когда его не мучили боли в животе и ему не требовалось их заглушать восхвалением своих подвигов на войне. Говоря о Вердене, о Шмен–де–Дам, он позволял себе даже очень смелые замечания вроде того, что это было омерзительно или что немцы хлебали там не меньше, чем мы; он останавливался иногда на каком–нибудь известном эпизоде, и его рассказ так мало вязался с нашими привычными представлениями, что отцу становилось не по себе; он рассказывал, например, как после одного чудовищного артиллерийского налета вся линия фронта была сметена и, оказавшись друг с другом чуть ли не нос к носу, воюющие стороны в едином порыве перестали друг в друга стрелять. «Иначе никто бы оттуда живым не ушел», — доказывал отец своим слушателям, которые довольно холодно принимали его речи.
Подобные отступления и отклонения от героических мифов были непонятны старшему поколению, для которого войны с немцами имели место всегда, находясь в одном ряду с явлениями природы, а мир казался лишь передышкой между двумя очередными штурмами, и бывало даже, что прабабушка, которую часто подводила память, вдруг, в самый разгар каких–нибудь хозяйственных дел, спрашивала у дочери: «Скажи, Клара, война уже кончилась?» Или, бывало, дядя принесет газету и развернет ее, чтобы наскоро пробежать заголовки, а Люсиль, услышав за спиной шуршание газетных листов, не поворачивая головы, осведомится самым будничным тоном, словно спрашивая о погоде: «Что там за шум, уж не война ли?» А перед самым сном исторические даты особенно сильно путались у нее в голове. В эти минуты война была здесь, была вокруг нас, даже не война, а обе войны, свидетельницей которых Люсиль явилась, и, как это часто случается со старыми людьми, первая война, война ее юности, представлялась ей особенно грозной, война семидесятого, со вторжением, осадой и франтирерами, величественная эпопея, которая казалась ей куда более возвышенной и красочной — достаточно вспомнить тогдашнюю кавалерию, яркие мундиры, славные атаки, а главное, финал той войны, — чем кротовая возня пехотинцев четырнадцатого — восемнадцатого годов. И красивых легенд в первую войну тоже было побольше. Я с живым любопытством слушал ее рассказы о неизменно безжалостных пруссаках или о баварцах, которым иногда бывали доступны человеческие чувства, — нужно ли говорить, что слово «немец» начисто отсутствовало в ее лексиконе, — о военных неудачах императора, которого один раз она видела собственными глазами во время парада, о предательстве маршала Вазона, наконец, об осажденном Париже и о пресловутом голоде, когда парижане съели всех домашних животных и даже всех крыс. Должен признаться, что эта чудовищная кулинарная сторона интересовала меня больше всего. Проявляя достойное сожаления отсутствие патриотизма, я готов был перескочить через все подвиги, совершенные нашей армией, несмотря на предательство, и поскорее перейти к удручающей картине опустевших парижских лавок, где уже не было красных мясных туш, которые я иногда вижу, когда меня берут с собой за покупками, и где, как я представлял себе, на прилавках лежали мохнатые зверьки с длинными голыми хвостами, к которым привязаны были бумажки с ценами.
— А сама ты их ела?
— По правде сказать, не ела, но я знала, что были люди, которые…
Неуверенность разочаровывала меня. Сморенная сном, Люсиль вяло ссылалась на слухи, и мне приходилось самому заполнять пробелы в ее рассказе, но скоро и меня одолевала сонливость — может быть, как раз оттого, что перед моими глазами сновали бесчисленные грызуны, заменяя собою овец, которых рекомендуется считать при бессоннице.
Я видел рядом с собой профиль полишинеля, меня убаюкивало хриплое старческое дыханье, и я погружался в липкое месиво, где чумные орды серых крыс перемешивались с ордами зеленоватых пруссаков, где Бешеная Корова скакала диким галопом со своим негодяем (читай: со мной) на рогах и где Бедокур напрасно протягивал руки к своей несчастной матери, которую он обездолил. «Скверный сын, ты убил свою мать!» — завывал ночной ветер, Па Гюс, а может, Кенсар—Волшебная-Дудочка вел за собой через чащу зачарованные ватаги птиц и зверей, а меня обволакивала мягкая и жаркая, точно наседка, постель, и, вырываясь, порою из вихря моего мятущегося зверинца, тело мое разрывалось на сотни кусков по приказу феи Доброе Сердечко, которая совсем не заслуживала такого славного имени; время от времени в голове у меня прояснялось, и я вспоминал о ночи, что стоит за окнами и пробивается сквозь щели в ставнях желтым светом, словно мерцают удлиненные кошачьи зрачки, о безмолвной ночи, от которой меня так надежно защищает и валик пуховика, и лежащее рядом дряхлое, с чуть кисловатым запахом тело, и я слышу, то ли во сне, то ли наяву, какое–то бормотание, и сквозь него до меня долетает ласковый голос: «Спи, мое счастье», и, прежде чем окончательно раствориться в своем утробном бытии, я с наслаждением смакую это чудесное слово.
Я просыпаюсь обычно, когда все уже встали. Комната опять обрела свой дневной вид, и мне жаль, что я опять пропустил переход от ночи к дню. Мне никогда не удается увидеть, как встает Люсиль. Зубов в стакане уже нет, прабабушка в нижней юбке занимается уборкой. Вскоре в комнату врывается бабушка: непричесанная, в халате, она кидается ко мне и целует так горячо, будто я вернулся из экспедиции в дальние страны.
Ее неумеренная нежность временами смущает меня. Я не понимаю, почему и за что меня так пылко любят. А день между тем начинается — один из тех бесчисленных дней, чьи часы и минуты сливаются воедино в полнейшем блаженстве, тянутся гирляндой мелочей; мне даже немного совестно, что я с таким явным удовольствием обо всем этом вспоминаю, но как раз эти мелочи запечатлелись среди памятных мне образов детства особенно четко, лишний раз подтверждая, какое значение имеют они, во всяком случае, для меня; видно, уже в те далекие времена во мне начинает рождаться ощущение, что счастье всегда позади, в том, что ушло безвозвратно, и что оно с каждым днем отступает все дальше — пожалуй, оттого–то мне и кажется, будто я все еще там, в семьдесят первом, и щеки у меня мокрые от бабушкиных поцелуев, и передо мною окно, открытое, чтобы немного проветрить, и с нервным постукиванием копыт пролетают черно–желтые экипажи, украшенные рекламой «Сыры Жерве», и холеные лошади с заплетенными гривами на ходу оставляют нам в дар коричневые, с золотистыми искрами, катыши. Ма Люсиль, которая всегда начеку, встречает подношение ликующим возгласом: «Вот уж славно!» — и торопливо выбегает на улицу с совком и метелкой, чтобы скорей подобрать даровое удобрение для ящиков с геранью, которыми украшены окна, выходящие во двор.
Я нежусь в постели и наблюдаю, как бабушка, подойдя в свою очередь к зеркалу, висящему над комодом, начинает заниматься своей сложнейшей прической: ей надо сперва заплести свои волосы в косы, а потом завернуть их в шиньон, и меня восхищает пышность ее седеющей шевелюры — этот последний намек на исчезнувшую красоту, но про красоту я, конечно, не думаю, а думаю про изобилие бабушкиных волос и про то, что мама этого не унаследовала, волосы у нее тонкие и хрупкие, и гребень вызывает в них электрическое потрескивание; а вот бабушкина упругая мощная копна таит в себе нечто первозданное и простое, в ней еще сохранился, наверно, запах деревни. Взрослым меня будет всегда завораживать великолепие женских волос, их струение и аромат, я буду испытывать чувственное наслаждение, чьи истоки восходят, должно быть, к той далекой поре, когда я погружался в созерцание равномерных взмахов гребня с редкими толстыми зубьями, проводившими плавные борозды в длинных волнистых каскадах, по которым уже перестали струиться живые соки и к которым подбиралась медлительно смерть… А рядом раскачивался маятник, словно скандируя ритм движенья руки и гребня, ритм непрерывного хода времени, уже успевшего обесцветить эти некогда прекрасные пряди и продолжающего свою неблагодарную работу.
И вот уже возникают первые перебранки. Бабушка выговаривает своей матери, заявляя, что в таком виде на улицу не выбегают и что неприлично с непокрытой головой и в домашних туфлях собирать конский навоз. Нужно свою гордость иметь — вот девиз моей бабушки. Но прабабушка понимает гордость по–своему. «Нечего оставлять навоз, чтобы его кто–то подобрал. Я на свете прожила достаточно долго, чтобы самой знать, как себя вести, и нет нужды ни в чьих советах, а тем, кто их дает, не вредно на себя посмотреть, прежде чем делать другим замечания». Обе они поднимают меня с постели и одевают меня, не прекращая при этом обмениваться репликами, взятыми из пьесы, которую они никогда не устанут играть. Перебранка продолжается и в швейцарской, куда мы все переходим, потому что водопровод есть только там; если кто–то заболевает, оттуда приносят кувшины с водой и наполняют умывальник в комнате крестного.
Крестного почти не слышно, только шаркает за стеною нога и стучит по паркету палка. Хотя наши комнаты примыкают друг к другу, он ведет независимый образ жизни. Единственный в семье ученый, он поздно засиживается за занятиями, к которым окружающие относятся с огромным уважением, хотя и считают их странными и вредными для здоровья. Когда речь заходит об этих ночных бдениях, Ма Люсиль хлопает себя ладонью по лбу и предрекает, что дядя свихнется. Я сталкиваюсь с ним лишь изредка, когда он выходит из своей комнаты, отправляясь в банк на службу, или по воскресеньям в швейцарской, куда является все наше семейство; утром он обычно сидит там перед круглым зеркальцем, обладающим увеличительными свойствами, и бреется с помощью кисточки и опасной бритвы. Одевается он с суровой элегантностью — крахмальный воротничок, черный или серый костюм, — которая совершенно не вяжется с затрапезным, полувдовьим, полукухарочьим одеянием обеих бабушек, с утра до вечера занятых уборкой и стиркой. Единственную передышку они себе позволяют после моего утреннего туалета: умыв меня в кухне над раковиной, они садятся за стол и выпивают по огромной чашке кофе с молоком; чашка у Ма Люсиль размерами не меньше хорошей суповой миски, и никто не имеет права ею пользоваться. Чашка вполне соответствует неумеренному аппетиту ее хозяйки. Ма Люсиль поглощает в больших количествах хлеб, нарезая его гигантскими ломтями и со всех сторон намазывая маслом. В течение дня она съедает еще много всяких салатов, а в свои четыре часа садится перекусить и опять выпивает ушат кофе. Время от времени она устраивает для себя маленькое пиршество, состоящее из свиной ножки или кроличьей головы; последнее блюдо доставляет ей наивысшее наслаждение, но служит, однако, еще одним поводом для семейных раздоров. Бабушка с ужасом смотрит, как появляется на столе дымящийся череп с шаровидными глазами и Люсиль упоенно орудует над ним; в самом деле, это зрелище не для слабонервных, в нем есть что–то от каннибальских обрядов. Острием ножа она поддевает, пронзает, пилит, скоблит, расчленяет кроличью голову и, когда та превращается уже в наглядное пособие по анатомии, ловко рассекает каждую косточку, чтобы добраться до самого сладкого — до костного мозга, и высасывает его, несмотря на новую бурю бабушкиных протестов…
Тем временем бабушка отрывает очередной листок с настенного календаря, и я бегу к ней, чтобы услышать, какое сегодня число и какими памятными событиями отмечен начавшийся день. Она показывает мне буквы на календарном листке, и эти утренние минуты будут для меня на протяжении этих лет единственными уроками грамоты.
И вот наконец я предоставлен самому себе. Считается, что дети не знают, чем им заняться, и их охватывает смятение. Со мной такого не случалось. Развлечений у меня сколько угодно, я могу играть во всякие игры, я могу наслаждаться зрелищами. Для игр в моем распоряжении имеется коробка с набором самшитовых безделушек, которые предназначены для демонстрации фокусов, это опять–таки, я подчеркиваю, предметы, вышедшие из употребления, и никто в доме не знает, как они вообще сюда попали; для меня это таинственные талисманы. Есть у меня и чудесная кукольная мебель кустарной резной работы — в наши дни такое увидишь разве только в витрине антиквара. Но меня эти сокровища оставляют равнодушным; в фокусническом наборе мне нравится только рюмочка, из которой я последовательно извлекаю половинки красных, белых, синих и зеленых яиц, да хитроумный кинжал с убирающимся лезвием, которое я кровожадно вонзаю в спину и в грудь окружающих.
Всяких зрелищ у меня тоже более чем достаточно. Надо только побродить по квартире. Самые интересные предметы здесь относятся к предыдущим периодам жизни семьи, к тому раньше, о котором здесь только и слышишь; раньше в Гризи, раньше в Руасси; поэтому и обстановка в комнатах весьма несовременная, в ней даже что–то траурное — это как бы уцелевшие свидетели того, чего никогда уже больше не будет. Вещи в семьдесят первом принадлежат к застывшему прошлому: это и чучело хорька, напоминающее о Кенсаре–леснике; и стойка с оружием — особенно малокалиберный карабин с прикладом, отделанным черной эмалью; впоследствии карабин оживет на недолгое время, когда попадет в мои руки, но, увы, употреблю я его отнюдь не во благо… Есть тут и шкаф, где за стеклянной дверцей хранятся книги Робера–ученого, но бабушка, которая обычно снисходит к любому моему капризу, запрещает мне к ним прикасаться. Книги — орудия познания и восхождения по социальной лестнице, лелеемого в глубине души, но так и не состоявшегося; помешало неудачное стечение обстоятельств, помешала сама История, видимо по пожелавшая, чтобы столь блестящие способности принесли свои плоды. Книги отделены стеклянной дверцей, они словно реликвии, безмолвное свидетельство рухнувших надежд; этот же ореол витает над будильником, в котором сквозь прозрачный корпус виднеется механизм, — будильник был получен дядей как приз в соревнованиях по стрельбе, — витает над рисунками на стенах, над масками, рапирами и нагрудником для фехтования. Сколько загублено способностей!
С помощью фехтовального снаряжения дядя пытается иногда забыть про свою безжизненную ногу. Он надевает нагрудник и маску, ставит своего племянника–крестника в позицию, и начинается поединок. Я делаю неловкие выпады, торопливо наношу беспорядочные удары, ни один из них не достигает цели, и дядя приходит в величайшее возбуждение. Он снова чувствует себя молодым, смеется, что–то выкрикивает, даже делает выпад здоровой ногой, но внезапно понимает, что обманывает себя. Он неподвижно застывает, опускает руку с рапирой, швыряет маску и удрученно бормочет: «Все это уже далеко». Меня поражает его восковая бледность, со лба по щекам, точно слезы, медленно стекают крупные капли пота.
Подобные драматические эпизоды порой сменяются поистине фарсовыми сценками. Надо сказать, что скрытность в этой семье не в чести. Здесь при любых обстоятельствах призывают в свидетели публику, здесь, точно в театре, напоказ выставляется то, что принято обычно скрывать.
Раз уж речь идет о ногах, то нельзя не вспомнить, как страдала Люсиль из–за своих мозолей и искривленных пальцев. Однако вместо того, чтобы пойти к себе в комнату и там, закрывшись от всех, заняться своими больными ногами, тем более что снадобья, которыми она пользуется, ужасно пахучи, ей почему–то необходимо, чтобы при лечении присутствовала вся семья.
И вот, расположившись посреди швейцарской и поставив ноги на скамеечку, она пускается в бесконечные рассуждения на мозольные темы и требует от окружающих, чтобы и они принимали участие в этой дискуссии.
— Клара, пойди–ка сюда, посмотри на мою мозоль. Не стала ли она поменьше?
И сердится, когда кто–нибудь уклоняется от разглядывания мозолей или не проявляет достаточного сочувствия.
— Вот оно настоящее горе — дожить до старости и видеть, как родные дети плюют на тебя!
Потом, по–прежнему держа ноги на весу, окруженная со всех сторон всякими. мазями и пластырями, она предвещала свою скорую смерть, которую никто даже не заметит, вот как далеко зашла неблагодарность родни.
Если у Люсиль текло из носа, она утверждала, что болезнь надо гнать вниз. Лучшее лекарство против насморка — горячие ножные ванны с горчичным порошком; для меня же запах горчицы был проклятием божьим, я тут же вспоминал давнюю пытку майонезом, и у меня начинался приступ удушья. И хотя поглазеть на мозоли мне было интересно, я все–таки предпочитал, чтобы прабабушка принимала эту процедуру где–нибудь в другом месте. Но не тут–то было. Словно придерживаясь правил придворного этикета, требующего от монарха прилюдного свершения самых интимных отправлений, Люсиль приносила лохань с разведенной в горячей воде горчицей прямо в швейцарскую и ставила ее у большого стола. Она усаживалась в кресло, погружала ноги в лохань и величественно восседала на своем троне, окруженная клубами пара и ядовитых для меня испарений; продолжалось это долго, и порой она засыпала в такой позиции, но, должно быть, запах горчицы действовал и на нее, и она просыпалась от собственного громоподобного чиханья; нередко как раз в такие минуты в окошко швейцарской заглядывал, чтобы получить какую–нибудь справку, кто–то из жильцов или посетителей, и зрелище ошеломляло его… Когда же Ма Люсиль принималась лечить свой кашель, это могло внушить даже тревогу, ибо, по ее глубокому убеждению, гнать болезнь вниз было уже недостаточно, и она отворяла себе кровь.
И вот мы отправлялись к торговцу лекарственными травами, к длинному тощему субъекту, который, помимо своего прямого занятия, приторговывал еще и пиявками. Мы приносили этих толстых черноватых тварей в стеклянной банке домой, они беспокойно двигались и успокаивались только тогда, когда Ма Люсиль прикладывала их присоской, которая заменяет пиявкам рот, к себе сзади ушей. После этого она устраивала горчичную ванну и восседала, застыв, как истукан, и чудовищные украшения свисали у нее по обе стороны головы, медленно разбухая и заполняясь кровью, а потом, досыта насосавшись, оставляли длинные красные потоки на шее. Нечаянный посетитель мог видеть сквозь пар тусклый взгляд, устремленный на него будто из прорезей маски, казавшейся особенно зловещей из–за этого сочетания белых волос и двух кровавых бороздок в обрамлении живых змееподобных подвесок, вздрагивавших, когда она кашляла. И поспешно ретировался, словно в каморке консьержки предстала пред ним сама Медуза Горгона.
Нередко Люсиль забывала, что за ушами у нее пиявки, их снимали, присыпав щепоткой крупной соли, и я смотрел, как они оцепенело лежат на дне банки и долго но могут прийти в себя после роскошного пиршества; честно говоря, это зрелище внушало мне гораздо меньшее отвращение, чем можно было бы заключить из моего рассказа, на котором отразились более поздние мои взгляды; наверно, я смешиваю отсутствие чисто физической брезгливости с отсутствием брезгливости нравственной. Я спокойно взирал в ту пору на мозоли, на обрезки ногтей, на всякие прыщи, язвы и шрамы; кроме пиявок, меня очень интересовали всяческие козявки, не только мухи, на которых в летние месяцы мы устраивали настоящую охоту, истребляя их мухобойками, уксусными ловушками, а то и просто руками, но и блохи, любившие, как и я, теплые недра прабабушкиной постели.
Так я живу, полный трепетного внимания ко всем комедиям, которые разыгрываются перед моими глазами; комедии, надо сказать, разыгрывают все члены семьи, за исключением одной лишь Клары, и именно к ней привлечено мое мечтательное внимание, несмотря на всю пестроту окружающего мира. Мне нравится, что на Клару можно просто смотреть и она не требует от меня непременного участия в ее деятельности; я часами наблюдаю, как она гладит белье или возится у плиты на кухне. Тогдашнее кухонное и прочее хозяйственное оборудование таило в себе возможность отдаться мечтам — свойство, теперь совершенно ими утраченное. Разве можно забыться в мечтах перед электрической плитой? Живой огонь покинул наши жилища, а в чугунной плите ему было привольно. В семьдесят первом — плита невероятных размеров, с огромной топкой, и дает она столько тепла, что его хватает на всю швейцарскую; плита снабжена хитроумными приспособлениями, позволяющими регулировать температуру от легкой приятной теплоты до поистине адского жара, от которого труба и конфорки раскаляются докрасна и глухо гудят; вся плита, точно живое существо, дышит и храпит, и в эти утробные звуки вплетается целый концерт недовольного клокотанья и свиста многочисленных чайников, бульканья кастрюль с кипящей водой, водяных бань, баков и тазов. Хранительница огня, плита обладает также способностью поддерживать в воздухе нужную влажность… Пол в кухне кирпичный, огненно–красный, на стенах поблескивают, отливая медью, чаны, сковороды и кастрюли, и на этом насыщенном темными красками фоне особенно ярко выделяется светлая дверь, что выходит во двор; на ее наличниках висят связки чеснока и лука, придавая кухне деревенский вид; во всем этом есть что–то общее с ночными рассказами Люсиль, и, когда я вхожу в эту дверь, я будто попадаю в края мне знакомые и одновременно таинственные, а за стеной, окружающей двор, мне чудятся сверхъестественные силы, явившиеся к нам из прабабушкиных сказок.
Двор и лошадиное царство…
Это впечатление усиливается благодаря простоте и наготе открывающегося передо мной пространства: самый заурядный, залитый цементом двор, вытянутый в длину, с одной его стороны — жилой дом, а с другой — стена, она отделяет нас от садов Валь–де–Грас, недоступных и близких, где шумят деревья и на заднем плане высится купол собора, образуя воздушную связь с местами, где я родился; около порога — пристройка, которая служит наружной кладовкой и где поселится серый кролик; на противоположном конце двора — закрытая дверь, ведущая в контору Жерве и в их конюшни, поэтому к запахам сада, особенно сильным в дождливые дни, примешивается крепкий запах конского пота, и в связи с этим меня удивляет одна вещь.
Пространство двора — это ведь тоже кусочек пространства счастья; лошадиный навоз, которым удобрены стоящие на подоконниках ящики с геранью, собрала этим утром Люсиль. Лошадь меня всегда восхищает, будь это скакун, впряженный в изящную коляску, или могучий першерон, который с натугою тянет тяжело нагруженную телегу и которого мне очень бывает жалко, особенно если возница грубо нахлестывает его. Но конский запах, как вам известно, принадлежит к тем зловредным запахам, которым суждено вызывать у меня удушье. Отчего так случилось, я не могу понять. Может быть, дело в том, что двор этот связан у меня с двумя другими впечатлениями, очень для меня неприятными, о которых я не забыл? Однако прежде, чем к ним перейти, мне хочется вспомнить все то приятное, чем мне памятен двор.
Начать с того, что во дворе я пользуюсь еще большей свободой; ведь меня никто здесь не может увидеть. Двор замкнут со всех сторон, взрослые не беспокоятся, они знают, что ребенку здесь ничто не грозит, а чем он занят, их не интересует. Правда, два места все же представляют некоторую опасность: первое из них — лестница в темный подвал, но я и сам один но рискую к ней приблизиться, потому что боюсь крыс, а, само собой, эти огромные, злые, хитрющие твари водятся там в изобилии. Второе опасное место — лестница черного хода в глубине двора; она меня интригует, ибо я ни разу не видел, чтобы кто–нибудь пользовался ею. Иногда я сажусь на нижнюю ступеньку, смотрю вверх, в недра темного цилиндра с кольцами этажей. Я пытаюсь вообразить, как выглядят невидимые жильцы этих неисследованных вершин, и без всяких на то оснований я приписываю им дурные намерения, потому что бабушка порой отзывается весьма презрительно о прислуге. У подножия этой лестницы страх мой — менее утробного свойства; при виде пустынной спирали, которая раскручивается над моей головой, я ощущаю даже не страх, а любопытство и иногда внушаю себе, будто заблудился в ее извивах…
Но особенно властно меня привлекала, вернее, притягивала, как зов в неведомое, дверь, что вела к лошадям и, во всяком случае, как мне тогда казалось, к огромным садам, раскинувшимся вокруг гулкого купола, — та самая дверь в противоположном конце двора, за которой начинался мир, куда я так жаждал проникнуть. Я не сводил с этой двери глаз, я ощупывал ее, заглядывал — увы, безрезультатно — в замочную скважину, ловил долетавшие оттуда звуки, слушал, как бьют по брусчатке или по доскам стойла копыта, жадно вдыхал еще сладостный для меня в ту пору запах и все ждал, что она распахнется. Она не распахивалась. Но в один прекрасный день, после очередной бесполезной попытки повернуть ручку и толкнуть эту дверь, я — без особого даже разочарования, поскольку эти попытки давно прекратились в простой ритуал, — отпустил уже ручку, и вдруг задвижка щелкнула и со скрипом поддалась, дверь отворилась легко и послушно, и я даже не сразу понял, что сам ее отворил. Я был так поражен, что застыл на пороге, не смея его переступить. С бьющимся сердцем я оглянулся в надежде, что кто–нибудь выйдет во двор и остановит меня, но вокруг не было ни души.
Впоследствии я полюблю — да и теперь еще люблю — бродить наугад, ненароком оказываться зрителем или невольным участником всяческих сценок, смысл которых недостаточно ясен, потому что ведь неизвестно, что происходило здесь минутою раньше, — но неизведанное никогда не влекло меня с такой неистовой силой, как в тот день, когда я вошел в заветную дверь и увидел широкое пространство, частично закрытое стеклянной крышей и заполненное лошадьми и людьми. Скорее всего, шел заурядный ветеринарный осмотр, но я никогда еще не видел ничего подобного. Конюхи подводили лошадей к человеку в белом халате, и он осматривал их, ощупывал ноги, круп, копыта, живот, заглядывал в пасть и даже под хвост. Это было очень похоже на мои визиты к врачам, и мне хотелось спросить у человека в белом халате, почему он не выслушивает своих лошадей через трубочку. Вокруг на стульях расположились зрители, они курили и перебрасывались шутками. На одном был зеленый мундир и фуражка того же цвета. Странно, но моего присутствия никто не заметил. Я подошел совсем близко и с восхищением разглядывал лошадей со всех сторон, потом отправился бродить по всей территории, обошел расположенные но окружности конюшни, и мне было так все это интересно, что я даже не огорчился, когда не нашел никакого хода, который бы мог вывести меня к садам Валь–де–Грас. Лошади в стойлах с любопытством поворачивали ко мне головы и шумно вздыхали. На соломе лежала крохотная собачонка. Она поднялась, подошла ко мне и, вежливо помахивая хвостиком, стала обнюхивать, и я почувствовал, что нахожусь в дружелюбном и добром мире, очень близком, но почему–то обычно недоступном, в мире, который похож на мир Ма Люсиль. Я даже спросил себя, знает ли она об этом соседстве и не должен ли я ей рассказать, что тот ночной мир, ее прошлое находятся совсем рядом, просто за дверью. Мне было жаль уходить домой, но я надеялся, что вернусь и подружусь с собачонкой, с конюхом, даже, может быть, с лошадью… Напрасная надежда. Дверь больше не отворилась ни разу.
Поразмыслив как следует, я не стал никому говорить про мое приключение — не из боязни, что меня будут ругать, а потому что хотел сберечь свой секрет. Он облегчал мне горести жизни. И вот сегодня я впервые доверил бумаге эту смешную тайну, окутанную конским запахом, из–за которого — опять все та же загадка! — у меня впоследствии снова начнутся припадки удушья.
Мои злобные выходки. Смерть
Итак, я вернулся в свой тесный мирок и могу теперь приступить к неприятным воспоминаниям, которые связаны с ним, что поможет немного прояснить мой характер, про который я начал было уже забывать, увлекшись описанием окружающей меня обстановки. Вы уже знаете, как завораживала меня история Бедокура; этот негодный мальчишка за свои безобразные выходки был наказан полным повиновением ему всех вещей, и это проклятие сняла с него мать, которая пожертвовала ради недостойного сына своим рассудком и красотой. Мне тоже очень хотелось стать недостойным, только я не знал, как за это приняться; впрочем, решение было найдено довольно быстро: быть плохим — значит на ласку и доброту отвечать самой черной неблагодарностью; но мама была далеко, и поэтому мне следовало привести в отчаянье ту, которая нежнее всего любила меня и чей преклонный возраст делал ее особенно уязвимой. Вы понимаете, о ком идет речь. Мысль об этом пришла мне в голову внезапно, подобно холодному озарению: решение было принято. Завтрашний день должен был стать днем моей скверности; я заранее наметил целую серию злобных выходок, продумал, каким пыткам подвергну свою жертву. Словно одержимый дьяволом, я ломал себе голову, стараясь изобрести что–то такое, что повергло бы бедную старуху в полное отчаянье; и она никак не могла взять в толк, что вдруг стало с ее счастьем, и лишь в растерянности твердила, ошеломленная моей наглостью:
— Да что это нашло на тебя? Может, нечистый в тебя вселился? Вот несчастье–то!
Мои бабушки, родом из провинции, издавна зараженной безбожием, особой религиозностью не отличались, но ссылка на нечистого была весьма кстати. Я открыл для себя наслаждение злом, которое причинял, и отдавался ему неистово и со страстью. Я показывал прабабушке язык, демонстрировал ей свой зад, выкладывал весь свой — правда, еще довольно ограниченный — запас грубых слов, прятал от нее очки и любимый нож, сыпал ей соль в кофе с молоком, натирал на кухне пол мылом, чтобы она упала, — словом, я оказался вполне достоин Бедокура и с каждым часом все больше впадал в какое–то странное буйство. Мне все казалось, что я еще недостаточно далеко зашел в своих мерзостях, и тогда я стал ее бить.
Могут сказать, что я был еще слишком мал, чтобы причинить ей настоящую боль. Но ведь дело не в этом! Важно само намерение, к тому же следует иметь в виду, что у Ма Люсиль вступало в поясницу, как она говорила. Если молотить кулаками в это место, боль будет мучительная, и именно так я и делал, намеренно, с холодным расчетом. Но в то же время в каком–то пароксизме, испытывая странное торжество. И когда мученица, о радость, начинала в отчаянье плакать — да, да, мне удавалось довести ее до слез, — меня жег стыд (но бить своих родных — разве это не самое совершенное зло, даже в сказках не сыщешь подобной жестокости!), меня охватывало отвращение к самому себе, и все кончалось нервным припадком, очень похожим на те приступы удушья, когда мама вдувала мне в рот воздух из собственных легких. Я катался по полу в судорогах, а Люсиль вытирала слезы и сокрушенно причитала, что я не иначе как заболел какой–то таинственной хворью, это, может быть, даже падучая, иначе я не стал бы вытворять такие ужасные фокусы. Она протягивала мне палку, я хватался за нее и корчился еще сильнее, но остерегался заходить слишком далеко, боясь, что это уменьшит мои заслуги. Я чувствовал, что мне уже больше не хочется подражать негодяю из сказки, он вдруг утрачивал всю свою привлекательность, но как объяснить своей жертве, что мне бывает необходимо хоть ненадолго делаться недостойным? Да и было ли это так необходимо? Я и в этом уже сомневался. В моих аргументах был какой–то просчет, чего–то в них не хватало, но я никак не мог уловить, чего именно… Через несколько минут я прекращал свои лягушачьи кривляния и неподвижно застывал, безмерно усталый, с ввалившимися глазами и горьким вкусом во рту. Люсиль, этот кладезь евангельского всепрощения, спешила тогда ко мне, предлагая поставить на лоб уксусный компресс или принести флакон с нюхательной солью. Но я предпочитал какое–нибудь лакомство.
Когда возвращалась Клара — для своих подвигов я всегда выбирал часы, когда ее не было дома, — я снова был самым послушным, самым кротким на свете ребенком, и, глядя на меня, невозможно было поверить взволнованным рассказам о моих безумных поступках. Я чувствовал, что бабушка была склонна даже думать, что Люсиль заговаривается. Подобное недоверие порой вызывало между ними новые ссоры, и мои недавние угрызения совести быстро улетучивались. Ма Люсиль начинала жаловаться, что в родной семье с ней совсем перестали считаться, что она для них хуже самого паршивого кролика, что они со временем увидят, до чего может довести подобная беззаботность, хватятся, да будет поздно, меня постигнет горькая участь одного из ее родственников в Гризи, у него тоже были такие же точно припадки, и, поскольку его не лечили, он впал в полнейшее слабоумие. Но предостережения Ма Люсиль пропадали втуне, и я преспокойно мог в полнейшей безопасности и дальше вытворять свои сатанинские штучки.
Возможно, прабабушка сама подала мне для этого повод, потому что как раз в это время я обнаружил впервые, что взрослые лгут. Собственным двуличием я даже гордился, но когда столкнулся с двуличием взрослых, был от души возмущен. Паршивый кролик был провозвестником, и речь сейчас пойдет о домашних животных, с которыми связано два пережитых мной горя, хотя и неравных по силе; сперва я расскажу про котенка, ибо эта история мне показала, что прабабушка, до сих пор воплощенная честность и доброта, полна самого черного вероломства.
Он тоже был черным, этот славный котенок, плод уличных кошачьих романов, совсем черным, только на лапках были белые чулочки, и отличался характером ласковым и игривым. Я полюбил его так же страстно, как свою обезьянку, но, увы, ему суждена была недолгая жизнь и ужасный конец. По странному совпадению котенок оказался подвержен тем самым припадкам падучей, которые я так успешно изображал, когда исполнял роль недостойного ребенка. Можете представить себе мой испуг, когда во время какой–то мирной игры шерсть у котенка вдруг встала дыбом, он жалобно взвыл дурным голосом, стал метаться, закружился на месте, упал и забился в конвульсиях, а изо рта у него пошла пена! Потом припадок прошел, котенок опять играл как ни в чем но бывало, и я уже думал, что он выздоровел, но через несколько дней случился новый припадок, они повторялись все чаще, и Люсиль поставила роковой диагноз. Должно быть, у него в самом деле была эпилепсия, но у кошек эта болезнь иногда вызывается болезнью ушей, болями в полукружных каналах, и в таких случаях она излечима. К несчастью, мои бабушки придерживались строгих крестьянских обычаев разумной экономии, они считали, что ветеринара можно звать только к тем животным, которые приносят пользу в хозяйстве. Можно лечить лошадь или корову, но, уж конечно, не кошку! Передо мной были глухая стена непонимания. Сократить срок страданий, «уж лучше сразу свернуть животине шею, чем смотреть, как она, бедная, мается», — дальше этого их суровое милосердие не шло.
Мне все же казалось, что своими мольбами и плачем я смягчил их сердце, но однажды, вернувшись после прогулки с Кларой домой, я не обнаружил котенка. Лицо Люсиль светилось простодушием.
— Вот ведь несчастье! Удрал!
Котенок, по ее словам, совершив удивительный прыжок, перескочил через ограду, отделявшую нас от садов и конюшен.
— Никогда бы сама не поверила, что он умеет так прыгать!
Я был подавлен, во мне шевельнулось страшное подозрение, я не верил в этот сверхъестественный прыжок и тотчас пустился на розыски, которые подтвердили бы мои догадки. Роясь в мусорных ящиках, я в одном из них обнаружил наспех прикрытое газетами тельце моего несчастного товарища по играм — глаза у котенка были закрыты, язык вывалился наружу, на шее болтался обрывок веревки. Мой гнев был ужасен, но Люсиль решительно отвергала мои обвинения:
— Богом тебе клянусь, я пальцем к нему не притронулась. Это, наверное, каменщики.
В некотором роде она говорила правду, но за этим скрывалось еще худшее. В доме в ту пору штукатурили наружные стены, во дворе были возведены леса, там постоянно толклись сомнительного вида рабочие и часто просили разрешения разогреть у нас на плите свои котелки. Люсиль, женщина общительная, свела знакомство с толстым каменщиком, который оказался ее земляком, родом из соседней деревни, и они вели долгие беседы, вспоминая прежнее житье–бытье и перебирая общих знакомых. Я любил подслушивать их разговоры, благо был мал ростом и не доставал макушкой до подоконника; тут–то мне и открылась горькая истина.
— Я все сделал, как вы велели, — с удовольствием сообщил толстяк. — В два счета управился. Приласкал его, приладил веревку — и готово!
— А что еще было делать? — отвечала обманщица. — У него, у бедняжки, вертячка была. Чем глядеть, как он мучится…
— Это уж верно. Они хоть и животные, а тоже страдают не хуже нашего…
Не стану приводить дальнейшие столь же гуманные рассуждения обоих сообщников. Забившись в темный угол, я живо представил себе картину гнусного преступления, и у меня сжалось сердце. Предательство Ма Люсиль поразило меня не меньше, чем гибель котенка: мир оказался недобрым, а зло гораздо более изощренным, чем я предполагал. Вскоре я смог и сам в этом убедиться на собственном опыте.
Со свойственным детям непостоянством я довольно скоро забыл про котенка, тем более что ему сыскалась замена в лице паршивого кролика, по живописному выражению Люсиль, самого обыкновенного серого кролика, наделенного всем очарованием, присущим этой породе. Насколько я помню, я не был до той поры жестоким ребенком и никогда не мучил животных. Я их обожал, обожал, как тогда выражались, всякое творение, вплоть до самых низших и липких представителей животного мира, вроде улиток и слизняков. И все же я совершил свой страшный поступок, и, как знать, не был ли он первым настоящим поступком в моей жизни, то есть таким актом, последствия которого падают на нас, и только на нас, и мы никогда не сможем переложить их на плечи другого, — иными словами, поступком, который налагает ответственность. Каким бы ребяческим ни показалось мое тогдашнее поведение, ведь в самом деле кроличья жизнь недорого ценится, я мысленно возвращаюсь к нему на протяжении всей своей жизни…
Этому кролику, казалось, была суждена счастливая доля. Его поместили во дворе, в пристройке, кормили на славу, он быстро у нас раздобрел и настолько освоился, что запросто прибегал в швейцарскую и охотно позволял себя гладить; короче, мы с ним дружили и были очень довольны друг другом. Если сравнить кролика с кошкой, сразу бросается в глаза, что кошка — это личность, она проявляет свой характер и защищает свои права; кролику труднее проявить свои индивидуальные черты, которые выделяли бы его среди других представителей кроличьего рода, поэтому, когда взрослые хвалили моего кролика, в их комплиментах угадывалась некая задняя мысль. Мне неприятно смотреть, как обе бабушки ощупывают ему бока и восклицают: «Вот уж кому корм идет впрок!» — таким плотоядным тоном, что об этом лучше не думать. Это объясняет, почему кролики поставлены в такие неблагоприятные условия. Я и сам не могу помешать себе думать об этом, когда слышу, как гремит по мостовой страшная тележка кожевника, доверху набитая свежесодранными шкурками.
Может быть, на меня повлияли все эти мрачные намеки? Не думаю. Мой кролик был так ласков и так игрив, что достиг кошачьего уровня. Он сумел преодолеть поставленные ому природой ограничения. Но я по–прежнему равнялся на нехорошего мальчика из сказки. Он–то, должно быть, и шепнул мне, что в моем поведении нет никакой логики: разве злой мальчик может любить животных? Что за нелепость такая — издеваться над собственной прабабушкой и расточать свои ласки самому заурядному кролику? Я был в затруднении, даже в тревоге: мучить животное меня не очень прельщало, это было злодеяние мелкого калибра, не слишком–то предосудительное. Поэтому я приступил к нему без всякого энтузиазма, просто чтобы поглядеть, что из всего этого выйдет; для начала, однако, нужен был предлог, способный вызвать у меня враждебное чувство к моему другу. Я решил, что кролик должен понести наказание за серьезный проступок, но даже не дал себе труда придумать, за какой именно. Эта нехитрая уловка сработала с поразительной быстротой.
Ареной для меня служит двор, где в это время, разумеется, нет ни души; я хватаю преступника за уши и волоку его к одному из двух мест моих мечтаний и страхов, к лестничной клетке черного хода. Там я подвергаю несчастного пытке, подобной средневековой дыбе. Я хватаю его за задние лапы, раскачиваю и подкидываю высоко вверх, вынуждая совершить опасный прыжок, который при падении грозит ему гибелью. Кролик приземляется благополучно и хочет удрать, я настигаю его и повторяю ту же самую процедуру, обнаруживая при этом, что теперь он смертельно боится своего бывшего друга; это открытие нравится мне, переполняет меня злобным возбуждением, которое еще больше возрастает, когда, после следующего полета в воздух, показав чудеса акробатики и опять приземлившись на лапы, это безмолвное всегда существо вдруг испускает душераздирающий крик; годы спустя, на охоте, так же надрывно кричал раненый заяц. Со мной происходит что–то непонятное, я чувствую, что это уже не игра, что я стал палачом и наслаждаюсь бессильным сопротивлением жертвы, ах ты, дрянь поганая, ты еще смеешь падать на лапы, но я все равно сломаю тебе хребет, скотина ты этакая! У меня даже кружится голова от собственной жестокости, но тут же меня охватывает страх: я уже предвижу, что сейчас все кончится смертью, что я навсегда лишусь моей истерзанной пытками любви; должно быть, я испугался еще и оттого, что вступил в пределы чего–то совершенно неведомого, и это неведомое завладело мной настолько, что я уже не знал, как мне вернуться в прежнее состояние, ибо те средства, которые я применял, издеваясь над безответным человеческим существом, оказывались здесь непригодными… Вижу, словно это было вчера, залитый солнцем пустынный двор, измученное животное, его безграничный ужас, и себя, растерянного, не знающего, как со всем этим покончить. Мне мучительно хотелось бы стереть, уничтожить то, что сейчас произошло, мне приходит в голову новая мысль — нужно дополнить сценарий карательных мер тюремным заключением: осужденный провести остатки дней своих в мрачной темнице, преступник исчезнет навечно, он не сможет быть больше свидетелем злодеяний своего палача. Придя к такому решению, я бросаюсь на своего любимца, в последний раз хватаю его, с размаху швыряю в чулан и захлопываю за ним дверь. С мрачной усталостью оглядываю я поле своих гнусных подвигов.
Но кролик, чьи умственные способности, видимо, ослабли из–за перенесенных им пыток, к несчастью, не понял, что тюремная камера несет ему спасение. Привыкнув к свободе и ослепленный страхом, он решил, что в этой темнице ему уготованы новые муки, он пытается убежать и тычется мордочкой в плохо закрывающуюся дверь, она поддается. Это вызывает у меня новую волну улегшегося было гнева, и я снова и снова заталкиваю зверька в чулан. Я изо всех сил яростно хлопаю дверью, пытаясь преградить ему путь, и это настолько поглощает мое внимание, что я забываю о цели своих действий. Моя дикая ярость оборачивается теперь против непокорной двери, и происходит непоправимое… Я слышу вдруг не удар дерева по дереву, раздается совсем другой звук. У меня сжимается сердце, я понимаю, в чем дело. Зажатая между наличником и створкой дверей, у моих ног отчаянно дергается кроличья голова.
Я распахнул дверь, с нежностью поднял жалкое тельце и, сознавая всю бесплодность своих усилий, пытался поставить кролика на лапы, но, сотрясаемый судорогой, он завалился на бок, подергался и затих. Из ноздрей по мордочке потекла кровь. Он смотрел на меня, этот взгляд умирающего животного мне никогда не забыть, потом он обмяк и глаза его стали мутнеть. Все кончилось, кончилось навсегда, и я один был в этом повинен. Меня затопила внезапно вернувшаяся любовь, целый водопад любви, я сжимал в руках пушистое неподвижное тельце, целовал окровавленную мордочку и горько рыдал. Кого мне было винить? Ведь я верил, что не виноват в происшедшей трагедии. Но я оказался убийцей, я отнял жизнь у существа, которое так любил, любил в этот миг сильнее всего на свете, возможно потому, что не мог вернуть ему жизнь. Как это подло! Я совершил страшное преступление, и никогда никто не снимет с души моей груз, мне суждено будет вечно терзаться своей причастностью к чему–то ужасному, темному, коварно нашептывающему нам, что единственный способ разом порвать невыносимые путы — совершить своего рода убийство, — ведь даже одна только мысль об этом притягивает нас к себе ароматом вины и как будто обладает колдовской властью все устроить и все решить.
И вот я стою на пустынном дворе и размазываю по своему лицу, на манер восточной плакальщицы, кровь невинной жертвы. И кровь эта смешивается с моими слезами, а прибежавшая на шум Ма Люсиль, потрясенная, смотрит на меня.
— Боже милостивый! Что ты сделал с несчастным животным? Как же так получилось?
Мне мучительно стыдно, но я еще не до конца осознал свой проступок и его далеко идущие последствия, они ускользают от меня, я лишь испытываю отчаяние, скорблю о безмерности этой потери и бессмысленно твержу:
— Он умер, он взаправду умер?
Прабабушка весьма просто обрывает мои причитания, она берет кроличью тушку, взвешивает ее на ладони и преспокойно говорит:
— Сам видишь, он околел. Так что нечего больше себя изводить. И не надо так хлопать дверью, ты ее почти совсем сломал. Будет тебе урок. Пойдем, я умою тебя.
Что я мог ей ответить? В отчаянии от того, что произошло, я про себя горько осуждал Люсиль за ее равнодушие к трупу моей жертвы, и это немного умеряло мою боль. Отвратительно было видеть, как она взвешивает кролика, держа его за уши; в этом привычном обыденном жесте я угадывал самые святотатственные намерения; это подозрение подтвердилось, когда, ополаскивая мне лицо, она пробормотала с холодной жестокостью людоедки:
— Вечером я сдеру с него шкуру.
Я был слишком подавлен, чтобы протестовать, но догадывался о причинах столь возмутительной бесчувственности. Убийство кролика пошло на пользу ее порочному пристрастию к кроличьим головам. Неизвестный автор назидательных сказок содрогнулся бы от нравственного урока, заключенного в подобном финале: гнуснейшее преступление не только не наказывается, но служит прологом к каннибальскому пиршеству моей прабабки!
Взрослые тщетно пытаются положить предел моему невежеству
Предыдущая глава дала достаточно полное представление о моих пакостных деяниях, и я могу позволить себе небольшой антракт в исполнении роли негодяя. Среди полноводного потока моих дней и вечеров в семьдесят первом я различаю безмятежные, спокойные отмели — часы, когда начинается мое образование. Им займется бабушка Клара. По причине хрупкого здоровья в школу я пойду поздно; сначала, после долгих споров о том, какое учебное заведение предпочтительнее — лицей или муниципальная школа, — будет сделана безуспешная попытка отдать меня в малышовый класс. В семьдесят первом все симпатии были решительно на стороне школы, она представлялась здесь городским подобием деревенской школы, где царил Учитель, Мэтр — фигура наиважнейшая в Третьей республике. Об учителях в семье говорили с величайшим почтением, и я склонен ныне считать, что, при всей скудости программы, преподавание велось тогда на самом высоком уровне. Простые деревенские женщины, имевшие лишь свидетельства о начальном образовании, мои бабушки никогда не делали орфографических ошибок и письма писали — особенно Клара — языком уверенным и точным. Этими же достоинствами обладал мой отец, и нужно ли говорить, что он был союзником бабушек. Начальное образованно он ставил превыше всего, ибо считал, что оно закладывает прочные основы знаний и внушает твердые нравственные принципы. Об этом свидетельствовало его образцовое детство. Но, с другой стороны, муниципальная школа отпугивала полным отсутствием классовых перегородок, и здесь вступало в силу наше стремление вознестись вверх по социальной лестнице. Нет, конечно, только лицей достоин принять меня в свои стены, ибо мне предстоит славное будущее, и, поскольку обе бабушки слепо веровали в мои выдающиеся, поразительно рано проявившиеся, просто ненормальные, как они с испугом сообщали порой кумушкам по соседству, умственные способности, этот довод оказывался самым весомым. Образование среднее — это мистическое и таившее в себе грозные опасности слово было вписано в книгу моей судьбы. Поэтому следовало сразу встать на главную магистраль. Кроме того, в муниципальной школе я не буду огражден от вредных контактов с беднотой, напоминала мать. Я научусь у них всяким грубостям и даже могу заразиться такими недугами бедняков, как чесотка, сыпь и вши.
Все эти совещания проводились по вечерам, когда родители приходили меня навестить. Я встречал их приветливо, однако домой не стремился. Я даже держался с ними несколько отчужденно, дабы показать, что здесь я стал лицом значительным, что здесь мое царство. Но при этом мне хотелось быть в курсе всего, что делается на Валь–де–Грас, ведь там тоже был мой дом, хотя я временно и не жил в нем. Я вовсе не собирался от него отказываться, несмотря на весь душевный комфорт, который даровала мне швейцарская. Впрочем, эта двойственность моих привязанностей несколько смущала меня, и я то нарочито подчеркивал свое безразличие, то просил маму рассказывать мне в мельчайших подробностях, как она проводит время в отсутствие сына, которому всегда поверяла все свои мысли и который всегда был свидетелем всех ее дел. Мне казалось невероятным, чтобы она могла вот так беспрепятственно смириться с этим новым положением, и я бывал взбешен, когда понимал, что разлука со мной не нарушила обычный ход ее жизни. Разве что без меня она чаще выезжала, бывала на Серо–голубых Балах — это название возбуждало во мне сильнейшее любопытство, в моем воображении возникало море, которого я никогда не видел. На эти балы она надевала незнакомые мне новые платья. Чтобы разучить модные па, она посещала уроки танцев, которые вел какой–то наш дальний родственник. Подобным легкомыслием я возмущался ничуть не меньше, чем мои бабушки. О современных танцах они говорили с гадливостью, распространявшейся, впрочем, на все, что имело касательство к тем определенного рода отношениям между мужчиной и женщиной, о которых у меня было самое смутное представление. Благодаря Кларе я знал лишь, что мужчины, как правило, отвратительны, лучшим примером чему служило поведение дедушки. Что до молодых женщин, то у них, как утверждала Люсиль, было одно на уме — по увеселениям шляться да жизнь прожигать, но мне это мало что говорило, так же как словечко потаскушка, которым она щедро одаривала живших по соседству девиц; молодые же люди, по ее убеждению, были сплошь вертопрахи и модники, одним из образчиков каковых был приказчик мясника, часто проходивший перед нашими окнами. Я доверчиво присоединялся к таким суровым оценкам, но эти достойные порицания стороны жизни у меня никакого интереса не вызывали. Тут я буду еще долго, гораздо дольше, чем это обычно бывает, выказывать если не невинность, то, во всяком случае, полнейшую неосведомленность.
Эти семейные споры рисуют передо мной до того ослепительную картину моего будущего, что я склонен даже относиться к ней с некоторым недоверием. Муниципальная школа больше прельщает меня, быть может, как раз из–за грозящих мне там опасностей — сквернословия или вшей. Лицей же тешит мое тщеславие, но, если говорить откровенно, у меня совсем нет охоты идти ни в лицей, ни в школу. Для того, чтобы читать без помощи взрослых иллюстрированные журналы и детские сказки да разбираться в числах и днях на отрывном календаре, с меня вполне бы хватило бабушкиных уроков. Мне не хочется покидать свой привычный мирок, во мне с прежней силой говорит все тот же рефлекс — укрыться в уютном и теплом, защищенном от бурь уголке; несмотря на свою недавнюю вылазку в конюшни, я по–прежнему опасаюсь всего нового и неведомого, что могло бы нарушить привычный ход моей жизни. К тому же мои родные имели неосторожность представить мне акт поступления в учебное заведение как событие из ряда вон выходящее, нечто вроде налагаемого на меня искуса.
Итак, в одно октябрьское утро — пожалуй, здесь было бы уместнее написать «в одно прекрасное утро», ибо именно так будут начинаться потом мои школьные сочинения, — перед воротами семьдесят первого происходит необычное скопление народа, привлекая внимание соседей, среди которых я вижу продавца лекарственных трав и пиявок, а также нескольких конюхов из семьдесят третьего дома; подходит сюда со своей корзиной и модник, он же приказчик мясника: зная, что Люсиль любит прохаживаться на его счет, он принес ей кроличьи головы, причем его собственная голова завита и напомажена самым чудовищным образом. Между ними завязывается неизменный диалог.
— Ах ты, мой бедненький! — саркастически восклицает Люсиль, оглядывая его с головы до ног.
— Что случилось, мадам Кенсар? — осведомляется элегантный приказчик, охотно включаясь в игру.
— И он еще спрашивает! Ты что же, овощи в волосах собрался выращивать, что так обильно их поливаешь!
Приказчик делает вид, что шутка Люсиль поразительно остроумна, и хватается за животик.
— И нечего смеяться, ветрогон ты этакий! Прочь отсюда, пока я тебе голову простым мылом не намылила! Это надо же — так вонять!
Тогда приказчик хватает свою корзину и мчится в сторону улицы Гоблен, изображая сильный испуг, гримасничая и оборачиваясь на бегу, а Люсиль делает вид, что собирается бежать за ним вдогонку, и грозит ему кулаком.
Пока тянется эта интермедия, мой кортеж собрался уже в полном составе. Здесь мама, обе бабушки в выходных платьях и в шляпках и крестный, который по этому случаю, должно быть, отпросился со службы. На мне новенькая с иголочки школьная блуза. Дедушка, который передвигается уже с трудом, остается сторожить швейцарскую. Он выражает надежду, что в школе я научусь делать хотя бы бумажных голубей, но я не обращаю внимания на его ехидные шутки. Я стараюсь быть достойным торжественного момента, но меня гложет тревога. Доро́гой мне удается немного прийти в себя, и вот мы уже в вестибюле лицея, которому предстоит теперь стать моим лицеем, где уже полно детей, многие из них даже плачут. Наше появление, надо признаться, производит сенсацию, на мой взгляд, чрезмерную, но я, увы, вынужден мириться с семейным стилем, поскольку он является неотъемлемой частью нашего наследственного достояния, хотя из–за этого мне придется хлебнуть немало горя от своих товарищей. Пока же все идет хорошо, ибо я еще плохо понимаю, кто я здесь — зритель или актер. Я оглядываю вестибюль и вижу посредине, за стеклянной перегородкой, нечто вроде зимнего сада; свежая зелень листвы и посыпанные песком никому не нужные дорожки восхищают меня, от них исходит ощущение покоя и тишины, что особенно отрадно среди царящей вокруг немыслимой суматохи. Вспоминая этот день, я прежде всего вижу сад посреди вестибюля лицея… Потом дама в халате, мать, семейства, велит нам построиться, то есть разделиться по классам, и я вынужден отпустить руку мамы, которая опять уверенно вошла в свою роль. Моя свита так исступленно обнимает и целует меня, точно я сажусь на корабль, который должен увезти меня в Китай; крестный глядит на меня широко открытыми глазами, громко шепчет: «Работай!», его сведенная гримасой щека сегодня производит на меня особенно мучительное впечатление, и вот я уже стою среди этой хнычущей когорты, которая под предводительством матери семейства трогается с места. Уныние моих новых товарищей действует на меня заразительно, некоторое время я кое–как удерживаюсь от слез, но потом замечаю, как обе бабушки, у которых вообще глаза на мокром месте, вытирают слезы и машут платками, словно вслед уходящему поезду. Это уже слишком, я не выдерживаю и тоже начинаю реветь, и реву до тех самых пор, пока мы не входим в класс, где я впервые в жизни вижу знакомую всем картину: доску, счеты, возвышение, ряды парт. Все это выглядит уныло и враждебно.
Лицо учительницы у меня в памяти не сохранилось. Мы как попало рассаживаемся по партам, рыдания затихают, уступая место всеобщей подавленности. Дома меня снабдили грифельной доской, вставкой для мела и маленькой губкой, но пользоваться ими мне не пришлось. Учительнице сейчас не до того, она пытается установить какую–то видимость порядка и приступает к перекличке; эта процедура тянется долго и бестолково, некоторые вообще не отзываются на свою фамилию, другие отзываются невпопад и бормочут нечто невразумительное, иные встают по ошибке, отзываясь на чужую фамилию, и все надо начинать сызнова. Потом учительнице приходит в голову не самая удачная мысль, и она говорит, что, если кто себя плохо чувствует или кому–то нужно справить естественную надобность, он может выйти из класса без особого на то разрешения. И сразу целая вереница потянулась к дверям. Мой сосед заявляет, что его тошнит, и выходит, я следую его примеру и таким образом, пробыв в классе не больше десяти минут, оказываюсь во дворе. Двор совсем не похож на сад, с любой точки обзора глаза натыкаются на ограду, но он при этом так велик, что ограда вовсе и не защищает тебя. Чувствуешь себя узником некой абстракции; к тому же лицейские дворы снабжены целой системой арок и галерей. Меня подавляет даже не тюремный характер окружающей меня обстановки, а чудовищная диспропорция между моей крохотной персоной и всем этим огромным и сложным ансамблем, который я просто не в силах воспринять. Зачем было строить такую громаду для того только, чтобы научить нас читать? Разве не достаточно было бы занятий с бабушкой, у которой такие большие познания в грамматике и в истории? И разве я не занимался бы успешнее в одиночестве, а не с ордой в тридцать гомонящих мальчишек? Мое семейство пало жертвой иллюзии, они перепутали нынешнюю школу с теми, что были прежде, ведь ничто здесь не напоминало рассказов, которые я слышал от них. Набравшись храбрости, я заглядываю в вестибюль, надеясь, что мое семейство дожидается меня там, но в вестибюле никого нет. Я подумал было вообще уйти, как не раз буду делать впоследствии, но мне еще не хватает мужества поступать так, как мне хочется.
Я вернулся в класс, вернулся внешне покорный, но исполненный решимости, и мое решение не повиноваться укрепилось еще больше из–за упражнений, которые приходилось выполнять; учительница учит класс всем вместе вставать и садиться под звук шумно захлопываемой книги, и под ту же команду складывать перед собой руки, и опять под этот же звук замолкать. Потом она хватает длинную указку и передвигает ею шарик на счетах. Когда шарик доходит до конца, она вскидывает указку и кричит: «Один!» — точно бросает вызов, — потом поворачивается к нам лицом, взмахивает указкой, как дирижер своей палочкой, и велит нам повторить за ней хором: «Один!» То же самое она проделывает потом сразу с двумя шариками — «Два!» — И мы тоже должны хором крикнуть: «Два!» Когда она провозглашает: «Четыре!», класс входит во вкус игры, и робкое эхо, которым было встречено ее первое «Один!», превращается в оглушительный крик. Приближаясь к десяти, мы вопим невесть что, вместо «Девять» орем «Лебедь!» или «Денег!», и та последовательность, в какой выстроены простые числа, остается для нас загадкой. После чего раздается барабанная дробь. Она возвещает конец первого в моей жизни урока.
Ожидавшая меня в вестибюле Ма Люсиль бросилась ко мне с поцелуями. Время разлуки со мной показалось ей таким же долгим, как и мне, к тому же ей не терпелось поскорее услышать рассказ о моих ученических подвигах, в которых она не сомневалась. Каково же было ее разочарование, когда я объявил, что в лицее нечего делать и мне не хочется туда ходить.
— Мыслимое ли дело! — бормотала она по дороге домой, пока я рассказывал ей о наших гимнастических упражнениях и криках под взмахи указки. Придя домой, она опустилась на стул и, снимая ботинки с натруженных ног, провозгласила:
— Малыш говорит, что в лицее ничему не учат. Клара, ты слышишь?
Клара воздела к небесам руки, отказываясь верить, но я чувствовал, что она не так уж и недовольна, и что я лью воду на муниципальную мельницу. Я поспешил воспользоваться ее слабостью и с лицемерием дипломата предъявил девственно чистую грифельную доску: мне, мол, очень обидно, но я так ни разу ничего и не написал. Нас целый час заставляли вставать да садиться по команде. Я куда больше узнаю полезного и быстрей превзойду все науки, если буду заниматься с Кларой.
Кофе с молоком был выпит бабушками в глубоком унынии, они даже не стали затевать обычную перебранку по поводу сахара — дочь всегда заявляла, что Люсиль кладет себе в чашку слишком много кусков. Меня заставили еще несколько раз повторить мой рассказ, и я всякий раз прибавлял новые красочные подробности; меня расспрашивали: произнесла ли учительница вступительную речь, затрагивались ли на уроке проблемы нравственности, учили ли нас читать? Показывали ли нам картинки? Стыдили ли плохих учеников? Нет, нет и нет! — отвечал я. Потом они снова стали благоговейно вспоминать школьные занятия в своем далеком детстве, расцвечивая воспоминания всякими литературными украшениями; научившись читать, я обнаружил прямое сходство между их рассказами и некоторыми страницами Альфонса Доде; правда, он был их современником…
Как бы то ни было, эти исторические экскурсы укрепили еще больше мои позиции, и я непременно добился бы своего, если бы не родители, которые пришли вечером в швейцарскую, чтобы узнать новости; мои аргументы их ничуть не тронули, они объявили их ребячеством и капризами, а меня назвали бездельником и лентяем. Отец бушевал, ко мне вернулись младенческие страхи. Моя игра оказалась проигранной, и я отправился спать с печальным сознанием, что завтра утром все начнется сначала и будет продолжаться столь же зловеще и бесконечно, как бесконечны все эти числа, которые надо выкрикивать хором и которые — об этом и узнаю позже — могут складываться друг с другом тоже до бесконечности, и в этом состоит пресловутая красота, якобы свойственная математическим наукам… В постели я жалобно попросил Люсиль рассказать мне еще раз про то, как она девочкой впервые пришла в класс, про ее деревенскую школу, и как дети сами топили там печку, и про замечательные речи Мэтра, про его уроки, про его незабываемые наставления и сентенции.
На улице стемнело, заморосил мелкий дождь, он мягко шуршал по ставням и, казалось, мерно убаюкивал усталый голос неистощимой рассказчицы; мне было тепло и уютно, но я смутно чувствовал, что за эту стародавнюю легенду о деревенской школе я цепляюсь как за якорь спасения и что все это из области сказок, из области нереального. И было уже неважно, выиграю ли я на этот раз в споре с родителями или проиграю, — все равно я подходил к завершению целой эпохи своей жизни, я получал лишь коротенькую отсрочку, и спокойные, сладостные дни моего неведения, моих одиноких мечтаний в пустынном дворе, моих таинственных грез за вечерним столом под свистящей газовой люстрой, рядом с обожающими меня людьми, всегда готовыми баловать меня и хвалить, — эти дни были уже сочтены.
Но я покрываю себя славой в глазах отца
На этот раз я все–таки выиграл; сомнительная эта победа была одержана мной благодаря совместным усилиям моего мятежного духа и хилого тела, и при бесчисленных хворях, которым я был подвержен, уже трудно сказать, где проходит грань между действительным нездоровьем и хитрой симуляцией. Простуды и приступы удушья возобновились с новой силой, и возвращение в мир врачей вскоре сделало невозможным мое пребывание в лицее. Слишком уж часто я отсутствовал в классе. Мои родные скрепя сердце вынуждены были смириться с тем, что мои успехи в науках откладывались на неопределенное время.
Таким образом, и в плане умственном я не оправдал возлагавшихся на меня надежд, точно так же как раньше не оправдал их в плане физическом. И от этого, насколько я теперь понимаю, я немало страдал, несмотря на завоеванное такой ценой право не ходить больше в школу.
Однако был и у меня свой звездный час; он наступил после того, как я прожил в семьдесят первом счастливые недели золотой своей осени, когда лето наперекор календарю все длится и длится и каждый новый погожий денек встречаешь с радостным удивлением, он словно отвоеван тобой у зимы, которая — ты это знаешь — все равно уже не за горами.
Но сначала я должен рассказать о той забавной, но решительной поддержке, которую неожиданно нашли мои идеи у дальнего родственника Ма Люсиль, мясника из деревни Гризи, который приехал тогда навестить нас.
Он пользовался репутацией своего рода мудреца. Был он огромного роста и поперек себя шире; в молодости он служил в кирасирах, всегда готов был потолковать об этих отборных войсках и был решительным противником раннего обучения детей.
— Понимаете, когда голова чересчур много работает, получается вред всему организму. Ученье истощает ребенка и не дает ему окрепнуть физически. Вот и у вашего на костях мяса не наросло, он у вас все время болеет. Будете заставлять его учиться, он и вовсе не вырастет.
Впрочем, та же судьба была уготована тысячам моих несчастных сверстников, и правительство берет на себя тяжелейшую ответственность: когда разразится война, у нас не будет солдат, одни дохляки!
— Понимаете, это очень опасно, их губят, этих нынешних малышей! — И своей огромной ладонью он гулко хлопал себя по лбу.
Потом он поведал о крестном пути некоего молодого человека, которого он взял к себе в приказчики. Ученье, которое юноша ненавидел, довело его до неврастении. И лишь мясная торговля смогла вернуть его к жизни. Теперь он счастлив, потому что нашел себе дело по вкусу, и стал сильным, как дьявол, потому что с утра до вечера ворочает бычьи туши. Для меня тоже было бы замечательно пожить в Гризи, подышать деревенским воздухом и воздухом боен. Он бы собственнолично присматривал за мной, и я со временем мог бы стать хорошим солдатом.
Эта речь произвела большое впечатление на моих бабушек. Наконец–то выяснилась причина моих болезней; и хотя они вовсе не желали для меня той же самой карьеры, какая выпала на долю образцового юного мясника, а уж тем более карьеры солдата (горюя о моем слабом здоровье, Клара утешалась иногда лишь одним: «По крайней мере уж этого–то ребенка они у меня не отнимут!» — восклицала она со слезами в голосе), но было решено, что мне нельзя больше переутомляться и что будет неплохо отправить меня при случае для поправки в деревню к великану мяснику…
Итак, мне была дарована моя золотая осень, даровано наслаждение новыми чудесными днями, чей медлительный ход прерывался лишь под вечер, когда я усаживался с бабушкой за вожделенные уроки. Я учусь читать под посвистывание люстры, и на красной скатерти лежит книжка, а с нею рядом тетрадь, в которой я вывожу палочки и крючки, — каким безмятежным покоем дышит все вокруг! За моей спиной раздаются уютные домашние звуки — на разные голоса поют свои песни чайники и кастрюльки, стоящие на плите, постукивает маятник стенных часов, звонко отбивают четверти старинные часы, а Люсиль бродит вокруг нас со своим неизменным ножом в руке в поисках куда–то опять запропастившихся очков и зубов, и дедушка, напевая, возится с инструментами, а передо мною приотворяются двери, которые ведут в совершенно для меня новый и такой заманчивый мир!
Бабушка в восторге от своей новой роли, она ласково улыбается мне и терпеливо объясняет, каким образом гласные и согласные соединяются друг с другом; мне бы так хотелось восстановить сейчас по этапам весь сложный процесс обучения, но я почти ничего не помню, кроме крупного шрифта моего букваря и картинок в нем, во всяком случае некоторых, ворону на одной из первых страниц, а немного дальше — дерево и под ним текст. Мне кажется, что добраться до дерева — это подвиг, и мне не терпится его совершить. Неожиданно я обнаруживаю, что между словом и предметом, который оно обозначает, существует непреложная связь, и это как озарение; в напечатанных на странице буквах, до сих пор неподвижных и мертвых, неожиданно появилось что–то живое, делая их выпуклыми, подталкивая друг к другу, соединяя в единое целое, и меня поражает необратимость этого превращения; слова у меня на глазах как будто рождаются под воздействием живущего в них смысла, обретая свою недолговечную, но звонкую и гибкую индивидуальность, которой суждено исчезнуть, стоит мне закрыть букварь и не читать их больше, но постепенно слова становятся прочнее, уже не тают в памяти, а некоторые, даже те, что открылись мне в первых уроках, начинают понемногу стареть, утрачивать свою свежесть, словно мое привыкание к их смыслу отнимает у них живую теплоту, и я с еще большей жадностью устремляюсь вперед, чтобы в новых словах опять ощутить это чудо. Я полюбил все эти слова — они в некотором роде плод терпеливой нежности, которая их предо мной раскрывает, я полюбил свои палочки, кружочки и целые буквы, люблю их всех вместе и каждую в отдельности, люблю этот древний как мир способ ученья, который считается медленным, но по своим результатам оказывается удивительно быстрым, даже, может быть, чересчур быстрым, поскольку самый переход от буквы и слога к слову в моей памяти не сохранился. Я часто проверяю свою ученость, подбегаю к окну, которое выходит на улицу, и читаю то, что написано на вывесках лавок, и по мере того, как я овладеваю всеми этими знаками, улица совершенно меняет свой облик; вот я уже начал читать настенный календарь, иллюстрированные журналы, сказки; гордость моя не знает границ, а спустя несколько месяцев она достигает своего апогея, память о котором радует меня до сих пор.
Когда я прилежен, бабушка, в лучших традициях школьных учителей, в награду читает мне вслух. Чаще всего это тексты исторические — какое–нибудь коронование или битва, — выбирает она их из учебника Лависса. Бабушка обожала историю и могла часами обсуждать достоинства разных королей. Я слушал ее с благоговейным вниманием. Читала она хорошо, с искренней убежденностью, заражавшей и меня. Самое большое впечатление производил на меня рассказ о том, как Верцингеторикс сдался Цезарю. Было ли тут дело в благородной простоте стиля, но только побежденный герой казался еще более великим в минуты поражения, чем торжествуя победу. Судить об этом не берусь, но когда бабушка читала о том, как предводитель галлов подъезжает к римлянину на своем могучем коне и гордо бросает к его ногам оружие, а тот равнодушно глядит на него, я с трудом удерживался от слез. Эта проза представлялась мне возвышенной и прекрасной, она изобиловала словами, смысл которых оставался для меня туманным и зыбким. Я решил в них разобраться самостоятельно и вдруг с удивлением, ибо еще не отдавал себе отчета в том, как далеко уже продвинулся в науке чтения, — с удивлением обнаружил, что все это не так уж и трудно. В один прекрасный день оказалось, что я могу без всяких затруднений прочесть весь текст от начала до конца. Я понял это даже не сразу, настолько был возмущен подлостью Цезаря, который через некоторое время после своей победы повелел придушить поверженного врага в римской темнице. Я не верил своим глазам. Неужто я умею читать? Чтобы окончательно в этом убедиться, я прочитал рассказ еще раз; сомнения не было — все слова были совершенно понятны. Да, я умею читать!
Я со всех ног устремляюсь к бабушке и сообщаю ей великую весть. Я умею читать! В швейцарской наступает праздник, комнаты звенят благодарственным гимном, его отголоски выплескиваются на улицу, достигая ушей мясника и торговца лекарственными травами. Но самая главная радость еще впереди. Триумф свершается позже, с наступлением сумерек, когда в швейцарскую приходит отец, которому готовят великий сюрприз. В глубине души я чуточку трушу, я подобен актеру, которого перед выходом на сцену охватывает тревога, и, когда после ритуальной беседы о болезнях желудка и о росте цен на провизию бабушка с торжественностью церемониймейстера велит мне открыть учебник, а отец напускает на себя строгий вид, ибо по привычке не ждет от меня ничего хорошего, мой голос поначалу немного дрожит, но постепенно он крепнет и даже начинает звучать слишком громко, точно я читаю глухим; в моих интонациях проскальзывает некоторая напыщенность, но что поделаешь, история, которую я читаю, так прекрасна! Разве я могу оставаться спокойным! Без единой запинки я выпаливаю весь текст и с бьющимся сердцем поднимаю глаза…
Этому мгновению суждено навсегда остаться у меня в памяти, ибо — о чудо! — отец улыбается! Бабушка пытается побороть волнение и, чтобы не расплакаться, усиленно моргает за стеклами очков своими серо–голубыми глазами, но бабушкины слезы мне не в диковинку, бабушка плачет часто и по любому поводу. Улыбка отца — вот что меня потрясает, и мне кажется — может быть, оттого, что мы теперь не живем с ним в одном доме, — что такой изумительной улыбки я у него еще не видел, он улыбается растроганно и в то же время победно, словно это он сам так блестяще выдержал трудный экзамен. Его улыбка действует на меня заразительно, я тоже начинаю улыбаться, и мы с ним так глядим друг на друга, как, наверно, никогда еще не глядели и как уже не будем больше глядеть никогда.
Не помню, какими словами хвалил он меня, но после этой улыбки мне уже не нужны были никакие слова, так же как и последовавшая за ними награда — она, разумеется, доставила мне удовольствие, но слишком уж пахло от нее моралью копилки… Впрочем, стоит ли придираться, ведь все это сделано было от чистого сердца. Отец вытащил из жилетного кармана двухфранковую монету и положил ее на стол рядом с портретом доблестного вождя галлов.
После чего дедушка отдает концы
Таков был главный эпизод этой зимы, который сверх всего прочего отворил передо мной стеклянные дверцы дядиного книжного шкафа. Правда, не сразу. Бабушки помнят предостережения мясника из Гризи и не хотят, чтобы моя голова утомлялась в ущерб остальному телу. Впрочем, от чтения меня вскоре отвлекут события, смысл которых недоступен моему разумению.
Бабушка была бы рада посвятить себя целиком моему воспитанию, но ей помешают заботы, связанные с поведением дедушки Эжена. В действительности эти неприятности вызревали давно, они были с самого начала заложены в их браке, сказать про который, что он был неудачным, значит ничего не сказать. Я был тогда вряд ли еще способен об этом судить; к тому же я с младенчества привык к перебранкам и ссорам, и они представлялись мне естественным климатом жизни всякой семьи, а еще, как я уже говорил, я был покорен беззаботным характером дедушки, который был как второе малое дитя в семье; поэтому меня всегда удивляло и даже коробило излюбленное бабушкино восклицание, когда она совсем падала духом: «Чем я так прогневила господа бога, что он наградил меня таким мужем?» Все это происходит в ту же зиму, что и душераздирающая сцена, когда бабушка вырвала кусок хлеба из его рук. Здоровье беспутного дедушки внушает тревогу, у него все сильнее отекают ноги, между пальцами даже образуются язвы. Необходимо держать его под строгим присмотром и не давать ему пьянствовать, а это задача отнюдь не из легких. Я понимаю, что дедушка дома томится, он хватается за любой предлог, чтобы улизнуть в кафе и посидеть там хоть немножко; это уже немалый прогресс. Ведь в прежнее время он привык исчезать на более длительный срок, лишая нас вдруг своего присутствия, — присутствия, надо сказать, праздного и не слишком заметного в доме. В таких случаях мне доводилось ночевать вместе с Кларой в швейцарской, на большой кровати в алькове. Должно быть, у нее становилось спокойнее на душе, когда я спал с нею рядом, но она все равно очень нервничала, сетовала на наказание божье, ворочалась с боку на бок, часто вскакивала с кровати, прислушиваясь, не звонит ли звонок в парадном и не пора ли тянуть за шнурок, — словом, сама не спала и меня то и дело будила.
Беглец обычно являлся утром, с видом легкомысленным и непринужденным, и приносил какой–нибудь подарок — букетик цветов или кулек с апельсинами, — наивно полагая, что ему удастся таким путем смягчить свою супругу, но эта уловка не имела успеха. Я не понимал почему, но подарки приводили бабушку в еще большую ярость. Она швыряла цветы супругу в лицо, апельсины же доставались мне, хотя порой она их тоже использовала как метательные снаряды.
Болезнь пресекла дедушкины вылазки, и его развлечения свелись теперь только к бильярду. По вечерам бабушка часто прерывает свое чтение вслух, чтобы взглянуть на ходики; в ее глазах сначала загорается беспокойство, но, по мере того как стрелки на циферблате убегают все дальше, оно перерастает в гнев. Бабушка даже забывает проверить, как я умею определять время по стрелкам (мои познания в этой области ограничиваются пока четвертями и половинками часа). Можно подумать, что ходики наносят ей личное оскорбление; монументальные часы Ма Люсиль тоже раздражают ее, особенно когда принимаются с гулкой бестактностью отмерять пробежавшее время. Наконец наступает момент, когда бабушка уже не в силах терпеть все эти намеки ходиков и их сообщников — старинных часов. Словно отгоняя надоедливую муху, она встряхивает головой, с шумом захлопывает книжку, встает и, еще раз помянув наказание господне, негромко, словно обращаясь к самой себе, говорит:
— Хватит с меня! Пойду схожу за ним. И малыша с собой прихвачу.
— Ты там особенно не церемонься, — отзывается Ма Люсиль, которая готовит на кухне ужин. — Если этот бездельник не уймется, он недолго протянет, живо концы отдаст. Вот ведь беда какая!
Бабушка накидывает на плечи шаль, потом одевает меня. Я полагаю, что меня она берет с собой, чтобы придать себе храбрости, а также ради соблюдения приличий: ей боязно ходить ночью по улицам. Да и негоже приличной женщине появляться в кафе без провожатого.
Преодолев тройную преграду дверей, мы оказываемся наконец на тротуаре; бабушка секунду медлит и бросает тревожный взгляд на темную улицу в желтых пятнах фонарей; в дождливую пору их дрожащее пламя окутано туманным сиянием; эта улица и в дневное–то время выглядит довольно уныло, на ней мало витрин, она представляет собой нейтральную полосу между Люксембургским садом и авеню Гоблен. Прохожие здесь не задерживаются. Бабушка вздыхает, сжимает мою руку и с энергией отчаянья устремляется большими шагами вперед, стараясь держаться поближе к стенам домов. Точно двое заговорщиков, мы торопливо проскакиваем короткую улицу Фельянтинок, которая выглядит как страшный черный туннель, и, добравшись до улицы Сен—Жак, переводим дыхание. Я различаю вдали решетчатую ограду Валь–де–Грас, мне кажется, что мы совсем рядом с родительским домом. Что они делают там без меня? Но сейчас не время для праздных вопросов. Перед нами, в угловом доме, — кафе, цель нашей прогулки.
Я впервые переступаю порог заведения, пользующегося дурной славой, и впечатление, которое оно на меня произвело, вряд ли понравилось бы бабушке, имей я время в этом признаться. Сверкающая никелем стойка, яркое освещение, выставка пестрых бутылок, мраморные столики, сложный запах табака, вина и опилок — все восхищает меня, и еще больше — задняя комната, где мужчины в жилетах производят сложнейшие карамболи на зеленом сукне стоящего в центре бильярда. Я вполне понимаю своего дедушку, я преисполняюсь к нему таким почтительным восхищением, какого он вряд ли когда–либо удостаивался и про которое он так и не узнает за то недолгое время, что ему остается прожить. Плотное кольцо зрителей вокруг игроков мешает нам подойти к дедушке и дать ему знать о нашем прибытии, но все же мне удается разглядеть несколько его ударов, и я от души аплодирую его мастерству. Но бабушку красота этого зрелища совершенно не трогает. Щеки у нее пылают — наверно, от жары в кафе, — она сухо просит зрителей расступиться, пробивает заслон жилетов и внезапно величественной статуей, олицетворением оскорбленного долга, возникает перед супругом, который за минуту до этого чувствовал себя таким счастливым. От удивления он так широко открывает рот, что туда свободно может войти бильярдный шар, но тут же молча захлопывает его, сознавая с тоской, что от судьбы не уйдешь.
Не обращая внимания на цветы, которые преступник пытается ей вручить, бабушка бросает ему в лицо горькие истины о его нравственном падении и погибели. Он знает, что это справедливо, и не снисходит до возражений. Под взглядами окружающих чемпион кладет кий, молча надевает пиджак и пальто и опять превращается в толстого, страдающего одышкой, ничтожного человека, только зря занимающего место в швейцарской. Ему трудно за нами поспевать.
— Клара, не беги так быстро! — молит он, но Клара только ускоряет шаг…
Несколько недель спустя мой неисправимый дед опять исчезает, на сей раз уже не в кафе, а гораздо дальше, дальше даже, чем площадь Валь–де–Грас и даже чем рынок, расположенный на бульваре Пор—Руайяль, являющемся южной границей наших прогулок. Дед пребывает в больнице Кошен. Мы регулярно его навещаем, и теперь уже наш черед приносить ему апельсины, которые, наверно, считались в то время редкими фруктами, поскольку соперничали с цветами. Он не швырял их нам в лицо, а принимал с признательностью; я так и вижу, как он лежит в общей палате и улыбается нам в свои совсем уже седые усы и на грубом одеяле шевелятся его руки со вздутыми, почти черными венами. Казалось, он был доволен своей судьбой.
Доволен настолько, что больше уже не вернулся в швейцарскую, и этот его окончательный уход не образовал в швейцарской никакой пустоты; мне стыдно признаться, но я горевал даже меньше, чем при гибели котенка, а тем, более кролика. Правда, в данном случае я не был ни в чем виноват, к тому же из–за частых дедушкиных отлучек смерть человека, наверно, уподобилась в моей голове самому длительному отсутствию. Что это отсутствие не похоже на все предыдущие, я понял только тогда, когда из больницы пришло письмо со служебным штемпелем, прочитав которое бабушка в последний раз возмущенно воскликнула:
— Вот–те раз, он умер!
Но эта последняя его выходка вызвала у нее потоки слез, а следом за нею расплакалась и Люсиль. Я понял, что сейчас бабушка плачет совсем не теми слезами, какие она всякий день проливала по любому пустяковому поводу. Теперь это были слезы искренней скорби по никчемному мужу, словно долгие годы совместной жизни выработали какой–то эквивалент или иллюзию любви, не знаю, попробуй тут пойми!
Помню, что меня никак не затронуло общее горе, я с прискорбным равнодушием строил карточные домики, и меня буквально силой заставили прекратить игру, которая так плохо сочеталась со слезами и скорбью.
А ведь я любил дедушку, я и сейчас, случается, думаю о нем, как и тогда о нем думал, и он предстает передо мной то в тайном ореоле своих бильярдных побед, то сгибающимся под градом летящих в него цветов и апельсинов. Вполне возможно, что я считал себя исполнившим свой долг по отношению к дедушке, поскольку думал о нем; мысль ведь тоже одна из форм бытия, а различие между мыслью и призраком для ребенка в этом возрасте — понятие довольно размытое.
Бабушка будет отныне до конца своей жизни носить только черные платья. Дни опять покатились по наезженной колее; казалось, ничто не может уже измениться; вот и рассказ мой возвращается снова на круги своя, опять наступает вечер, мы запираем все три наши двери, задергиваем занавеску на стекле, зажигаем керосиновые и газовые лампы, готовимся к церемонии укладывания в постель. Мне хотелось бы удержать еще на мгновение эту безмятежную пору, которая уже подошла к своему концу, удержать ее, хотя мы должны склониться перед поступательным ходом жизни так же покорно, как перед неизбежностью смерти. И мне вспоминается сценка, трогающая меня своей банальностью; воспоминание это относится даже не к наступающей ночи, а лишь к вечерним сумеркам, и таинственно мерцает сквозь толщу времени, как водяной знак на бумажном листе.
Ма Люсиль взяла за обыкновение, когда позволяет погода, прогуливаться со мной перед сном. Далеко от дома мы не уходим, неторопливым шагом спускаемся по идущей отлого улице, которая и в наши дни осталась почти в том же виде, разве что нет больше газовых фонарей и конюшен Жерве. Мы любим постоять перед редкими на этой улице лавочками: у Ма Люсиль сохранилось крестьянское любопытство ко всем городским витринам; она обсуждает со мной выставленные в них сокровища, и в ее тоне вместо с возмущенным недоверием чувствуется восторженное и ненасытное удивление. Но особенную яркость приобретают мои воспоминания, когда мы спускаемся ниже, к Арбалетной улице, а потом к улице Брока, которая извивается между похожими на трущобы домами со зловонными подворотнями; дальше мы не идем, ибо подошли к авеню Гоблен, а у него дурная слава, Люсиль останавливается на углу этой зловещей улицы, ее бледно–голубые глаза устремляются вдаль, и, указывая рукой в какие–то запредельные области, загадочные и опасные, которые окружают наш маленький тесный мирок, она говорит мне:
— А вон там, за той заставой, живут хулиганы.
Я тоже таращу глаза, вглядываюсь в даль, ее испуг заражает меня, я с тревогой думаю об этих дурных существах, у которых такое странное прозвание. Но мне даже нравится мой страх, ведь тем приятнее будет потом почувствовать себя уверенно, когда бабушка схватит меня за руку и крепко сожмет ее, словно нам предстоит перейти опасный перекресток; мы возвращаемся той же дорогой и тем же неторопливым шагом в нашу тихую гавань; и я испытываю ни с чем не сравнимое чувство безопасности, оттого что мою руку сжимает шершавая старческая ладонь. Мягкий свет парижских сумерек, который бывает особенно хорош, когда закатное небо окрашено розовым, а на каменные стены домов ложатся медные блики, окутывает нашу прекрасную пару. В воздухе витает совершенно особый, теперь навсегда исчезнувший парижский запах, и все это способствует тому состоянию блаженства, которое излучает представшее предо мной видение, и это самое главное.
Нет, я не ошибался, когда, вспоминая о неудачной попытке отдать меня в лицей, говорил о золотой моей осени, с ее непреходящим ощущением счастья, но я еще не улавливал знаков, предвещавших ее близкий конец. Картина этого счастья, исходящее от нее чувство покоя и как бы выключенный из потока времени мир, который картина эта олицетворяла, — над всем этим нависла угроза, всему предстояло вскоре исчезнуть с бурной внезапностью катаклизма!
Ночной порою, в час сказок, меня похищают…
Не говорю уже о волнении, о страхе — я был до глубины души возмущен, именно возмущен. Ибо, несмотря на малый свой возраст, я смутно ощутил всю значимость этого похищения, понял, что произошло нечто безобразное, чему я по сей день не могу найти оправдания.
Начиная рассказ о своей жизни у бабушек (длительность этого периода я, возможно, преувеличиваю, но никого уже не осталось в живых, кто мог бы исправить мою ошибку, так же как нет никого, кто бы рассказал мне, чем занимались мои родители во время моего отсутствия), я сразу же дал понять, что швейцарская — виноват, не будем произносить это слово! — что семьдесят первый был неразрешимой проблемой, пятном на фамильном гербе моих родителей, которые горели желанием подняться по социальной лестнице и которым благодаря различному стечению исторических обстоятельств, некоторой удаче и кое–каким личным качествам суждено было в этом преуспеть. Новоиспеченный дворянин, как известно, остервенело стремится порвать со своими плебейскими корнями, а бес честолюбия — самый ядовитый из всех бесов. В «Сказках Малого замка», где рассказывается буквально обо всем, приводится по этому поводу весьма поучительная история, и в сказке смертный грех честолюбия сурово карается, но реальная жизнь часто, увы, показывает всю несостоятельность сказок. Швейцарская постоянно маячила перед самым носом моих родителей злосчастным призывом к скромности, напоминанием о том, что «мы не из бедра Юпитера вышли», как говаривала насмешница Люсиль. Это было для них поистине бельмо в глазу; но как от него избавиться?.. Попытка избавления включала в себя два эпизода, разделенных некоторым перерывом.
Однажды вечером, когда все сидели за ужином, к нам нагрянул с неожиданным визитом отец. Пришел он в необычное время, мой урок с бабушкой давно уже кончился, а триумф, который я незадолго до этого одержал, прочитав текст о сдаче Верцингеторикса, позволял мне надеяться на отцовскую снисходительность ко мне и во всем прочем. Поэтому я поначалу не прислушивался к разговору, но довольно скоро почувствовал, что атмосфера за столом какая–то необычная, словно бы наэлектризованная. Ужины с отцом и матерью на Валь–де–Грас научили меня чутко улавливать признаки надвигавшейся грозы, и я навострил уши.
Отец произносил длинную речь, его голос звучал торжественно и в то же время немного смущенно. Я видел, как морщится при этом крестный и на лбу у него взбухает синяя вена; бабушки же слушали отца внимательно, но с непроницаемым выражением, как будто отец говорил на иностранном языке. Мужчины сидели друг против друга, на разных концах стола. Отец толковал что–то о том, что настала пора покончить с этим мучительным положением, унизительным для всех. Он много об этом думал последнее время, он не хочет никого упрекать и не считает себя вправе это делать, он сам начинал с нуля и всего добился своим гербом, работал в поте лица своего, никакой поблажки себе не давал, вот в чем вся суть; а они не желают и пальцем пошевелить, чтобы выбраться отсюда, плывут себе по течению, живут, как живется, посмотришь — им даже нравится жить в этом убогом помещении и на правах прислуги, да, да, да, надо называть вещи своими именами, надо взглянуть действительности в глаза: ведь, по существу, Клара и Люсиль сведены до положения прислуги, не говоря уже о том, как они устают, не говоря о всех прочих неудобствах. И его жена тоже, видя все это, давно уже страдает, как и он, и настало наконец время, пробил час принять решительные меры, они с женой надеялись, что их родственники наконец все сами поймут, но нет, увы, этого не произошло, они точно в спячке…
Я видел, что обе бабушки очень удивлены столь мрачным изображением их образа жизни. Они недоверчиво возражали:
— В золоте мы не купаемся, это верно, но и бедняками нас тоже не назовешь, и потом, пока у человека есть здоровье… Да у нас и потребности совсем но то, что у вас.
— Не об этом же речь, но можно хотя бы вести приличный образ жизни.
— Мы живем как порядочные люди, Луи, и никому не в тягость, — обиделась бабушка, которая, очевидно, вкладывала несколько иное содержание в слово «приличный»; и отец вздохнул с видом человека, который уже не надеется, что его поймут.
Тут Ма Люсиль, которая все это время вынимала и снова вставляла свою искусственную челюсть, что обычно свидетельствовало о полном неравнодушии к разговору, объявила, что она идет спать, и ее шумные сборы, зажигание лампы, которая все не хотела гореть и отчаянно дымила, и уход на другую половину явились маленьким антрактом в споре. Желая задобрить отца, Клара предложила ему целебный отвар для желудка, но он отказался, что было скверным предзнаменованием. В самом деле, все кончилось настоящим скандалом. Дядя, у которого вена на лбу вздулась так сильно, что, казалось, она вот–вот лопнет, насупил густые брови.
— У тебя–то прекрасное положение, и оно сулит большие надежды, — сказал он. — Я же занимаю место скромное, самое заурядное, все это верно, но ты же знаешь, не по своей вине, вот в чем причина, — он раздраженно хлопнул ладонью по своей изувеченной ноге. — Ты из этой заварухи выпутался благополучно, а я нет, только и всего.
— Чистое везение. Я ту же самую окопную грязь месил.
На лице крестного промелькнула горькая улыбка, говорившая о неуместности сравнения их воинских заслуг.
— Я не собираюсь спорить, но тут ничего не поделаешь. А если говорить о нас, то ведь это твоя семья, и семья эта вполне порядочная, — он выделил голосом слово «порядочная». — Когда мы с тобой познакомились, ты, помнится, рад был, что ее нашел.
— Вот поэтому–то мне и неприятно видеть вас в таком положении. Я тебе откровенно скажу. Я не понимаю, как ты можешь мириться с том, что твоя мать продолжает оставаться консьержкой. Это меня удручает.
Тут дядя вспылил. Я и раньше замечал, что из–за своего ранения он часто теряет над собой контроль, это выражалось в неожиданных приступах гнева, а иногда в рыданиях. На сей раз это был гнев.
— А я тебе скажу, что это никого, кроме меня, не касается, и я не нуждаюсь в том, чтобы мне читали мораль! — загремел дядюшкин голос, и он вдруг страшно побледнел.
Отец резко отвечал, что он все равно будет это делать, нравится ли это крестному или нет.
— А малыш! Вы считаете, что для него хорошо жить в такой обстановке? — И отец широким жестом обвел швейцарскую.
— Но здесь он всегда под присмотром, с ним здесь занимаются… этим–то вы, я надеюсь, довольны… — вмешалась бабушка.
— Клара, поверьте, я очень ценю вашу самоотверженность, но выслушайте меня! Все ведь так просто можно решить! Почему вы не хотите переменить квартиру?
Но эта попытка к примирению оказалась напрасной.
— Ты у меня уже в печенках сидишь! — кричит дядя, тяжело поднимаясь со стула.
— Ну, если на то пошло, ты мне тоже давно осточертел! — кричит отец, которого лучше не вызывать на грубости.
Тут бабушка разражается слезами, и крестный, не помня себя от ярости, вопит с перекошенным ртом:
— Гляди, что ты натворил, негодяй! Отец багровеет и тоже вскакивает со стула. Мне становится страшно…
Я не хочу прибегать к литературным приемам, не хочу придавать этой сцене излишний драматизм. Мне действительно стало страшно, вот и все. Страшно не столько из–за разгоревшегося спора, который я, разумеется, передаю весьма приблизительно и неточно, и даже не из–за бранных слов — я их достаточно наслышался, — нет, мне было страшно смотреть, как двое друзей, чья фронтовая встреча привела в конечном счете к моему появлению на свет и чья давняя дружба, казалось, была такой же священной, как дружба античных героев, — мне было страшно смотреть, как эти два человека, чуть ли не братья, почти Диоскуры, вдруг начинают оскорблять друг друга и вот–вот перейдут врукопашную: вот ведь какой раздор! И самое ужасное, что раздор этот начался в тех самых стенах, которые были для меня желанным прибежищем, благословенным уголком покоя и мира, — это уже граничило со святотатством и могло повлечь за собой самые удручающие последствия: если и здесь поселилась вражда, то мне теперь никуда не деться от криков, прежде терзавших мой сон в родительском доме. И еще я понимал, как мучительно больно бабушке, это было главным доказательством отцовской несправедливости, и я принял, конечно, сторону Клары и разозлился на нарушителя нашего мирного ужина, то есть тоже стал горько рыдать, отчего бабушка заплакала еще пуще и со стоном отчаянья и любви прижала меня к себе. Можно ли так поступать, ведь ребенок теперь наверняка заболеет, он такой у нас слабенький, разве она заслужила, чтобы с нею так обращались, если у вас пошли нелады, так разве же мы виноваты, я всю жизнь с утра до ночи надрываюсь, себя не жалею, работаю честно, да еще этот лодырь всегда на шее висел, теперь–то он умер, бедняга, но из песни слова не выкинешь… И эти причитания, как мне представляется, загоняют отца в тупик. Такого поворота событий, такой бури он, как видно, не ожидал, когда высказывал свое недовольство. Агрессивность шурина, потоки жалоб и слез, причиной которых был он сам, — все это еще больше распаляет его, и тут уж характер его проявляется во всей красе. Как и всегда в таких случаях, он начинает яростно чертыхаться:
— Черт вас побери! Есть отчего рекой разливаться, точно Мария—Магдалина какая–нибудь! Посоветовал квартиру переменить — и вот вам, пожалуйста! А мальчишка чего здесь торчит? Чем слезы зря лить, лучше бы спать его уложили, черт бы вас всех побрал!
Наступает второй антракт. Мальчишку уводят, и он, весь дрожа, начинает сам раздеваться в тусклом мерцании лампы — «молнии», потому что Клара, торопясь скорее вернуться в швейцарскую, забывает зажечь на комоде голенастую птицу. Люсиль уже освободилась от некоторых своих причиндалов, в полумраке ее клонит ко сну, и она не замечает, как я удручен. Кое–как взобравшись на гималайскую кручу кровати, я понемногу успокаиваюсь под мудрые прабабушкины речи:
— Давно бы тебе надо было спать пойти, а не сидеть да их глупости слушать. Всё–то они норовят выше головы прыгнуть. Прямо как дочка Розы — знаешь, Розы из Гризи, у которой с дочкой такая неприятность приключилась. Дочку–то ты не знал? В деревне все не по ней было, все ей не так, и скучно–то ей, и женихов нет подходящих, и уж так–то она выдрючивается, и рожу себе малюет, и побрякушки на себя навешивает, уж прямо такая она благородная барышня, и ты хлебом ее не корми, а подавай ей Америку, в Голливуд ей, видишь ли, надо, чтобы стать там кинозвездой! Тьфу ты, Господи, потаскушка она! И вот в этой самой Америке нашелся один мерзавец, до нитки ее обобрал, да и бросил. И никакого тебе больше кино, и вернулась она домой, да еще спасибо скажи, что Роза с Альбером ее в дом–то пустили. Вот я и думаю, не оттого ли у Розы с тех пор что–то грудь теснить стало, удушье какое–то, прямо как у тебя; видно, очень уж сильно из–за дочери переживала…
В ту ночь я так и не узнал, отчего же все–таки у Розы теснить в груди стало: убаюканный этой историей, последней, что довелось мне услышать от Люсиль, я уже начал успокаиваться, медленно погружаться в сон, как вдруг снова послышался шум голосов, плач и грохот дверей. К нам в комнату кто–то ворвался. На пороге возникла бабушка, и в мерцании керосиновой лампы, которую она держала в руке, я увидел, что по щекам у нее текут слезы, а за ней, в пальто и шляпе, стоит разъяренный отец. Оглушенный, испуганный, я было решил, что они пришли наказать меня за какой–то тяжелый проступок, про который я почему–то забыл, но у меня не было времени копаться в своей совести, впрочем, и сама сцена была слишком драматической, чтобы я мог спокойно обо всем этом размышлять.
Строгим голосом отец приказал мне встать и одеться: мы уходим. Бабушка с горестным воплем поставила лампу на стол. Люсиль приподнялась на подушке и спросила, уж не посходили ли все с ума? Я в отчаянии кричал, что ничего плохого не сделал и не хочу уходить отсюда, Люсиль кричала, что все хотят ее уморить, ее дочь громко и жалобно причитала. Отец ходил взад и вперед по комнате словно палач, недовольный тем, что осужденный на казнь замешкался и заставляет себя ждать. Несмотря на всю эту ужасную суматоху, я понял, что мой бунт бесполезен. Обе бабушки оплакивали мою злую долю, но делали это с атавистической женской покорностью перед непререкаемой и законной властью мужчины. Клара, задыхаясь от рыданий, молила меня повиноваться отцу, с тоской напомнив то, о чем я начисто забыл: «Ты ведь не наш!» Против этого мне нечего было возразить, и я с тяжелым сердцем приступил к мрачному обряду одевания, стараясь производить его как можно медлительнее и бросая горестные взгляды на окружающие предметы, на существа, которые я любил, на дряхлую мою подружку, делившую со мной постель под гравюрами, изображавшими псовую охоту; ее горе, которое она выказывала сдержанно и стыдливо, было от этого не менее красноречивым. Когда я с ней прощался, она мне шепнула, что рано или поздно отец будет наказан за свою жестокость.
Но когда еще это произойдет, а пока что я снова оказываюсь на холодной и темной лестнице, и похититель, торопясь поскорее покончить с тягостной процедурой, подталкивает меня к выходу, а мой крестный, опираясь на палку, тащится за нами вслед до самого тротуара и ругательски ругает отца. Из его слов я заключаю, что меня используют как заложника, как средство давления на семью и что таким способом мои родители хотят привести в исполнение свой план, цель которого — уничтожить, во всяком случае, подальше упрятать следы их низкого происхождения. Бранные эпитеты, которыми дядя награждает своего фронтового товарища, звучат особенно выразительно на заунывном фоне сетований и жалоб Клары, отец в последний раз оборачивается и в сбившейся набок шляпе указывает на меня пальцем, изрекая торжественным тоном, каким герои и полководцы произносят свои исторические слова:
— Можешь ругать меня сколько твоей душе угодно. Но если вы отсюда не уедете, вам его не видать как своих ушей!
И он, стремительно шагая, увлекает меня за собой, а я, с трудом поспевая за ним, молча оплакиваю свой утраченный рай, я почти бегу по таким знакомым мне улицам, мимо кафе, которое было свидетелем последних подвигов дедушки, и мимо фермы, и мимо решетчатой ограды Валь–де–Грас, за которой во мгле с трудом угадываются очертания собора, и с быстротой кошмарного сна опять оказываюсь в обстановке моей прежней жизни.
Мама ждала нас в гостиной, она с демонстративным пылом кидается ко мне, обдавая меня ароматом духов, я очень холодно принимаю ее поцелуи, но она не обращает внимания на мою сдержанность и с волнением, даже с восторгом слушает отчет отца о проведенной операции, требуя от него все новых подробностей, и я понимаю, что вдохновительницей заговора была мама. Постепенно усталость, одолевает жгучую обиду, я чувствую себя неуютно в собственном доме, в своей кровати — она, мне теперь кажется, открыта всем ветрам, и мне жестко и холодно спать в ней после пуховых перин семьдесят первого.
Я лежу в черной тьме, перерезанной тонким лучиком света, который пробивается из–под двери, и до меня долетают лишь смутные отзвуки двух голосов; разговор, странное дело, ведется сегодня в самом дружеском тоне, но это — согласие сообщников, основанное на бесчестном, подлом предприятии, и, уже засыпая, я думаю о том, что этому согласию предпочел бы даже их шумные распри стародавних времен со шмяканьем ветчины и лапши о кухонную стену…