Мою настоящую фамилию она тут же забыла. Она оставила только имя Ян, то есть Иоанн, как Иоанн Креститель, чей день празднуют 24 июня. И добавила имя моей матери: Андреа. Это имя она добавила, конечно же, из-за повторения гласной «а», для ассонанса. Она сказала: с таким именем вы можете быть спокойны, его будут запоминать, это имя невозможно забыть.

То же самое она сделала когда-то и со своим именем. Она отказалась от отцовской фамилии Доннадьё и выбрала вместо нее Дюрас, название деревни в Ло-э-Гаронне, недалеко от отцовского дома в Пардаяне. У нас обоих псевдонимы, литературные, ненастоящие имена, которые стали потом настоящими, потому что мы сами их выбрали, потому что она их выбрала. Именно она их писала и, делая это, повелевала родством наших душ.

Теперь все может начаться, потому что она дала мне имя и затем написала его в своей книге «Лето 80-го».

Несколько месяцев спустя она начинает снимать «Агату», историю любви между братом и сестрой. Полное название фильма «Агата и безостановочное чтение». Так же называется и пьеса. Фильм снимают в Трувиле. Бюль Ожье играет сестру, я брата. Голос за кадром — голос Дюрас, она читает за сестру, я за брата.

Съемки ужасные. Я ничего не умею, ничего не понимаю, не умею даже ходить как надо, она заставляет меня целыми часами ходить по холлу «Рош Нуар», и я вообще перестаю понимать что-либо. Она кричит, хочет, чтобы я ходил так, как говорит она, она показывает мне, как надо, у меня не получается, в конце концов она заставляет меня сесть в кресло и снимает меня с очень близкого расстояния, одно только мое лицо. Я смотрю в камеру, а она говорит со мной и читает текст «Агаты», текст о любви между братом и сестрой. Эти планы она использует потом в фильме «Человек с Атлантики». Этот фильм продолжается пятьдесят минут, почти все время в полной темноте. Слышен ее голос, один только ее голос, голос Дюрас, и иногда появляется мое лицо, она говорит со мной, говорит, кто я, она пытается что-то понять во мне, в человеке, которого зовут Ян. Она находит меня в темноте, говорит со мной и оставляет меня одного, сидящим в кресле, в холле отеля «Рош Нуар» в Трувиле, одного против моря, против Атлантического океана. Кто вы, спрашивает она.

В Париже фильм показывают только в одном кинотеатре, «Эскюриаль» на бульваре Пор-Рояль. Она пишет статью в «Монд». В статье она объясняет, как добраться до этого кинотеатра, указывает номера автобусов, время сеансов и в конце добавляет: самое главное — не ходите туда, этот фильм не для вас. Вы не сможете ничего понять. Не ходите.

Почему? Мне кажется, что она хочет оставить свой текст, оставить свой фильм, голос, изображение, мое лицо — только для себя одной. Ей невыносимо, что кто-то сможет смотреть на мое лицо, видеть, как кто-то смотрит на меня. Она не выносит этого. Она страдает. Еще она боится, что над ней будут смеяться. Она всего боится. И тем не менее ее рассказ выходит в издательстве «Минюи», а фильм объезжает весь мир, и его показывают на фестивалях.

Она говорит: это самое красивое из всего, что я написала. Это мой самый красивый фильм. Вы прекрасны. Вам нужно остаться таким, какой вы есть, с этим потерянным взглядом, с этим взглядом, который ничего не знает, я же — я что-то знаю о вас и называю вас человеком с Атлантики, теперь вы — это он. Это вам говорю я. Мне можно верить.

Я плачу, когда читаю последний вариант текста, я вижу в описанном там человеке какую-то часть себя, которая на самом деле — не я, и я не должен был бы знать ничего об этом. Она говорит: не плачьте, в этом нет ничего печального. Здесь говорится и о вас, и не о вас, забудьте о себе, это не имеет никакого значения. Не надо считать себя героем. Вы ничто. Это-то мне и нравится. Останьтесь таким. Не меняйтесь. Останьтесь таким, какой вы сейчас. Мы будем читать вместе.

И я громким голосом читаю вслух «Человека с Атлантики» и больше не плачу, а она слушает, она только и делает, что слушает, она слушает те слова, которые написала она и которые читаю я, и ничего больше тогда не существует, кроме этого голоса, этих слов и этого взгляда. На что она смотрит? Она говорит мне: это замечательно. Я обожаю ваш голос. Именно так и нужно произносить этот текст.

Она почти плачет. Она говорит: не нужно бояться слез, давайте будем плакать вместе.

Мы остались в Трувиле до ноября. Трувиль опустел. «Рош Нуар» тоже. Остались только мы. Она говорит: смотрите, весь отель — наш, это прекрасно. И поздно вечером мы пьем в холле красное вино. По ночам мы гуляем. Всегда по одному и тому же маршруту: или в сторону Онфлёра, или к Кабуру. Она говорит: это самая красивая страна в мире, посмотрите.

Она учит меня водить: мне осточертело водить машину, мне бы хотелось, чтобы теперь ее водили вы.

Я учусь. Теперь я сажусь за руль все чаще и чаще. Она показывает мне дорогу: поверните направо, сбавьте скорость, у вас не так уж плохо получается. Мы пьем все больше и больше. Останавливаемся возле бистро. Я заказываю виски, она — всегда красное вино. Она говорит: с крепкими напитками покончено, я могу пить теперь только вино.

Иногда она ездит в Париж. Она оставляет меня в «Рош Нуар». Я жду. Затем она возвращается. Она не хочет меня никому показывать. Она говорит: незачем. Нечего вам делать в Париже, вам и здесь хорошо, в этом замечательном номере, в котором вы ничего не делаете.

Она держит меня в своей темной комнате взаперти. Она не выносит, когда кто-нибудь смотрит на меня. Она хочет быть самой желанной. Единственной. Самой желанной из всех. Из целого мира. И я точно так же — самым желанным.

Мы нравимся друг другу.

Мы бесконечно нравимся друг другу.

Мы абсолютно нравимся друг другу. Мы нравимся друг другу все время, мы понравились друг другу с самого начала и будем нравиться друг другу всегда, вечно. Мы знаем это. Мы не говорим об этом. Главное — не говорить этого.

Просто писать. Создавать книги, писать истории, истории о любви. Жить так, словно это нужно для того, чтобы писать книги, хотя мы знаем, что это не так, книги пишут совсем о другом, и тем не менее через это нужно пройти, прожить это время в Трувиле, быть вместе, устраивать друг другу сцены, причинять друг другу самую невероятную боль, как будто это необходимо, и, наверное, так оно и есть, я не очень хорошо понимаю. Но, раз она это делает, раз она это говорит, это должно быть правдой. А я ничего не знаю. Я совсем потерялся. Я не вижу больше разницы между книгами и этой вот историей, историей между нею и мной. Она говорит: здесь нечего понимать, кончайте с этим, не стройте все время из себя ребенка.

Мы покупаем диск Эрве Вилара «С Капри покончено». Ей очень нравится. Она говорит: это самая красивая песня в мире. И мы поем. В «Рош Нуар» — никого. Целые часы напролет. И вдруг: Ян, мы идем прогуляться в Онфлёр, посмотрим на огни Гавра.

Однажды вечером — я уже не помню, с чего это началось — она складывает все мои вещи в чемодан и выкидывает чемодан в окно. Она говорит: я не могу больше выносить вас, вам нужно сейчас же уйти, возвращайтесь в Кан, все кончено. Она целует меня в щеку. Я выхожу, забираю валяющийся на земле чемодан. Я ухожу. Она стоит на балконе. Она говорит: Ян, возьмите с собой. Что-то кидает, и я вижу, что это диск Эрве Вилара. Я иду пешком до довильского вокзала. Должно быть, уже полночь, я ловлю такси и еду в Кан, в отель «Метрополь» возле вокзала. Я смотрю на обложку диска и вижу, что она написала: прощайте, Ян, навсегда. И подпись: Маргерит. Я звоню в «Рош Нуар».

Она отвечает: нет, мне слишком сложно, я не могу больше выносить вас, все кончено. Не возвращайтесь.

На следующий день я беру такси и еду обратно. Стучусь в номер. Она открывает. И говорит: вас выставляют за дверь, а вы возвращаетесь. У вас нет никакого достоинства. Какой-то невероятный парень, это же невозможно. Мы обнимаемся. Выпиваем по стакану вина. Она говорит: надеюсь, вы не забыли диск.

И «С Капри покончено» играет в «Рош Нуар» вновь, снова, много раз. Нет ничего красивее этой песни.

Я уезжаю на три дня к матери, которая живет со своим мужем в Дё-Севре. Моя мать тут же понимает, что эта история не может закончиться. И самое потрясающее, что она находит это нормальным, совершенно нормальным, как если бы это было что-то очевидное и необходимое. Она пока не говорит мне этого, она скажет об этом позже.

Я возвращаюсь в Трувиль. Мы назначаем друг другу встречу в баре «Наутика» возле вокзала. Она приезжает. Она накрасилась. Толстый слой тонального крема, густая ярко-красная помада. Как проститутка. Она улыбается. На вид ей лет сто. Тысяча. Пятнадцать с половиной, и скоро она поднимется на паром, чтобы пересечь реку, а рядом с ней будет стоять автомобиль Китайца, который повезет ее через рисовые поля к лицею Шасселу-Лоба в Сайгоне.

Мы вместе. Мы пьем красное вино. Она говорит: я покажу вам Барневиль-ла-Бертран. Мне очень нравится это название, Ла-Бертран.

Она спрашивает: вы меня любите? Я не отвечаю. Я не могу ей ответить. Она говорит: если бы я не была Дюрас, вы бы никогда на меня не посмотрели. Я не отвечаю. Я не могу ответить. Она продолжает: вы не меня любите, вы любите Дюрас, вам нравится только то, что я пишу. Сейчас вы напишете: «Я не люблю Маргерит». Дает мне ручку, листок бумаги и говорит: давайте же, пишите, и все будет сделано. Я не могу. Я не пишу того, что она просит, что она не хочет читать. Она говорит: Ян, если бы я не написала ни одной книги, вы бы любили меня тогда? Я опускаю глаза. Я не отвечаю. Я не могу ответить. Она говорит: кто же вы такой? Я ничего не знаю о вас, я не знаю, кто вы, что вы здесь делаете вместе со мной. Может быть, это все из-за денег? Я предупреждаю вас: вы ничего не получите, я ничего не дам вам. Знаете, я знакома с мошенниками, со мной это не пройдет.

Тишина.

Она говорит: надо же было, чтобы такое случилось со мной, попался этот тип, который молчит, ничего не говорит, ни о чем ничего не знает, вообще ничего не знает. Надо же было, чтобы это оказалась именно я, как же мне не везет. Но вы здесь не останетесь, вы вернетесь туда, откуда пришли, с меня хватит, нечего вам здесь делать, я вас не знаю, я понятия не имею, кто вы.

Эта сцена повторяется довольно часто. Она не выносит меня. Она не выносит саму себя. Она выставляет меня за дверь. Она угрожает мне: вам нечего здесь делать, здесь все принадлежит мне, все, вы слышите, деньги — мои, я ничего не дам вам, ни одного сантима, вы — двойной ноль, бездарь в квадрате. Она не понимает, почему я могу настаивать на своем, почему остаюсь здесь, вместе с ней, один — вместе с ней, и она — одна, вместе со мной. Иногда это невыносимо, она хочет все поломать, разрушить, разрушить меня, бить меня, оскорблять, убить меня. Она говорит: я хочу убить кого-нибудь. Она не говорит «убить вас», нет, она говорит: я хочу убить кого-то. Преодолеть это невозможно. Она это прекрасно понимает. Она все понимает. И то, что это очевидно, — ужасно. И весь мир вокруг тоже — ужасен, весь мир становится одним страданием, и я вместе с ним, она видит, что я часть этого страдания, она смотрит на меня и иногда больше не хочет видеть, какой я, видеть то, чего она обо мне еще не узнала и что в то же время она уже знает. Она уже ничего не хочет, она хочет убить кого-нибудь в это время, убить саму себя. Хочет умереть и чтобы я умер с ней вместе. Она хочет исчезнуть. Чтобы это страдание прекратилось, чтобы я не заставлял ее страдать. Не желая того, я причиняю ей боль. Оставаясь при этом в неведении. Я вызываю страдание. И тоску.

Когда вы на меня смотрите, меня словно заставляют со всем попрощаться.

Я в это время — ничей. Мне незачем здесь находиться.

Она говорит: это — принцип всего вашего существования, я не выношу этого. Такой, как вы, не может существовать.

Я не мог поступать иначе. Она не могла поступать иначе. Нам была нужна эта боль, это страдание, чтобы пойти потом дальше, дальше одиночества, непоправимого одиночества, и создавать потом книги, писать слова. Заниматься не литературой, а совсем другим — пытаться понять что-то в себе, когда я смотрю на нее, когда я вижу в ней… И иногда она этого не выносит. Тем не менее мы остаемся здесь, в Трувиле, запершись друг с другом — она и я — в темной комнате отеля «Рош Нуар». Ночью по пути к Блонвилю мы едем вдоль моря, и она говорит: посмотрите, посмотрите на эту непроглядную тьму, прислушайтесь к этому непрекращающемуся шуму, этому незаметному движению, посмотрите, я называю это «The Thing». Эту темноту воды. И земли вокруг нее. И добавляет: неплохо придумано, a, «The Thing»?

Мы запираемся с нею и пишем. Я все время рядом. Я печатаю, не пытаясь что-либо понять, стараясь только успевать, чтобы не пропустить какое-нибудь слово, внимательно следовать тому, что она диктует. И в это время — я мог бы сказать это с уверенностью — вместе с нами в комнате находится кто-то третий. Мы же не существуем. Не существует больше ее знаменитого имени, есть только момент появления текста. Миг высочайшего волнения. Это волнение не связано с красотой, вернее, связано не только с ней. Скорее, это волнение вызвано правдой. Тем, что сейчас говорится что-то настоящее, что-то, что пишется навсегда. Какая-то часть правды. Тысячелетней истины — то, что и она, и я узнаем тут же. Что-то, что сказано именно мне, что она умеет передать мне. Мне одному.

Мы ничего не знаем об этом.

Она не знает, кто это пишет. До самого последнего дня она повторяет: я не знаю, кто это пишет, я не знаю, что значит писать. И тем не менее она делает это каждый день всю свою жизнь, даже когда она не пишет, она все равно пишет. Она умеет видеть что-то, чего другие не видят. С этим ничего нельзя сделать. Она знает, что, возможно, не стоит ничего писать, что написанное никогда не сможет занять места, предназначенного для абсолюта, что к Богу никогда нельзя подойти вплотную — и тем не менее это надо делать, испытывать каждый день это смирение, писать, пытаться найти нужное слово. Диктовать. А потом все становится ясно. Потом, когда страница уже написана, она перечитывает ее и говорит: я не могу поверить, что можно написать такое.

Я ничего не отвечаю ей, только слушаю, что она говорит. Она пишет «Болезнь смерти».

Это очень сложно, она полностью сконцентрирована, она ищет нужное слово, находит его, затем полностью рушит уже готовую фразу, ищет что-то другое, другое слово, другую пунктуацию. Ради одной страницы, написанной набело, я печатаю десяток черновиков. Иногда она говорит не совсем понятно, и я боюсь расслышать какое-нибудь слово неправильно. Я не осмеливаюсь просить ее повторить. Я пытаюсь как-нибудь справиться сам. Я печатаю. И вот она находит то слово, которое искала. Книга продвигается. Она говорит: думаю, у меня получится. Я еще не уверена, но мы напишем книгу. Такую, какой еще никогда не было.

Каждый раз это ее первая хорошая книга. Она говорит: я думаю, это последняя, после нее я не смогу больше ничего написать, это конец. Ужасно, но я наконец-то смогу избавиться от этого ярма.

И каждый раз — это неизбежно, это словно прекрасное несчастье — все начинается заново, она снова начинает писать. Она пишет — она ничего не может с этим поделать, и я рядом, я жду, я ничего не говорю ей, я здесь именно ради этого — чтобы она находила нужные слова, писала их, чтобы их читали потом во всем мире, — я здесь ради этого — и ради нее самой, ради одинокой женщины, которая каждую секунду дня и ночи хочет быть самой желанной.

Никто в мире, кроме меня. И это действительно так, вы для меня самая желанная, я для вас — самый желанный. Больше, чем все на свете. Мы вместе, together, да, навсегда, и тем не менее мы знаем, что время проходит, часть времени уже прошла, какая-то часть еще нам осталась, и нужно писать, сказать еще что-то, мы не знаем, что именно, — сказать это. Идти дальше. И любить. Любить еще больше. Кого? Вас. Меня. Да, и еще больше.

Мы ничего не знаем наверняка. То, что мы, вы и я, знаем — что мы нравимся друг другу. Какое событие! Какая история! Какая любовь! Мы не можем ужиться вместе, это невозможно, но тем не менее мы не можем делать ничего другого, как только нравиться друг другу все больше и больше.

Начиная с восхищения от нашей встречи, со знаменитого лета 80-го, все время звучит голос, ее голос. То, как она говорит, ищет нужное слово, находит его, настоящее слово, дает проявиться ему сквозь тишину мысли.

Я слушаю ее часами. Я слышу это. Вижу это. И понимаю, что нет разницы между ее обычным голосом, когда она говорит обычные слова, и голосом, который диктует текст, все дальше и дальше, пытаясь что-то найти, назвать, каждый миг стараясь быть верным. Усилие, напряжение, страдание, прощение каждого мгновения.

Например, она говорит: поедем в Тук. И то, как она говорит это слово — Тук, — приводит меня в восторг. Я прошу ее: скажите мне его еще раз. Она смеется и повторяет, повторяет его для меня и для себя тоже: Тук.

Когда она говорит, мне кажется, что она придумывает эти слова, и я слышу их в первый раз, как если бы никто и никогда не произносил их так до этого. Никогда. Это совсем простые слова, часто и всеми используемые, каждый день, обыкновенные трехгрошовые истории о маленькой девочке из Невера в Хиросиме. Словно такая банальность нужна, чтобы приблизиться к красоте слова, предложения, книги.

К мольбе о чтении.

А когда ее голос звучит за кадром «Человека с Атлантики», становится ясно, что она и автор произносимых и написанных ею слов, и автор собственного голоса. Обожаемое и переворачивающее все во мне сочетание, в ее голосе словно слышны все те слова, которые она написала.

Воссоздание простого слова, которое, повторяясь и повторяясь, может переродиться, превратившись лишь в отзвуки прежнего смысла.

Кто это пишет, кто написал все это, спрашивает она и приходит в восторг от того, что смогла узнать какую-то часть правды.

Я оказался замешанным в эту историю постоянно пишущей, невозможной женщины, уставшей от себя самой, перегруженной всем, что она видит вокруг, — несправедливостью, красотой, страданием, любовью, мной и нашей историей, хотя это не только наша история, мы знаем, и тем не менее не стоит об этом задумываться, нужно жить так, как все остальные, устраивать сцены, обзывать друг друга, строить из себя злодеев, готовить еду, заниматься любовью, участвуя во всеобщем бардаке, потому что мы живем в этом мире, мы не отделены от других людей, потому что то, что она пишет, она пишет и для всех остальных, так же как и для меня, потому что я рядом.

Она говорит: Ян, не нужно думать о себе как об избраннике или герое. Не нужно вообще о себе думать. Я не знаю, кто вы. Этого никто не знает.

Я участвую в этой истории каждый день, она все время как будто только начинается, и сквозь нее я попадаю в другие истории, а что это за истории, никто не знает, и я тоже не знаю, я пытаюсь только идти по этому пути, ничего не понимая, зная только, что я здесь, вместе с ней, с самого начала и теперь навсегда. И я ничего не могу с этим сделать. Она ничего не может с этим сделать. Мы ни за что не отвечаем, как два ребенка, попавшие в незнакомый мир. За письменный стол. Чтобы писать. Я здесь. В постели, на кухне, в машине, смеясь, ругаясь, видя, как рождаются слова, занимаясь текстом, я приговорен к этому, я не могу спастись, она следит за этим, все замечает, я не могу делать ничего другого, только быть рядом, ради нее и только ради нее, полностью, до изнеможения, я уже хочу все бросить, покончить с собой, чтобы больше не видеть ее, до тошноты. Она стоит на своем. Я ни на кого не должен смотреть, только на нее, она все время здесь и все время пишет. И постоянно смотрит на меня, стоит на своем, она не отпускает меня. Это неизменно. Это невыносимо. Я самый желанный. Она самая желанная.

Как жить, что делать, что нужно мне сделать, чтобы продолжать так жить, чтобы время продолжало идти вперед каждый день, каждую ночь, это невыносимо, я хочу уйти. Она говорит: не уходите, потому что вы все равно вернетесь, иначе не может быть. С этим ничего нельзя сделать.

И в конце концов каждый раз я возвращался, я все время был вместе с вами, в недопустимой и необходимой близости, в связи, которая то растет, то гибнет, придумывается день за днем, ночь за ночью. В связи, которую она хочет сохранить любой ценой, которая очаровывает ее и которую она почти одновременно с этим хочет разрушить. Как если бы любовь была недостижима и в то же время — была здесь. Как какая-то математическая величина, очевидная и необъяснимая. Она говорит: не пытайтесь это объяснить, у вас ничего не получится, ни у кого не получится. Здесь нечего понимать. Я сама ничего не знаю об этом. И добавляет: если вы не рады, можете уйти, у вас почти ничего нет здесь, только две сумки, и — оп — вы закроете дверь, и я освобожусь от вас. Наконец-то.