Рассвет застал нас в сырой, торфянистой низине. Низина была до краев налита матовым, волокнисто-вязким светом, и мы брели, словно в молоке. Молоко быстро начало оседать, воздух делался все более прозрачным; к ногам упали голубовато-мерцающие тени. У идущего впереди меня Щукина уже проступили из тумана голова и плечи. Ноздри приятно защекотал донесшийся сюда дымок: чувствовалось, что недалеко человеческое жилье. Мы остановились и прислушались. Совсем рядом загремели колеса то ли по булыжнику, то ли по бревнам, и тут же отчетливо, с разлету вторглась нам в уши грубая немецкая речь. Мы, как по команде, сели. Сквозь тусклую муть различили три подводы. Они медленно проехали, и опять стало глухо. Туман поредел, остались кое-где на дне низины бледные, зыбкие лужицы.

Неподалеку от нас приютилась на краю лощины сиротливая деревенька, голая, без единого деревца. К ней по низине пролегала гать.

Дни стояли жаркие, без дождей, дорога высохла, и настил из бревен и хвороста вздыбился по краям, отделившись от рыхлой почвы. Стало быстро светлеть, зыбкие туманные лужицы исчезли, и нас могли заметить. Деваться было некуда. Я ругал себя за то, что не пошел лесом, где безопасней и удобней, все хотел сократить дорогу. Теперь вот очутились, как на сковородке.

Пригнувшись, я подбежал к гати и кое-как втиснул себя в щель под настил, за продольные бревна, лег на самую середину. Здесь, должно быть, все лето, не просыхая, держалась грязь, не жидкая, но клейкая, засасывающая и холодная.

- Эх, товарищ лейтенант, куда загнал нас с вами подлюга-фашист, а! - сокрушенно, со всхлипом вздохнул Чертыханов, брезгливо морщась, погружая руки в кислую, пахнущую торфом грязь, но тут же успокоил себя: - А все потому, что жизнь свою ценю превыше всего на свете, хочу еще кое-что посмотреть на нашей грешной земле: ни черта я, кроме своей Калуги, и не видал. Ради жизни можно и в грязи боровом поваляться. А может, дай бог, я и поквитаюсь с фашистом за такой вот позор. Эх, поквитаюсь!.. - крякнул он, устраиваясь удобней.

Мы лежали вдоль гати попарно - я со Щукиным, Чертыханов с Ежиком, - голова в голову. Я чувствовал, как набухал сыростью бархат знамени, липкий холодок коснулся тела. Политрук долго не мог угомониться, беспокойно ворочался, покашливая. Лежать предстояло до вечера. Прокофий считал нас не приспособленными к таким житейским неудобствам и всеми силами старался облегчить наше положение, помочь.

- Товарищ политрук, подложите под щеку мой мешок.

- Ничего, - отозвался Щукин и скромно улыбнулся, как бы говоря: «Попал в грязь - не чирикай». Этот жаловаться, стонать и охать не станет, даже вида не подаст. - Ты лучше за Васей присмотри, трудненько ему с материнской перинки на такую постель ложиться. Да, Вася?

- Я не балованный. - Зубы Васи непроизвольно отстукивали дробь. - Я год в общежитии жил, там для белоручек ходу нет. Вот солнышко взойдет - и еще жарко станет.

- Ты под ним подкопай-ка ямку поглубже, Прокофий, - сказал я. - А то пойдет подвода, а еще хуже машина - прищемит…

- А что, если танк? - спросил Вася встревоженно, и светлые глаза его округлились. Он, очевидно, только сейчас осознал, что настил для того и положен, чтобы по нему ездить.

Чертыханов весело рассмеялся:

- Тогда, Вася, мы будем, как тесто, раскатанное для лапши.

- Танкам здесь делать нечего, - успокоил мальчика Щукин. - Боев тут нет…

Прокофий подкопал под Васей ложбинку.

- Вот тебе, Ежик, и могилка. И знать никто не будет.

- Что за глупые шутки! - прикрикнул на него Щукин.

Чертыханов тут же признался:

- Виноват, товарищ политрук, больше не буду. - И, лукаво подмигнув, шепнул мальчику по секрету, хотя тут слышно было даже дыхание. - Видишь, как тебя оберегают: будто наследника турецкого султана. - Почему именно «турецкого султана», Прокофий, пожалуй, и сам бы не ответил. - Ты поверни-ка оружие сюда, а то нечаянно продырявишь голову лейтенанту или политруку. - Вася послушно переложил пистолет, но руку от него не отнял.

Чертыханов умолк, склонив голову на ладони, и тут же послышалось тяжелое и громкое, со всхрапом, дыхание, похожее на вздохи усталой лошади; он уснул мгновенно. Было тихо. По дороге не проезжали и не проходили. Взошло солнце: в щель между бревнами настила упала теплая, золотистая полоска, осветила шею и небритый подбородок Щукина.

Потом незаметно для себя я задремал и сквозь дремоту вдруг услышал странный стук, приближавшийся к нам. Удары усиливались с каждой минутой, застучали над самой головой. Щукин толкнул меня в бок.

- Митя, подводы идут…

Все проснулись. Лошадиные копыта рождали сухой, бочковый гром: тук, тук, тук! Настил постепенно опускался. Вот бревна коснулись плеча, спины, мягко вдавливая нас в грунт. Заскакали окованные железом колеса по ребристой дороге, Щукин болезненно поморщился: ему придавило локоть. Вася сжался в комочек, на миг высунулся его вздернутый носик.

Лопатки больнее ощутили груз второй подводы. Протопали сапоги солдат. Гром стал отдаляться, постепенно стихая.

- Пронесло, - отметил Прокофий и опять уснул, изредка всхрапывая. Сон наваливался неотвязно и мучительно - не сон, а какая-то обессиливающая одурь. Грохот проезжающих подвод и шаги людей то нарастали, то опять стихали, и было такое ощущение, что стучали по ребрам то сильно, до боли, то слабо. К концу дня проползла, пересчитывая бревна, легковая машина. Настил, заскрипев и прогнувшись, плотно накрыл нас, вдавливая в грязь, и я вскрикнул: в груди как будто что-то треснуло. После такого пресса нажимы подвод казались уже нежными прикосновениями. Спать больше не хотелось, руки и ноги затекли и тупо ныли. Я взглянул на Васю Ежика.

- Жив, Вася? - Мальчик плакал, тихо, по-щенячьи повизгивая. - Больно?

- Нет, я ведь в ямке, до меня и не достает… Мне вас жалко… Как вы морщились…

- Потерпим, Вася, - успокоил я его таким тоном, как будто ничего и не случилось особенного и все идет так, как положено. - На войне и не такое бывает… Правильно я говорю, Чертыханов?

- Как по нотам.

Политрук кряхтел, стараясь переменить положение тела. В густую щетину бороды налипла грязь. Она высохла, сизая корка сковала подбородок. Глубоко запавшие глаза взглянули на меня по-прежнему спокойно, чуть грустная насмешка над собственным положением сузила их.

- Кажется, я задыхаюсь, - произнес он насмешливо. - Этот конюшенный запах меня окончательно отравит…

Прокофий определил, неунывающе посмеиваясь:

- Пахнет кислыми щами. - Он громко чихнул. - Не переношу сквозняков… Против запаха, товарищ политрук, мы как-нибудь выстоим, вернее, вылежим. А вот если грузовик приутюжит, пожалуй, задохнемся слегка. Зачем нас сюда занесло? Мало ли в окружности благоухающих рощ!

Но ни одна машина не прошла до самого вечера. Только простучали по ребрам лошадиные копыта и окованные железом колеса линеек. Кризис миновал. Настроение поднялось: ждать оставалось недолго. Вася приподнял курносую мордочку - мы почти столкнулись лбами, - сказал, глубоко озадаченный:

- А я, товарищ лейтенант, думал, что мы с вами всех сильней…

Щукин настороженно переглянулся со мной.

- А мы действительно самые сильные.

- Скажете тоже! - Ежик усмехнулся: нашли, мол, дурачка, который вам поверит. - Сильные, а лежим под мостом…

- Это потому, Вася, - заговорил Прокофий Чертыханов, перенимая поучительную манеру Щукина, - что мы добрые и хорошие люди. Вот, например, лейтенант Ракитин, - да он мухи не обидит… Ты мне верь: я одним взглядом человека наизнанку выворачиваю. Или политрук Щукин: на всех смотрит спокойно, ласково, ему хочется всех по голове погладить. Или я… Ведь слеза прошибает от умиления, какой я хороший! Птицы, а в особенности воробьи, не боятся меня, я им плохого не сделаю: замерзает пташка - домой принесу, отогрею; галчата - тоже. Ребятишек пальцем не тронул ни разу. Старушонки разные за подмогой ползут: «Иди, Проня, накрой избенку, почини крылечко…» Иду. Парни дерутся или мужики - меня зовут: «Скорее беги разнимать!» Бегу. И сколько же фонарей навешали на моем фасаде за мое радение, за разнимание! Ни одного крючочка не осталось, куда их еще вешать. Но я не обижаюсь, я прощаю: понимаю их несознательность. Иной распетушится почем зря; есть такие занудливые мужичишки - стукнешь его легонько по глупой башке, потом водой его отольешь - и, глядишь, одумался, протрезвел. По комсомольской линии бабам развеивал туман насчет бога, черта и домовых. Вот какой я человек, Вася! С меня иконы бы рисовать: святой! А я лежу вот по своей доброте в грязи, и по моему горбу фашисты прогуливаются, как по нотам… - Он продолжительно зевнул, широко раскрыв зубастый рот. - Эх, потянуться бы! Надоедает небось медведю целую зиму лежать в такой берлоге. Как только выберусь из норы - первым делом поваляюсь на траве. Так вот, Васек, - продолжал Прокофий свои наставления. - А фашизм, который взял нас внаскок, с лету, ведь он какой, как его надо понимать? Вот ты, скажем, рябой, кривой, а тебе со всех сторон кричат: ты красавец писаный! Ты плюгавенький, никудышный человечишка, а тебе кричат: ты лучше всех! Ты вор, а тебе кричат: честный! Ты трус, а тебе орут: храбрец! Тебе, может, хочется пожалеть, а кричат: не щади, убивай! И выросло на земле зло, Вася. Зло столкнулось с добром. И как бы там ни было, как бы ни повернулось, а добро победит. Это уж обязательно. Понял? - Он помолчал, соображая, откусил лепешку, затем прибавил: - И еще, Вася, с генералами у нас неувязка. Каждая война родит своих генералов. В первую мировую войну были свои генералы, - я слыхал и читал кое-что про Брусилова. В гражданскую войну родились свои, всем известные и любимые; знаешь такую песню: «Буденный наш братишка, с нами весь народ, приказ: голов не вешать и смотреть вперед! И с нами Ворошилов, первый красный офицер…» - вдруг бодро пропел он глухим, простуженным голосом; песня прозвучала в этой душной норе неожиданно и дико. Я вздрогнул.

- Тихо! Услышат…

- Виноват, товарищ лейтенант. В горле что-то застоялось, прочистить захотелось. - И опять к Васе: - Сейчас, Ежик, наблюдаем родовые схватки: рождаются новые генералы, такие, каких еще не было на земле. И поведут они нас в бой! И будем мы фашистские войска отхватывать косяками, кромсать на лоскутья. И доведут они нас до самого Берлина…

- Хорошо заливаешь, ефрейтор, - подхватил Щукин. - Прямо проповедник. Твоими бы устами да мед пить.

- Да, медок бы сейчас к месту, - живо подхватил Чертыханов, прищелкнув языком. - Липового бы или гречишного, прямо из медокачки, тепленького, янтарного, тянкого, - да на белый хлеб! Объедение!

У меня рот наполнился слюной, в животе зажгло.

- Прекрати ты свою болтовню! - крикнул я. - Не раздражай!

Прокофий стукнулся затылком о бревно настила, хмыкнул и замолк.

Незаметно, еще засветло, к гати подполз туман, редкий, едва различимый. Сырость прокралась под настил. Голоса, которые порой доносились из деревни, стали глуше. Вскоре лощина заполнилась белой мглой.

- Выбирайся, - сказал я Чертыханову и повернулся, отделяясь от теплой грязи. Ефрейтор ловко, одним движением, выскользнул из-под настила, выдернул Ежика, помог вылезть Щукину, а потом они все трое вытаскивали меня: набухшее влагой знамя тянуло пудовой тяжестью. Чертыханов сразу же предложил по глотку спирта. Щукин отказался.

- Умыться! - вырвалось у него, как отчаянный вопль. - Полжизни за кружку воды! - Он сел и потрогал свой заплесневелый подбородок. Прокофий отлучился ненадолго и вернулся с котелком, полным вонючей воды.

- Погодите, отстоится малость. А потом я вам полью…

Мы почистили одежду, развязали и выжали знамя. Умылись. Я смыл с себя липкую грязь, знамя свернул и положил в сумку, накрепко привязав ее за плечами. Новые испытания и беды ждали нас впереди.