Саввушка
I
Савва Саввич – попросту Саввушка – портной. Родился он господским человеком и до десяти лет бегал по деревне, упражняясь в разных невинных играх, свойственных его возрасту и сельской жизни. На этом году барин вздумал отправить в Москву партию дворовых ребятишек для научения их разным ремеслам, а кого именно какому – это предоставлялось благоусмотрению управляющего, под чьим присмотром будущие ремесленники отправлялись в столицу. Неизвестно, по каким признакам решал управляющий назначение детей, которых привез в Москву, и почему Саввушка отдан был в портные. Вероятно, бойкие наклонности мальчика, проявление которых не раз чувствовали бока и зубы его сотоварищей, – вероятно, они более пригодились бы на другом месте, но так велела судьба – великое, хоть и не совсем толковое слово.
Итак, судьба определила Саввушку к Карлу Крестьянычу, немцу, обруселому настолько, что он даже справлялся с нашими буками и покоем . У Карла Крестьяныча была большая артель – человек сорок, все русские, кроме главного подмастерья, который был родом также из немцев и держал себя в горделивом отделении от прочих работников. Хозяин сам никогда не брался за иголку, а только смотрел за порядком да ездил со счетами по заказчикам; подмастерье кроил, а в свободное время холил свои рыжие волосы да приволакивался за хорошенькой дочкой хозяина; работники, как следует, работали; одна половина учеников также отправляла швейную службу, а другая употреблялась для побегушек по делам всех, кто имел какое-нибудь значение в доме, начиная от полновластного хозяина до толстой кухарки. Саввушка поступил, разумеется, в последний разряд и скоро успел обратить на себя внимание всей артели. Живей его никто не смахает в лавочку, скорей никто не греет утюга, бойчей никто не заденет встречного мальчишку или разносчика с маком. Благодаря этим способностям мастера начали употреблять его для более важных поручений, например, тайком, на глазах хозяина, пронести в мастерскую косушку вина; продать на толкучем рынке сшитую из благоприобретенных остатков жилетку; поживиться у кухарки лишней ложкой масла, которое немецкая экономия не щедро выдавала на русскую кашу; Саввушка же нередко был выбираем для исполнения какой-нибудь потехи над рыжим подмастерьем, которого артель не слишком жаловала. И хотя за все подобные проделки юный штукарь часто подвергался исправительным наказаниям, то есть, как говорилось в артели, «хлебал березовую кашицу» или «с кувырколетием, за волосное правление, кланялся качательному суду, поясной палате»; но зато много проказ и с рук ему сходило, и мастера горой стояли за ревностного исполнителя своих приказаний.
Вообще таланты Саввушки были чрезвычайно разнообразны: в чехарду ли прыгать, в бабки ли играть, орла с решеткой кинуть, в три листика сразиться, задиралой стоять в «стене на стену», песню разухабистую спеть – везде являлся он первым, и звонкий голос его господствовал среди крикотни прочих мальчишек. Грамота ему не далась в деревне, в Москве и подавно; но еще не родился тот лавочник, которому бы он позволил себя обчесть или забожить лишнюю копейку; а какие диковинные вензеля разрисовывал он по заборам – десять Шамполионов не разобрали бы их. «Одним лишь не взял парень, – замечали иногда работники, – ростом больно уж мал; зато мала птичка, да ноготок остер!»
В самом деле Саввушка походил на карлика и в восемь лет, пока продолжался курс учения едва подрос на поларшина. В чем прошли эти восемь лет – видно из очерка первоначальной его деятельности; знания, приобретенные им, не уступали знаниям его сверстников, то есть иголка не вываливалась из рук, практическое же знакомство с жизнью произошло преимущественно в последний год, на выходе из ученья, когда Саввушка, запанибрата с работниками, под их руководством, стал посещать разные увеселительные заведения и принимать ревностное участие в магарычных попойках.
Наконец вышел Саввушка из ученья. В то время у многих мастеровых было еще в обычае оставаться выученику жить у своего учителя, чтобы заплатить за его хлеб-соль, и Саввушка остался у Карла Крестьяныча за скромную задельную плату. Взял вперед денег, купил себе кое-что из платья, а на остальные задал артели такие вспрыски, что чудо: одного чаю выпито было два галенка с половиною, да «чистейшего» полведра; а приемам по мелочам, для освежения горла, пирующие и счет потеряли. Вспрыски, по обыкновению, праздновались на гулянках, в воскресенье, но продолжались и в понедельник; потому что головы и руки многих участников пирушки оказались в таком расстройстве, что необходимо было сильное подкрепление для возвращения им обычной бодрости. Отправились гуляки опохмеляться, завели между собою дружескую беседу, затеяли хоровые песни – глядь, на дворе уж и вечер. «Да уж заодно, братцы, записывать прогулы, – заметил один из собеседников, – пусть хозяин поершится, а мы попируем еще». Товарищи согласились с этим благоразумным мнением, спросили четвертый кувшин пива и затянули новую песню. Почти к полночи воротилась домой веселая компания; но Саввушки и еще двоих мастеров не оказалось налицо: застряли где-то. К обеду на другой день явился и Саввушка, один, и только что переступил через порог мастерской, вдруг столкнулся с хозяином.
– А где твой пропадал? – гневно крикнул Карл Крестьяныч и по привычке схватил было Саввушку за волосы, но тот ловко увернулся от этой любезности, прискучившей ему еще в ученье.
– Такие вышли обстоятельства, Карл Крестьяныч, маленько обмишулился, – проговорил Саввушка, стараясь придать своему лицу постное выражение.
– Какой здесь есть мишуль? Ты водочка пил, а? Отвечай!
– Был тот грех, Карл Крестьяныч, так, малость самую, за ваше здоровье…
– А розочка хочешь, а? Отвечай!
– Воля ваша, Карл Крестьяныч. Да за что ж наказывать? Вот лучше пожалуйте-ка гривенничек на похмелье: мочи нет, как трещит голова. А там уж я пойду так порхать по работе, что только держись!
– Два целковых напишу тебе прогулочка, в книжка напишу… я задам тебе гривенник!
– Пожалуй, напишите, только дайте. Сил нет, и иголки не сдержать в руках.
– А чуечка твоя где есть? – спросил хозяин с негодованием, заметив, наконец, что Саввушка одет в поношенную фризку вместо синей суконной чуйки, в которой щеголял накануне.
– Грамоте учится, Карл Крестьяныч.
Хозяин вытаращил глаза.
– Это так говорится, Карл Крестьяныч, к примеру только; а чуйка обретается в закладе у одного благоприятеля; человек надежный, не извольте опасаться, – прибавил Саввушка в пояснение первых своих слов.
Но, несмотря на откровенное признание, строгий немец не дал Саввушке гривенника, а наделил его лишь полудюжиною крупных слов, которые изучил на Руси, да велел садиться за работу.
– Держи карман-то! Ты как там ни толкуй: по-латыни два алтына, по-русски шесть копеек, а выпить все-таки надо, – пробормотал Саввушка ему вслед. – Как быть, братцы? – заговорил он, обращаясь к товарищам, – нет ли у кого гривен шести, душу отвести? Отдам с благодарностью, не здесь, так на том свете, не угольком, так глинкой. Выручите Савку!
Но это красноречивое обращение не произвело желанного действия, потому что у всей артели в одном кармане было пусто, в другом ровно ничего.
– Мы сами думали попользоваться от тебя, живая душа на костылях, полечить головы, – сказал один из коноводов,- ни у кого еще маковой росинки во рту не было. Попробовали подделаться к кухарке – не тут-то было.
– А что, братцы, ведь Егорки нет дома? – спросил другой.
– Да, пошел, кажется, на барский двор. А что?
– Его надо проучить. Вчера у нас сошло почесть по полуштофу с брата, а он хоть бы шкалик поставил. Разве так делается по-товарищески?
– Так-то так, да что возьмешь с этого выжиги?
– Что? Сундук не заперт, новые брюки его, разиня рот, лежат, а с ними смело по крючку на брата считай.
Так как подобные возмездия отступникам от правил товарищества очень редки между портными, то никто не возражал на счастливую выдумку коновода, который тотчас же кликнул одного ученика, сменившего Саввушку в исполнении комиссий особенной важности.
– Смотри, Петька, чтоб одна нога была здесь, а другая там. К Исаичу, скажи, что от меня. Меньше штофа не бери. Ну, живо! Да не попадись медведю.
Под именем «медведя» подразумевался сам хозяин; но на этот раз он просидел в своей берлоге, и лечение больных голов произошло беспрепятственно. Освеженные, мастера принялись за дело, а Саввушка, между работою, начал рассказывать про свои похождения…
Живет Саввушка не хуже, не лучше других портных. А каков быт всех их – можно рассказать в немногих словах.
К мастеровым вообще портной относится как исключение к правилу. Его можно узнать с первого взгляда. Подражая одежде и приемам модников средней руки, имея беспереводно в руках соблазнительные произведения своего искусства, портной любит пощеголять, но всегда каким-то странным, если угодно, эксцентрическим образом: либо без сапог, да в шляпе, или в модном сюртучке, но без приличной нижней одежды. А если, хоть и редко, одет он в полной форме щеголем, даже если и волосы, обыкновенно густо-лохматые, в порядке – так кривые ноги, следствие беспрестанного сидения по-восточному, срежут его с ног, или случайно замотанная за пуговицу иголка с ниткой изменит удалому франту. О речах и говорить нечего: портной словечка не промолвит просто, все с ужимкой… Работает он также своеобычно. У других мастеровых работа редко перемежается на продолжительное время, более недели, и круглый год тянут они лямку, идут по заведенному колесу; портной же месяцев девять трудится, а остальное время отдыхает, наслаждаясь природой и всеми благами, доступными безденежью. Посмотрите на него, например, перед Великим постом: бледен, изнурен, прическа а la растрепа, одежда в беспорядке; едва протер глаза, сбегал на минуту в трактир, тотчас за работу и сидит за ней, не разводя ног, не вьпрямляя спины, сидит день, сидит ночь, иногда две-три напролет; сидит и будни, и праздник, выручает хозяина, и сам выручается к празднику; на всю Москву шьет обновы, оденется и сам, сделает себе такое фасонистое пальто, что под Новинском любому франту, говорит он, бросится в нос.
Пришел Святой праздник, портной спешит окончить последний срочный заказ; снаряжает потом свою особу, гремит в кармане деньгами, на лихаче катит под Новинское, посещает балаганы, делает несколько визитов «под колокол», грызет орехи, любезничает с красною шалью (если у него нет постоянного предмета обожания); и так продолжается несколько дней – более или менее, смотря по темпераменту гуляющего. Чаще же всего заработок спускается разом; фасонистое пальто идет учиться грамоте, за ним отправляются пестрая жилетка, узорчатый галстук, иногда вдобавок и шляпа марширует туда же, – и раздовольный тем, что не уронил себя в глазах публики, людей посмотрел и себя показал, портной, как ни в чем не бывало, принимается опять за работу, прихватив, однако, для круглого счета гульбы денька три Фоминой недели. В эту-то бедственную для кармана гуляк пору сапожник подсмеивается над портным: «Что, брат, – говорит ему – прогорел; как шмыгнешь иголкой, так и слышно: чуть жив, чуть жив! А послушай-ка у меня, что поет наваренный конец, как дерну его; обеими руками: сыт и пьян, сыт и пьян. Эх: ты, жимолостный, убогий человек, иголку сгноил!..»
Но пока шьются обновы из дешевых остатков Фоминой недели, работа еще ведется у портного, и он не горюет; а после, этак с Семика – мое почтение: и одной руке делать нечего. С июня месяца портной, по его собственному выражению, живет на даче. Конечно, солидный хозяин прокормит хлебом, если и работа перемежится вовсе; да ведь пропадешь с тоски без дела, сидя склавши руки. Пойдемте-ка, братцы товарищи, в Марьину рощу али в Сокольники, рассеем тоску-скуку, печаль-кручину злую, наберем ягод да грибов, наедимся сами и на продажу останется; авось выручим на мадеру-деверье, что без посуды сорок две… И идут портные веселой гурьбой под тень берез и сосен наслаждаться сельскими удовольствиями. Лес оглашается их песнями, говором и смехом; трава мнется под пляской и кувырканьем; пололки и подмосковные «умницы» окольными путями обходят гулливую толпу; а толпа, знай себе, тешится, лакомится ягодами, жарит грибы на хитро устроенной сковороде из бересты, покуривает табачок и коротает день среди веселых россказней и уморительных забав: один показывает опыты геркулесовой силы, другой ходит на голове и представляет людей-диво, кто играет обезьяну, карабкаясь по гладким стволам дерев, кто свищет соловьем-разбойником, кто выводит ногами узоры по зеленой мураве. Веселье такое, что и денег не надо, и назавтра опять тянет сюда же и на третий день, и на четвертый, и так далее, пока не пожелтеют листья, не переведутся грибы». А к этому времени человечеству понадобится теплая одежда, и, следовательно, подоспеет работа.
Полно слоняться по рощам. Отпраздновав засидки вечеров портной снова делается усердным тружеником и вместе гулякой на другую стать. Но летняя вакация имеет сильное влияние на его характер, развивая в нем любовь к отваге и разным художествам: от этого никто из мастеровых не фигурничает лучше портного, и никто чаще его не метет улиц …
Пока мы беседовали о житье-бытье портных, Саввушка успел уже три года отслужить у Карла Крестьяныча, нажить себе славу первого забулдыги в околотке, сделаться душою всей артели и приобрести почтенное имя «настоящего портного». Заработков его едва хватало на удовлетворение необходимых нужд, между которыми выпивка занимала первое место, и на вычеты за прогульные дни, составлявшие не менее четверти рабочих. Оброка барину он не платил еще ни разу, отлынивая то так, то сяк, а родным послал денег на подмогу только в первый год, как вышел из ученья. Поэтому немного озадачило Саввушку неожиданное письмо от отца со строгим наказом как можно скорее приехать в деревню по самонужнейшему делу. «Что бы это значило? – раздумывал он сам с собою, – на что понадобился Савка? Брагу, что ли, некому пить? Эхма, не брагу, а верно барин рассерчал, хочет поучить мотыгу, конюшню показать … Что ж, пусть показывает. Ну а если потом в сермягу оденут, баранов заставят стеречь? а? не ладно, канальство, совесть замучит… Да нет, тогда бы управляющий приказал явиться, а тут пишет отец: разве он хочет задать любезному сынку вытрепку, пыль выколотить? Его воля, не убудет меня, и сам знаю, что следует задать – с кругу скружилась моя головушка… Да зачем же пишет-то ласково? “Один, – говорит, – остался ты у меня, Саввушка, поилец-кормилец моей старости. Приезжай, – говорит, – милый сынок, порадовать отца, пока не закрылись мои глаза на веки-вечные…” Ишь ты как… Не за что наказывать меня, не вор я, не мошенник, души христианской не загубил… По какому же делу следует ехать, да еще по самонужнейшему? Просто задача. Лучше марш на боковую. Ехать, так ехать: двум смертям не бывать, одной не миновать».
С этими успокоительными рассуждениями Саввушка отправился спать. Во сне привиделись ему дивы дивные. Будто он приехал в деревню, женился на первой горничной, раскрасавице собой; особа его вытянулась в приличный рост и украсилась надлежащей полнотой; далее представилось ему, что он в Москве, хозяйствует богатой рукой, нанимает большую квартиру, с парадным входом, над которым красуется огромная вывеска, золотыми буквами возвещающая, что здесь имеет местопребывание «военный и партикулярный портной Савва Силин»; виделось ему, что завален он заказами, Карл Крестьяныч живет у него в работниках, а рыжий подмастерье просто в учениках, и Саввушка кормит его подзатыльниками… «Немца таскаю, вот штука-то!» – крикнул Саввушка во сне и проснулся. Кой прах: сон это или явь? Сон, канальство этакое! Сам он все такой же карапузик; спал на полу, подвернув под голову кулак, одевался спиной, жена, знать, качается еще в люльке, а немец уже покрикивает в мастерской… «А если сон в руку? – продолжал рассуждать Саввушка, припоминая все подробности заманчивого сновидения, – если старик и взаправду затеял женить меня? Гожусь ли я в мужья? Чем не молодец! Какая красная девица не пойдет за такого парня?..» При этой мысли будущий жених скорчил преуморительную рожу, так что самому стало смешно, и вскочил как встрепанный…
Проводы отъезжающего были торжественны не менее первых «вспрысок» при выходе из ученья. Сам хозяин принял в них участие и подарил Саввушке на дорогу синенькую, с отеческим увещанием, что «если он перестанет пить водочка, то будет шеловек». – «Другу и недругу закажу, Карл Крестьяниныч», – с раскаянием ответил Саввушка и, тронутый до слез хозяйскою щедростью, в тот же день, пируя с артелью, нализался до того, что и не помнил, как уложили его в сани к попутчику-порожняку.
В деревне Саввушку ждали почти одни радости. Старик отец встретил его со слезами: один он остался подпорою семьи, старший же сын года три как пошел в ратники; о гневе барина, об уплате страшного оброка, о грозных увещаниях – не было и помину. Невеста в самом деле нашлась, только не такая красавица, что грезилась во сне, а простая дворовая девушка.
На другой день молодая и Саввушка долг исполняли оба, как следует – и к барину сходили на поклон, и гостей к себе принимали, и сами ездили кататься. Пошел день за днем, месяц за месяцем, – Саввушка все гостит в деревне, чтоб дать нарадоваться отцу на свое житье с молодой женой; а у самого только и в мыслях, как бы уехать в Москву…
II
В продолжение двух-трех часов путешествия в Москве можно встретить все степени развития городской жизни, начиная от столичного шума и блеска до патриархального быта какого- нибудь уездного городка. Идешь, например, по широкой бойкой улице, с домами как на подбор, один другого лучше; по стенам из окон, из дверей манят тебя вывески всякого рода и цвета; направо и налево снуют пешеходы; мостовая горит под бегом рьяных коней; двери лавок устают затворяться и отворяться; узлы, кульки, тюки, ящики ежеминутно шмыгают то с возов, то на воза… Везде такая хлопотливая жизнь, что разом завертишься в ней и невольно захочешь принять участие в этой неугомонной деятельности, которая, как колесо, одинаково двигает и просто рублями, и сотнями тысяч рублей. И вот продолжаешь путь, уже потупив голову, погруженный в расчеты выгод, ожидаемых от предприятия, задуманного мигом; идешь и уж воображаешь себя миллионером, пока встречный толчок или громкое пади! не заставят свернуть в сторону и не разрушат воздушных замков.
Только что перебежал улицу, сделал несколько шагов, глядь – совершенно другая декорация: всю улицу вдоль перерезает широкий бульвар с ветвистыми липами; по обеим сторонам его тянутся степенные дома, разнообразные по наружности, но одинаковые по цели, которую имели в виду их хозяева – устроить жилище для себя, а не помещение под известное число торговых заведений; приволье, простор, иногда даже слишком, видны во всем – и в богатых покоях, в которых есть где развернуться старинному хлебосольству, и в разных службах, занимающих просторный двор, с воротами настежь, и в тенистых садах, обнесенных решетчатым забором. Все хорошо, очень хорошо: но что же здесь делать зрителю, случайно занесенному в этот приют прямо с базара житейской суеты? Что ему здесь рассчитывать, над чем спекулировать? Решительно не промышленные мысли роятся у него в голове, а думается о лордах и барах… Пусть идет он дальше.
Еще несколько шагов – и другая картина. Угловой трехэтажный дом битком набит различными действователями промышленности, сверху донизу обвешан вывесками; а рядом с ним, пригорюнившись, еле-еле держатся дряхлые полразвалины, с заколоченными окнами, поросшие мохом и травою… Сквозь растворенную калитку видно – сидит у крыльца, греясь на солнышке, старик, чуть ли не ровесник старому дому, а лохматая дворняжка прикорнула у ног его; только и есть жильцов в убогом домишке, и на сломку давно просится он. Зато далее, почти бок о бок с ветхою старостью, красуется самая свежая молодость – не домик, а игрушечка, с пятью окнами и мезонином. На дощечке над воротами читаете надпись: мещанина Заропаева; на соседнем с ним доме: мещанин Беловежевой; далее – цехового Колбаева, вдовы 14-го класса Разгильдяевой, титулярного советника Угрюмова и так далее – все в этом же роде. И все дома пестренькие такие, чистые, уютные, что любо- дорого смотреть, и завидно становится на жизнь обитателей этого счастливого уголка, особенно когда из окна какого-нибудь домика ветер донесет до вас звуки гитары, или «я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест…», или когда увидите целую семью за самоваром в саду, под тенью берез и акаций, увидите тут же и хозяйку, собирающую малину и смородину.
С самыми сладкими мечтаниями отправишься далее, минуешь переулок, другой, а отсюда рукой подать до настоящей Аркадии, то есть такой, какая только возможна в наш «железный испорченный» век. Вот она – область простого, идеального быта. Нет здесь ни мостовой, которую красиво заменяет зеленый луг с торною дорогою посредине; нет никаких принадлежностей городской суетной жизни; нет ни одного торгового или увеселительного заведения, если не считать двух мелочных лавочек с товаром рублей на сотню в каждой… Домики, все без исключения, деревянные, одноэтажные, выстроены по правилам свободной архитектуры, один смотрит вправо, другой влево, и почти все имеют способность склоняться набок; на лавочках у ворот посиживают старушки, занимаясь вязаньем чулок; дети, милые дети, бойко играют в бабки или в шары; мохнатые куры безбоязненно разгуливают по улице, роясь в земле; на лугу пасется идиллическая корова; в луже, которую принято называть прудом, полощатся утки… Люди здесь все добрые, живут скромно, но не скучно, мало знакомы с городскими соблазнами, зато коротко знают друг друга, обмениваются приветливыми «мое» и «наше почтение» при встрече, по праздникам водят хороводы, играют в горелки; о Святой качаются на своих качелях, о Масленице катаются с своих гор… Пройдешь этим укромным предместьем Москвы, – и пошли тянуться с обеих сторон огороды, замелькали сараи, крытые соломой, начали встречаться мужики и бабы, кто на косьбе, кто на пашне, послышался говор с ударением на о и с предпочтением к звуку ц, раздалась звонкая песня – мы в деревне, хотя еще не выступили из пределов столицы. Впрочем, столица и оканчивается – как прилично кончиться рынку всей России, городу-миллионеру – длинным рядом огромных строений, где день и ночь не умолкает шум деятельности, где пар и вода, люди и лошади, рычаги, колеса и шестерни дружно соединяют свои силы для удовлетворения потребностям не одного миллиона человек, короче, Москва оканчивается фабриками и заводами.
Подобное путешествие, с несколькими изменениями в картинах, не без пользы для знакомства с разнообразием города, можно совершить на Божедомку , может быть, вы читывали что-нибудь как об исторической достопримечательности Москвы, но где едва ли бывали. Найти дорогу к ней не трудно: от перекрестка, где Кузнецкий мост пересекается с одной стороны площадкою Малого театра и Голицынской галереи, а с другой – Трубою, ступайте прямо по этой последней, минуйте бульвар с прозванием «Волчьей долинки», потом другой, называемый просто Трубным, возьмите немного влево, через Самотеку и небольшой бульвар-безыменку, – тут и будет Божедомка с старинною красною церковью, при которой в давние годы существовали усыпальницы или «убогие дома».
Путь этот в настоящее время легок и представляет много занимательного: не то было лет за двадцать, в пору нашего рассказа, когда Труба в полном смысле слова была трубою – канавою для стока всякой нечистоты, а бульвара не было и в зародыше. Но переменилась дорога, а дома, которыми Божедомка очень небогата, вероятно, остались те же самые; если же и заменились другими, то наследники едва ли ушли далеко от своих предков и безобидно могут занять предпоследнюю степень между различными переходами, что видели мы в прогулке по Москве, с тою лишь разницею, что на углу улицы находятся два увеселительные заведения, немного нарушающие степенный вид всей местности. Следовательно, описывать наружность домов того времени не для чего. Один из них обращал на себя особенное внимание – не тем, что по летам превосходил своих соседей, а тем, что над низенькими воротами его торчала вывеска, означавшая место жительства какого-то ремесленника. Редкая гостья в этих краях, божедомская вывеска, была бы редкостью и везде: по черному полю белыми буквами, среди огромных ножниц, изображены были на ней следующие строки: Савва Силин мужской партной и пачинивает старое платье. С чего же нашему чудаку вздумалось сделать себе такой траурный адрес и поселиться в захолустье? Кто его знает! Надобно зайти спросить.
– Эй, голубушка, где тут пройти к портному?
– К Саввушке? А вон, ступай прямо во флигель-то: как войдешь в сени, будут тебе три двери; направо ты не ходи – золотарь живет, прямо это будет к Александру Иванычу, а налево-то, в светелке, тут и есть Саввушка.
– Здравствуй, старый знакомый! Что это? Гляжу и не верю. Ну, знать, не баловала тебя судьба-мачеха в эти годы, что не видались мы с тобой, посеребрила она местами твою голову, провела борозды по лицу, лет десяток накинула на плечи… Не легко, я думаю, нести?
– Со всячинкой. Стерпится, слюбится.
– Как поживаешь, дружище?
– Живу помаленьку, хлеб жую, неба не копчу, земли не тягощу.
– Ну а сожительница твоя как? При тебе или в деревне?
– Да гуляет по ветру.
– Как так?
– Да так. Видно, что с возу упало, то и пропало. Что и толковать о старом: не воротишь…
И ответ этот сопровождается таким значительным движением руки, что нечего более и спрашивать у Саввушки о предмете, по-видимому, трогающем его за сердце. Переменим разговор.
– Гм… А скажи, пожалуйста, где проживал ты все это время, как уехал из Москвы?
– Мыкался то по кустарным хозяевам, то по немцам; хозяином раз было сел; все нет толку, не нажил ни гроша.
– Теперь есть ли работишка у тебя? Вишь, какую вывеску смастерил!
– Наклевывается. А насчет вывески, доложу вам, вышла такая оказия: купил на толкучем почесть задаром, да и перекрасил сам. Оно бы и лишнее, да для проформы требуется.
– На кого же ты шьешь?
– Слава богу! Из здешней округи почти ни один человек не обегает меня; всем услуживаю. Вот, примерно, взять наш дом. Первый – Петр Евстигнеич…
И Саввушка начал перечислять жильцов, от кого получал заказы. Нам следует познакомиться со всеми, не исключая и женского пола.
Домовладелица – Дарья Герасимовна, женщина лет под сорок, неизвестно почему сохранившая право называться девицею и искать себе «приличной партии». В околотке она пользовалась большим уважением, и от нее плелись главные нитки для клубка сплетней о местных происшествиях.
Жильцы у ней:
по цене квартиры первый – лавочник, Петр Евстигнеевич, торговавший тут же в доме овощным товаром, человек, как следует быть лавочнику, с бородкой, с улыбочкой на лице и с походцем на уме. Так как лавку его посещала вся улица, то он и служил для хозяйки главным источником, откуда почерпались современные новости.
По званию же первым был Александр Иванович, коллежский регистратор, лет 22. Жил он с матерью-старухою, перебиваясь кое-как умеренным своим жалованьем; к должности ходил аккуратно, по вечерам, если не шел гулять в Марьину рощу, читал какие-нибудь стишки или играл на гитаре; в праздники не пропускал ни одной обедни и вообще был «прекрасный молодой человек».
Был еще другой молодой человек, не прекрасный и не чиновный, наживавший себе чахотку перепискою бумаг, день и ночь корпевший над ними. Этот чуждался знакомства с соседями, и они не слишком заботились о нем.
Далее следовали: торговка щепетильными товарами у Сухаревой башни, бой-баба, прожженная сваха и вторая после хозяйки наперсница ее по части сплетней; старушка с двумя дочерьми, достававшая себе насущный хлеб шитьем перчаток; золотарь по дереву с семьею; отставной солдат с женою, промышлявший чинкою сапожного старья и снабжавший нюхательным табаком всю окрестность, и, наконец, Саввушка.
Кроме хозяйки и лавочника, все жильцы занимали самые скромные квартирки – и по цене, от целкового до осьми рублей в месяц, и по величине – каморку, много две, на хозяйских дровах. Все они жили своими трудами, значит, более или менее знакомы были с нуждою; но ни к кому из них не подступала она так часто и близко, как к золотарю. Мужчина лет с лишком пятидесяти, но бодрый и крепкий, как в лучшей поре, мастер своего дела и работящий до того, что две его руки стоили шести, он мог бы безбедно прокормить свою семью, которую составляли жена, маленькая дочь и старик отец. Но то и беда, что руки-то у него были, как говорится, золотые, а рот… уж вовсе не золотой; что он не просто придерживался чарочки, по примеру всех добрых людей, не испивал с толком, а запивал запоем. Нашло на него это несчастье неожиданно. Рассказывали, что смолоду он пил, но, женившись, остепенился и первые годы после свадьбы в рот не брал ничего хмельного, жил с женою, как голубь с голубкою, даром что был почти вдвое старше ее, держал артель работников, хозяйство его цвело, денежки про запас на черный день водились, сторонние люди ему завидовали. И так прошло не год и не два, а без малого пять лет. Раз пировали у него приятели, подгуляли порядочно и потом утащили вместе с собою куда- то допировывать. Воротился золотарь домой уже на другой день ввечеру; домашние как взглянули на него, так и ахнули. А он, сам не свой, кинулся прямо к жене, но не с ласковым словом, а с криками: «Изменница, разбойница! живую в гроб положу!..»
Поднялась семейная невзгода, кончившаяся слезами и просьбами с одной стороны, угрозами и бранью с другой. Опомнившись утром, виновный просил прощения у всех, плакал перед женою, клал на себя страшный зарок даже не браться за рюмку – и месяца с два прошли благополучно; старый проступок казался сделанным во сне. Вдруг, в какой-то праздник, повторилась прежняя история, но в сильнейшей степени: муж показал власть над женой… За дурным делом последовали новое раскаяние, опять жизнь смиренника, только в продолжение меньшего времени, чем в первый раз, и опять повторение прежнего припадка. Отчего стали с ним случаться они, никто не знал, а толковали многие, что испортили его по зависти злые люди. Жена несколько раз ходила к знахарям и лекарям, которые еще не перевелись в Москве, потратила много денег, а толку не было. Между тем с частым повторением запоев дела стали расстраиваться; отсутствие хозяйского глаза не заменялось ничем, а одним днем нельзя было воротить того, на что требовалась неделя; все пошло на разлад – и выгодные заказы, и получка денег, и хорошие мастера, – пошло хуже, да хуже… И квартира сделалась дорога, и артель большую не для чего стало держать. Остался, наконец, золотарь один – и хозяин, и работник все вместе, и принужден был переселиться на Божедомку в пятирублевую комнатку. Тут скоро подошли к нему черные дни, да уж денежки про запас на них не было, и сделали они жизнь бедняка темнее ночи, и стал он, ни сыт ни голоден, ни наг ни одет, мыкать горе горькое, жить так, что не приведи бог лихому лиходею…
Хуже всего было то, что чем стесненнее становились его обстоятельства, чем тяжелее было ему, тем чаще повторялись запои, и пропадал он уже не день, а суток на трое, иногда на неделю; зачастую спускал с себя последнюю одежонку, чтобы только удовлетворить свою злую жажду к печальному забытью чего-то, камнем лежавшего у него на сердце. Но тяжко, дорогой ценой покупалось это временное забытье: лица, бывало, нет на несчастном гуляке, когда явится он домой после двух- или трехдневного отсутствия, изноравливая прийти самым ранним утром, пока улица еще спит, и по несмелым шагам, по оглядкам его некому принять за вора, украдкою пробирающегося к подмеченной поживе; потихоньку юркнет в свою каморку, перекрестится – слава богу, из домашних еще никто не вставал. Но вот слышен тяжелый вздох жены, которая, по-видимому, не смыкала глаз всю ночь; вот старик отец, почти выживший из ума, дребезжащим голосом кричит с печи: «Что, Гриша, принес хлебца-то?.. Голоден я. Сноха не дает есть досыта: хлебушка, говорит, мало. Голоден и холоден… Ох, господи!..» Гриша молчит и торопливо принимается за работу: видно, что его грызет раскаяние, что он хочет всеми силами загладить свой проступок; но мудрено это дело. Угар еще не вышел из гуляки, нет сил ни душевных, ни телесных, в голове шум и треск, на сердце словно гора лежит, и тяжко занывает оно, в глазах туман, руки дрожат, капли холодного пота выступают через все поры обессиленного тела. Возьмется за то, за другое – все валится из рук, ничего не спорится, да и точно в чужой дом он пришел, не знает, где лежит какая вещь…
Вдобавок к этому не замедлят подоспеть домашние мучения. «Нет ли у тебя, Гриша, чего-нибудь на харчи? Я бы пошла на рынок…» – робко спрашивает вставшая жена. Молчание – и позднее сожаление о безумной трате денег, которых в два дня спустил он столько, что стало бы их дома на две недели… «Да посмотри в карманах-то, – продолжает жена, – не завалилось ли где хоть гривенника!» – Что смотреть? Хорошо знает он, что не осталось ни копейки, и, скрепив себя, продолжает молчать.
Приходит хозяйка. «Что же, Григорий Кузьмич, надо и честь знать! Бражничать бражничаешь, а за квартиру не платишь. Я сама сирота и кормлюсь только что этим уголком; а еще надо отапливать, обчищать вас, поземельные платить. Ты хоть бы понемногу расплачивался – когда целковый, когда полтинник, все бы с локтей долой; а то шутка ли: запустил за четыре месяца! Как хочешь, голубчик, говорю тебе в последний раз, исчезни моя душа: если не разделаешься добром, хуже будет, как начну выживать неволею, провалиться мне на сем месте: рамы выставлю, вьюшки выну, дров ни полена не дам, колодец запру, Петра Петровича попрошу… он умеет учить вашу братью. Срам этакой! На что это похоже? До чего допустил себя человек в такие лета: ни стыда, ни совести, и слова повинного не хочет сказать!»
На подобную проповедь, продолжавшуюся с добрый час, нельзя не отвечать; и разными просьбами, обещаниями исправиться, разделаться в самоскорейшем времени горемыка успевал утишить гнев хозяйки, которая была вовсе не злая женщина, да притом и не любила менять своих жильцов: ее самолюбию приятно было слышать, как кто-нибудь из ее наемщиков говорил: «Спросите у Дарьи Герасимовны: она души своей не убьет; я двенадцать лет живу у ней и ничем не замаран».
Пронеслась одна буря, ушла хозяйка, – снова гроза, является лавочник: «Насчет должку-с. Побойтесь бога, батюшка Григорий Кузьмич! Истинно как родным потрафляю вам: и чайку (всегда макжону ), и сахарцу, и касательно провизии всякий провиант отпускаю; а вы за мою добродетель этакую пасквиль со мной делаете. У самого, батюшка, охапка детей на руках, сам по уши в долгах. Возьмите себе это в голову, сударь вы мой, найдите какое-нибудь средствие, не тяните меня за душу…» Однако после убедительных переговоров и лавочник склоняется, наконец, на мир, на временную отсрочку.
А в доме, хоть все мышиные норки перерой, все-таки не найдешь нигде ни копейки, ни даже черствой корки хлеба… А старик пристает больше и больше, жалуясь, что его совсем уморили с голода… И маленькая дочь, едва протерев глазенки, просит чаю с бараночками и разливается слезами, видя, что самовара нет на столе, как не было его уже два дня… Но некому утешить малютку: отец сидит у верстака, печально понурив поседелую голову; а мать, не придумав ни одного средства, как бы просуществовать хотя один день без чужой помоги, бежит, наконец, к лавочнику, выпрашивает несколько фунтов хлеба да четверку картофеля или, когда тот не поддается на самые униженные просьбы, требуя уплаты старого долга, она идет закладывать какую-нибудь необходимую вещь из своего бедного наряда…
В горькой нужде, в крайних лишениях даже того, что и бедняк не считает прихотливою роскошью, проходило несколько дней, пока Григорий Кузьмич успевал отделать какую-нибудь работу и разживался деньжонками. С первою получкою их горемычная семья отдыхала: уплачивалась частичка долгов, выкупался заклад, девочка любовалась новенькими башмачками, чайница доверху наполнялась четверткою семирублевого чая. Полный раскаяния и воспоминаний о недавнем горе, которое терпел сам и заставил терпеть других, золотарь искренно сознавался в своих грехах.
«И сам не понимаю, что делается со мной, – говорил он жене, сидя за чаем, – бог наказал за что-нибудь… Выпью рюмку – тянет к другой, к третьей; выпью еще, сделаюсь под куражем, попадутся приятели (прах их побери!), заманят – и пошло… Встанешь на другой день, опохмелишься, пойдешь домой – дорогою точно злой дух нашептывает тебе в уши: зайди, выпей еще; что тебе дома-то: жены разве не видывал, слез ее не слыхивал? Зайдешь и забудешь все. А как начнет выходить дурь из головы, сделается так тошно, что хоть руки наложить на себя в ту же пору; совесть убивает точно разбойника какого, не дает даже минуты спокойной; так и думается, что все пальцем указывают на тебя: вон, дескать, пьяница-пропойца идет!.. Эх, некому бить меня, старого дурака!..» Но это раскаяние, к несчастью, не приносило желанных плодов мира, и спустя несколько времени Григорий Кузьмич снова проклинал свою невоздержность.
Но случалось иногда, что он приходил домой еще с сильным запасом паров в голове. В это время жена лучше не попадайся ему на глаза; первый шаг его прямо к ней, первое слово – брань да угроза, а за угрозою иногда и толчок. Слезы девочки, крики ее, что тятенька убьет маменьку, кропотливость старика, который на минуту пробуждался из своей бесчувственности, еще сильнее раздражали безумного. Один Саввушка, живший дверь в дверь с ним, умел укрощать опасные порывы золотаря.
«Да уймись, Григорий Кузьмич, брось ты это, пойдем лучше выпьем», – скажет он ему, вбежав на первый шум в коморку. «Постой, вот я ее!» – кричит золотарь, порываясь ударить полумертвую от страха жену. «Да полно, экой какой! Пойдем, покалякаем за бутылочкой… Ну за что ее бить? И так она мается, сердечная; бог с ней!» – «За что бить? – гневно крикнет раздраженный золотарь, – ее мало бить, ее надо живую сжечь… Ты знаешь, кто она? а? Знаешь, откуда я ее взял? а?» – «Все знаю: да только пойдем же, а то ведь запрут». – «То-то и есть, что знаешь, да не разумеешь. Она загубила меня навек. Тысячи бы лежали у меня теперь в сундуке; а то фить-фить… Ну, идем. Счастлив твой бог, что я не сердит», – прибавил он, обращаясь к жене, и отправлялся под руку с Саввушкой, который не отпускал его от себя уже ни на шаг. Странно было, что, кроме портного, никто из соседей не вмешивался в ссоры золотаря со своей женой, странно потому, что посредничество в подобных случаях считается почти обязанностью каждого доброго жильца, и малейшая невзгода в одной семье занимает всех. Но о золотарихе не заботилась ни одна душа. Пьяный муж мог бить ее сколько угодно, и никто не двигался с места; она могла выплакать все слезы, и не приходило никому в голову подойти утешить ее. Напротив, соседки казались довольны тем, что муж, как говорили они, держит ее в руках, не дает потачки. «Не учи он ее, так она наварит такой каши, что и не расхлебаешь, – толковали кумушки. – Какого проку ждать, когда, не спросясь добрых людей, не посоветовавшись с умом, выбрал себе жену… прости господи, срам сказать из какого места. Диви бы не найти ему путной девушки». – «Гордянка она, – судила торговка, – и разуму на грош нет, даром что книжки умеет читать. У меня у самой покойник – царство ему небесное – куда был сперва дерзок на руку. Дня не проходило без потасовки. Да поставила же на своем, переуторила его, сделался под конец как шелковый; прежде, бывало, он слово, а я два; а потом я скажу десять, а он и рот разинуть боится. Хороший был человек, царство ему небесное. А эта дурища только хнычет либо молчит как пень; нет никакой догадки!..» Словом, ясно было, что соседки недолюбливали золотарихи, хотя она вела себя в отношении к ним очень скромно, только не мешалась в их сплетни; но чувствовали почтенные кумушки, что она не их поля ягода и лишь по одной необходимости не чуждается их, и за то не давали ей пощады своим языком.
Один Саввушка питал почему-то особенную привязанность к семейству золотаря, и более всех к старику да к девочке. За первым он ухаживал как за маленьким ребенком, водил его в церковь, усаживал в саду подышать свежим воздухом, мыл в бане, кормил калачами, когда был при деньгах, – и старик в это время здоровел, не жаловался ни на голод, ни на холод…
Саша, дочь золотаря, уродилась в мать, а это, говорят в народе, недобрая примета. Впрочем, что до примет! Прехорошенький ребенок, с голубыми глазами и темно-русыми кудрями, она обещала быть красавицей; но, несмотря на ее миловидность, на лета, столь любезные всякому живому существу, она жила сироткой в доме: из соседей никто не ласкал ее, вероятно, по матери; подруги или обижали крошку в играх, или вовсе не хотели «водиться» с ней. Сашу, однако, это нисколько не печалило. Поцелуи матери редко остывали на ее щечках; одна-одинехонька, она играла так же весело, как будто забавлялась с целым роем резвушек; да в запасе оставался еще Саввушка, который служил ей нянькою и часто товарищем в играх: обязан был катать ее у себя на плечах, снабжать лоскутиками, гостинчиками и по вечерам сказывать сказки. В награду за все эти услуги она позволяла ему изредка поцеловать себя и называла женихом, но требовала, чтобы он непременно вырос и сделался офицером. Саввушка обещался достигнуть того и другого и должен был уверять в этом свою любимицу, которую малейшее противоречие вводило в слезы.
Таковы были обитатели божедомского дома. За исключением бурь в семье золотаря да небольших перебранок между кумушками из-за кур и ребятишек, в нем постоянно царствовало спокойствие; всякому жаль было расстаться с таким укромным затишьем, представлявшим много удобств в хозяйственном отношении, – и все обживались здесь как бы в своем собственном доме. Саввушка квартировал у Дарьи Герасимовны уже лет пять. По округе его знали и во всех четырех Мещанских, и у Сухаревой башни, и по Серединке до самого Полевого двора, и в Сущове, и везде его звали Саввушкою, и все от мала до велика, от титулярного советника Круглова, постоянного его заказчика, до соседнего будочника, которого он снабжал даровыми нитками. Видно, так следовало называть его в противность обычаю величать людей, достигших зрелых лет, по одному отчеству.
Было воскресенье. День, хотя осенний, но выдался такой ясный и теплый, как среди лета, и вызывал даже не любителя природы на прогулку. Население дома Дарьи Герасимовны- также почувствовало в себе желание насладиться редкой погодой, погулять в саду. Первый вышел Александр Иванович, «прекрасный молодой человек», с книжкою в руках; следом за ним выпорхнула Саша с мячиком; за нею невольно поплелся Саввушка, бывший несколько навеселе ради праздника; потом явилась торговка с запасом орехов и в сопровождении дочери-перчаточницы; к ним не замедлила присоединиться и особа хозяйки.
Собрался круг порядочный, и завязался разговор длиннейший, наполненный переливанием из пустого в порожнее. Наконец, прекрасный пол отделился от непрекрасного с намерением пить чай в беседке, и Александр Иванович с Саввушкою могли свободно разместиться как следует на скамье, которую уступили пред тем из учтивости «дамам».
– Что, Александр Иваныч, какую это книжку изволите почитывать? – спросил Саввушка, после нескольких минут молчания и понюхав табаку.
– Лирические стихотворения, то есть стихи. Понимаешь?
– Смекаю. И хорошая книга?
– О! утопаешь в блаженстве, летишь душою в выспренний мир, начинаешь понимать, что есть истинное бытие человека, и презирать эту ежедневную пошлость, которую мы называем жизнью, эту толпу глупцов, которых мы удостаиваем имени людей…
– Кого же это, батюшка? – спросил Саввушка простодушно.
– Всех, всех…
– Как? И себя, и свое начальство?
– То есть не всех, – торопливо подхватил юноша, – это так уж говорится, особенно в стихах, для красоты слога, как объяснил мой учитель. Вот послушай-ка, как здесь выходит это хорошо.
И Александр Иванович, не заботясь о желании своего собеседника, продекламировал, как умел, одно туманное стихотворение.
– Охота же вам читать такой сумбур! Вот лучше взяли бы у отца-дькона Четьи-Минеи, и я бы послушал. А то, не хотите ли, есть у меня житие Иоанна Милостивого…
Но Александр Иванович спешил переменить разговор.
– Ведь хорошая женщина наша хозяйка? – заметил он в виде вопроса.
– Так себе, – отвечал Саввушка.
– Вот и Анна Харитоновна тоже хорошая женщина…
– Гм… старуха добрая. А дочка у нее как по вас?..
– Лизанька? Девушка скромная, с поведением.
– Уж именно, что с поведением. А ведь вы все-таки не женитесь на ней?
– С чего это ты взял? Я найду себе приличную партию, барышню. А она что! Мещанская дочь.
– То-то и есть, сударь; жениться не думаете, а амуры разные заводите, записочки пишете. Вы думаете, я не видал, как намедни на крыльце… Пожалуй, и дальше зайдет. А у нее только и приданого, что честь да молодость… Вы не обижайтесь, сударь, на мои глупые слова, любя вас, говорю.
Александр Иванович вспыхнул.
– Экой ты какой чудак, – проговорил с упреком. – Да разве я насчет чего-нибудь? Я с благородными намерениями…
– Может, у вас в мыслях и нет ничего такого, да лукавый- то силен. Вам шутка, а девушке вечное пятно. Замуж взять – другое дело; а то какое тут благородство… Если угодно, к слову пришлось, я расскажу вам одну историю. Этому уж будет лет двадцать. Я жил в работниках у немца на Тверской. Рядом с нами нанимал квартиру барин почти в вашу пору (звали его Василий Петрович), а через крыльцо жила немка, Анна Карловна, с дочерью, ездила по домам уроки задавать. Василий Петрович был батюшкин сынок, собой молодчина, деньгами сорил. Вот и свел он знакомство с немкою; дочка-то полюбилась ему – такая была субтильная. Бывало, только что мать со двора, он и пробирается к Луизе Богдановне, к дочери-то, и сидит у нее до вечерен либо на Тверской бульвар под ручку с ней пойдет. Знаете, немки не наша нация, не боятся ничего. Со стороны стали кое-что замечать. Слухи дошли и до нашего хозяина, а он был знаком с матерью-то. Он к ней. «Чего, – говорит, – вы смотрите; ведь господин – нехороший человек». Старуха обиделась. «Он, – говорит, – с благородными намерениями, он жених моей дочери, ждет только позволения от отца». – «Ну жених так жених, дай бог». Проходит месяц, другой – свадьбы все еще нет. «Поеду сам к отцу», – говорит Василий Петрович. Поехал. Ждут его, считают дни и часочки, горюнится мать, слезьми обливается дочь. Нет никакого известия… Раз под вечер, – мы уж пошабашили, – приходит к нам Ефрем, что жил в лакеях у Василья Петровича. «Ба! откуда ты?» – спрашиваем у него. «Все оттуда же, – говорит, – от своего барина». – «Разве приехал»? – «Да он, – говорит, – и не думал уезжать, а проживал себе как следует на Пречистенке». Вот оно что!.. На другой день весь дом узнал, какую штуку сыграл названный жених. Анна Карловна сейчас же извозчика – знать, к нему. Воротилась, слышим – на квартире у них суматоха, кухарка бежит за доктором. «Барышня, – говорит, – умирает». Приехал доктор, посмотрел: «Это, – говорит, – не мое дело»… Понимаете, какая оказия-то вышла. Не при вас сказано, ребенок родился мертвенький… А с самой-то бедняжкой что сталось – не приведи господи и слышать. Рехнулась совсем. Доктора и лечить отказались. Мать пожила в Москве еще с полгода, видит, что пользы нет никакой, – взяла да уехала в свою сторону… А Василия Петровича видел я после того: ничего, краснощекий такой… Вот они, батюшка Александр Иваныч, благородные-то намерения иной раз бывают каковы…
– Романическая история, – заметил слушатель, помолчав с минуту.
– Называйте, как знаете, а история справедливая, – отвечал рассказчик.
– Ты добрый человек, Саввушка, хороший человек.
– Полноте шутить, сударь! Какой я добрый? И человек-то неполный: так, сухое дерево. Рад бы сделать добро, да не умею либо силы не хватает; а худа на своем веку довольно натворил: закрасить-то его и нечем.
– Здесь все любят тебя…
– Грех сказать: не обижают. Да всем я чужой. Нет, Александр Иванович, одиночке уж что за житье на сем свете. У вас, например, есть матушка (продли ей бог века); женитесь потом, детки пойдут – с ними все веселее тянуть жизнь…
– Да ведь и ты, кажется, был женат?
– Был, да уж и позабыл когда…
В эту минуту Саша, напевая какую-то песенку, подбежала к собеседникам и взобралась на колени к Саввушке.
– Что, устала, козочка? – спросил он ее, гладя по головке.
– Мячик забросила в беседку.
– Так надобно достать.
– Поди-ка попробуй: там сидит сама, а с ней купчиха.
Однако, несмотря на присутствие этих страшных для девочки особ, то есть хозяйки и торговки, Александр Иванович вызвался найти мячик. Саввушка продолжал утешать свою любимицу.
– Сказать сказку?
– Скажи, только хорошую.
– Ну. «В некотором царстве, не в нашем государстве…»
– Э, да я знаю это и сама.
– Ну… «Жить жил, а служить нигде не служил храбрый рыцарь-кавалер, мушиный царь, комариный государь, что тот ли колесный секретарь. Дворец у него без крыши, а по полу гуляют мыши; на часах стоят жуки и ружье держат у руки; как на караул отдадут, так со страху упадут; петух главный у него генерал – чем свет и заорал. Кафтан, сударыня ты моя, у нашего кавалера воздушный, воротник на кафтане еловый, обшлага сосновые, подбит ветром, оторочен снегом. Кушает он сено с хреном, солому с горчицею, лапти с патокой – кушанья все деликатные; три дня не ест, а в зубах ковыряет, гостей на пир созывает. Ходит при усах, при часах, трубка табаку во рту, звонка сабля на боку; идет – ухмыляется, красотой своей похваляется, а девушки на него умиляются». Ну.
Но появление Александра Ивановича с найденным мячом прекратило сказку. Девочка спрыгнула с колен Саввушки и побежала с полученным от него грошом покупать себе пряничного кавалера взамен сказочного.
– Саша любит тебя пуще всех, – сказал Александр Иванович, усаживаясь опять рядом с Саввушкой.
– Да ведь почесть только один я приголублю ее. Хуже спротки. У меня, признаться, особенно лежит к ней сердце… Давеча вы спросили меня насчет жены. В молодые годы, сударь вы мой, я был не такой гриб, как теперь. Женился я не по своей охоте.
Жена попалась не по мне. С первых уже дней промеж нас пошло не ладно. Крепился я, крепился, да и стал ее поколачивать. Куда тебе – пуще в слезы, а потом жаловаться всем на мужа. До барина доходило. Ладно, думаю я. Собрался в Москву. Она пошла провожать меня. Идем, растабарываем, а у самого сердце так и кипит. Вот дошли мы до рощи, откуда поворот на большую дорогу. Простимся, говорю, жена; спасибо тебе за ласку. И начал я ее… Кричи, не кричи – помочь некому… Ну а в Москве, известно, ничего… И думать о ней забыл. Спустя этак с полгода пишет отец, что дал бог ему внучку, а мне дочь, да сама-то невестка, жена то есть моя, что-то чахнет: приезжай, пишет, беспременно. Поехал я. Зову жену с собой в Москву – жаль стало, годов на десять состарилась. Куда – и слышать не хочет. «Умру, – говорит, – здесь, а там от твоих рук не хочу идти в сырую землю». И отец стоял за нее. Зло взяло меня пуще прежнего: пропадайте, говорю, вы прахом; в Москве жен много… Уехал… Сперва делишки мои шли-таки изрядно, и хозяином садился, а потом словно как хмыл все взял , все врозь да пополам, да и за галстук стал я запускать чересчур; расстроился совсем, ни на мне, ни У меня нет ни синя пороха. Пошел в работники к одному хозяйчику. Артель попалась забубенная: работать не работается, а пить пьется… Вот пишет отец, просит денег на подмогу: знаете деревенские обстоятельства – то, другое требуется; а мне и послать-то нечего. Запьешь с горя… Пройдет с месяц – пишет опять; так и так: месячины не велено давать, огород отняли, приходится последнюю коровенку продать… А там опять письмо: у жены молоко пропало, и девочка хворает крепко, дома куска хлеба нет, хоть милостыню идти просить… Что ж мне-то делать, подумаешь с собой: я и так под сотню рублей забрал у хозяина вперед; а на что, на какие потребы? Известно на что: чтобы горе не было горько… Так маялся я целых пять лет. Божье наказанье было… Получаю, наконец, письмо от брата (что служит в работниках), Христом-богом молит меня приехать поскорее: батюшка болен, при смерти. Что делать? Время осеннее, попутчиков нет – побрел пешком. Прихожу. Брат один-одинехонек горюет дома, а батюшка с неделю как богу душу отдал (царство ему небесное!)… Поплакал я да и воротился сюда доживать свой век, пока не придет час воли божьей…
– Ну, а жена-то твоя что ж? – спросил Александр Иванович.
– Нетто я вам не сказал. Погуливать начала еще при батюшке. Даром что чахоточная, а собой ничего, так смазлива была. Ну а тут как в воду канула и дочку с собой увела. Никакого известия доднесь не получал, где она и что с нею. Может статься, давно и на свете нет… Да мне бог с ней; дочки жаль – своя кровь. Всего-то видел ее однажды; годков двенадцать было бы теперь; звали Сашей… Так-то, сударь вы мой: вольный я теперь казак, один как перст, а легче бы с камнем на шее ходить… Эх, Александр Иванович, – продолжал Саввушка, переменяя тронутый голос на обычный шутливый тон, – до какого чувствия довели вы меня – стыдно сказать!
– Нет, Саввушка, нет, хорошо! Если описать все это романически, занимательная будет история.
– Бог с вами, сударь! Я истинно по душе вам рассказал, а вы все насчет своих сочинений. Нет, уж от этого увольте. Такие ли бывают настоящие истории! Мы люди маленькие и жизнь- то у нас птичья – без году шесть недель, то есть не насчет лет, а касательно всего прочего. Какие у нас истории! Посмотрите- ка у других…
В это время из беседки вышел прекрасный пол, усладивший там душу чаем, яблоками и орехами, и хозяйка, желая, по ее выражению, «сделать променаж», предложила публике заняться увеселительными играми. Большинство голосов склонялось к хороводным песням, сторону же горелок со жмурками и кумы с зарею-зереницею держали не многие; и так решено было водить хороводы. Почти весь дом высыпал на это зрелище – кто смотреть, а кто принять в нем голосистое участие. И вот развернулся ряд певцов и певиц, заплелся в круг и затянул: «Ай по морю». От «Моря, моря синего» поехали в «Китай-город гулять»; потом пошел «Царский сын, королев сын круг города ходить»; за ним выступил «Донской казак во скрипку играть»; наконец, после «Дуная, веселого Дуная» дошел черед до «Подушечки», самой любезной для молодежи песни, потому что она сопровождается беспрестанными поцелуями. «Подушечка» расстилалась до тех пор, пока поздний вечер не расстроил хоровода, и веселая гурьба, обменявшись пожеланиями «спокойной ночи, приятного сна», разошлась по своим квартирам.
– А что, сударь, – сказал Саввушка, идя с Александром Ивановичем во флигель, – не правду я говорил?
– Какую?
– Да с Лизанькой-то вы не пропустили случая поамуриться. Небось, к хозяйке так не льнули; эта не кто другая – разом окрутит.
– Ах ты, волшебник старый, – смеясь, заметил Александр Иванович.
– Смейтесь, смейтесь. Известно, это уж такая игра, да после не вздумайте играть взаправду. Да вот еще, чуть не забыл сказать вам: давеча, как вы подплясывали, я заметил, что один-то сапог у вас каши просит. Станете ложиться, швырните его ко мне; к утру я залечу его как следует;
Молодой человек покраснел и признательным взглядом поблагодарил Саввушку, не раз исправлявшего его небогатый наряд.
III
В противность утверждению Саввушки у всякого человека есть своя история, с тою лишь разницею, что у одного она изображает собою величие и падение Римской империи, у другого – точно придворная запись однообразных происшествий Срединного царства, у третьего – мирное существование какого- нибудь уездного богоспасаемого городка. Об ином мало написать целую книгу; о другом достаточно сказать: «и только что осталося в газетах: выехал в Ростов» . Но какова бы ни была эта история, ни в одной не обойдется без бурь и гроз более или менее опустошительных. Правда, то, что для одного кажется бурею, для другого не более, как обыкновенный порыв ветра; что обессиливает вконец одну душу, то освежает другую. О мнимых невзгодах, выдумываемых несчастным воображением, нечего и говорить: довольно того, что они выдумываются и, следовательно, тревожат своего изобретателя… Но что же сказать вам о житье наших божедомцев? Разумеется, и у них была своя история, даже часто случались истории, но такого рода, что ими не стоит занимать ваше внимание, и без ущерба для занимательности рассказа мы можем перешагнуть через пять лет вперед.
Самые замечательные события этой минуемой нами эпохи были следующие: Дарья Герасимовна приблизилась, наконец, к цели своих пламенных желаний и питала близкую надежду приковать к себе узами брака одного отставного управляющего, которого прельщало ее благоприобретенное имение. Лавочник, «живя помаленьку, бога не гневя», обратился в квадратную фигуру со значительною выпуклостью напереди. Александр Иванович сшил себе новый вицмундир и купил канарейку. Другой молодой человек, корпевший над бумагами, переехал куда-то, чуть ли не в больницу, и комнату его занял сапожник-семьянин. Лизанька «расцвела наподобие розана», по словам Александра Ивановича. Золотариха начала частенько прихварывать (впрочем, и прежде она была незавидного здоровья), а муж ее, вероятно с горя, стал чаще запивать. Кажется, и все… Да, Саввушка принужден был купить себе «стеклянные глаза», потому что его собственные отказались служить по вечерам. Может быть, были и другие происшествия меньшей важности, но об них не сохранилось ничего в местных преданиях. Итак, пять лет вперед.
Как хороши в предместьях Москвы весна и лето, так невыносимо скучны осень с зимою. Кругом грязь непроходимая или сугробы такие, что завязнешь в них по пояс; живешь точно в берлоге; изредка пройдет по заглохшей улице пешеход, еще реже проедет ванька или мужик с дровами; соседа увидишь разве только в церкви – и словом переброситься некогда. Зато однодомцы придумывают всевозможные средства, как бы скоротать злое время, особенно долгие вечера, и посиделки друг у друга, с работою, россказнями и песнями, составляют одно из самых действительных средств против скуки. В божедомском жилище главные собрания бывали большею частью у хозяйки, потому что просторная комната ее представляла значительные удобства для посетителей, да и сама она, чая желанного брака, любила слушать свадебные песни, в которых восхвалялись ее «девичья краса» и «кудри русые» ее будущего суженого. Из жильцов флигеля только один Александр Иванович иногда навещал эти собрания, и непременно с книжкою или тетрадкою стихов; прочие же вели себя особняком: Саввушка потому, что не любил «мешаться в бабью компанию», золотариха потому, что считалась как бы отверженною от такого благородного общества, а маленькую Сашу и калачом трудно было заманить туда. Обыкновенно Саввушка, когда не случалось спешной работы, приходил к золотарю покалякать часок-другой.
– Здорово, отец! – крикнет он старику, почти все время проводившему на печи.
– Здорово, родной! – отзовется слабый голос, – что, принес калачика?
– А вот пойду и лавочку, так принесу. Погоди маленько.
– Охо-хо-хо, грехи мои тяжкие. Все меня забыли… Не покинь хоть ты-то, кормилец. Бога за тебя помолю, – тоскливо говорит старик, у которого мысль о Саввушке была нераздельна с калачиками.
Утешив как-нибудь старика, Саввушка заводил речь с хозяйкой, если золотаря не было дома.
– Ну что, матушка Анна Федоровна, как твое здоровье?
– Плохо, Саввушка: все грудь заваливает. Думала лечь в больницу, да на кого покинешь дом.
– И хорошо сделала, что не легла. Разве такая у тебя болезнь? Известно, не слеглая, а простуда. Напейся чего-нибудь горячего на ночь, укутайся хорошенько, а то вином бы с перцем натереться…
– Чего я не пила, легче нет нисколько. Так и давит. Нет, видно, ненадежная я жилица на сем свете.
– Господь с тобою! Не грех ли говорить такие слова!.. А что, сам еще не приходил?
– Нет, понес в город работу.
– Не загулял бы опять. Это всегда с ним бывает: степенствует, степенствует, и вдруг словно кто прорвет его.
– Да, больше месяца как не пил.
– А теперь разом напьется за все дни. По мне уж лучше пить аккуратно. Я сам, грешный человек, пью; этак, по рюмочке, по две, оно не мешает; перед обедом полезно даже, можно сказать… Ну а эту невзгоду, что мучается он, я сам прежде знавал. Доктора говорят, что болезнь такая. Врут, сударыня ты моя, с позволения сказать: не болезнь, а дьявольское наваждение. Вот отслужила бы ты три молебна.
– Служила я, всем святым угодникам молилась, – не проносит бог.
Глубокий вздох сопровождает эти слова, и Саввушка спешит переменить разговор, обращается к девочке:
– А ты, Сашуточка, училась сегодня?
– Училась и перчатки шила.
– Так завтра я тебе лоскутиков каких принесу, чудо. Ну поцелуй же меня да и прощай.
В таких или подобных разговорах проходила большая часть вечера. Иногда Саввушка занимал свою любимицу сказками, иногда экзаменовал ее знания в чтении, иногда беседовал с золотарем о старине. А время шло себе да шло…
Здоровье Анны Федоровны худело более и более. Злая болезнь, что точила ее сперва как червь, стала грызть потом как голодный волк. Лекарства не помогали, домашние огорчения тяжелым камнем падали на истомленное сердце, сушили и без того изнуренную грудь. Муж пил уже не с перемежками, а просто мертвою чашею, и почти не жил дома, показываясь на день, на два, чтобы протрезвиться и пригрозить жене, которая, по его словам, притворничала и была причиною всех бед. И работал он большею частью на стороне, где неделю, где день, помогая мелким хозяевам, и из заработанных денег редкая копейка попадала домой… Не получая несколько месяцев платы за квартиру, хозяйка привела, наконец, в исполнение одну из своих обычных угроз – два дня не давала дров, и без просьбы Саввушки, переменившего ее гнев на милость, худо было бы с бездольной семьей, принужденной чуть ли не в двадцать градусов мороза сидеть в нетопленой комнате, стены которой промерзли насквозь, в окна дуло, из-под полу несло, да и теплой одежды к тому же не было почти ни клочка. Через два дня горницу истопили, но на больную эта побудительная мера все-таки подействовала сильно, да и старик, привыкший к горячей печке, тоже захворал. На беду и лавочник решился последовать примеру хозяйки для скорейшего получения долга: объявил, что не станет отпускать без денег ни на копейку, и решение его было непреклонно, так что не только варева – сухого хлеба сплошь и рядом не было бы у горемык, если б не Саввушка, который делился с ними крохами своих скудных заработков. Наступало Рождество. Золотарь с неделю глаз домой не казал. Для удовлетворения неотступных требований хозяйки Анна Федоровна распродала кое-какой домашний скарб и уплатила ей частичку долга; остальные деньги пошли на необходимые домашние расходы, и после первых дней праздника бедная семья принуждена была поститься. Саввушка и рад бы помочь, да нечем: работа к празднику была незавидная. Занять более не у кого, продать и заложить нечего… Перебирая в уме все средства, какие помогли бы ее безвыходному горю, Анна Федоровна вспомнила, что у нее есть дядя-богач, тысячами ворочает. Правда, что он знавал ее еще молоденькой девушкой и с того времени много воды утекло; да что стоит ему от своего богатства дать племяннице для праздника какую-нибудь красную ассигнацию.
«Прежде он был такой добрый, я помню, гостинцы мне всегда покупал». И она уже рассчитывала, сколько дней можно будет прожить на пособие от доброго родственника… Приодела Сашеньку, надеясь видом малютки тронуть его сострадательность, и пошла за Москву-реку.
Но где тонко, тут и рвется. Богатые дядюшки, помогающие бедным родственникам, встречаются не каждый год. Последняя надежда Анны Федоровны, как можно было предвидеть, лопнула. С заплаканными глазами, дрожа от холода и душевного горя, воротилась домой бедная женщина. Саввушка ждал ее.
– Что, голубушка ты моя, чем наделил тебя дядюшка, золотом или серебром?
– Попреками да приказанием, чтоб я не смела казаться ему на глаза; а то, говорит, велю выгнать, – отвечала Анна Федоровна сквозь слезы.
– Я это знал допрежде. Только расстроил он тебя, разбойник такой.
– Стал колоть глаза, поминать про старое. «Ты, – говорит, – опозорила наш род, не знай же моего порога…» Помогите хоть для своей внучки, говорю я, она хуже сироты, подайте, как подаете нищему, ради Христа… Сама заплакала. А он мне: «Ступай, – говорит, – по миру, тогда подам милостыню»… Бог ему судья.
– Э, да что плакать-то, уж это известный народ! Прах побери его и с богатством!.. Прости, Господи, мое согрешение… Дом-то раззолотил, я чай, словно граф какой, на тысячных рысаках катается; а жаль бросить родной племяннице десять рублей.
– И жить-то он пошел от покойного моего батюшки, – продолжала Анна Федоровна, рыдая, – теперь все забыл…
– Да брось ты его совсем. Что кручиниться без толку? Ложись-ка лучше, сударыня ты моя, спать, да оденься потеплее. Вишь, как разгорелась: не простудилась ли опять… Ну, Христос с тобой! – сказал Саввушка, прощаясь с горемыкой.
Завернув к ней утром на другой день, Саввушка испугался происшедшей с пей перемены.
– Матушка ты моя! – вскричал он, – да на тебе лица нет. Краше в гроб кладут. Что с тобой?
– Ничего. То в жар, то в озноб бросает, – отвечала она слабым голосом.
– Так напейся поскорее малинки, да и ляжь. Верно простудилась, как ходила к этому жидомору. Вот пока четвертак; Саша сходит в лавочку. А мне надо нести работу; если ворочусь скоро, так нынче же сбегаю к нашему частному лекарю; он добрый человек… Пока прощай. Смотри же, пропотей хорошенько…
Однако, сверх ожидания, хлопоты с заказчиками продержали Саввушку до вечера, и когда он пришел домой, вся Божедомка уже спала. Заглянув в окно к золотарю и уверившись, что там все спокойно, он пробрался в свою светелку и лег. Около полуночи стук в двери разбудил его.
– Кто тут?
– Я, Саввушка, – отозвался голосок рыдавшей Саши, – поди поскорее, голубчик, к нам: маменька умирает совсем. Вдруг закричала: смерть, смерть моя! – да и замолчала, не шевельнется даже. Поди скорее.
Накинув на себя что попало, Саввушка поспешил за Сашей. В комнате золотаря было тихо. Месяц глядел в окно, и при свете его Саввушка на цыпочках подошел к больной и стал прислушиваться к ее неровному дыханию. Она лежала и забытье; освещаемое бледно-синими лучами месяца лицо ее было точно мертвое; по временам вырывался у ней несвязный, едва слышный бред. Постояв несколько минут, Саввушка воротился в свою каморку, принес оттуда огня и засветил лампаду перед иконами. Больная открыла глаза.
– Что это, светает? – прошептала она, смотря кругом.
– Нет еще, матушка ты моя, спи себе с богом. Это я зажег лампадку: ведь завтра воскресенье.
– Григорий Кузьмич пришел?
– Нет еще. Да что тебе нужно?
– Тошно мне… Душа с телом расстается… Святых тайн хотела бы я причаститься, если сподобит бог.
– Что ж, это можно: христианское дело, и здоровому спасение приносит. Да только с чего же вздумалось тебе, хворушка ты моя?
– Ах, Саввушка! У меня словно что оборвалось в груди… Вот здесь давит тяжело… Я чувствую, что час воли божьей пришел… Я видела смерть, она ждет меня… Сходи же, родной. Христом- богом молю тебя, не дай умереть без покаяния… Скоро заутреня; как отойдет, и попроси батюшку сюда…
– Попрошу, – отвечал Саввушка, не зная, чем утешить больную, и не понимая такого быстрого перехода от жизни к смерти, Саша со слезами бросилась к матери и приникнула головкой к ее груди.
– Маменька, душечка, не умирай! – лепетала она, осыпая ее поцелуями. – Разве не хорошо тебе здесь? Тятенька не станет больше обижать тебя… Я всегда буду слушаться… Мамаша, голубочка, красавица! с кем же я-то останусь?.. И тятенька будет плакать… Лучше я умру за тебя, мамочка, милочка!..
– Ох, дочка, дочка, сердечная ты моя, – грустно произнесла больная, – авось бог и добрые люди не оставят сироточку; божья матерь будет твоею заступницею… Помолись ей, Саша…
Девочка стала на колени и сквозь слезы, полушепотом начала читать молитвы, заученные от колыбели… Тихо вторила ей мать, набожно крестился Саввушка и не чувствовал слез, что катились по его щекам…
Когда Саша кончила молитву, больная велела ей подать икону из киота и благословила ее. Дрожащий голос матери заглушался тяжелыми рыданиями без слез, призывая на малютку благословение свыше…
– Этою иконою благословила и меня покойница-матушка. Она у нас родовая. Береги ж ее, Саша… Молись пречистой заступнице. Будешь доброю, и она никогда не покинет тебя; станешь вести себя дурно, божья матерь отвратит от тебя лик свой… Ох, дочка, дочка, крошечка ты моя! подрастаешь ты, скоро должна будешь жить своим разумом, увидишь много и хорошего, и дурного, но будь всегда честна, не потеряй себя… Понимаешь, Саша? Успокой меня, скажи…
– Понимаю, маменька, – робко отвечала девочка, – я всегда буду честна. Только не умирай, родимая, поживи со мной хоть годочек. Мамочка, не умирай!
И Саша залилась слезами горче прежнего и опять бросилась целовать руки матери, тоскливо прижимая их к своей груди…
– О господи! хотя бы за мои-то грехи ей не отвечать, – промолвила больная, как будто думая про себя. – Пятнадцать лет… Дошли ли до бога мои грешные молитвы…
Рьщания заглушили ее голос. Успокоившись через несколько мгновений, она продолжала:
– Еще, голубчик Саввушка, есть просьба до тебя. Я вряд ли увижу Григория Кузьмича… глаза мои закроются без него… Скажи, чтоб он простил меня: я много огорчала его… Еще скажи, что даст он большую отраду грешной душе моей, если воздержит себя. А больше всего прошу, чтоб он не кинул Саши, не довел ее до того же, до чего дошла мать. Ты знаешь, откуда взял меня Григорий Кузьмич… теперь язык не повернется сказать. Весь свой век носила я это пятно, вытерпела из-за него столько горя и обид, что разве одному богу известно… Накажи же, Саввушка, чтоб он не кинул родного детища… Ох, тошно как… Без меня будет расти она…
– Да будь спокойна, матушка ты моя, – сказал Саввушка, отирая слезы, – скажу все и сам не оставлю Саши, видит бог. Успокойся же, усни: тебе как будто крошечку полегче стало.
В самом деле глаза больной загорелись лихорадочным огнем, на щеках заиграл зловещий румянец: появились все признаки, которыми смерть украшает свою жертву, заставляя думать, что жизненная сила снова взяла перевес. Но через несколько же минут волнение чувств и продолжительное напряжение опять обессилили больную; в изнеможении опустилась она на постель, произнесла несколько несвязных слов и скоро, по-видимому, забылась сном; Саша прислушивалась к ее дыханию, наклонилась к изголовию и, тихо плача, тут же уснула. Саввушка прикорнул было на лежанку, но ему и сон не шел на ум. Тяжелый выдался ему денек, а тяжелее всего были думы, что вызывались окружающими предметами.
Мудреное дело смерть! Дума наша за горами, а она за плечами, приходит нежданная, незванная, не разбирая впору или нет, здоровый дуб или чахлую былинку подсечет ее коса… Зачем умирает тот, чья жизнь необходима для подпоры беспомощной дочери, и остается на белом свете старик, который тяготит всех и, наверно, был бы в тягость самому себе, если б понимал, как живется ему?.. Так ли, Саввушка? А ведь бог строит все к лучшему: здесь-то что же? Подумай-ка поглубже. Много ли радостей в своей жизни знала бедная женщина? Молодости почти она не видала; красота да воля сгубили ее в первом цвету под самый корешок; судьба бросила ее в омут, откуда никто не выплывает, не поплатившись несколькими годами жизни, а иногда и целым веком. Нашелся добрый человек, который не задумался назвать ее своей женой; не задумались и добрые люди колоть ей глаза прежним несчастьем, унижать прошлым позором. Слушал, слушал муж людские толки, начал и сам давать им веру. Жизнь несчастной обратилась в пытку. И дочь-то недолюбливали по матери: вся в нее, дескать, будет, яблочко от яблони недалеко падает. Стало быть, не видала умирающая почти никакой отрады на сем свете: так не лучше ли ей переселиться в иную жизнь, где «нет ни печали, ни воздыхания»; не легче ли ей будет там, нежели здесь, в борьбе с нуждою, под гнетом горя в тревожном опасении за будущность дочери? Да, одна гробовая доска может успокоить ее; больная чувствует это и встречает смерть без страха и ропота… А сиротка, что остается после нее? Ее, горемычную, какая ждет участь? Участь наша в руках божьих, и не угадаешь ее вперед. Конечно, родная мать не два раза бывает; жизнь без нее, что цветку без солнца. Но верно то, что ни бог, ни люди не оставят сироты без призрения: ты первый, Саввушка, хотя и маленький человек, разделишь с нею последний кусок хлеба, утешишь ее горе, остережешь от беды…
Много подобного передумал Саввушка и до того углубился в мысли, что не слыхал, как раздался вдали благовест к заутрене.
Больная открыла глаза.
– Саввушка, отец родной, пора! – сказала она умоляющим голосом, – сходи же, попроси батюшку со святыми дарами сюда…
Саввушка постоял несколько минут, собираясь сказать что- нибудь в утешение больной, и, не придумав ничего, перекрестился и вышел из комнаты.
Через два часа служитель веры напутствовал больную в жизнь вечную; а к вечеру она отдала богу душу…
Горько плачет Саша, сидя у ног матери и как будто ожидая, не встанет ли она; старик, отец золотаря, кладет земные поклоны перед образами, молясь вслух об упокоении рабы божьей Анны; Саввушка протяжно читает псалтирь; женщины хлопочут о приготовлении ее к погребению. А та, о ком льются непокупные слезы, за чью душу воссылаются усердные молитвы, для кого в последний раз волнуется житейская суета, – она покоится сном непробудным, достигнув, наконец, тихого пристанища… Смерть примирила усопшую с живыми, положила забвение на все прошедшее; суд ближнего над ближним умолк, по крайней мере на время смиряясь перед непреложным голосом суда загробного, не смея произнести ни слова перед телом, в котором, казалось, еще не остыла жизнь; суд этот сменился братским желанием царствия небесного отошедшей с миром…
Наступает ночь. Окончив погребальные приготовления, соседки расходятся по своим квартирам; утомленная бессонницей Саша засыпает; старик опять впадает в забытье; один Саввушка остается бодрствовать, перемежая чтение псалтыря молитвами за умершую. Лампадка перед иконами и восковая свеча перед чтецом едва бросают слабый свет…
В это время отворяется дверь, входит неровными шагами золотарь и, едва переступив через порог, грозится выместить на жене какое-то огорчение…
Не прерывая чтения, Саввушка молча указал ему на гроб. Несчастный муж не вдруг опамятовался и продолжал кричать, но едва озарил его луч рассудка, шатаясь пошел он к умершей, несколько минут смотрел на нее и, наконец, с глухим воплем упал у гроба…
Спустя немного после похорон Анны Федоровны все пошло по-прежнему. Смерть ее произвела временное впечатление, и, когда оно миновалось, жизнь вступила в свои обыденные права. Золотарь, на которого впечатление это, конечно, должно было подействовать сильнее, чем на других, дал было страшный зарок и не смотреть на хмельное. «Буду жить для моей Саши, – говорил он, – не заставлю покойницу плакаться на меня, что сгубил дочь, как заел ее век, моей голубушки…»
И точно, месяца с два он был столько же добрый отец, сколько и усердный работник, и благодаря своему прилежанию расплатился почти со всеми долгами.
Но тем и кончилось доброе начало. Раз как-то, вспомнив про жизнь свою с покойною женою, он расчувствовался до того, что счел необходимым залить свое горе; потом, в оправдание преступления зарока, нашлись другие причины, а наконец, и причин не стало более нужно, и обратился он на прежнюю стезю полупомешанного… Мигом закружился он и, бросив хозяйство, пошел опять в работники к такому же горемыке, каким сделался сам. Сашу же до времени взял к себе Саввушка, потому что все родные отказались от сиротки…
IV
«Эх, не живется людям-то на одном месте, на теплом, насиженном гнезде! Тесно, что ли, здесь или недостает чего? Так ведь здесь Москва, не другой какой город… Эх, Александр Иванович! кажется, не глупый человек, а вздумал журавля в небе ловить. Ну зачем ты идешь почитай на край света? Жалованье, говорит, большое дают, прогоны вперед, чины через три года. А на что тебе большое жалованье? Сыт, слава богу, и тем, что получаешь. А на чины-то ради чего льстишься? И без чинов ты хороший человек, а благородный само по себе, никак уже три раза офицер… Ей-богу, досада и тоска берет, как подумаешь, что это сталось с народом-то, с молодежью-то. Ведь вот сколько лет, никак уж тринадцать, живу я здесь; пора привыкнуть ко всякой дощечке – не то что к человеку; а старые-то знакомые, как на смех, и разъезжаются все по разным сторонам. Ну кто останется со мной? Один Васильич – ему где ни умереть, все равно. Нет ни Петра Евстигнеевича, ни Дарьи Герасимовны, ни Кузьмича; Саша… да что и вспоминать про нее, лишь сердце растревожишь… Пора, однако, чай, часов одиннадцать уж есть»…
Эти мысли, частью вслух, частью про себя, думались Саввушке в одно летнее воскресенье, когда он собирался идти к Сухаревой башне – продавать «разные старые погудки на новый лад», то есть кое-какое старье из платья, приведенное в возможно исправный вид его иглою.
Благодаря своим прибауткам и балясам Саввушка скоро распродал весь товар до последней нитки и, довольный такою удачею, решился зайти в одно заведение, где продавались разные подкрепительные средства. Минут через пять он вышел оттуда почти в полном довольстве своей судьбой, и забыв о недавних жалобах на нее.
Несмотря на то, что полуденный жар уже свалил, солнце еще сильно пекло. Подкрепив свои силы однажды, Саввушка счел не лишним подкрепить их в другой раз, только каким- нибудь прохладительным напитком, разумеется, не водою и не квасом. Выбор места для отдыха колебался между двумя заведениями: одно, известное под именем «Разграбы», находилось у самой Божедомки; другое, с скромным прозванием «Старой избы», лежало ближе к Сухаревой башне, на Самотеке. Хотя в первом Саввушка был знакомый покупатель, но, вспомнив, что буфетчик «Разграбы» как-то на днях не поверил ему семи копеек, он выбрал «Старую избу».
«Старая изба», действительно, заслуживала свое прозвище и снаружи была немного лучше деревенской лачуги. Но украшавшая ее казистая вывеска, на которой по синему полю ярко блестела золотая надпись: «Распивочная продажа пива и меду», а самые напитки были представлены бьющими пеной из бутылок в стаканы, – вывеска эта сейчас приводила на память старинную пословицу, что красна изба не углами, а веселые песни, которые неслись из заведения, раздаваясь на половину улицы, не оставляли никакого сомнения, что «Старая изба» любит тряхнуть костями на старости лет и мастерица расшевеливать сердца своих гостей.
Саввушка вошел в желанный приют, уже наполненный посетителями. Отыскав себе укромное местечко, едва он сел за стол, как вдруг подскочил к нему русский garзon, смыленное лицо которого много обещало для искусства торговать и плутовать, и бойко спросил:
– Что угодно, купец?
– Да бутылочку бы холодненького, знаешь, этак покрепче… – отвечал Саввушка.
Мальчишка скользнул и мигом воротился с бутылкой пенистого напитка в одной руке и подносом, на котором торчали стакан и блюдечко с сухариками, в другой, поставил их на стол, очень эффектно стукнув бутылкой, промолвил: «и самое лучшее, бархатное!» – и шмыгнул в сторону для дальнейшего отправления своей службы.
Освежив горло и оценив достоинство напитка вторым стаканом, Саввушка осмотрелся кругом. «Лавочка-то, – подумал он, – не чета “Разграбе”, да и Панфиловской не уступит, и пивцо хорошо».
О достоинстве последнего мы не можем сказать ничего достоверного; а лавочка в самом деле была очень хорошая в своем роде. Правда, что она была изрядно закопчена, мебель в ней носила следы уж слишком патриархальной простоты, а скудный свет падал в нее через полуразбитые окна: но какого же света еще требовать, когда «свет мой» – улыбающаяся бутылка на столе, а прозрачный стакан ожидает, чтоб наполнили его, возвеселили животворною влагой ум и разогрели сердце! Впрочем, и украшений было немало в «Старой избе». По стенам, когда-то выкрашенным желтой краской, висело несколько назидательных картин вроде «мытарств грешной души»; рядом с ними грустно смотрели из полинялых рам какие-то портреты, в которых воображение хозяина лавочки находило Румянцева и Потемкина. Но, умиляясь сердцем при виде тех и других изображений, посетители «Старой избы» с особенною любовью останавливались пред лубочною картинкою, представлявшею нескольких усердных питухов, с красноречивою надписью:
Пиво сердце веселит,
Пиво старых молодит!
На заднем плане в другой половине заведения виднелась на стене декорация, изображавшая «романическое местоположение» и нарисованная, вероятно, кистью «Ефрема, домашнего маляра», который знал, на каких деревьях поют птицы райские, величиною с орла, и в какой стране львы походят на баранов… Главное же, по крайней мере, существенное украшение и самый видный предмет в заведении составлял буфет, уставленный множеством стаканов и стопок. За ним присутствовал сам хозяин – плотный мужчина, с черною бородой, ласковой улыбкой и плутовскими серыми глазами, в красной рубашке, пестром ситцевом фартуке, с огромным ключом на поясе и в сапогах со скрипом. У буфета сосредоточивалась главная деятельность заведения: сюда шли требования посетителей, и отсюда удовлетворялись они. Три взрослых парня едва успевали разносить бутылки и снимать со столов опорожненные, которые немедленно сдавались в ледник разливщику для наполнения и поступали снова за буфет. Но несмотря на ежеминутный отпуск и прием напитков, на беспрестанную получку и сдачу денег, буфетчик хозяйским глазом зорко следил за общим ходом торговли в заведении и наблюдал, чтобы все посетители оставались довольны, были угощены, как говорится, до самых до усов и до бороды. То раскланивался он с гостями, приветствуя кого просто «нашим почтением», кого почтением «с походцем», то есть нижайшим, кого сударем, иного графчиком, другого купчиком; то живо покрикивал на своих помощников, чтобы «не зевали, смотрели глазами повеселее, да в оба, а не в один»; то удерживал прихотливого, но почетного покупателя обещанием подать «самого лучшего, мартовского» и отыскивал ему спокойное место, «на самом веселом положении»; то доказывал захмелевшему гуляке, что «его милость» должна заплатить не за две, а за четыре бутылки; то производил какие-то операции над питиями, переливая их из одной бутылки в другую, – словом, это был Аргус по своей зоркости, держи-ухо-востро насчет всего прочего, себе- на-уме касательно благосостояния собственного кармана. «Шельма продувная должен быть буфетчик, а с виду хороший человек», – решил Саввушка, продолжая осматриваться.
За столами, только не дубовыми и без браных белых скатертей, сидели многочисленные посетители, наслаждаясь взаимною беседою, разговором с бутылками и оглашая заведение песнями. Везде говорили или гуторили, пели или курныкали, и все эти звуки сливались в один неопределенный гул, среди которого по временам господствовали громкие возгласы буфетчика или песенное «коленце» какого-нибудь парня. Гости представляли смесь одежд, лиц и даже состояний; но по числу и голосистости первенствовали мастеровые; временными соперниками их являлись извозчики и изредка подмосковные мужички.
За большим столом, посредине заведения, уставленным целою «рощею» бутылок, заседала артель портных, народа веселого и гулливого. Что это наверно были портные, Саввушка не мог ошибиться: один из них щеголял в модном сюртучке, но только без приличного нижнего платья; у другого торчало за ухом несколько шелковинок; третий отличался чересчур «галантерейным, черт возьми, обхождением»; а все вообще были такие характерники и артисты, что любой годился бы в труппу бродячих комедиантов. «Молодятинка, – думал Саввушка, – глядя на своих собратьев по иголке, – жидки больно, не то что в наше время; а удаль есть, ей-богу есть, ведут себя с поведением», – и он любопытно начал прислушиваться к их беседе.
– А что, братцы, платить ли нам за пиво? – спросил один из собутыльников, отличавшийся невообразимо косматой прической и огромными усами, которые, при малом росте его фигуры, придавали ему не очень казистый вид.
– Ай-да, черкес! Эку пулю отлил! – возразил другой, с более степенною наружностью, – небось, Михал Михалыч не промах, сам с забористым перцем; у него и последний сюртук оставишь за бутылку; а не то бутарей позовет на расправу.
– Зачем бутарей? Он еще свою четверть поставит, только лишь, батюшка, ступай себе с богом, не заводи ссоры, – продолжал черкес с уверенностью.
– Полно морозить, ахинею с маслом несешь, – заметили несколько голосов.
– А вот увидите. Будь пока по-вашему. Хватнем-ка ради скуки: «Полно нам, ребята, чужо пиво пити». Ты, Башкин, запевай, а я буду держать втору. Ну дружно!
Громко раздалась веселая песня и покрыла собою общую разноголосицу. Под конец ее черкес куда-то ускользнул, но скоро воротился на прежнее место.
– Теперь надо горло промочить. Ну-ка, по стаканчику! – молвил он, принимаясь за объемистую бутыль.
Собеседники выпили и не поморщились; но сам разливатель едва поднес стакан ко рту, и в тот же миг плюнул с отвращением и громко крикнул: «Эй, буфетчик Михал Михалыч, пожалуй-ка сюда!»
Вместо буфетчика на зов явился одни из служителей, и черкес накинулся на него: «Нетто ты можешь подавать такое пиво? А? Нешто так водится? А? – твердил он ему, показывая стакан, – разве приказано вам морить людей? Разве пойдет это кому в душу? А? Да от этого и ноги протянешь кверху. Ах вы мошенники! живых людей морить хотите!»
Оторопелый парень только и повторял в свое оправдание: «Помилуйте, почтеннейший! У нас пиво хорошее…» Но черкес горячился более и более, так что соседние с портными посетители обступили их.
На крупный разговор подбежал и сам хозяин.
– Что за шум, а драки нет? – спросил он.
Черкес выразительно поднес стакан к его лицу. Буфетчик взглянул и, о ужас, увидел, что в драгоценном напитке плавали кое-какие запечные насекомые.
– Солонину из них, что ли, солить? – продолжал портной, – разве этаким товаром вы торгуете?
– Это по ошибке, недосмотрение разливщика, – произнес буфетчик в смущении, – у нас пиво первый сорт. Как перед богом, по ошибке; ввалились как-нибудь сами, без позволения.
– А холера по ошибке бывает? А? А человек по ошибке умирает, по ошибке душу сквернит. А? Нет, Михал Михалыч, у добрых людей так не водится. Гляди-ка – в бутылке-то этого товару не оберешься. Спасибо! Ну если кто из нас, не здесь будь сказано, захворает. Кто тогда в ответе, кого потянут? Ведь тебя, голова ты с мозгом! Что, Михал Михалыч? Ведь здесь свидетели есть; никто душой своей не покривит.
– Помилуйте господа, – смиренно заметил буфетчик, – пиво можно перемени . Это будет моя-с, во уважение вашей милости. А насчет такой оказии не беспокойтесь, уж сделайте милость, оставьте эту канитель! Бросьте, да и вся недолга.
Но черкес очень основательно доказывал, что это дело не плевое, не шуточное, и пахнет не одной четвертью; что если повести его как следует, так, пожалуй, и двух ведер мало; известно, привязка будет; то, се, пятое, десятое, а карману все изъян да изъян; а слава-то какая про лавочку пойдет…
– Да уж извольте, все угощение мое, копейки с вас не возьму, – сказал, наконец, буфетчик, побежденный юридическими доводами черкеса, которым поддакивали прочие портные, – только бросьте эту пасквиль. Я всегда с истинным моим уважением к вам, всякое снисхождение делаю… так уж, пожалуйста!
После нескольких возражений и переговоров мировая была заключена с помощью новой четверти – и, разглаживая свои усищи, черкес победоносно спросил у артели:
– Что, ребята?
– Любим мы тебя сердечно,
Будь начальником нам вечно! -
затянул вместо ответа один из портных, и артель хором подхватила общее выражение благодарности к ловкому штукарю.
Спустя несколько минут, когда мировая четверть была осушена, черкес опять повел речь:
– Слушайте, ребята: атаман говорит. Знаете, какой я человек: на плута сам прожженный плут, десятерых проведу; на доброго человека – совесть есть. Что ж, нечего сказать: Михалом Михалычем мы довольны завсегда: и на похмелье даст, и грамоте учиться какую хошь вещь возьмет. Слушайте: отшутил я шутку – и баста! Прусаков поймал я здесь, за печкою – там их тьма тьмущая. За пиво мы расплатимся по чести. Сегодня покутим, тринкен бир и шнапс; завтра Севрюга заложит пальто на похмелье, а потом марш в Марьину рощу. Прости, Москва, приют родимый! Прочь, народ! Раздайся, расступись: портные гуляют?! Михал Михалыч, пожалуй-ка сюда!
И Черкес добросовестно объяснил свою проделку буфетчику, который, поглаживая бороду и посмеиваясь, намотал себе на память, что в другой раз на подобную штуку его уже не подденут.
«Славно сыграно», – подумал Саввушка, весело потирая руки, и спросил себе другую бутылку.
Между тем портные продолжали отличаться. Не довольствуясь вокальною музыкою, они устроили инструментальную, причем блистательно выказалась их изобретательность. Черкес ухитрился посредством двух чубуков подражать звукам скрипки, Башкин высвистывал губами вместо флейты; Севрюга начал выводить диковинные тоны, ударяя ножом по пустой бутылке; поднос заменил бубен; один искусник затрубил в кулак, другой забарабанил по столу – и импровизированный оркестр, на диво всем, заиграл польку триблина (tremblante) и выделывал такие тоны, что у одного посетителя зачесались ноги и он пустился в пляс.
– Ну хоть не складно, да ладно, – сказал черкес по окончании польки, – теперь пьяный галоп. Башкин, начинай!
Оркестр задудил, а черкес, пиликая чубуком, начал припевать:
Настоечка простая,
Настоечка двойная,
Настоечка тронная,
Настоечка травная,
Настоечка славная,
Чистейшая,
Славнейшая,
Утешительная,
Горячительная,
Очистительная,
Усыпительная,
Разморительная,
Разахтительная!.. Чарочка моя!
Рюмочка моя!
– Дружней, ребята! разом последнее коленцо!
Едет чижик в лодочке,
В адмиральском чине:
Выпьем, выпьем водочки,
По этой причине!..
Башкин со своей стороны также захотел выкинуть коленце – для удовольствия почтеннейшей публики съесть стакан, но сотоварищи удержали его от этого опасного фокуса, и он ограничился несколькими опытами «геркулесовской силы». В заключение спектакля портной протанцовал французскую кадриль с полным стаканом на голове, не пролив ни капельки.
«Отличная лавочка, лучше требовать нельзя, – заключил Саввушка, немного навеселе, – коли идешь сюда, так уж мое почтение, оставляй горе за порогом, а кручину пускай на ветер. И народ какой разухабистый – разлюли. Только, я думаю, насчет кулака-то не стойки», – рассуждал он, искренно желая, чтобы завязалась какая-нибудь потасовка, по которой можно было бы судить о физической силе современных портных. Но, к прискорбию его, потасовка не состоялась, и портные продолжали мирно веселиться. «Нет, у нас водилось не так, не то было, без синяков ни одна попойка не кончалась», – продолжал думать он и мысленно перенесся во времена своей молодости. Не цветущей прошла она, забубенная, нечем помянуть ее добром; да сердце-то было какое, тоже кое-что чувствовало; его-то не воротишь, не забурлит кипятком горячая кровь… Эх, молодость, молодость! прокатилась ты ни за денежку!.. И задумался Саввушка, и склонил отяжелевшую голову на руку, и дал волю воспоминаниям, потому что вперед-то смотреть было нечего и не на что…
– Что пьешь один? Угости-ка стаканчиком, – проговорил вдруг чей-то голос над самым ухом его.
Саввушка поднял голову. Рядом с ним уселось какое-то существо, которое потому только можно было принять за женщину, что голова его была повязана пестрым платком, в ушах висели серьги, а с плеч спускалась полинялая красная шаль. Он вопросительно посмотрел на это существо.
– Аль не признаешь своих, – продолжала красная шаль, – попотчуй-ка и познакомимся покороче.
– Проваливай, матушка; ищи молодца по себе. Старенек я… – отвечал сквозь зубы Саввушка.
– Что ж, и старше тебя бывают. – Угостишь, что ли?
Саввушка с досадой махнул рукой, и красная шаль исчезла, подарив его каким-то приветствием, которого за шумом нельзя было расслышать.
Расстроенный среди своих дум этим явлением и желая навести себя на прежнюю степень, Саввушка невольно потребовал еще бутылку. Но красная шаль не вдруг вышла у него из ума и расшевелила не одну мысль. «Ведь тоже была молода, – думал он, – может быть, и собой не дурна, наряжалась барышней, в шляпках щеголяла, а об этаком месте и подумать боялась… Чай, были отец с матерью, родные какие-нибудь и замуж снаряжали. Чего ж они смотрели?.. А, может статься, выросла одна-одинехонька, негде было приютиться сироте… Спросить бы у ней… Не скажет. Вишь, что стала теперь: один образ человеческий и то неполный… Отчего же это?»
Но вопрос этот остался не разрешенным; не помогли ему даже и приемы свежего напитка, – и опять забродила в голове жажда веселья, как было за несколько минут тому… Осмотрелся Саввушка кругом – портных уже не было в заведении. Место их за большим столом заняли, с одной стороны, трое угольников , протиравших глаза выторгованному сегодня барышу, с другой – господин, чрезвычайно упитанный, которого, не в обиду его чести и благообразию, можно было принять за олицетворенного Силена. Господин пил торжественно в молчании, как будто приносил жертву Бахусу, пыхтя и отдуваясь при каждом стакане; мужички попивали, растабарывая между собою самым задушевным образом. Беспрестанно слышались восклицания вроде следующих:
– Ванюха, брат! ведь ты, ей-богу, тово… мотряй, не прошибись. Баба-то больно занозистая!
– Дядя Антон! и не говори; нешто я лиходей себе?
– Слышь, голова: поцелуемся. Вот-те Христос, как я тебя люблю! Право слово!..
За откровенною беседою последовали усердные лобызания, и дружеский союз был скреплен новою парою пива. Потом все трое затянули что есть мочи самую раскатистую песню. Это умилительное зрелище изъявлений дружбы приятно заняло взволнованного Саввушку.
Место упитанного господина скоро занял какой-то человек с изношенною наружностью, неизвестно какого звания, сомнительных лет и в неопределенной одежде, которую нельзя было назвать ни сюртуком, ни халатом, ни чуйкой, ни пальто: до того была искажена она лохмотьями. Охриплым голосом потребовал он себе стопку пива и трубку табаку.
– А деньги есть? – против обыкновения и не очень вежливо спросил служитель.
– Как ты смеешь мне это говорить? – гневно возразил посетитель, – ты подай, что приказывают, а не рассуждай.
– Так не подам же, – решительно произнес мальчишка. – Знаем мы тебя: на даровщинку любишь. Покажи деньги, и подам.
Вероятно, зная по опыту, что дальнейшая настойчивость будет бесполезна, неопределенный человек разжал кулак, в котором скрывалось несколько серебряной мелочи и медных денег, и с гордостью показал их служителю-скептику.
– А, видно, месячное получил, – произнес этот последний, тряхнул кудрями, и через минуту желанная стопка вместе с трубкою явилась к услугам гостя.
Залпом осушив стопку и жадно затянувшись табаком, неопределенный человек начал считать свою казну и распределять бюджет предполагаемых расходов: «Хозяйке полтинник, за подметки три гривенника, жилетку выкупить это всего целковый с пятачком; на баню, хлеба два фунта, селедку, шкалик… Э, хватит на все; а там даст бог день, даст и пищу».
– Эй, человек! – закричал он повелительным голосом, который, может быть, очень шел к нему когда-то, а теперь был театральной выходкой, вызывавшей, впрочем, не смех, а грустную улыбку, – челаэк! дай мне, братец, еще стопку и получи деньги за две.
Подбежавший мальчишка с комическою вежливостью спросил:
– Что прикажете, сударь, ваше благородие?
Неопределенный господин повторил свое требование, прибавив:
– Да трубку Жукова!
– Жукова нет.
– Как нет?
– Так. На всех проходящих и Маслова не напасешься. Жукова- то стоит копейку серебром.
– На, возьми деньги и не ори, только дай мне Жукова, настоящего. Слышишь?
– Вишь как разгулялся попрошайка! – проворчал мальчишка, удаляясь.
В это время мимо неопределенного господина проходила какая-то голубая шаль.
– Дуня, не хочешь ли выпить? – сказал он ей так ласково, как позволял его неприветливый голос.
Она небрежно взглянула сперва на господина, потом на скудное угощение, стоявшее перед ним, и еще небрежнее отвечала:
– Что пить-то? Самому облизнуться нечем! – и пошла дальше.
Саввушка покачал головой и задумался. «Видно, что жил прежде на благородную ногу, совсем другой был человек, и хороший, может быть, человек. А теперь всякий щенок помыкает тобой как мочалкой. Думаете, не понимает он? Нет, все понимает; да что станешь делать-то? Выпьешь с горя… А на завтра хлеба нет, руку протягивать ступай… Да, не в осуждение будь сказано. Все мы транжирим… Правда, что трутнем жить не годится. Шел бы куда-нибудь в писаря или к какой ни на есть должности, все бы имел себе кусок хлеба, сыт и одет был бы завсегда, не ходил бы в этаких лохмотьях. Жаль человека… Да ведь и то надо взять в рассуждение: забыл он стыд и совесть, упал в грязь – так и поднять его никто не хочет, всякий стыдится с ним компанию иметь. А что бы сказать ему доброе слово: “вот, дескать, ты заблудился, замарал свою честь и скоро сгибнешь как капустный червь; дай, дескать, выведу я тебя на истинный путь, на прямую дорогу, помогу тебе по-христиански, а ты помолись за меня богу. Читал, дескать, ты о заблудном сыне? Покайся же: никто как не бог”… Ведь из мертвых воскресил бы погибшего человека, а себе заживо приготовил место в раю. Да!.. Что и говорить! Добрые люди, знать, нынче повывелись. Всякому лишь до себя, своя печаль больна, а чужое горе легко и слезинки для него жаль… Охо-хо-хо! То ли дело наша трудовая копейка – любезная вещь! Профуфырился сегодня, так завтра и зубы на полку, и работай до поту лица, неделей наверстывай дневной прогул… Да кусок хлеба все-таки есть, пока бог не отнял рук. Вот мужички-то пируют: известно, дома годилась бы полтина-другая; да ведь отчего ж и не поотважить себе, не разделить времени с хорошим человеком?..»
И полный охоты высказать вслух свои мысли, обменяться с кем-нибудь изъявлениями дружбы, Саввушка двинулся было к мужичкам в намерении разделить с ними компанию; но тот-час же остановился. Миролюбивая дотоле беседа угольников неожиданно приняла воинственный характер: один из них, захмелев порядком, порывался выместить на своем товарище какую-то давнюю обиду; тот, защищая свое лицо и особенно бороду от его порывов, отмахивался кулаками и грозил своротить салазки зачинщику ссоры; а третий разнимал бойцов.
– Ах, галманы! – с негодованием произнес Савушка, – и напиться-то как следует не умеют.
Но доброе начало взяло верх в междоусобной брани друзей. При посредстве буфетчика, который не позволял, чтобы в его заведении происходили «бесчинства и дебоширства», они помирились, запили мировую и, схватившись все трое рука с рукой, чинно убрались из заведения, затянув на походе: «Вот мчится тройка удалая».
Таким образом это происшествие кончилось счастливо, и Саввушка в знак своего удовольствия решился разориться еще на бутылку: «Куда ни шла. Не всякий день пируешь: в кои-та веки пришлось…» – говорил он сам себе для успокоения совести, которая шептала, что довольно и пора бы идти домой.
Между тем посетители заведения беспрерывно менялись; почти каждую минуту входили и уходили новые лица, и рассмотреть их всех недостало бы ничьих глаз; песни не умолкали, шум не уменьшался, веселье росло разливанным морем. Чувствовал Саввушка, что и его как будто подмывает отколоть какую-нибудь штуку – песню ли затянуть или пройти трепака, так чтобы все суставчики заговорили. «Да ведь стыдно будет, если на старости лет осрамишься; и куры засмеют… Так не осрамлюсь же, пройду таким козырем, что на-поди!» – решительно подумал подгулявший Саввушка и приготовился было стать в пару с одним сапожником, который «дробь» отхватывал так, что стекла дрожали, как вдруг в заведение – не вошел, а влетел молодец-молодцом красивый парень в щеголеватом палукафтане, перетянутый цветным платком, в шапочке-мурмолке набекрень, с гармонией в руках, – влетел с присвистом, напевая «Камаринского». Следом за ним ввалился лихач-извозчик.
– Гуляка приехал! – пронесся шепот по полпивной, и на минуту все приутихло, с любопытством обратив глаза на нового гостя.
Нисколько не смущаясь этим вниманием и считая его, по- видимому, заслуженным, молодчик сел за стол (извозчик рядом с ним) и на всю лавочку крикнул:
– Эй, пива!
– А, Фединьке наше почтение! – радостно сказал буфетчик, – как поживаешь?
– Живем, не мотаем, добрых людей уважаем, и денежки у нас водятся, – отвечал молодчик. – Пива давай, Михал Михалыч, целую дюжину разом ставь сюда! Да смотри, чтоб не «сливки»…
– Помилуйте-с, как можно. Вы посмотрите, что я подам: просто мадерца.
– Знаю я твою мадерцу – всего семь верст до нее не доехала. Ты дай белого, Тарусниского.
– Сию минуту-с. Алексей, живо!
И роща бутылок, по живописному выражению буфетчика, не замедлила занять стол.
Попойка началась. Молодчик исправно пил сам и потчевал извозчика.
– Смотри же, – говорил он лихачу, – поедем так, чтоб с градом было, знаешь, как я люблю.
– Сказал, что заслужу, так уж заслужу; друга моего Фединьку прокачу так, что душа в пятки уйдет, – отвечал извозчик, затягивая песню под пискливые звуки гармонии, на которой не переставал наигрывать молодчик.
Буфетчик снова подошел к гостю-кутиле.
– Не попотчевать ли сигарочкой? – спросил он у Фединьки.
– Давай, Михал Михалыч, давай, побарствуем. Да выпей стопку!
– Теперь нельзя-с: дело есть.
– Пей, говорят тебе, не то оболью. Знаешь меня? – Буфетчик выпил с поклоном, а Фединька закурил зловонную сигару как истый джентльмен. – Гулять так гулять. Закучу нынче – помнишь, как намедни? Еще лучше будет, жару подбавим, лишь бы лафа не отошла. Знаешь, какую штуку мы с Васькой строим? – Здесь Фединька начал шептать на ухо буфетчику, который, слушая его, ухмылялся, поглаживал бороду и поддакивал: «тэк-с, понимаем-с!». – Коли наша возьмет – ух! тогда всю «Старую избу» пивом оболью. Гуляй!.. «Ты зачем, зачем, мальчишка, с своей родины бежал»… Пей, извозчик!… «Никого ты не спросился, кроме сердца своего»… Наливай еще! Чих- чох-чебурах! чибирики-чок-чибири! кома-рики-мухи-комары!
И, не вставая с места, Фединька начал приплясывать и повертывать плечами.
Красная шаль, голубая шаль и еще какой-то пестрый платок не замедлили подойти к Фединьке с приветствиями. Бутылки стали осушаться мигом. «Жизнь для нас копейка!» – кричал Фединька и требовал дюжину за дюжиной. Знакомый и незнакомый могли без церемонии пользоваться его угощением, и охотников нашлось немало. Пир пошел горой…
Удаль Фединьки отбила у Саввушки охоту выкинуть какую- нибудь штуку. «Вишь, какая колывань пошла, – сказал он сам себе, – тебе ли, старому дураку, соваться туда!.. Молоденек паренек, а с душком. Кабы в руки его, да в ежовые, выколотить из него пыль, да выутюжить его хорошенько – золото вышел бы, а не малый. Раненько художеством занялся – проку не будет; разве под красную шапку попадет, так вышколят… Вишь, как денежками пошвыривает – что твой батюшкин сынок. Знать, линия такая идет…. А и то сказать: ты что за судья, ценишь и перецениваешь всех? На себя-то погляди, на свою образину: что, хорош?.. Сказано: не осуждай. Еще справедливо сказано, что дважды глуп бывает человек – стар да мал. Не здесь бы следовало сидеть тебе, Саввка, а дома; не повесничаньем заниматься, а разговорами с хорошими людьми. Вот кого надобно бы держаться, вон твоя компания – видишь?»
Последние слова Саввушки относились к старику, как лунь седому, с небольшой бородкой, одетому в изношенную чуйку, который, опираясь на палку, вошел в заведение. «Видно, устал, дедушка, захотел прохладиться: что ж, пускай выкушает по здравие». Но старик, медленно обойдя столы, занятые пирующими, не присел нигде и, наконец, подошел к тому, где сидел Саввушка.
– Подай, добрый человек, старику, Христа ради, – сказал он.
С участием посмотрел на него Саввушка – и невольно вскрикнул от изумления.
– Батюшка, Антип Егорыч, какими это судьбами привел вас бог?
Старик показал на ухо.
– Не слышу, – проговорил он, – копеечку сдачи, что ли, надобно?
Саввушка громко повторил свой вопрос. Старик окинул его подозрительным взглядом.
– Да, – отвечал он, – я Антип Егоров. Почем же ты меня знаешь?
– Как же, сударь: я сколько раз и в доме у вас был. Помните, как женился Григорий Антипыч, ваш сынок…
– Гришка, разбойник… Так ты, верно, пьянствовал с ним вместе, обирал его, пил мою кровь… – вскричал старик с нескрываемым гневом.
– Куда нам знаться с такими особами! Что вы, Антип Егорыч. Ведь я портным мастерством занимаюсь. Наш хозяин шил тогда на вашего сынка платье: я и бывал у вас в доме по этому случаю.
– А! да… помню, – отвечал старик, вдруг успокоившись.
– Как же это, батюшка Антип Егорыч? Наказанье разве какое было на вас, божьим попущением, пожар или другое какое несчастье?
– Нет, не пожар…
– По торговле разве что?..
– Торговля ничего, шла себе, как должно. Гришку-то ты знал? Он сгубил весь свой род, опозорил мою старость! Не родное детище, а змею вскормил я на своей груди! Бог ему судья. Все примерили – и жена, и дочь, и внучка… один я, за грехи, остался мыкаться по свету… Мается и он, ворог, да ему не слаще моего: где день, где ночь, дневного пропитания не имеет. А меня, слава богу, добрые люди кормят, мне не стыдно просить; а ему никто не подаст… Подай же, добрый человек, старику, Христа ради!
– Ах, Антип Егорыч, сударь ты мой… как это… истинно жалостно… Да не побрезгуйте, присядьте со мной, выкушайте за компанию стаканчик, если угодно, – в замешательстве сказал Саввушка, стыдясь подать старику убогую милостыню.
– Нет, я не пью, я милостыню прошу… Коли нет, бог с тобой! – отвечал старик и побрел далее.
Саввушка хотел было остановить его, но пока собирался с словами, старик уже был за дверьми…
Тяжелые мысли опять зароились в голове Саввушки. «Вот она жизнь-то наша какая!.. Что было и что стало!.. Диви бы наш брат, маленький человек! Туз-то какой, можно сказать, первостатейный был… гремел по Москве: Пшенишников, Пшенишников! Дом один чего стоил, лавок сколько было… И вдруг в этаком убожестве, по миру, и от кого же? От родного сына! Божья воля… Ох, грехи, грехи наши тяжкие!.. Был слух, что нажил Антип Егорыч капитал не одним умом-разумом; да ведь чужая душа темна. И где же видано, чтобы разбогател человек, живучи по совести? Да пусть все так: от сына-то терпеть легко ли отцовскому сердцу?..»
И под влиянием этих грустных мыслей еще скучнее стало Саввушке, и совершенно в ином виде явилось окружавшее его шумное веселье; дикой разноголосицей показались разгульные песни, безобразными чудаками все пирующие, и еще более сделался он расположен резонерствовать в назидание самому себе. «Вот ты рассиживаешь тут, прохлаждаешься, барствуешь; а старик, что в отцы годился бы тебе, скитается по миру… Сколько ты пропил? сочти-ка… Четыре бутылки… выходит три гривенника, с лишком рубль. Да на рубль можно бы два дня прожить, а старик пропитался бы и больше. Рубль! а он собирает по копеечкам, да за всякую два раза поклонится, да хорошо как кто подаст, а и так отойдет. Ведь ты вот не подал… ей- богу совестно было… А сидеть здесь не совестно? Эх, ты!.. Ступай-ка, Саввушка, домой. Ну, марш!.. Ах, канальство: встать не могу! Вот оно, пивцо-то, как подкузьмило… Ну!.. Нет, не идет, корпус-то ослаб. Эх ты, Саввушка, Саввушка, где твоя славушка? В пивной сидишь, трубочки не хочешь ли?..» И Саввушка не церемонился уже высказывать мысли вслух, хотя большею частью они были такого рода, что им приличнее бы не выходить на свет.
Испытав еще два раза сильное сопротивление со стороны непослушных своих членов, которые отказывались действовать, он решился ждать, пока возвратится к ним должное повиновение, и погрузился в какую-то полудремоту. Внушающая доверие, простодушная наружность его не могла подать буфетчику никаких подозрений касательно расплаты, и Саввушку не тревожили вопросами о деньгах. Кругом него между тем по- прежнему все волновалось весельем, шумело и пило; но он как будто не слыхал и не видал ничего; стало смеркаться, а он продолжал сидеть как прикованный к месту, точно кряж, изредка шевеля губами, неясно бормоча, да думал о чем – неизвестно, может быть, о противниках, стоявших перед ним на столе и сразивших его вконец…
Около сумерек желание утолить жажду и заработать что-нибудь привлекло в заведение и шарманщика. Сыграв лучшую пьесу своего репертуара, он с прискорбием увидел, что желающих слушать его музыку очень мало, а платить за нее еще меньше. Напрасно старался он прельстить кого-нибудь разнообразием своего репертуара, заключавшего в себе, по его словам, песни немецкие и русские, и всякие, и даже французскую кадриль; напрасно зазывал публику прибаутками – «пивца покушать, варганчика послушать»; напрасно заставлял своего помощника, красивого мальчика лет двенадцати, петь «Лучинушку» и «Соловья»: посетители «Старой избы» – одни отвечали, что сами споют лучше всякого варгана, другие требовали, чтобы мальчишка представление какое-нибудь показал, а иные предлагали по копейке серебром за песню – цена, приводившая шарманщика в справедливое негодование. Обойдя почти всех гостей без малейшей выручки для своего кармана, злополучный шарманщик заметил, наконец, и Саввушку, продолжавшего сидеть с поникнутой головой. Четыре бутылки, красовавшиеся на столе нашего портного, ручались ему за состоятельность кошелька этого гостя вопреки скромной одежде, и он подошел к Саввушке с предложением своих услуг.
– Что задумался, купец? Прикажи-ка песенку сыграть.
– А? – проговорил Саввушка, очнувшись из полузабытья.
– Песенку, купец, закажи, веселее будет. Всякие есть: «Тройка удалая», «Ты не поверишь», «Соловей», «Барыня», «полька», «валец»… да вот ерест, – и шарманщик подал Саввушке засаленный клочок бумаги, на котором был исчислен список его пьес.
Саввушка посоловелыми глазами посмотрел на каракульки, испещрявшие реестр, и бессознательно пробормотал что- то; но догадливый шарманщик составил из этих неясных звуков слова: «Барыню, поживей? Извольте!» – и, придвинув ближе свой орган, завертел на нем…
Пронзительно веселые звуки шарманки вывели Саввушку из забытья, а новый прием напитка возвратил ему прежнюю бодрость, так что через несколько минут он уже прищелкивал и притопывал, а потом заказал новую бутылку. Шарманщик, слыхавший, что богатого с тароватым не распознаешь, удвоил усердие и предложил Саввушке послушать, как мальчишка откалывает песни.
– Пусть споет, послушаем его удали, – весело отвечал Саввушка.
Мальчишка начал играть на шарманке и запел… Разгулявшийся Саввушка сперва тихонько подтягивал ему, потом шибче и шибче и, наконец, хватил во весь голос, но так не в лад, что мальчик, который посмеивался во все время разгула Саввушки, не вытерпел, залился звонким смехом и бросился к певцу.
– Вишь, как раскуражился, старый! – сказал он, продолжая смеяться. – Что смотришь? Иль не узнал?
Саввушка был озадачен и не без замешательства проговорил:
– То есть как же, брат, ты… тово… а?
– Знаю-то тебя? Эх, ты! да я на твоих крестинах был, Саввушка ты Саввич! – И мальчик захохотал во все горло.
– Ну, голубчик, Саввушка-то я Саввушка, да как ты смеешь…
В ответ на это замечание мальчик шепнул на ухо Саввушке несколько слов. Надо было видеть, что сделалось тогда с портным: как будто уколотый, вскочил он, схватил мальчика за руку и притащил к себе с такою силою, что шарманщик бросился было на помощь к своему товарищу.
– Правду ли ты говоришь? – произнес Саввушка дрожащим голосом, и всматриваясь в мальчика с таким вниманием, как будто хотел снять с него портрет, – или нет, пойдем отсюда… я узнаю… Ах, господи, господи! вот радость-то послал!.. Взгляни-ка на меня глазенками, да не смейся только… вот так. Да, это ты. И мое сердце не признало тебя сразу. Ах, я пьяница!
В самом деле было от чего изумиться Саввушке: в переодетом мальчике он узнал Сашу, свою милую названую дочку, которую судьба отняла у него из глаз, но не могла изгнать из памяти сердца…
Но как сильно было его изумление, как велика была его радость, не без примеси, однако, горя, так равнодушною к этой неожиданной встрече казалась Саша, не перестававшая улыбаться даже и тогда, как ее старый друг со слезами на глазах принялся целовать ее, называя своей козочкой, милочкой…
Все это произошло в несколько мгновений, и в общем шуме почти никто, кроме шарманщика, не обратил особенного внимания на поразительную сцену, так что Саввушка свободно мог расспрашивать свою любимицу. А спрашивать было о чем… Но вопросы путались и шли не по порядку.
– Голубушка моя! Зачем же срам такой ты на себя взяла?
– Какой? что ты? – со смехом отвечала Саша, уклоняясь от обниманий Саввушки, который, по старой привычке, хотел усадить ее к себе на колени.
– Да платье-то? Разве это хорошо – мальчишкой одета! Разве нет у тебя платьеца? Ведь ты не маленькая; слава богу, я чай, четырнадцать лет минуло.
– Вот еще что выдумал! Платьев у меня в год не переносишь, да так лучше, и хозяин велит.
– Какой хозяин? Нешто ты…
– Видишь, что с шарманкой хожу. Мне и жалованье дают – семь рублей в месяц, окромя платья. Хлеб тоже хозяйский.
– И пища хорошая?
– Ну с голода не уморят, сытою не накормят… Чай по утрам бывает, а вечером как придется… Да все-таки во сто раз лучше, чем у тетки!
– Да-да-да! Тетка, Арина Агафоновна, кажется… И забыл спросить. Отчего же ты не жила у ней, а? Прихожу к вам раз, прихожу два, узнать, что за напасть случилась с тобой, – она и говорить со мной не хочет; бранит тебя и меня тут же. «Ты, – говорит, – ее сманил. Она, – говорит, – неблагодарная, бежала от меня, верно по матушке пошла…» Как же это, Саша, а?
– Неблагодарная! Позвольте спросить, за что же мне благодарить-то ее было, руки, что ли, у ней целовать? – отвечала Саша с досадою. – Я и в лавочку поди, я и воды принеси, самовар поставь – все Саша да Саша, а она знай себе растягивается до осьми часов, барская барыня!.. А потом бранить меня примется, чаю опивки даст, сахару один кусочек… Бить вздумала… к столу привязала однажды, змея чукотская!.. Терпеть, что ли, мне было? Другая бы на моем месте дала ей знать… Я взяла да ушла. Плевать мне на ее кусок, в горле он останавливается, попрекала беспрестанно.
– Так ты бы ко мне, дурочка, пришла. К шарманщикам-то как попала?
– Э, добрые люди показали. Мимо нас они, шарманщики- то, почти каждый день ходили. Ведь не я одна из девушек: нас три у хозяина. Он как уговорился со мной, так и послал Василья, нашего работника, к тетке за билетом: она сначала было заупрямилась, в гору пошла, да шиш взяла. Только и было. Вот уж скоро год, как хожу с органом.
– А потом-то что будет с тобой? Возьми ты это в голову, птичка глупенькая! Хорошо ли тебе будет, как войдешь в полный разум, станешь настоящей девушкой! От хороших людей ты отвыкнешь, и замуж никто не возьмет тебя. Неразумная ты голова!..
– Возьмут, как захотят. Нешто ты думаешь, что я век буду ходить с органом? Как же, держи карман! Что тут выживешь? Весело только, да и то как выручка хороша, хозяин не сердится. Пива я не пью… медку стаканчик разве иногда… Зато случается, заставит играть гость такой противный, старый, старше тебя, да еще целоваться лезет! Тьфу!.. Нет: я хочу быть богатой и буду. Намедни один барин сказал мне, что через год, если захочу, то непременно разбогатею, в карете буду ездить… О! тогда я знаю, как жить. Сама себе буду госпожа, кухарку найму, сошью лисий салоп, шляпу с пером…
– Дочка, Сашурочка! Перекрестись, опомнись, что ты говоришь…
– Что ей креститься? Она и так крещеная, – вмешался в разговор шарманщик. – Девка будет не промах, не распустит глаз. Зачем у нее отнимать счастье? Вон, Фенька-то наша – Федосьей Алексеевной теперь величается, в шелковых платьях щеголяет, а на нашего брата, даром что вместе жила, и глядеть не хочет, словно из милости выбросит гривенник за песню… А Надежда с органом не ходила, на лицо-то почище ее была, да сглуповала сама: вышла замуж за столяра, по-голубиному хотелось прожить. Теперь, может быть, и кается, только близок локоть, да не укусишь его. Что, понимаешь эти закорючки?
Саввушка грустно покачал головой и отвечал:
– Так, любезный, да по делу-то, по совести, по закону божьему не так. И через золото льются слезы, и с коркой хлеба бывают счастливы. Честь на полу не подымешь. Вон видишь молодиц-то – и Саввушка показал на красную шаль, сидевшую с несколькими подругами за ближним столом, – спроси-ка у них, куда девалась их молодость и краса? Не время съело ее, а гульба съела в какие-нибудь пять лет. Они каются теперь, они клянут себя, а не тех, кого пронес бог… Душу неповинну грех губить, пуще смертоубийства, тяжкий грех; я, чай, слыхал, что говорится в церкви… Бог на тебе спросит.
– Я что? Я работник – это дело хозяйское, – возразил шарманщик, немного смущенный словами Саввушки, которые неприятно зазвучали у него в ушах. – Известно, честь не что другое, особенно для ихней сестры… Да ты вот поняньчись-ка с этой штукой, с органом-то: ведь его только что за непочтение родителей таскать – с лишком два пуда. Как околесишь с ним, с этими горячими пирогами-то, пол-Москвы, да разломит тебя всего, так запоешь не то. Слыхали мы сами эту мораль-то, басни Крылова читали: да что наша честь, коли нечего есть! Так-то, почтеннейший! – И, убежденный в силе своих доводов, шарманщик потрепал Саввушку по плечу.
– А кто твой хозяин? – спросил Саввушка, немного помолчав.
– Илья Исаич Прибылов. У него двадцать органов.
– Женат он?
– Есть хозяйка.
– И деток бог дал?
– Как же! Дочь невеста, а мальчишка пешком под стол ходит.
– Что сказал бы он, если б и его дочь попала на такую же линию, себя потеряла. Небось облилось бы кровью родительское сердце… А чужим детищем легко помыкать; не он его родил, не он за ним ходил. Да воздаст ему бог… Не смейся, брат, чужой сестре – своя в девках.
– Да ты что за Филипп с боку прилип, всякому проповеди читаешь? Мне-то что за тоска слушать твою философию? Ты иди к нему, так он тебя шампанским – чем ворота запирают – угостит. А мне поднеси-ка стаканчик пивца и будешь сват, новая родня!
– Изволь, брат, пей, сколько хочешь. Только, пожалуйста, поговори своему хозяину об этом деле, насчет Саши-то. Она, мол, сиротинка безродная, ни отца, ни матери нет у нее; некому поставить ее на ум-разум; не доводите, мол, ее до погибели, отпустите в заблаговременье к старику – хоть дядей назови меня; он, мол, любит ее пуще родной дочери, а вам, мол, всякое уважение будет оказывать: случись какая надобность, сшить даром сошью, ей-богу сошью, закабалю ему себя… Поговори, голубчик: тебе угощение будет; что хочешь, поставлю, только лишь выручи мне дочку!..
– Чудак ты, право, какой! С какой же стати буду я говорить. Ведь она без малого сорок рублей должна!
– Это за что ж?
– Известно, забрала на книжку; только как поступила, вспрыски всем нам сделала, важные вспрыски; потом костюм себе захотела сшить – вот что на ней. Насчет этого, то есть долгу-то, будь спокоен; наш хозяин копейки лишней не припишет.
– Да будет тебе, Петруша, толковать с дядей, – смеясь заметила Саша, – что он мне за дядя, зачем я пойду к нему? Теперь мне и здесь хорошо, а через год, как буду богата, тогда и с органом перестану ходить.
– Саша, милочка, ангельская душка! – чуть не плача, заговорил Саввушка, – пожалей хоть меня-то! вспомни, как умирала твоя маменька – царство ей небесное! – вспомни, что она тебе наказывала, как велела себя вести, кому препоручила тебя, крошку… Сберегла ли ты ее благословение, призывала ли на молитве божью матерь… Сашенька, ангелок ты мой! Я на колени стану перед тобою, ручки твои расцелую, ножки слезами оболью… Сними с меня тяжкий грех, пойдем отсюда… Салопчик тебе, какой хочешь куплю… Сашуточка! маменьку-то свою пожалей: плачет она теперь, тяжко ее душе, ноет ее сердечко и в могиле…
Грустное чувство мелькнуло на лице Саши при имени матери, слезинка блеснула в глазах, потупила она головку, задумалась; и под влиянием первого порыва, казалось, готова была броситься к Саввушке… Но вдруг одни гость повелительно крикнул: «Эй, шарманка, сюда!» – и, повинуясь привычке, Саша побежала на зов.
Саввушка остался один, с невысохшими глазами, с тяжелым гнетом на сердце и еще более тяжелыми раздумьями. Понимал он, что в чистую душу его любимицы запало уже довольно злых семян, что нелегко будет вырвать эти семена и навести ее опять на прямой путь; а не сойди она с этой дороги – два шага до пропасти, которой и не заметить ей, когда глаза затуманит блеск золота. Но ему ли взяться за ее обращение, и чем он начнет это обращение, где возьмет сил для борьбы и уменья выдержать ее?.. А просьбы умирающей матери, которые, кажется, и теперь еще звучат в ушах; а обещания, что дал он ей; а собственная любовь к несчастной малютке, соединенная с воспоминанием о своей родной дочери; а добрые люди; а бог… Разве мало этого?.. Попытайся, Саввушка!
Скоро подошли к нему шарманщик и Саша, собиравшиеся уже в путь.
– Ну, купец, – сказал шарманщик, – пора нам и ко дворам. Пожалуй-ка за песни хоть пятачок.
– Прощай, дядя, – промолвила Саша, – давай я тебя поцелую. Может, не скоро увидимся. А через год приходи ко мне в гости; увидишь, как я сдержу свое слово…
И она несколько раз поцеловала былого товарища в своих детских играх, который, молча, смотрел на нее во все глаза, и только, когда она пошла к дверям, мог промолвить едва слышно: «Сашенька, пожалей меня! вспомни свою матушку родную…» А потом закрыл лицо руками, заплакал как ребенок, да и просидел в таком положении верно немало времени, потому что, когда облегчилась тоска сердца слезами и утомленные глаза потребовали освежения, в лавочке уже не было почти никого… Лишь только двое русаков скромно допивали остатки своего пиршества; служители дремали; нагорелые свечки на столах едва освещали на аршин от себя; тишина настала такая, что слышно было, как буфетчик, постукивая на счетах, гремя деньгами, выкладывал приход с расходом, – а маятник мерными шагами маршировал из стороны в сторону… Пришла заведению пора и запираться. Саввушку потревожили.
– Захмелел, верно, старина? – сказал ему буфетчик, окончив счеты.
Саввушка очнулся, протер глаза и спросил:
– А где тот… как бишь его… шарманщик-то?
– Все давным-давно ушли. Пора и тебе. Ступай-ка с богом, а назавтра приходи опохмеляться. Ну вставай же. Эк как раскис! Приподнять, что ли?
– Нет, я так, – отвечал Саввушка, расплатился и побрел…
– Известно, так, – ворчал буфетчик по уходе его. – Вишь, мудреная штука-то какая этот хмель: у иного дерет голову, в задор лезет, а другого делает смирнее барана; слезьми разливается… Ох, господи, господи!.. Запирайте, ребята!
Всю ночь Саввушка почти не сводил глаз. Не хмель бродил у него в голове, а думы, одна другой беспокойнее. Едва забывался он сном, как чудилось ему, что растворяется дверь и Саша зовет его к больной матери. «Не покинь моей сиротки!» – говорит ему умирающая слабым голосом. – «Не покину, видит бог, не покину», – отвечал Саввушка в полузабытьи и пробуждался, и чувствовал, что дрожь пробегает по всем по нем, а горячая слеза катится но щеке… Неотступные видения живо возобновляли в его памяти все случившееся за пять лет тому и заставляли сердце искать успокоения в молитве, потому что ум не придумывал ничего…
Рассвет застал Саввушку одетым и готовым идти. «Сорок рублей, – рассчитывал бедный портной, – а у меня сколько всей казны? И четырех рублей не наберется… Если б не пьянствовал вчера, было бы шесть, да все мало, все не хватает еще много… Продать нечего, заложить и подавно… Хоть бы чужое платье случилось какое-нибудь, рискнул бы. Да и будь деньги, что я с ними сделаю? Приду к хозяину. – «Что тебе?» – спросит. Вот так и так: явите, сударь вы мой, божескую милость. – «Да ты что за зверь, с какой стати суешься, где тебя не спрашивают? Опекун, что ли, ты иль родня какая; так покажи мне закон. Я с теткой имел дело. Девочка живет у нас не беспашпортная». Что я отвечу ему на это. Сжальтесь, скажу, над сиротой; покойная мать ее почти погибла от того, что несла такую же участь, на своей воле жила… Ну а он? – «Дурак ты, – скажет, – братец; как поведешь себя, такое и счастье себе найдешь. Девчонка в четырнадцать лет получает по семи рублей на месяц, где, в каком мастерстве, выработает она больше? Ведь у нас не воду возит она, работа не трудная. В портнихи, что ли, отдашь ее али в цветочницы; и там избалуется, коли захочет; всякие бывают, во всяком чину…» – Да девчонка, мол, смотрит очень востро. – «Нам, скажет, таких и надобно. Вот тебе бог, а вон двери». – И пойдешь как несолоно хлебал… Да положим, что и согласится хозяин, так согласится ли она? Куда я ее дену? Ведь игрушками не займешь ее, за книжку не засадишь. Глаза да глаза надо смотреть за ней. Так-то и выходит, что, куда ни кинь, все клин… Вот где скончалась покойница и сдала мне на руки Сашу – царство ей небесное! – и Саввушка набожно перекрестился, проходя мимо светелки, где жил когда-то золотарь. – Помолись за меня, помоги мне выручить твое детище, тронь ее сердце непокорное, наставь на разум, да и благослови ее жить так, чтобы радовались на нее ангелы, и душе твоей была отрада!..
Последние мысли успокоили Саввушку, и он пошел почти с уверенностью в успехе своего предприятия – прямо в «Старую избу». Но не похмелье звало его туда… Несмотря на раннее утро приют веселья был уже отперт, но посетителей еще не являлось никого. Саввушку приветствовали как починного покупателя.
– Бутылочку, что ли? – спросил его служитель.
– Нет, брат, – отвечал Саввушка, – я выпью после. А скажи, сделай милость, дружище, знаешь ты шарманщика, что играл здесь вчера вечером?
– Как не знать. Он бывает у нас почти каждый день. Вы, кажется, повздорили с ним маленько?
– Нет, зачем вздорить; так был разговор. Ведь он, я слышал, у Ильи Исаева живет?
– Ну, да. Отсюда недалеко – в Безыменном переулке.
– А что, приятель, хороший человек этот Илья Исаев?
– Да такой хороший, что лучше требовать нельзя. Перец горошчатый. Пять раз смеряет, один отрежет. С походцем, что называется, пальца ему в рот не клади – разом откусит. Образина-то какая! Настоящая пряничная форма. Даст шкалик на похмелье, а запишет косушку…
Саввушка крякнул.
– Подать, что ли, бутылочку? Сейчас только из ледника, – настойчиво повторил служитель.
– Спасибо, брат… я после… теперь так. Прощай, голубчик!
Собрав эти неутешительные сведения о хозяине шарманщиков, Саввушка раздумал идти к нему, потому что предвидел неуспех мирных переговоров с таким человеком, а отправился в город…
Лавки городские были еще заперты; в затворенных рядах расхаживали одни сторожа, да слышалось бряканье цепей огромных псов. С томительным чувством дождался Саввушка восьми часов, когда мало-помалу начали сходиться сидельцы; потом стали съезжаться на тучных рысаках и сами хозяева; наконец замелькали и покупатели… С трепещущим сердцем вошел он в одну знакомую лавку, на хозяина которой работал уже несколько лет.
– С добрым утром и наше наиглубочайшее почтение, сударь Василий Пантелеевич, – сказал он с низким поклоном купцу, который посылал сидельца за горячей водою для чаю. – Все ли в добром здоровье, батюшка?
– А, живая душа на костылях! – отозвался Василий Пантелеевич, приземистый мужчина довольно благообразной наружности, с живыми движениями и скорою речью, – а я уж собирался в поминанье тебя записать. Что, прыгаешь?
– Вашими молитвами, сударь, вашими. Я к вам, сударь Василий Пантелеевич, с просьбою, можно сказать, всеусерднейшею, всенижайшею. Кровная нужда…
– Что, не жениться ли вздумал?
– Хе-хе-хе, сударь! Вы все такой же шутник, значит, такой же благодетель, как прежде. Женюсь я на то лето, не на это, а если угодно, дочку замуж выдать собираюсь.
– Да ведь ты, помнится мне, сказал, что она пропала вместе с матерью.
– Так точно, сударь; а это дело вот какое…
И Саввушка, не утаивая ничего, без малейших прикрас, рассказал всю историю Саши, прибавив в заключение, что для выручки несчастной его любимицы требуется сто рублей, о которых он и просит почтеннейшего благодетеля.
Василий Пантелеевич внимательно выслушал его, погладил бороду и повел такую речь:
– Пустое ты затеял, Саввушка. Девчонка-то, видно, того… с изъяном. Да ведь еще три года хлебом кормить ее, пока жених выищется, да и какой дурак возьмет без приданого? Из каких же доходов поведешь ты эту канитель?.. Теперь касательно суммы, что ты просишь. Сто рублей не сто копеек: их на полу не подымешь и на ветер бросать не приходится. Ты думаешь, что у нас денег и куры не клюют; как же, держи карман-то. Шея одна у нас золота, да так золота, что и головы поднять нельзя.
Ты смотришь, что в лавке товару много: а посмотри-ка в книге-то, сколько наставлено крестов, долгов-то. Уж это такое колесо заведено. Сегодня я поверю, а завтра мне отпустят на слово. А все-таки того и гляди, что вылетишь в трубу, сядешь на черный камешек… так-то, любезный! Конечно, богачу сто рублей плюнуть стоит; а мы люди маленькие.
– Батюшка, Василий Пантелееинч, да я к вам в кабалу пойду, душу свою заложу. Расписку какую угодно возьмите… на гербовой бумаге…
– Эх, правда, что без ума голова шебала. Первый, что ли, год ты на свете живешь? Сегодня таскаешь ноги, а завтра богу душу отдал, какая же тут кабала? Документ с тебя возьму – ладно. Ну а вдруг я банкрут, на черный-то камешек сяду: что скажет конкурс про твой документ? Дураком меня все назовут; в благодетели, скажут, полез, а долгов не платил. Вот оно что!.. Да брось ты, сделай милость, эту блажь. Девчонке, знать, на роду написана такая участь. Не одна она. Мало ли их – всех не повыдашь замуж.
Саввушка со слезами бросился на колени перед рассудительным Васильем Пантелеевичем.
– Благодетель, не оставьте!.. Вам бог сторицею воздаст… На вас вся моя надежда! Не доведите меня до греха – руки на себя наложу, если не выручу моей дочки… Меня совесть замучит. Бог на мне спросит… Батюшка, Василий Пантелеевич! у вас свои детки есть, хоть для них-то помогите!
– Нет, никак не могу, – сказал он, подумав, – времена нынче крутые. Десять рублей, так и быть, изволь…
– Некуда мне девать их, – печально отвечал Саввушка, – я не милостыни прошу у вас, а милости; заслужил бы ее… Прощения просим, Василий Пантелеевич, счастливо оставаться!
– Да постой на минутку, выпей чайку чашечку. Поразговоримся, и полегче будет, и выкинешь из головы эту историю…
Саввушка с безмолвным поклоном вышел из лавки.
«Куда теперь идти? Ведь как надеялся-то: как на каменную стену! А добрый человек, нечего сказать: нищим всегда подает, и ласковый такой… Правда, сто рублей не шутка: да ведь сделай он таких дел два-три, вот и купит себе царствие небесное…»
Но на что же тебе, Саввушка, сто рублей? Ты бы просил сколько следует – сорок-то, он, может быть, расщедрился бы на половину; нашелся бы другой добрый человек на столько же, и дело в шляпе.
«Толкуйте вы! Как на что? Да куда я повернусь с сорока-то рублями. Ведь это надобно отдать одному хозяину. А если он добром не возьмет, придется силой заставлять, ну а силу-то собрать следует. Понимаете?.. Это раз. Потом: на сухой хлеб, что ли, посажу я мою Сашу? Чай, избаловалась, к сладенькому кусочку привыкла. А салопчик-то сшить на какие деньги. Я бы как куклу разодел ее – живи только, голубочка, не лезь в петлю. И выходит, что и ста-то рублей еще мало. Ну разумеется, я, слава богу, не без рук, стал бы работать день и ночь… Ах, господи, господи!.. Постой, дай попытаюсь, схожу к этому барину… как бишь его… Архаулов, Владимир Петрович. Славный барин, на водку сколько раз мне давал. Когда это я шил двое брюк его людям? Да с полгода тому. Еще помню, Парфен, человек-то его, сказывал мне тогда, что они на днях невесту в лотарею разыгрывали… то есть, известно, не невесту самое, а приданое… – Да, Владимир Петрович барин настоящий, знакомитый. Круг-то какой у него заведен, тузы-то к нему ездят! А дом-то – палаты. Как это давеча не пришло мне в голову!.. Ну-ка, господи благослови!»
И Саввушка почти бегом пустился на Покровку.
Дом господина Архаулова действительно был барский, выстроенный для привольного житья одного семейства. Но владелец его, несмотря на то что считал себе под сорок, оставался холостяком. Жил он, впрочем, весело и открыто, пользуясь всеми преимуществами своего одиночества, например, ежедневным выездом в клуб, правом возвращаться за полночь, участвовать в приятельских parties de plaisirs и тому подобным. До нас, однако, это не касается. Довольно сказать, что он был человек не без значения и не совсем дюжинный, потому что где-то числился на службе и по мере своих сил старался не отставать от века.
Под протекцией знакомых лакеев Саввушка дождался, пока встал господин Архаулов. Разговоры с ними придали ему еще более надежды на успех просьбы. – «Мало ли к нам ходит просить на бедность, – толковал Парфен, – всякие бывают – и отставные, и салопницы, и вдовы разные, и на невест… всех награждает, особенно как плакать умеют. Денег-то даст, да нотацию прочтет такую, что только держись; переберет тебя всего по косточкам, до слез тронет. Что говорить, барин первый сорт!» – После полуторачасового ожидания Саввушка позван был, наконец, в кабинет доброго барина. Через какие комнаты шел он, что находилось в них, как убран был кабинет – ничего этого не видал Саввушка; мысли его летали далеко. Но вот и сам господин Архаулов, кушающий кофе. Саввушка отвесил поклон чуть не до земли.
– Садись, любезный, – ласково сказал господин Архаулов.
Саввушка не поверил своим ушам. Господин Архаулов еще ласковее повторил приглашение.
– Помилуйте-с, ваше высокородие, сударь Владимир Петрович, как я смею. Мы и постоим-с…- отвечал Саввушка.
– Да ведь нам надобно толковать о деле: что же, я буду сидеть, а ты стоять. Так не годится. Садись, любезный, как тебя…
– Саввушка-с.
– А по отчеству?
– Саввич-с, да я больше Саввушка, по привычке-с…
– Ну, Саввушка Саввич, расскажи же мне, в чем твоя нужда?
Саввушка робко сел на кончик какой-то неизвестной ему мебели и начал:
– Изволите видеть, сударь, ваше высокородие, я человек маленький, портной, как изволите знать. Живу на Божедомке вот уже почти двенадцать лет; не замечен ни в каких качествах; меня все знают-с. Вместе со мною, тому лет пять, нанимал квартиру золотарь, Григорий Кузьмич, мастер своего дела отличнейший, да попивал, запоем пил, с позволения сказать. Жена у него была, прекраснейшая женщина, дочка, Сашей зовут, да старик отец – не здесь будь сказано – не в полном разуме. Я нанимал светелку один, а они напротив. Известно, дело соседское, друг другом займаешься, ну и знакомство вели мы между собою. Последний год перед смертью золотарь-то уж очень пил, мертвой чашей: такое, знать, было божье попущение. Анна Федоровна, жена-то его, всегда была хворая, тщедушная; а как пошла эта неприятность, и муж пьет, и дома куска хлеба нет, и в мороз трескучий надеть нечего – так и совсем слегла. Маяться да маяться – и богу душу отдала – царство ей небесное! До последнего часа была в полной памяти… Мужа на ту пору дома не было, три ночи кряду не ночевал; она и призывает меня, чтоб долг христианский исполнить, и говорит при последнем-то часе: «Не покинь, Саввушка, моей крошечки, моей Саши…», то есть дочери-то, сударь, словно чуяло что ее сердечко. И девчонка-то тут же плачет: «Не умирай, – говорит, – маменька»… Меня инда жалость взяла… Я и говорю: «Бог свидетель, не покину сироты, буду ей вместо отца родного…» После этого Анна Федоровна жила всего часа с три. Похоронили ее, как следует. Муж, видно с горя, давай пить пуще прежнего, и скоро нашел себе не христианскую кончину – на улице подняли. Старика, отца-то его, добрые люди определили в богадельню. Сиротка-дочь осталась одна- одинехонька, без рода, без племени, без пристанища; а всего-то ей только десятый годок пошел. Что делать, куда ее приютить? – Живи, говорю, Сашенька, у меня; хлеба с нас будет; а там, как вырастешь, что бог даст… Чудо что была за девочка! Как поняла грамоту, рукоделья разные и все такое… Живет она у меня год, живет другой, и третий на исходе, и прожила бы так до совершенного возраста, копейку уже умела вырабатывать; да на беду приехала из Рязани ее тетка. «Пускай, – говорит, – племянница живет со мною; я остаюсь здесь в Москве». Признаться сказать, не лежало у меня к ней сердце, и на вид она была такая противная; да что делать-то: мое дело мужское, всего не доглядишь. Отпустил я Сашу и навещал ее этак с полгода. Жаловалась, что жить ей плохо, тетка очень капризна; нуда как быть-то? не у матушки родной. Прихожу раз, Саши нет; спрашиваю, где она. «Бежала», – говорит тетка. – Как так? – «Бежала, – говорит, – да и все тут…» Господи, господи! думаю, что же это за наказание послал ты на меня. Свою-то дочь родную я потерял и названой лишился… А я только что сшил было ей новый капотец да башмачки купил… С того времени не было никакого слуха о Саше. Умерла, верно, сироточка моя, думал я, а то как бы не прийти ко мне!.. Вот вчерашнего числа, сударь, ходил я к Сухаревой с кое-какими перекройками. Устал порядком и захотелось мне отдохнуть. Зашел я, извините, сударь, ваше высокородие, в полпивную лавочку; грешный человек, выпил-таки маленько. Сижу да на народ гляжу… Вдруг – смотрю: моя Саша с шарманкой, одета мальчиком, песни поет, а что слышит-то – в пору нашему брату, мужчине. Сами изволите знать, место какое; что ни шаг, то грех да соблазн. Каково же девочке-то! Кровью облилось у меня сердце… До чего доведет ее эта жизнь, куда пропадет ее честь, как скоротает она свой век, на что погубит свою молодость, за что будет терпеть такую участь!.. А ведь уж не маленькая, все понимает – четырнадцать лет дошло. Со слезами начал я уговаривать ее, чтоб бросила эту жизнь; да уж шибко забрало ее, далеко завели ее лиходеи: «Не хочу, – говорит, – богатой хочу быть…» Понимаете, сударь, ваше высокородие: богатой! Какой-то злой человек нашептал ей, как делаются молоденькие девушки богатыми! Да, может быть, она и согласилась бы, уговорил бы я ее, так нельзя отойти от хозяина – много задолжала ему, а хозяин-то бестия преестественная… Вот, сударь, ваше высокородие, мое горе и моя нужда. Дочку выручить мне надо. Клятву я себе дал. Со слезами молю ваше высокородие: окажите это благорасположение… Вам слово стоит сказать… денег немного потребуется… Я и заслужу вашей милости, по гроб жизни моей буду ваш слуга! Меня, старика, вы из мертвых воскресите, и душу христианскую от смертного греха отведете… Вы благодетельствуете всем; добрые дела радуют вас каждый день… Ваше высокородие, Владимир Петрович! – И Саввушка бросился перед ним на колени.
– Встань, любезный, встань, я этого не люблю, – ласково сказал господин Архаулов, поднимая Саввушку. – Теперь ты выслушай меня. Разумеется, ты хочешь сделать доброе дело.
– Если ваша милость будет, то с божьей помощью… авось…
– Так. Ну а ведь всякое дело венчает конец, хорошо начнешь, да как кончишь, – на это надобно смотреть. Например, когда ты шел сюда, наверно, ты думал не о том только, как будешь просить меня, а какой выйдет из этого толк?
– Правду изволите говорить…
– Вот видишь ли. Значит, надобно рассмотреть, что произойдет из твоего, по-видимому, доброго дела. Скажи, что станет делать девочка, когда отойдет от хозяина?
– Да пока бы, годок-другой, пожила у меня, – много ли ей надо, да и сама кое-что заработает, хоть на башмаки себе; а потом, если бог пошлет доброго человека…
– То есть замуж надеешься отдать ее? Хорошо. Положим даже, что найдется какое-нибудь приданое. Выйдет она, разумеется, за мастерового, у которого только и капиталу, что руки да голова. Как водится, пойдут у них дети – мал-мала меньше: чем тогда станут жить твои супруги? Ведь из ста примеров, сам знаешь это, разве один только выдается случай, чтобы работник сделался хозяином. А сколько же он выработает? Много- много двести-триста рублей. На эту сумму двое они еще проживут как-нибудь, а с семьей невозможно. Нынче недостанет одного, завтра другого, послезавтра платье в заклад, потом салоп, а там и заложить больше нечего, и есть нечего… Домохозяин требует денег, квартира стоит нетопленая, дети плачут, жена охает… Горе возьмет мужа, отца семейства; выпьет он раз, чтобы заглушить его, выпьет другой да и пойдет испивать, и жалованье его все уйдет в питейный дом… Понимаешь, что происходит вследствие этого, какая глубокая нищета водворяется в несчастном семействе, как проклинают они свои дни, не осушая глаз, в каком мрачном виде представляется им будущность, что делается с детьми таких злополучных родителей?.. И кто же виновник этих мучений, где корень зла, кого не помянут они добром? Того, кто, думая сделать доброе дело, устроил их брак, нищую выдал замуж за бедняка… Понял ли ты, братец?
– Как не понять, ваше высокородие: мало ли нужды на свете! Да бог-то, отец наш милосердый, на что? Он птиц небесных питает…
– Хорошо, хорошо, знаю, что ты хочешь сказать. Устроить подобный брак – значит увеличить число бедных – это истина неоспоримая не у нас одних, а во всей Европе, на всем земном шаре. Понимаешь? Когда я говорю, стало быть, так, мне все равно – это для твоей же пользы. Возьми себе в голову и то, что девочка, по твоим словам, бойкая и уже теперь смотрит не туда, куда должно. Это второе зло. Из нее уже никак не выйдет доброй, работящей, послушной жены, какую надобно мастеровому. Следовательно…
– Да что вы, сударь, ваше высокородие! – осмелился Саввушка прервать рассудительную речь господина Архаулова, – не извольте опасаться. Я ее знал еще вот какой крохоткой, знал вот и этакой: не переродилась же она. Известно, слышит дурацкие речи – и заходил ветер в голове, а сердце у нее предоброе-доброе, поверьте моей совести, сударь Владимир Петрович: никакого афронта от нее не может произойти.
– Опять-таки, любезный, это одни предположения, на которых нельзя и не должно основываться. Я смотрю вперед и, поверь моей опытности, вижу дальше тебя. Ты, может быть, думаешь, что мне жаль денег; скажи, сколько надобно – сто, двести, триста, пятьсот рублей – сейчас готовы. Ты знаешь, что я не отказываю никому; но всякая благотворительность должна быть разумным действием, а не безотчетным необдуманным порывом сердца. Если я нередко помогаю ложной бедности, то есть людям, которые не заслуживают пособия, так это потому, что зло уже сделано, они уже неисправимы; но видеть начало зла и дать ему средства расти, увеличиваться – нет, это не в моих правилах, это легло бы у меня на душе. Пойми меня, любезный: пусть будет она одна несчастная, а не двое, не пять человек.
– Ваше высокородие, – прервал опять Саввушка, – ей- богу, осмелюсь сказать, вперед вы слишком заглядываете. Богу одному известно, что ждет нас. Не смею спорить с вами, где же нашему брату понимать все? Только уж позвольте мне этот грех, коли точно он грех, взять себе, на душу. И не пройдет недели, сударь, ваше высокородие, как придем мы к вам с моей дочкой на поклон – поглядите тогда на нее: наверно одобрите и насчет поведения; а годика через два она же приедет к вам с молодым мужем благодарить своего благодетеля; а через пять-то лет, если бог потерпит грехам, за ваше здоровье денно и нощно будут молиться две или три ангельские душки, отец с матерью, да я старик… Поверьте, сударь, моему простому, глупому, неученому разуму…
– Верю, что добрый человек – и только. Быть просто добрым мало для того, чтобы благотворить, и ожидаемая польза может обратиться во вред. Это я уже объяснил тебе и доказал. Замечу еще, что напрасно ты беспокоишься об участи девочки: оставь ее идти своей дорогой; если она и падет и будет жертвой судьбы, то одна; а пожалуй (бывают и такие случаи), она пройдет этот путь спокойно, не подозревая лучшей жизни. В отсутствии сознания самих себя и заключается для многих людей счастье, то есть если, например, ты не понимаешь, что сделал что-нибудь дурное, так и совесть тебя не беспокоит. Понял? Теперь я сказал все. Поверь, что после ты поблагодаришь меня за то, что я не исполнил твоей просьбы. Ступай с богом. Это возьми себе на расходы…
И целковый подал он Саввушке.
Не хотелось обезудаченному слушателю верить, чтобы только этим и кончилась речь его оратора, чтобы не оставалось более никакой надежды на перемену мыслей благодетеля, от доброты которого ожидалось так много… Все думается ему, что господин Архаулов непременно скажет: «Я пошутил, братец; вот тебе деньги – выручай свою дочку». Но минута идет за минутой, и много их прошло, а Владимир Петрович раскрывает рот лишь затем, чтобы допить простывший кофе, и, по-видимому, вовсе не замечает присутствия Саввушки. Наконец он позвонил, спросил одеваться и, взглянув на Саввушку, сказал что-то камердинеру. Этот последний дернул гостя за платье и указал глазами на дверь. Понятно… «Прощайте, ваше высокородие!»…
Опять идет горемыка по тем же роскошно убранным комнатам и не видит ничего; опять обступают его в передней лакеи с расспросами, и он не помнит, что отвечает им…
– Выпей-ка водицы, – заботливо говорит Парфен, – вишь, как упарил тебя барин. Знать, рацею такую прочитал, что и в год не позабудешь. Хорошо?
– Хорошо, – говорит Саввушка и плетется на улицу.
«Что, уж не перевернулся ли свет вверх дном? Нет, все на своем месте – и дома, и люди. Что же это у меня голова идет кругом и перед глазами словно туман какой?.. Незадача, да и только. Вот что значит ученье-то: в чем хочешь уверит тебя и поперечить нельзя…»
Сильный толчок прервал рассуждения Саввушки.
– Эк разинул рот-то: ворона влетит! – крикнул мимоходом разносчик с лотком, задев портного локтем.
«Зазевался маленько, любезный. Ты вот бежишь, знаешь куда, на барыш надеешься: а мне надеяться на что? Вон извозчик едет – седока надеется залучить, а это сапожник с работой на рысях бежит в город – на деньжонки надеется; гляди, и барин-то идет бодрой походкой – тоже, я чай, на какой-нибудь интерес рассчитывает… У всех хоть мало-мальски есть надежда; плохо жить без нее на свете. А у меня-то какая? Куда теперь пойдешь, кого просить?..»
Остаток этого дня Саввушка просидел дома. Работа не шла ему на ум; на пищу не было позыва; а думы, одна другой печальнее, приходили сами собою, незваные, и гнули седую голову. Около сумерек он опять пошел в «Старую избу».
Вот уже более часу стоит перед ним бутылка, а он еще и не принимался за нее, все смотрит по сторонам, как будто ожидая вчерашних сцен. Но сцены эти не повторялись, и вообще в заведении было и гостей и шума вполовину против вчерашнего. Из прежних посетителей Саввушка заметил одного только Фединьку, который был одет уже не в щегольское полукафтанье, а в старый затрапезный халат, распивал не дюжину, а одну бутылку, и то выпрошенную в долг у буфетчика, который сегодня не оказывал особенного внимания к прокутившемуся гуляке.
Прошло еще с час; немало посетителей сменилось в заведении, а Саввушка и с места не трогался, и пива не пил. Лавочку стали запирать.
– Нет, видно, не придет моя Саша, – проговорил он со вздохом и побрел домой.
У ворот его дома несмотря на поздний час стоял кружок молодиц, которые с жаром разговаривали между собою.
– Что, и ты, верно, на свадьбе был? – спросила Саввушку одна из них.
– На какой?
– Да у нас в приходе была. Курлетова замуж свою воспитанницу выдала за какого-то судейского: парочка славная. Мы сейчас оттуда. Бал какой – музыка, танцы…
– Какая Курлетова? Та, что в Мещанской живет? – спросил Саввушка, вдруг озаренный счастливою мыслью.
– Ну да, она самая – Ольга Петровна, генеральша. Одну воспитанницу выдала, а другая на руках осталась; и ей приищет жениха. Добрая барыня, дай ей бог много лет здравствовать! уж сколько сирот на своем веку пристроила к месту.
Саввушка принял к сведению это обстоятельство и решился на другой день попытать счастья – сходить с поклоном к госпоже Курлетовой. «Утро вечера мудренее; авось господь не до конца прогневался на нас», – подумал он и лег, немного успокоенный.
Недалеко от Божедомки, в одной из Мещанских, стоял уютный деревянный дом с мезонином – жилище покровительницы бедных невест. На воротах значилось: «статской советницы»; но госпожу Курлетову все соседи на версту кругом называли не иначе, как «генеральша», а в глаза: «ваше превосходительство», – и никто не смел усомниться в законности этого титула. Вдова с изрядным независимым состоянием, она умела поставить себя в такое положение, что между светилами своего круга составляла звезду первой величины и занимала почетное место на всех балах и вечерах, на свадьбах, крестинах и похоронах. Находясь в тех почтенных летах, когда умная женщина перестает уже думать о замужестве, она обратила всю свою деятельность на бракосочетание других, и можно сказать, что была свахою по страсти, без всяких корыстных видов, свахою в благородном значении этого слова, потому что не просто сватала, а «составляла партии». Все чающие супружества – девицы и зрелые девы, молодые вдовушки и молодящиеся вдовы, розовые юноши и основательные молодые люди, солидные холостяки и расчетливые вдовцы, – все у ней были на счету, и для каждого она, хотя мысленно, составляла «приличную партию». Для влюбленных она была настоящею благодетельною волшебницей. «Ольга Петровна! составьте наше счастье», – умоляла ее парочка нежных голубков, к которым не благоволила судьба, и Ольга Петровна ездила, просила, переписывалась, убеждала, интриговала – словом, хлопотала до тех пор, пока желание влюбленных не увенчивалось успехом. «Ольга Петровна, – говорил ей какой- нибудь промотавшийся герой средней руки, – поправьте мою карьеру, остепените меня; финансы чертовски расстроены!» И Ольга Петровна искусными дипломатическими мерами сближала его с жаждущею брака вдовою и соединяла их неразрывными узами. «Ольга Петровна! как матери родной открываюсь вам: жить не могу без Вольдемара!» – жеманно и стараясь покраснеть, шептала ей перезрелая дева. И добрая покровительница употребляла всю свою изобретательность, чтобы вздохи девы обратились в томные нежности супруги. Мало того, про запас, на случай, у Ольги Петровны всегда были две-три воспитанницы, сироты или дочери небогатых родителей, и для каждой из них она умела найти хорошую партию. Скорее расчетливая, чем щедрая, Ольга Петровна не скупилась, однако, когда приходили к ней просить на приданое бедным невестам, и наделяла просительницу двумя-тремя поношенными платьями, старым бельем и даже деньгами; а если невеста была миловидна собою, то нередко вызывалась быть у нее посаженою матерью и, как водится, не скупо одаривала названую новобрачную свою дочь.
К этой-то госпоже решился Саввушка идти с просьбою о своей Саше и уже заранее утешал себя мыслию, что авось бог даст, крошечка его будет пристроена, что генеральша возьмет ее к себе в дом, обучит всему, может быть, и по-французскому, да и выдаст за хорошего человека, пожалуй, еще за благородного…
Просители генеральши разделялись на два разряда: просто на бедных и на бедных с невестами. К первым она выходила сама в переднююю, последние допускались в залу. Старый дворецкий досконально расспросил Саввушку, кто он и зачем.
– Что ж ты ее, дочь-то, не привел с собой? – заметил он с упреком, выслушав рассказ портного.
– Да она у места живет, нельзя, – отвечал Саввушка.
– Как же я доложу генеральше?
– Так и скажите: отец, мол, пришел, а дочь явится после благодарить ваше превосходительство; он, мол, здешний обыватель – ведь я на Божедомке живу, у Дарьи Герасимовны, Саввушка, портной, может быть изволили слыхать. Так и скажите: отец, мол, с слезным прошением на бедную невесту, а дочь, мол, после…
Убежденный этим доводом, дворецкий пошел докладывать и через несколько минут позвал Саввушку в залу.
Генеральша сидела вместе с какой-то молодой девушкою, вероятно ее воспитанницею, судя по их взаимному обхождению. Окинув Саввушку взглядом и, видимо, довольная его грустно-почтительною наружностью, она приветливо спросила:
– Что тебе, старичок? Дочку замуж выдать собираешься? Хорошее дело.
– Так точно-с, ваше превосходительство. Только осмелюсь доложить, не родная она мне дочь, да стала больнее родной. Изволите видеть, ваше превосходительство, как дело-то было…
И Саввушка рассказал генеральше известную нам историю Саши…
При словах «полпивная лавочка» Ольга Петровна вопросительно взглянула на молодую девушку.
– Je crois, maman, que c’esl un cabaret , – отвечала та нараспев.
– Нет, не кабак, сударыня, – смело заметил Саввушка, поймав на лету знакомое ему слово, – кабак совсем другое, у кого угодно извольте спросить; а это лавочка, заведением называется, народ хороший бывает, и из купечества много…
– Все-таки не хорошо девочке наряжаться в мужское платье и заходить в такое место, – возразила генеральша, – верно, она получила дурное воспитание?
– Какое, матушка, ваше превосходительство, воспитание! Известно, обучили кое-как грамоте да иголку в руках держать, и все тут воспитание. А девочка, смею доложить, добрая, с поведением.
– Что же я могу сделать для тебя?
– Заставьте за себя вечно бога молить, ваше превосходительство, будьте ей вместо матери, осчастливьте сироту… если милость будет, к себе в дом ее возьмите: она лучше какой крепостной услужит вашему превосходительству…
– Как можно, чтобы я сделала из нее служанку!.. Который ей год?
– Четырнадцать лет минуло, ваше превосходительство.
– Гм! Еще три-четыре года… К тому времени… может быть Картофелин Федя поправится, получит место… Это ничего, можно, – медленно проговорила генеральша, рассчитывая что-то, – притом же теперь и Поли нет; вместо нее было бы прекрасно, и Лизе веселей… Да, это можно устроить. А где служил ее отец?
– То есть, как же это, матушка ваше превосходительство? – с недоумением спросил Саввушка, не поняв вопроса генеральши.
– Ну, в каком присутственном месте он служил.
– Помилуйте, ваше превосходительство! Ему ли было соваться в присутственные: раз выбрали было в цеховую, так насилу отбоярился. Я уж докладывал вашей милости: золотарь по дереву он был и, кабы не испивал, нажил бы копейку.
– Так он был мастеровой, простой мастеровой? – сказала генеральша голосом, в котором слышалось изумление.
– Мастеровой, как следует, ваше превосходительство, и отличный мастер своего дела.
– Стало быть, я не могу ничего сделать для тебя. А жаль, очень жаль! Вместо Поли я с удовольствием бы взяла.
– Возьмите, ваше превосходительство, возьмите, сударыня. Для меня-то ничего и не делайте, мне ничего не требуется; а сиротке благодеяние окажите…
– Не могу, мой милый, решительно не могу! Если бы ее отец имел звание… А то как можно, куда я пристрою ее – у меня нет таких партий!
– Ваше превосходительство, да вы сделайте из нее что угодно: на все способна…
– Ничего не могу. У меня и в дворне как кто хочет, так и женится… Да и какой пример подаст это другим, что скажут обо мне: мещанку воспитывает!.. Какая она воспитанница, как это можно!
– Ваше превосходительство! Для доброго дела все равны… Она будет прислуживать вашей милости, день и ночь станет служить… только спасите ее, не допустите до погибели!
– Ах, не могу – сказала, что не могу… Для своей горничной я буду приискивать партию – очень прилично это мне!.. Ты вот что сделай, старичок: возьми ее к себе, запиши кандидаткой на Шереметевские награды бедным невестам, приищи хорошего жениха, и приходите потом ко мне. Два года не увидишь, как пройдут. Чем буду в силах, я охотно помогу. А теперь нет… это против моих правил…
V
Лето было уже на исходе и дарило москвичей последними красными деньками. Загородные гулянья пестрели народом. В Марьиной роще готовился «великолепный бриллиантовый фейверок», с полковою музыкой и песенниками, с представлением девицы Розы на канате и опытами геркулесовской силы какого-то господина Алезандра на открытом месте. Бесплатное зрелище в ясный, теплый день привлекли в Марьину рощу тысячи народа…
Далеко разносятся песни голосистого хоровода, весело гремит музыка, перемежаясь разудалыми голосами песенников, разносчики бойко выкрикивают свои товары, народ жужжит как пчела, орехи щелкают, самовары кипят, раек тешит прибаутками толпу слушателей… Весело, очень весело; а веселее всего то, что солнышко приветливо греет, и землю и людей, что небо ясно, что деревья еще зеленеют, освеженные недавним дождем, и трава спорит с ними яркостью своего цвета, что вся природа как будто улыбается человеку и говорит: «Спеши наслаждаться жизнью, пока я еще не состарилась»…
Как не спешить, особенно когда и в жизни-то подула уже ненастная осень! Поэтому не диво, что и Саввушка притащился в Марьину рощу, разумеется, не за тем, чтобы себя показать, а чтоб людей посмотреть. Сказать правду, у него и в мыслях не было таскаться по гулянью, да так случилось, что уж кстати было зайти сюда: в Останкино работу носил.
Не весел Саввушка, и гуляют одни его ноги, а не он. Смотрит на народ, на чужое веселье, а без толку: где не догладит, а где и вовсе ничего не видит. Подойдет к хороводу, постоит, послушает; а спроси его, какую песню играли, наверно не умеет сказать; проберется к песенникам, постоит и у них, но уже не прищелкивает под песню в лад, как обыкновенно делывал прежде; вмешается в толпу, а зачем – и сам не знает… Переходя с места на место, он встретился с одним старым знакомым, когда-то закадычным другом, который был довольно навеселе и бросился обнимать Саввушку.
– Друг сердечный, таракан запечный! – вскричал тот радостно, – не чаял-то! Сколько лет, сколько зим! Ах, дружище! Здоров ли?
– Таскаю ноги помаленьку, – отвечал Саввушка.
– Да ты что-то постарел, похудел. Или так нахохлился, досада на сердце есть?
– Нет, ничего… Прощай, Петрович…
– Э, Саввушка, шалишь. У нас так не ходят, – настойчиво сказал Петрович, хватая своего сотоварища за руку. – Благо попался мне. Нет, брат, так не уйдешь от меня. Пойдем, выпьем. У меня еще рублишка с два осталось: протрем им глаза.
– Я не пью, отвяжись ты от меня, – с досадою проговорил Саввушка.
– Пока не поднесут. Знаем мы тебя, старый хрен. Ну идем проворнее, там и покалякаем.
– Право, не пью, Петрович; вот уже другой месяц, капли в рот не брал. Спасибо на ласковом слове.
– Да что ты, опомнись. Зарок разве дал – так можно разрешить для этакого случая.
– Нет, не зарок, а просто в горло нейдет; прощай, Петрович, мне некогда!
– Пропадший человек! Совсем пропадший! – с негодованием произнес Петрович, махнув рукою вслед Саввушке, который почти бегом пустился от него в сторону, к немецкому кладбищу, где собралась густая кучка народа.
Оттуда раздавались веселые звуки шарманки, и, продравшись сквозь толпу, Саввушка увидел, что играл тальянец по заказу одного тороватого господина, а ученая обезьяна представляла разные штуки. Поглазев минуты с две на это увеселение, он повернулся было, чтобы идти опять куда глаза глядят, как вдруг услышал свое имя, произнесенное кем-то в толпе зрителей. Он двинулся на голос и увидал Сашу… На этот раз она была одета не по-мужскому.
– Голубушка моя! Где ты досель пропадала? – вскричал Саввушка, обнимая девочку и выходя с нею из толпы.
– В ярмарку ездила: хозяин посылал, – отвечала Саша.
– А я уж искал, искал тебя – и по лавочкам, и по гуляньям, и на квартире вашей был, не добился никакого толку: вот и здесь все глаза проглядел, все думаю, не встретится ли мне моя Саша… Ах ты, сироточка, сироточка!.. Одна ты здесь?
– Нет, с органом; да товарищ-то подгулял.
– Да что так не весела? Здорова ли?
– Ничего, слава богу… На ярмарке гости все пить заставляли; плясала много…
– Ах, глупенькая, глупенькая! Хорошо ли это? Ты бы не пила!
– Насилкой заставляют, а то и денег не отдадут. А в Кунавине один купец так всю меня вином облил – противный этакой… Вот у цыган гораздо лучше житье; я пошла бы к ним, – они говорили, да нельзя, хозяин не отпускает. Только уж и у него ни за какие блага не останусь жить: вишь, с чем вздумал подъезжать…
Саввушка тяжело вздохнул и перекрестился.
– Ох, Саша, Саша! Спаси тебя господи от злых людей! Поедом они съедят тебя сироточку; некому заступиться за тебя, горькую. Стар и глуп я, ничего не смогу сделать. За что же пропадаешь ты, бедняжечка!
– Да не пропаду, не печалься; сказала, что разбогатею скоро, брошу с шарманкой ходить… Купи-ка мне орешков хоть полфунтика. Купишь, Саввушка?
Саввушка поспешил исполнить просьбу своей любимицы, и девочка весело защелкала зубками, забыв недавнее огорчение. На расспросы Саввушки она отвечала шутками и, наконец, не переставая грызть орехи, принялась напевать вполголоса какую-то песенку.
– Дурочка несмысленая, – сказал Саввушка с упреком, – не то что видеть, и не понимаешь ты горя, не видишь беды, что сбирается над твоей головкой… Ох, сироточка, сироточка!
– Какое там еще горе выдумал. Скучный какой! Посмотри на людей-то: у всех, может быть, есть горе, да ведь никто не хнычет. Пойдем посмотрим представление, как на канате пляшут, – скоро начнется, вот и не будет скучно. Пойдешь?
– С тобой, куда хочешь, пойду; только и ты уважь меня. Сходим прежде на могилку к твоей матушке. Вон видишь за валом- то: там и лежит она… Пойдем, милочка! Ты, я чай, ни разу еще не навестила ее.
– После когда-нибудь, в другой раз, теперь не хочется, – отвечала Саша нерешительно, – пожалуй, еще товарищ хватится.
– Всего одна минута, два шага отсюда; успеешь и представленье посмотреть, а шарманщик тебя не хватится. Пойдем, моя крошечка; утешь меня, вспомни родимую свою матушку, – умоляющим голосом сказал Саввушка и взял девочку за руку.
Саша нехотя последовала за ним.
Только один вал отделял поле разгульного веселья от тихого жилища смерти, и из рощи видны были мелькавшие по окраине кладбища кресты. Но такое близкое соседство, казалось, не мешало никому тешиться жизнью здесь, на одной стороне, и думать о жизни там, на другой. Думал ли о чем- нибудь Саввушка с своею спутницею – неизвестно, но оба они шли молча. На гуляньи только что зарождался вечер, на кладбище начиналась уже ночь. Широкие тени ложились между лесом крестов, ветвистыми березами и вербами; густой туман носился над влажною землею. Со стороны долетал отголосок говора и песен, слышался шум и гам, но на самом кладбище не было ни одной живой души.
– Как жутко здесь, я боюсь, – шептала Саша, робко следуя за своим вожатым и прижимаясь к нему.
– Ты к маменьке идешь, не к чужой; чего ж бояться? – отвечал Саввушка, продолжая торопливо идти и сворачивая то в ту, то в другую сторону среди лабиринта могил, между которыми лишь одна память сердца могла отыскать свою, родную.
– Вот мы и пришли, – сказал он, подходя к едва заметной могиле, поросшей травой забвенья и необозначенной даже крестом, – вот и матушка твоя родимая. Поклонись ей, Сашенька, попроси помолиться за тебя и сама помолись…
Набожно перекрестился Саввушка и поклонился до земли праху усопшей; слезинка блеснула в глазах девочки, когда она последовала его примеру.
– Молись, Саша, молись!.. Скажи: вот, мол, маменька, и я пришла к тебе в гости. Узнаешь ли свою дочку, благословишь ли меня, как благословила перед смертью? Зачем и на кого покинула ты свою Сашу? Живу я сироткой, у чужих людей, много вижу горя, а впереди готовлю еще больше, готовлю гибель от своего от глупого от разума… Матушка, слышишь ли свою дочку? Слышишь ли меня, старика? Мне отдала ты ее на руки, перед богом поручился я за сироту, и вот до чего довели ее недобрые люди… Чай, тревожатся твои кости и в сырой земле, ноет душа, нелегко тебе, может статься, тяжелее, чем было здесь, пока ты маялась на сем свете: да мне-то разве легче?.. Господи, господи! согрешил я перед тобою… Минуты спокойной нет моему сердцу, точно душу я христианскую загубил…
Но Саша, припав головкой к могиле матери, плакала навзрыд, целовала землю и лепетала: «Маменька, голубушка, встань хоть на минуту!..» Брызнули слезы из глаз и у Саввушки. Снова перекрестился он, обнял девочку и стал утешать ее:
– Плачь, крошечка, плачь! Услыхала тебя с небес матушка, молится она теперь за свою сироточку… Плачь, Саша: на радость тебе льются эти слезы, всякая слезинка принесет тебе год счастья… Послушай, моя ненаглядная крошечка: деньги, что должна ты хозяину, у меня готовы, – скопил по грошикам да по копеечкам. Отдай их ему да и переходи жить ко мне. Сашенька, милочка моя! я буду лелеять тебя пуще родной дочери, ночи все насквозь стану работать, лишь бы ты была спокойна да весела, всю жизнь в тебя положу… Слышишь, и матушка говорит тебе то же: не губи себя, дочка, не маленькая ты, все смыслишь, Сашенька!
Девочка продолжала рыдать и не отвечала ничего. Еще крепче обнял ее Саввушка, приподнял ее головку и поцелуями стер слезы, градом катившиеся из глаз Саши. Несвязным полушепотом заговорила, наконец, и она; но ее речи мог расслышать один Саввушка.
Стемнело уже кругом, опустело и гулянье, когда они оставили могилу Сашиной матери. Шарманщик пришел домой один, без девочки.
VI
«Скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается». Легко сказать, что прошло с лишком четыре года со времени последнего описанного нами происшествия; но прошли они ведь не как один день, и много воды утекло в это время. Видите ли этого старичка, седого как лунь, порядочно сгорбившегося под тяжестью своих лет? Это Саввушка. А девушку, что сидит напротив него за шитьем, признает ли ваша память? Это Саша, теперь, впрочем, уже не просто Саша, а Александра Григорьевна. Красавицей ее нельзя назвать, а хороша, даже очень хороша, особенно милы глаза, которые она нет-нет да и подымет от работы и посмотрит то в окно, то на Саввушку; взгляд этих глаз согревает сердце…
Старые знакомцы наши разговаривают. Саввушка, видимо, озабочен чем-то, да и Саша, кажется, тоже не очень спокойна.
– Что это сделалось с ним? – говорит Саввушка. – По сю пору нет. Ведь уж обед на дворе.
– Он хотел зайти к кондитеру: может быть, и позамешкался там, – отвечала Саша.
– Зачем это к кондитеру? Уж не нанимать ли вздумал? Что за прихоти такие, что за банкеты!
– Ведь вы сами говорили, батюшка, что свадьбу надобно сыграть как следует, чтоб не стыдно было людей.
– Говорил?.. Да, точно, говорил. От старости да от радости и память совсем помешалась. Правда, что свадьбу следует сыграть, как должно. Отчего же и не сыграть? Ну и кондитера можно нанять. А у Петра-то Васильевича родство все хорошее. Отчего не сыграть. Ведь ты не бесприданница какая: восемьсот рублей чистыми денежками. Дай бог царство небесное, рай пресветлый покойному графу, что всех сирот наделяет счастьем и будет наделять покои века! Есть где бедная невеста, записывай ее в Шереметевскую, и, коли бог благословит, выйдет она с награжденьем… Молись, Саша, за него, и детей своих учи молиться, и чтобы из роду в род пошло у нас его имя; каждый год панихиду служите по своем благодетеле; нищим подавайте милостыню за упокой его души; после бога и царя он дороже всех для вас.
– Ах, батюшка, когда вынимали билеты одной девушке, такой же круглой сироте, как я, вышло пятьсот рублей. Она в обморок упала от радости, так и вынесли ее на руках. Три года как была она сговорена за жениха; верно, добрый человек, что ждал столько времени.
– Известно, что добрый, вот как наш Петр Васильевич; ничего, говорит, мне не надо, ни приданого, ни денег, как есть в одном платье беру… Да, знать, не следовало быть тому, и на твою долю бог послал. Право, как вспомнишь про все их старое, да посмотришь, что сделалось теперь, – так насилу верится, как могло все это случиться, точно сон какой!.. А уж куда как боялся я первый год: ну, думаю, соскучится, пожалуй, моя Саша, убежит опять к шарманщикам: нет, никакой беды не случилось, только день ото дня радовала ты меня больше и больше и выросла теперь, можно похвастать, и умница, и красавица. Слава богу!
– Полноте, батюшка, хвалить: сглазите, пожалуй, – промолвила Саша, улыбаясь, – опять уйду.
– Извините, теперь я не пущу, – проговорил, показываясь в дверях молодой человек.
– Ах, Петр Васильевич! – сказали в один голос Саввушка и Саша, – что так долго?
– Затолковался с кондитером: не берет меньше пятидесяти рублей. Ну да зато уж хорошо будет.
– Все ли по крайней мере обделал, как должно? – заботливо спросил Саввушка.
– Почти все. Остается лишь купить перчатки, башмаки невесте, да лент девицам. Это недолго – всего каких-нибудь полчаса.
– То-то полчаса: ты сам, брат, часовщик, должен соблюдать аккуратность. Завтра некогда будет возиться с этой канителью.
– Да вот еще, батюшка, хотел я посоветоваться с вами насчет музыки. К настоящей-то приступу нет: дай не дай двадцать пять рублей за вечер. Ну ведь такая-то и не нужна нам: танцевать некому, а только для веселости одной. Я думаю, не взять ли лучше две шарманки с кларнетами, да у меня есть знакомый скрипач, проиграет из-за одного угощения…
– Скрипач – это хорошо; а о шарманках отложи всякое попечение.
– Отчего же? Я выберу самых лучших.
– Никаких не надо. А отчего – спроси об этом завтра у своей молодой жены.
Тут и конец? – спросите вы. Да, тут и конец. Дальше не о чем рассказывать… Впрочем, если когда-нибудь летом, в праздничный день, вам случится быть на Лазаревом кладбище, погуляйте здесь, по этой «божьей ниве», на которой, как межи последнего владения человека на земле, разбросаны камни и кресты. Много собирается сюда гостей – навестить могилы близких сердцу и увлажить слезою память прошлого. Много живых приходит беседовать с мертвыми, и в их безмолвном ответе искать надежды или утешения… На одной могилке, осененной деревянным черным крестом и ветвями молодой вербы, почти каждый праздник увидите семью, состоящую из отца с матерью и двух малюток. На кресте прочтете: «Нашему благодетелю и второму отцу». Это могила Саввушки. В гостях у него – Саша с мужем и детьми…
[1] Я думаю, маменька, что это кабачок.