Я тоже оставлю когда-нибудь этот мир, в котором живу без вас. Когда? Знаете ли вы, когда я умру? Да, это известно. Уже давно. И тем не менее нельзя думать об этом, можно думать только о жизни. Смерть — вещь слишком странная. Ее будто нет. Что же тогда есть?

Вот что я вижу в последние месяцы вашей жизни: вы выглядите все более усталой, вы устали и умственно, и физически. Усталость полностью завладевает вами, заставляет вас исчезнуть. Вы боретесь в первую очередь именно с ней, и вы боретесь с ней все меньше и меньше. И очень скоро усталость одерживает победу: жизнь здесь, со мной постепенно истаивает. Вы уходите очень медленно, но неостановимо. Я ничего не могу с этим поделать. Так все устроено.

Вы умираете не из-за болезни, вы умираете из-за того, что вы опустошены, из-за того, что слишком много смотрели на мир. Лицо Балтазаpa. Умираете оттого, что слишком много пили — виски, красное вино, белое вино, слишком много курили — слишком много пачек «Житан» без фильтра, оттого, что слишком часто любили — у вас было слишком много любовников, самых разных, вы слишком часто пытались любить, всепоглощающей любовью, самой смертельной, вы умираете от слишком сильного гнева на несправедливость всего мира, нестерпимую бедность — прокаженных Калькутты и богатство богачей. Вы жили при коммунизме до конца ваших дней. Эта иллюзия была вам необходима, вам было нужно верить, что однажды, завтра, today люди наконец-то будут относиться друг к другу так, как должны относиться. Как братья, которые любят друг друга. Однажды все забудут о деньгах, перестанут топтать друг друга, закон сильнейшего уйдет в прошлое — однажды все это будет кончено, презрения ни к кому больше не будет. Вы не можете решиться оставить мир таким, обреченным с самого его начала, так вы говорите.

Вы умерли, говорю я, оттого, что слишком много ели, вы никогда не обращали ни на что внимания, не умели жить, были всегда слишком мудрой, каждую секунду вам нужно было что-то придумывать, отстраняясь от того, что происходит в жизни и в книгах. Умерли оттого, что слишком много писали. После каждой книги вы были словно мертвая, уничтоженная и телом, и душой. И тем не менее вы начинали другую книгу, другую историю, всегда ту же самую. Я думаю, если бы вы не писали, вы бы стали преступницей. Вы расстреляли бы всех прокаженных. Попытались бы убить мировое зло. Стали бы сумасшедшей во благо других.

И вы пошли бы по дорогам Франции, как та нищенка во всех ваших книгах, которая бредет вдоль Слоновой гряды, почти разучившись говорить, спрашивая повсюду, в какую сторону ей идти, чтобы потеряться, да, вы стали бы именно такой, женщиной из грузовика, убежавшей из психиатрической больницы Гуши, чтобы увидеть море, добраться до края земли и броситься сразу во все океаны, оставив мир, и долго потом еще путешествовать, прежде чем достичь цели.

Я могу представить вас в любой столице мира, в любом баре любого отеля, ночь, вы не можете пойти спать. Еще один последний стаканчик, говорите вы барменам в белых передниках, которые работают там, чтобы слушать, что вы рассказываете, обслуживать вас, заботиться о вас, о нас. Вы стали пассажиркой всех поездов. С поезда — в порт. И снова вы на палубе длинного белого теплохода.

Может быть, мы случайно встретились бы в одном из таких баров в одном из дворцов Афин или Кингстона. Я тоже очень люблю сидеть часами ничего не делая, пить, молчать, смотреть. Заговаривать с первым встречным, который сядет рядом со мной.

Вы здесь. Сидите в кресле рядом со мной. История начинается. Она непременно должна начаться. Новое лето, без даты, без определенного места — почему бы нет, лето вне времени, время можно придумать, все остальное тоже. Мы могли бы по-другому называть друг друга, могли бы выбрать совсем другие литературные имена, снова играть в жизнь, переделать все заново, не зная о том, что уже было. Это бесконечное повторение одной и той же фразы, одной и той же улыбки, одной и той же любви, которую другие назовут «вечной».

Мы до самого утра пили бы виски в этом афинском баре или в каком-нибудь английском отеле. Мы не можем расстаться. Невозможно расстаться с этой все время начинающейся историей, вы помните, мы так много смеялись. Мы пишем книгу о том, как мы могли бы жить — так, как мы жили на самом деле.

Да, я думаю, что вы умерли из-за этого: слишком много всего. Какая-нибудь девушка, например, сказала бы вам: мадам, вы преувеличиваете. Вы спросили бы, в чем именно. Она ответила бы: в общем во всем. Это правда, Дюрас — это та, кто преувеличивает. Эта чрезмерность, слишком много себя самой, с самого детства, на всех дорогах, столько разных жизней, каждый день что-то новое, эта непрестанная работа — смотреть, пытаться увидеть чье-нибудь лицо, ваше собственное, мое, лицо Балтазара и всех остальных, деревья в лесу, слушать до безумия музыку Баха, столько всего, что становится невозможно.

Кажется, мы все понимаем. И тогда мы переходим к чему-то другому. Невозможно жить, всегда все понимая, любя, видя весь мир сразу. Все кончается тем, что становится ничего не видно. Падаешь в яму. Становишься злым — с самим собой, с тем, кто рядом, уже не хочется никакого спасения, уже ничего больше не хочется, даже спасать кого-то другого, даже умереть. Это было бы уже слишком. Даже говорить что-то напрасно.

Я забываю причиненную мне боль. Я здесь. Эта страница будет дописана. Мне нужны были все эти годы тишины рядом с вами, когда я слушал вас, эта страстность ума, эта наполненность тишины, невозможность принять какое-либо решение, эта очарованность написанной страницей, книгой, которая создается у меня на глазах.

И сегодня, один, я пишу. Я делаю это, вы видите? Без вас. Я пишу для вас. Я слышу, что вы говорите. Эта фамилия — Дюрас, фамилия, — от которой я не могу отделаться. Это все время начинающееся чтение, эта постоянная боль — и постоянная тишина. Это всегда рядом, вы не забываете? Нам кажется, что мы к этому уже очень близки, а потом мы вдруг начинаем удаляться, это невыносимо. Мы говорим: мы будем любить друг друга, и мы любим друг друга, потому что я продолжаю нашу историю. История продолжает идти дальше, ее продолжают читать.

Это не прекращается.

Эта женщина, сидящая в комнате с кошмарным вентилятором, запертая во французском посольстве в Калькутте, вы видите ее так же, как я, посмотрите: она ждет, она не покончит с собой, она будет продолжать жить по-прежнему, живая и мертвая одновременно, не нужно, чтобы она убивала себя.

Ее белая накидка, оставленная на пляже, нет!

Что говорится в книге — что она все-таки убивает себя? Да. На берегу моря находят ее накидку.

Эта медлительность, эти голоса, которые зовут в черной ночи Калькутты. А потом — «Ее венецианское имя в пустой Калькутте». Анна-Мария Гуарди. Надежда музыки. Ее невозможно оставить, эту женщину, после смерти она все еще с нами, я не бросаю ее. Я слышу, как ее голос говорит эту простую фразу: «Благодарю вас за посылки с книгами, мне доставляют их очень быстро…»

Да, эти слова. Еще раз.

Столько любви.

Любовь. В книгах. В фильмах. В театрах. Как только это слово сказано где-нибудь, любовь начинает существовать. О ней написано. В это верят. Сам Бог не остался бы безучастным к тому, как говорят друг с другом Анн-Мари Штреттер, жена посла Франции, и опальный вице-консул в Калькутте: я хотел узнать, как пахнут ваши волосы. Только это.

То, что сегодня происходит между вами и мной в залитом солнцем городе, когда я иду вдоль набережной Сены, — это как будто бы пишем новую книгу.

Улицы и аллеи, которые я прохожу каждое утро, идя на запад, к океану. Да, я иду туда ровным шагом. Без вас. Я не забыл воскресенья 3 марта 1996 года, того момента, когда перестало биться ваше сердце, когда ваше тело умерло и было нужно побыстрее от него избавиться, спрятать в ящик, сделанный по вашему росту. Заколотить и потом зарыть в яме монпарнасского сада. Все делается очень быстро, за несколько часов, мне нужно было любой ценой избавиться от вашего мертвого тела.

Браво, Ян, молодец, — слышу я…

Это правда, я иду вдоль Сены один. Nobody, в конечном счете. И что же? Ничего. Никого.

Послушайте меня. Я говорю вам: я вышел из темной комнаты, я иду, я смотрю на все, что предстает предо мной, на небо, на деревья, на Лувр, на фонтаны площади Согласия, на детей, на лица мужчин и женщин, я пытаюсь что-то понять. И я уверен, что Балтазар не один. Для меня он один, но в то же время есть и другие, они тоже здесь, на расстоянии вытянутой руки. Словно они ждут его.

А вы, чем вы занимаетесь все это время, все эти дни и ночи?

Со мной иногда такое случается, мне кажется, что вы вместе со мной смотрите на замечательного Балтазара. На всех остальных. На каждого в отдельности и на всех вместе.

И на Эрнесто.

Да, Эрнесто. Он замечательный. Он так умеет любить. Просто невозможно представить. Вы попытались о нем написать, увидеть его, и думаю, он нас еще избегает, я думаю, что мы не смогли запереть его в темной комнате вместе с нами.

«У звонкого фонтана…» Хотя вам больше нравится «Blue Moon». Так что в то же самое время, когда я иду сейчас по городу, мы поем «Blue Moon», в то же самое время я выхожу из холла отеля «Рош Нуар», я на улице, я один, я иду вперед.

Мы бы никогда не закончили петь эту песню, это как последняя сигарета перед смертью, как последняя ласка, как если бы с этим жестом, с этой песней начиналась вечность. Как если бы наши слова могли нас заставить поверить в это. Как если бы во всем был смысл. Неизвестно, какой именно смысл. И «Blue Moon», всегда, все время заезженная «Blue Moon».

Когда я гуляю вокруг Люксембургского сада, наступает ночь. Я чувствую запах земли сквозь запертую ограду. Запах свежей земли в городе.

Я иду, и я вижу, что я один. Я слышу, что вы не поете вместе со мной. Внезапно я перестаю петь.

Я остался один.

Только ночь и ограда сада.

Я могу в этой темноте плакать. Вокруг никого нет, мне некого стесняться. Почему, зачем, из-за кого?

Вы когда-нибудь существовали? Вы все выдумали? Просто записали все это, выдумав мое имя, всего меня, Яна Андреа Штайнера?

Я плачу, не сдерживая себя. Я хотел бы, чтобы это никогда не кончалось. Я кружу вокруг изгороди закрытого сада и только и делаю, что плачу и слышу, как поют «Blue Moon».

Я выхожу на освещенный Сен-Жермен-де-Пре. Я перестаю плакать. Никто бы не смог понять меня. Даже вы.

Я вхожу в кафе «Флор». Я пью коктейль «Pimm's». Мне становится лучше. Я оглядываюсь вокруг, смотрю на людей, гарсонов в длинных белых передниках, на их повторяющиеся движения в зеркалах, я действительно здесь, сижу на красной скамейке, за столом, перед своим бокалом. Разговариваю с молодой брюнеткой, у которой на руке перстень с драгоценными камнями.

И я начинаю смеяться, я уже не помню почему, я хохочу и заказываю еще один коктейль. Все хорошо. Я становлюсь властелином этого города. Я снова иду гулять, последний круг перед сном. Я ложусь в кровать, в белой комнате, которую вы никогда не видели. Но это не имеет никакого значения, я могу наконец заснуть.

И снова наступает завтра, снова светит солнце, и так каждый день, с самого начала, всегда. Это и есть жизнь. И вы, и я мы вместе. Мы поем «Blue Moon» together. И все начинается заново. Вся наша история.

Я снова начал писать письма, я не могу пересилить себя. Никто не может сказать мне, что с этим делать, как можно писать их, кто их будет читать, как можно представить, что кто-то ответит. Это не имеет никакого значения, я упираюсь, я пишу слова, слова, слова, почти всегда одни и те же, адресованные всему миру.

И я возвращаюсь к вам. Только к вам. К этому имени, выгравированному на светлом камне кладбищенского сада. Я не могу удаляться от него надолго. Я знаю, что должен пережить какие-то другие истории, прочитать другие истории, увидеть другие улыбки. Соединить вас со всем этим. Не беспокойтесь, у меня все хорошо. Все привыкают. Никогда не известно, к чему именно. Все это очень абстрактно. Никто не знает, что с этим делать, но это не значит, что у меня все плохо, у меня все не так плохо.

Иногда мне не хватает этого, мне хочется танцевать с вами. Мы очень хорошо танцуем вместе, все равно, какой танец, мы можем станцевать любой, мы умеем двигаться, вы и я.

Иногда ко мне приходит это безумное желание, танцевать с вами, это глупо, я знаю, что это невозможно, и в то же время, несмотря ни на что, я с вами танцую. Мы никогда не устаем. Мы не знаем, откуда мы знаем, как надо двигаться. Мы скользим по паркету бального зала. Кто-то говорит: главное — не останавливайте музыку, мы должны дать им потанцевать. Кто-то другой говорит: посмотрите на них, они как будто всю жизнь танцевали. И кто-то еще: они словно в первый раз пришли сюда, на этот бал.

Да, так говорят. Но мы ничего не слышим. Мы танцуем. Мы не смотрим друг на друга. Только следим за нашими движениями.

Иногда вечерами, когда я не пишу вам, не думаю о вас, когда я с кем-то еще, а не с вами, ведь мы бы могли танцевать в это время, не занимаясь больше ничем другим, ни о чем не думая. Ничего бы не было. Ничего бы не существовало, кроме этого. Только наш танец. Мы бы забыли даже о Боге, который смотрит, как мы танцуем на этом балу. Забыли обо всех историях.

Где мы?

Там, где вы. Там, где вы хотите. Там, где вы придумываете слова.

Я не оставляю вас. Никогда. Поэтому какая разница, что это за место, где мы танцуем все ночи напролет, вы и я.

Скажите мне это слово, прошу вас.

Нет. Я не скажу. Мы оба знаем его. Это то слово, которое сложно написать. Простое слово, которое сложно слышать. Его не нужно произносить.

Идите сюда.

Забудем об этом слове. Давайте танцевать. Мы как будто приходили сюда с самого начала. Мы как будто были здесь всегда. Как если бы мы произнесли это слово, ведь мы могли бы в него поверить. Вальс в три четверти, движение еле заметное, едва различимое, и тем не менее мы танцуем, мы напеваем песню, мы знаем ее наизусть, все эти имена, все эти слова, мы знаем их, мы забываем их, заменяем другими именами, другими словами, мы не можем помешать себе петь, танцевать, это никогда не кончается.