1

Мы вступили в осинник, где стояли недавно наши тылы. Здесь все было разбито и разметано — пусто. Чертыханов, зайдя за перевернутую повозку, поспешно снял с себя гимнастерку и штаны, выжал их, затем скрылся куда-то и вскоре вернулся с тремя парами сапог — снял с убитых.

— Выбирайте, кому какой калибр по размеру, — деловито сказал он, бросая перед нами сапоги. — Я пойду похороню погибших. А вы пока одежу выжмите. Не беспокойтесь, немцы, если, переправятся, сюда не пойдут, они любят по гладенькой дорожке катить… — Он отыскал возле телеги лопатку и ушел.

Мы остались вдвоем со Щукиным — командиры без войск. Горькая., отчаянная вина легла на душу. Было тяжко оттого, что потерял всю роту, а сам остался цел и невредим. И в то же время в груди настойчиво, неумолчно, почти ликующе запела знакомая струна: жив, здоров, уцелел!

— Ну, что голову повесил? — сказал Щукин, выжимая гимнастерку. — Устал? Не ко времени. Завинчивай гайки до предела, пока сердце выдерживает. Иначе конец. Что будем делать?

Я промолчал. Что можно сделать троим почти безоружным людям? Щукин уже надел гимнастерку и примерял сапоги.

— Хороши, точно на меня сшиты. Эх, отходили чьи-то ножки по стежке-дорожке!.. — Он пододвинул мне вторую пару. — Надевай, эти, кажется, побольше… — Мне не хотелось двигаться, только бы забыться, хоть на минуточку!

Появился Прокофий Чертыханов, по-прежнему расторопный, неунывающий и до бесстыдства оживленный.

— Захоронил, товарищ лейтенант, — доложил он бодрым голосом. — Всех четверых уложил, родименьких, в одну постельку: спите, товарищи, на вечные времена, — Он присел на корточки возле меня. — Не по себе, товарищ лейтенант? Такой бой слона укатает!.. Ничего, сейчас я вас вылечу… — Прокофий развязал свою плащ-палатку. Все было запаковано с умом: два немецких автомата с запасными магазинами, краюха хлеба, несколько пакетов для первой помощи, ботинки с обмотками, бинокль и две фляги. Отвинтив у одной пробку, он понюхал, крякнул от предвкушения, — Не лекарство — поэма, как говорил мой покойный друг Суздальцев. Хлебните-ка…

Это был спирт. После двух — трех глотков сразу зажгло, засосало внутри; захотелось есть. Я потянулся было за хлебом, но Чертыханов поспешно спрятал его.

— Вот отойдем немного от дороги, поужинаем, — пообещал он и, словно только что вспомнив, сообщил как бы между прочим: — Когда я ребятам рыл могилу, прошел мимо старший лейтенант, остановился возле меня. «Роешь?» — говорит. «Рою». — «Молодец, — говорит, — хорошо роешь. Потом мне выроешь поглубже, чтобы я топота этих гадов не слышал». У меня даже лопатка выпала из рук. «Что вы, — говорю, — живому-то!» Гляжу, не то он пьяный, не то очумел, — глаза ничего не видят… «Не здесь, — говорит, — так в другом месте выкопаешь, — все равно нам живыми отсюда не выбраться. Окружены. Помечемся немного, как зафлаженные звери, — и конец, гибели, — говорит, — не миновать». И ушел.

Я хотел было встать, но, услыхав страшное слово «окружение», опять обессиленно сел, ужасаясь.

— Выходит, все бои, все жертвы впустую, — проговорил я. — Пока мы отбивались от наседавших немцев здесь, их пропустили в другом месте: фланги замкнули кольцо! Не лучше ли было отойти без боя?

— Нет, — возразил Щукин, — не лучше. Все подожженные нами танки, убитые солдаты, — а их мы положили намного больше, чем своих, — дальше не пойдут. Урон, который причинила им наша рота, хоть на шаг да удлинит им путь на Москву. А сколько таких рот, сколько шагов! Полк наш разбит, роты не стало. Ты остался один. Теперь твой командир — твоя совесть, твоя честь, твоя ненависть к врагу и твоя любовь к матери-Родине. Их приказ — закон. Что они прикажут, то и выполняй до последнего удара сердца. — Глаза его глубоко запали, скулы туго обтянулись сухой, обожженной кожей, уголки губ скорбно опустились. — А зря ты, Прокофий, не вырыл могилу тому старшему лейтенанту: меньше было бы посеяно страхов и паники на земле. — Щукин встал. — Где ты там облюбовал место для привала, Чертыхан? Веди.

Солнце, склоняясь, коснулось холмов за рекой и, как бы проткнутое острыми пиками елей, огненной лавой хлынуло на землю, осины побагровели и казались окровавленными. Листья их беспокойно трепетали, рассыпая красные брызги света, хотя было тихо и глухо кругом. И что-то до глубокой, неминучей тоски гнетущее слышалось в этом неотвязном шелесте. Скорее бы кончился сырой осинник с его гнилым, запахом!

— Мы уже у цели, — известил ефрейтор, двигаясь впереди нас своим неустанным, спорым шагом. — Слышите?

Сквозь монотонный шум осин невнятно доносилось глухое, жестяное громыханье. Прокофий вывел нас на поляну с желтоватой, жесткой травой на высохших кочках. На ней, бренча консервными банками, привязанными за шею, паслись две коровы — рыжая и белая в черных заплатах. Они посмотрели на нас печальными, укоряющими глазами, пестрая жалобно замычала, точно простонала: им, брошенным или забытым хозяевами, должно быть, тяжело и больно было носить раздутые, полные молока вымена.

Чертыханов приблизился к ветхому, сплетенному из сухих прутьев шалашику, какие на скорую руку ставят по весне охотники. Он бросил в шалашик на почерневшую солому плащ-палатку, поставил автоматы и взял котелок.

— Располагайтесь, товарищи. Сейчас будем пить молочко…

Он отломил кусок хлеба, приблизился к пестрой корове, сытой и молодой, и угостил ее мякишем. Затем, наклонившись, ощупал ей вымя и вернулся к шалашику, озабоченный. Корова опять жалобно застонала.

— Вымя бы помыть… Воды нет… — Постоял немного, нахмурясь, соображая. — Протру спиртом. Вот будет дезинфекция! — Схватив флягу, он опять подбежал к корове, присел на корточки, и локоть его задвигался. Корова, вскинув голову, с изумлением поглядела на странную доярку, с беспокойством переступила ногами и хлестнула Чертыханова хвостом по голове.

— Стой, Пеструшка! — предупредил Прокофий. — Сейчас я произведу такой массаж, что тебе от роду не снилось. Потом подою, как по нотам, дурочка, тебе будет сладко, и нам сытно…

Но Пеструшка, вдруг взревев дурным голосом, со всей силой взбрыкнула задом, ударила Чертыханова так, что он откатился от нее кувырком, и что есть мочи понеслась по поляне, точно колокол, раскачивая вымя из стороны в сторону, — очевидно, спирт пламенем охватил ей вымя, и она, обезумев от боли, ринулась в осинник, ломая сучья. Вторая корова тронулась было следом, но остановилась: тянуло вымя. Чертыханов, вскочив на колени, ошалело глядел вслед взбесившейся Пеструшке, держа в руках флягу.

Щукин рассмеялся.

— Вот тебе и молочко от бешеной коровки! Отдай флягу…

Чертыханов понял свою ошибку. Ко второй корове, настороженно и сердито уставившей на него острые рога, он подкрадывался с мягкостью и осторожностью кота, с воркованьем голубя.

— Буренушка-матушка, кормилица наша, поилица! — ласково приговаривал он, тихо приближаясь к корове. — Я ведь не волк, не медведь — не съем. Я только подою тебя… Мы только что из боя вышли, как по нотам… Живы остались, мы хотим кушать, молочка хотим… Дай нам молочка, Буренушка!..

Корова, еще ниже нагнув рогатую морду, угрожающе двинулась на Прокофия. Он отскочил, рассерженно вскрикнув:

— Ах, зараза! Сейчас я тебя!..

Торопливо отстегнув ремень, он одним прыжком очутился возле Буренки, накинул ремень ей на рога. Корова взмахнула головой и как вкопанная замерла, покорная и податливая: где уж ей, мирной, доброй, отяжелевшей, полной даров, тягаться с таким проворным и настырным парнем; делай, что хочешь…

— Вот так-то лучше, неразумная скотина, — заговорил Чертыханов, поглаживая ее по шее; потом он, ласкательно произнося что-то, присел у вымени. Поплевав на ладони, он вытер их о грудь гимнастерки и начал доить. Тонкие струйки молока с нежнейшим звоном ударились о дно котелка. Солнце село за холмами, и на поляне сейчас же сгустились сумерки. На траву легла обильная роса; в сыром воздухе, приятный и аппетитный, разнесся запах парного молока. Сразу же мучительно и тоскливо заныло в груди; опять вспомнилась мать: вот так же звенело каждый вечер ведро во дворе, когда корову пригоняли из стада; я всегда ждал мать, сидя на заднем крылечке; она проходила мимо с ведром, полным молока, мягко белевшим в сумраке; за ней, мяукая, кралась кошка; я тогда не любил парного молока, оно было теплое, густое, пахнущее сытым коровьим дыханием. Теперь же у меня все пересохло во рту, желудок жег голод…

Чертыханов, осторожно ступая, принес котелок, до краев налитый молоком. Поставил на землю у моих ног.

— Ох, люблю я молоко, товарищи! — заговорил он, разрезая краюху финским ножом, вынутым из ножен на поясном ремне. — Лучше других напитков люблю. Коза меня пристрастила к молоку. Не помню, как я сосал материну грудь, а как сосал козье вымя, помню. Вышло это так. Ушла мать на огород, оставила меня с козой в сенях. Подошла она ко мне, коза, — я в то время еще не наладил дело с ходьбой, ползал, увидел две титьки перед собой, не сплоховал, да и цап. Насосался и отвалился. И козе это по сердцу пришлось, — сама стала подходить в определенные часы и минуты… Растолстел я так, что мать подымала меня, как двухпудовую гирю. А на козу жаловалась: что это она скупа стала на удой? И какое я только молоко не пробовал! И овечье, и кобылье, жиденькое, синеватое, кисло-сладкое, очень, говорят, пользительное… А однажды у нас собака окуталась, шесть штук принесла, а они, кутята, все померзли. Собака мучилась, скулила… Я взял да и подоил ее для облегчения. Хотел было попробовать молоко на вкус, но раздумал. Забоялся: еще сбесишься, залаешь кобелем. Был у нас в деревне один тронутый, все лаял…

— Может быть, ты помолчишь? — сдержанно сказал Щукин. — Дай хоть поесть…

Котелок ходил по кругу, отхлебывали по очереди. Никогда еще молоко не казалось мне таким сладким и сытным.

— Вы ложитесь, отдыхайте, а я пойду надою еще, на утро… — сказал Прокофий, взяв у меня пустой котелок. — Спите спокойно, немцы сюда не пойдут.

Мы лежали на плащ-палатке, накормленные заботливым и смекалистым солдатом. Чертыханову явно нравилось опекать и покровительствовать нам. Я тоже все сильнее привязывался к нему, он всегда был под рукой, ко всему готовый, никогда не теряющий здравого рассудка…

Стало совсем темно. На блеклом небе несмело проступили звезды, мелкие и колючие, пугливо мигали на багровый разлив пожарища, захлестнувший горизонт, розовели, словно накаляясь, и, сорвавшись, падали в пламя, сгорали. Предсмертным криком огласила поляну какая-то ночная птица, и опять все смолкло. Только по-прежнему беспокойно шумел осинник, да оттуда, из жуткой красноты, доносились удары молотков и топоров, как бы напоминая о приближении рокового часа: немцы торопились навести переправы. Я уже не слышал, как они, починив мост, катили по большаку на восток… Сколько еще дней и ночей предстоит провести так же, а может быть, хуже, опасней! Надо сохранять силы, слабому и безвольному тут не выдержать…

2

Я проснулся от студеной сырости, от надоедливого и упорного стрекотания сорок. Они перелетали с ветки на ветку и кричали, раскатисто грассируя. Чертыханов сказал вчера, что сороки — птицы с предательскими наклонностями: где они беспокойно и непоседливо вьются и неумолчно, противно скрежещут, значит, там кто-то затаился, — иди и вылавливай беглецов. Отныне они всюду станут сопровождать нас, трещать над нашими головами, накликая беду, наводя наблюдательного человека на наш след. Я возненавидел сорок! Схватив комок глины, я швырнул в них. Они, нещадно бранясь, отлетели на соседнее дерево, но тотчас вернулись, блестя белыми боками и помахивая длинными ленивыми хвостами, подозрительно, с наглым любопытством оглядывая нас.

Тело, налитое сыростью, ломило от неудобного и жесткого лежания на земле, суставы неприятно хрустели, голова казалась чугунной, дурманной. Уже рассветало. Листья осин, искупанные в тумане, сочно лоснились. Я провел руками по росистой траве и прохладные, влажные ладони приложил к лицу, стирая остатки сна. Щукин и Чертыханов еще спали, прислонившись друг к другу спинами, подтянув колени к самому подбородку, — укрыть их было нечем. Возле шалашика стоял котелок с молоком, накрытый зеленым лопухом, — Пеструшка и Буренка, судя по глухому дребезжанию колокольцев, паслись где-то близко.

По гулу, идущему от большака, я догадался, что немцы, наведя за ночь переправы, двигались на Смоленск. Мне жаль было будить своих спутников: дорога предстояла трудная, и они должны хорошо отдохнуть. Потянуло взглянуть на вражескую колонну… Неслышными шагами ступая по кочкам, я осторожно пробрался через осинник. Листья, стряхивая капли, осыпали словно дождем. Под ногами, среди травянистых кочек, заманчиво рдели бело-розовые крапины брусники. Вскоре высокие деревья оборвались, дальше стлался мелкий кустарник с красноватыми, чахлыми листочками. Я пополз. Залег в тридцати метрах от придорожной канавы.

В пыли, в грохоте, с демонстративным вызовом, презирающим преграды и опасности, катилась бронированная фашистская рать, подавившая своей тяжестью многие народы Европы. Сотрясая землю, шли тяжелые танки с высокими башнями и желтыми крестами по борту. Мчались грузовики с пехотой; солдаты сидели в кузовах аккуратными рядами — два ряда спинами друг к другу, два ряда лицом к лицу, как на параде. Неслись, обгоняя грузовики, легкие офицерские, штабные вездеходы. Тягачи и бронетранспортеры везли пушки и минометы. Летели, сигналя, санитарные автомобили. На фоне стремительного движения машин кони-тяжеловозы с мощными шеями, широкими, развалистыми крупами, сильными, мохнатыми у копыт ногами и куцыми хвостами, казались медлительными; они тащили крепко сбитые линейки и крытые фургоны. Шли нестройными группами солдаты в серо-зеленых формах с закатанными по локоть рукавами, с воротниками нараспашку, без касок. Явственно слышалась чужая, опаляющая слух гортанная речь. На одной из линеек был включен радиоприемник. Красивая, мягкая танцевальная музыка оглашала унылую, скорбно примолкшую местность, окропленную жиденькими лучами восходящего солнца. Солдаты оживленно смеялись, подпевали и пританцовывали на ходу — не война, а раздольная, веселая прогулка!.. Весь этот нескончаемый и неудержимый железный поток алчно и нетерпеливо стремился, жадно пожирая километры, в глубь моей земли, к сердцу Родины — к моему сердцу.

На минуту движение прервалось, пыль осела. Я увидел на том краю дороги мальчика лет шести или семи. Он стоял на самой кромочке у канавы в длинном, до пят, должно быть, отцовском поношенном пиджаке. Руки его были подняты вверх. Один рукав сполз к плечу, оголив худенькую белую ручонку, второй, закрыв кисть, тряпкой свисал книзу. Мальчик сдавался в плен на милость победителей. Неподалеку от него, в кювете, неподвижно лежала женщина в пестренькой полинялой кофте, очевидно, его мать, раненая, обессиленная или убитая. Горькая свинцовая спазма намертво сдавила мне горло; Глухой, отчаянный крик вырвался из груди. Я поднялся и, не пригибаясь, пошел от дороги прочь.

Я плакал. Никогда не изгладится из моей памяти этот мальчик в отцовском пиджаке, с худеньким личиком, отмеченным недетской суровостью и скорбью, молящий о пощаде и помощи. Он будет стоять перед глазами как живой укор, и в минуту усталости заставит собрать последние силы и встать, чтобы насмерть биться с врагом.

Над шалашиком по-прежнему звучала неумолчная и скрипучая сорочья трескотня. Щукин и Чертыханов давно проснулись, позавтракали, оставив мне мою долю молока, и ждали, недоуменно гадая, куда я мог исчезнуть, не предупредив их.

— Да вот он! — обрадованно воскликнул Прокофий, когда я из осинника вышел на поляну. — Явился, как по нотам! Я говорил вам, товарищ политрук… А вы подумали… — Он не сказал того, что думал политрук, осекся, смущенный, сел и стал укладывать и увязывать вещи в плащ-палатку.

— Что ты подумал? — спросил я Щукина, садясь с ним рядом. Политрук чистил носовым платком пистолет.

— Что я подумал?.. — Щукин, прищурив левый глаз, смотрел в канал ствола; он не пытался увиливать или хитрить. — Знаешь, Митя, сейчас такое время, когда человек вдруг так повернется, что только ахнешь… Помнишь Смышляева?..

— Нет, не убегу, — сказал я спокойно, почти безразлично, давая этим понять, что об этом не только говорить, но и думать нелепо. — Некуда бежать, дружище, кругом фашисты…

— А что я вам говорил! — опять вмешался Прокофий; он был настолько безмятежно спокоен, его лицо с облупленным носом так сияло, словно находился он у себя на калужской земле, в беззаботном путешествии, а не затерянный во вражеском обруче где-то на границе Белоруссии и Смоленщины. — У меня, товарищ лейтенант, собачий нюх на людей. Я еще издали чую, чем от кого тянет. От одного барской заносчивостью попахивает: «Как стоишь перед командиром? Устава не знаешь! Я тебя научу!..» Война идет, а он собирается меня учить, как стоять!.. От другого хвастовством разит за три версты: «Я, да у меня!» — одним махом семерых убивахом. От третьего трусостью воняет. Не просто трусость, — с кем такого греха не случается… — а трусость с расчетом: другого послать, а самому за его спину спрятаться… Вы, товарищ лейтенант, не такой…

— Помолчи, Прокофий, — попросил его Щукин тихо.

— Слушаюсь, — с готовностью отозвался Чертыханов, ничуть не обидевшись, и занялся своим делом. Щукин, видимо, был обеспокоен моим удрученным, подавленным видом.

— Где ты был?

Я сказал, что ходил к дороге, наблюдал за движением вражеской колонны и видел мальчика рядом с лежащей матерью. Волнение не давало мне говорить.

— Понимаешь, какая судьба ожидает этого мальчика? Рабская судьба. Они с корнем вырвут из него достоинство человека. На голой спине плетью напишут рабский его удел. А ты говоришь — убежать!.. Разве позволит мне этот мальчик убежать? Он всю жизнь проклинать меня будет за то, что я позволил фашистам сделать из него раба!..

Щукин посмотрел на меня внимательными синими глазами, улыбнулся сдержанно и криво, одним уголком губ — трещина мешала улыбнуться широко.

— Извини, что я так подумал, — проговорил он и, скупо выказывая товарищескую привязанность, подал мне котелок. — Ты слишком расточительно расходуешь свои духовные силы. Успокойся. Выпей молока. И договоримся раз и навсегда: ни шагу самовольно. А то кто знает, ушел ты на разведку, или тебя выкрали и убили, и где тебя искать… — Он помолчал, прислушиваясь к слитному шуму проходящей по большаку вражеской колонны. — Думаю, идти нам придется ночами. Сейчас немцы текут рекой, потом они разольются вширь, затопят деревни…

— Товарищ политрук, разрешите сказать, — обратился Чертыханов к Щукину; тот кивнул. — Вы решайте ваши задачи, как идти, куда идти… А меня произведите в должность начпрода… Я буду снабжать вас, как по нотам. Рацион, конечно, летний, легкий и пользительный: морковь в сыром виде, репа, огурцы, если подоспеют, брюква, простокваша…

— Да, щедрый начпрод! — оценил Щукин с беззлобной иронией. — Твой рацион сразит нас вернее фашистской пули — быстро ноги протянешь.

Прокофий рассмеялся, нос утонул между пухлых щек.

— Не думайте, товарищ политрук, что я от барашка откажусь или курочку не сцапаю, ошибаетесь. Я на кур, как гипнотизер, действую: как гляну строго, так она покрутится, покрутится на месте, бедняжка, и сядет, раскрылится и клюв раскроет — бери ее голыми руками, ощипывай, как по нотам…

— Жаль только, что не жареные, — заметил Щукин.

— Верно, жаль! — опять рассмеялся Чертыханов. — Сколько я у колхозников кур перевел!.. Страсть! Едем с трактористами в поле — я одно время в прицепщиках состоял, — завидим кур, которые сломя голову разлетаются от машины, трактористы ко мне: «Ну-ка, Проня, у тебя глаз вроде снайперской винтовки, положи парочку». Я положу — и, смотришь, обед как в ресторане.

Я поражался, прислушиваясь к Щукину и Чертыханову: рядом, в двух километрах, движется сама смерть, а они ведут беседу о каких-то курах, трактористах, начпроде… Я встал.

— Отдохнули и хватит.

— Да, пора в дорогу, ребята, — отозвался Щукин и тоже встал, расческой с обломанными зубьями причесал волосы на пробор, подтянул ремень; проверил автомат, гранаты, пистолет. Я еще раз взглянул на карту: зеленые разводы, обозначавшие лесные массивы, чаще всего прерывались у деревень, — тут придется или пробираться по открытой местности, или, огибая поля и населенные пункты, двигаться опушкой леса. Это дальше, но безопасней.

— Как решил идти? — спросил Щукин, прислоняясь плечом к моему плечу и заглядывая в карту.

— На месте легче решать, куда и как идти, — ответил я. — Обстоятельства подскажут.

3

Мы тронулись в путь, держась по левую сторону от немецкого потока. Лесные заросли, где совсем редкие, где густые, скрывали нас от постороннего взгляда. Сумеречная прохлада сохранялась здесь долго, пока отвесные лучи подкатившего к зениту солнца не пробили жидкой листвы.

Мы обогнули три деревни, хотя в них, по всей видимости, еще не появлялось ни одного немца. Метрах в трехстах от одной из них задержались. Над трубой избенки трепетал едва уловимый, тающий в зное дымок. Сразу захотелось есть, а особенно пить: почудилась даже дрожащая в ведре вода, поднятая из глубокого колодца, синеватая от чистоты, обжигающая зубы ледяным огнем, — во рту было вязко от полынной горечи. Но заходить не решились: опасно…

— Давайте переоденемся в гражданское, — предложил Чертыханов таким тоном, словно сделал великое открытие, — и будем щеголять… И скрываться легче и в селении приземлиться способнее — сойдем за местных жителей.

Щукин вопросительно взглянул на меня, скрывая в синих усталых глазах насмешку…

— То есть как это в гражданское? — переспросил я ефрейтора.

Тот поглядел на меня, как на младенца, удивленно пожал плечами.

— Обыкновенно. Займем у колхозников штаны и пиджачки, после мобилизованных остались небось. А форму в сумку, а то так закопаем, вроде как похороним…

— Похороним?! — Он уловил в моем голосе угрозу и тихо отступил за спину Щукина. — Но ведь ты военный, ты присягу давал, что никогда не изменишь воинскому долгу…

— Долг от одежды не зависит, товарищ лейтенант, — не очень смело возразил Чертыханов. — Можно ходить в лаковых сапогах и долга не признавать, а можно и в лаптях топать, а за долг горло грызть…

— Расстаться с формой — значит наполовину капитулировать перед, врагом. — Я повысил голос. — И чтоб мыслей таких не держал в голове! Слышишь!

Прокофий вдруг обиделся, щеки и лоб побагровели, подбородок задрожал.

— Мне это зазорно слышать от вас такое обо мне мнение. Я, товарищ лейтенант, нагишом останусь, а не капитулирую. Это уж будьте покойны. Подтвердите, товарищ политрук.

— Подтверждаю. — Щукин внимательно присматривался к деревне, — намертво легла на ее улицы тишина.

— Вот видите! — вскрикнул ободренный поддержкой Чертыханов, заглядывая мне в лицо. — Товарищ политрук меня знает. Не нравится гражданский пиджачок, что я сморозил, так шут с ним! Буду ходить, в чем прикажете, хоть в поповской ризе… — Я улыбнулся; Прокофий тотчас просиял, рука несмело дернулась, задержалась, но потом лопатистая ладонь все-таки полетела за ухо. — Разрешите, товарищ лейтенант, я подкрадусь к избенке? Разнюхаю, чем там можно воспользоваться бездомному путнику… Товарищ политрук!

Мы рискнули отпустить: хотелось побыть среди людей, поесть и отдохнуть. Чертыханов отделился от нас, пересек заросшую сорной травой пашню, крупно зашагал по борозде между картофельных грядок, нагнувшись подлез под жерди и скрылся на огороде.

— Пока морковь и репу не обшарит, не вернется, — заметил Щукин, улыбаясь. Он привалился к молоденькой, слезящейся светлыми потеками смолы елке, приклеился к ней спиной и закрыл глаза. Усталость и озабоченность отметили его лицо страдальческими морщинами, отодвинули глаза вглубь; подбородок, заросший рыжеватой щетиной, выступил и заострился.

— Долго ли, нет ли придется нам тащиться в немецком обозе? — вслух подумал я.

Щукин не пошевелился, не открыл глаз, обронил после долгой паузы:

— Пока пойдем… Там видно будет…

Я кинул нетерпеливый взгляд в сторону деревни. Чертыханов уже стоял возле городьбы и махал нам обеими руками, приглашая к себе. Тронув Щукина, я встал, обрадованный, но, пройдя полпути к избе, вдруг затосковал: что-то подсказывало вернуться.

— Иди, иди, — подтолкнул меня Щукин, и я, пересилив себя, побрел по картофельной борозде, нехотя, с тяжелым чувством. Прокофий подал мне руку, когда я перелезал через жерди изгороди.

— Все в порядке, товарищ лейтенант, — картошка на столе, разварная, рассыпчатая. Фашистским духом не пахнет. Поедим, подождем, когда день остынет…

В тесной избе с крохотными оконцами было полутемно, тесно и действительно прохладно, как в шалаше На столе с неровными, выскобленными досками исходил паром чугунок с картошкой, на тарелке несколько ломтей хлеба и кислое молоко в крынке. Женщина молча смахнула с лавки крошки.

— Закусите на дорожку, — пригласила она и отодвинулась к подтопку, смотрела на нас укоряюще и с жалостью. — Сколько вас идет… — Она сокрушенно покачала головой. — И ночью и днем. Картошку сварила, знала, что придете, не вы, так другие… Как же это вы, родненькие, сплоховали?.. Неужели вы хуже их? Все такие молодые, здоровые…

Мы со Щукиным сделали вид, что не расслышали ее вопроса — стояли над ведром и по очереди пили студеную воду из железного ковшика. Чертыханов не удержался, чтобы не разъяснить ей:

— Это, мать, стратегия такая, военная хитрость: мы сейчас их все заманиваем, заманиваем — отступаем…

Женщина улыбнулась с горечью:

— Эх ты, заманивальщик… Ты откуда будешь?

— Калужский. — Он уже сидел за столом и очищал картофелину, перекидывая ее с ладони на ладонь.

— Вот и заманивал бы ты их к себе в Калугу…

— Погодите, мамаша, не торопитесь, заманим и в Калугу. — Он засмеялся над своей глупой и нелепой остротой. Хозяйка опять улыбнулась.

— Эх, голова садовая! Видно, горе-то мимо тебя проходит, не задевает…

— Нет, мамаша, — возразил Прокофий, отхлебнув из кружки кислого холодного молока. — Мы мимо него проходим. Оно, горе-то по большаку прет на всех парах, а мы его огибаем леском, глухими деревушками, задворками… Садитесь, товарищ лейтенант, а то от обеда останутся рожки да ножки.

Есть не хотелось, да еще горячей картошки. Но к столу мы сели. Чертыханов налил мне в кружку кислого молока.

— Чесночку хотите? — Он отломил от большой луковицы несколько долек. — Чеснок — «смерть микробам», от одного духа любая зараза ляжет замертво.

— Чесночку попробуем, — согласился Щукин и стал растирать дольку на корке черного хлеба. — Свидание нам не предстоит…

— Да, — подхватил Прокофий, — однажды я, товарищ политрук, вышел на улицу после ужина с чесноком… Так, знаете ли, люди огибали стороной, даже лошади отворачивались…

Я как будто и не слышал, о чем говорили Щукин с Чертыхановым; все время я ощущал какую-то неловкость, беспокойство — прислушивался, поглядывая в оконце на улицу, и все мне казалось, что к нашей избенке кто-то подкрадывается… В сенях упало с дребезжащим громом ведро. Я вскочил и выхватил пистолет. Щукин сделал то же. Лишь Чертыханов остался спокоен, только переложил автомат с лавки на край стола. В полумраке двери встал человек с рукой на перевязи.

— Свои: сержант Корытов, — назвался он негромко и шагнул через порог. Мы опустили оружие. Оглядев нас, он грохнулся на лавку и выдохнул: — Устал чертовски! Ну и жара… Хозяюшка, дай водички, пожалуйста. — Сержант был молодой, но весь какой-то полный, обмяклый, точно глиняный; из-под пилотки катился пот, глаза смотрели пугливо, как бы опасаясь встретиться с взглядом других глаз. Пошевелив пальцами раненой руки, он поморщился. — Товарищ лейтенант, руку не перевяжете?

Прокофий отодвинул от себя стол, расплескивая молоко.

— Давай я.

— Погоди, попью сперва…

Рукав его гимнастерки был распорот от плеча до обшлага. Повязка туго обхватывала предплечье. Чертыханов, развязав свой узел, извлек аптечку; громадные ручищи его с толстыми, протертыми спиртом пальцами сделались вдруг осторожными, почти нежными. Сержант коротко вскрикнул, когда Прокофий отодрал повязку, обнажив сквозное пулевое ранение. Хозяйка, наблюдавшая за перевязкой, страдальчески всхлипнула: ей было по-матерински жаль нас всех… Через несколько минут на рану была наложена свежая повязка. Сержант облегченно вздохнул.

— Спасибо, приятель… И ломота вроде утихла… — На пристальный, вопросительный взгляд Щукина Корытов проговорил, точно оправдываясь: — Из-под самого Минска иду. Полк истрепали в первых же боях. Держался полк стойко… Но он, сволочь, навалился всей тяжестью, фашист проклятый!.. И вот я, как волк, по лесам рыскаю… Прямо одичал…

«Стойко, — подумал я, глядя на него с неприязнью. — Небось бежал, как заяц, при первом выстреле. Увалень!» Сержант выглядел раскисшим и несчастным.

— Куда же ты идешь? — спросил Щукин.

— Из кольца хочу вырваться, к своим. Вы ведь тоже к своим идете?..

— С нами пойдешь? — допрашивал Щукин настойчиво.

— С вами? — Корытов нехотя, через силу улыбнулся, ответил уклончиво: Можно и с вами…

«Странный тип какой-то, — подумал я. — Может быть, он вовсе и не сержант Корытов… Надо проверить его…» Я решил потребовать у него документы. Но в это время в избу вбежала девочка, которая приносила нам воду. Споткнувшись о порог, она упала и заголосила что есть мочи:

— Едут, едут!..

Сержант Корытов подпрыгнул и левой рукой выхватил из кармана «лимонку».

— Кто едет? — закричал он.

С улицы послышался нестройный, неистовый треск. За окном, вдоль порядка, промчались трое немецких мотоциклистов. Они остановились напротив, три молодых немца, пыльные, утомленные, но добродушно веселые, как все удачливые люди. Критически оглядев нашу избу, приметив дымок, вьющийся из трубы, они засмеялись и, застрекотав моторами, развернулись и подкатили прямо к окнам. Сержант Корытов бросился к двери.

— Бежим!

— Спокойно, — сказал я. — Иначе в тебя первого всажу пулю.

Женщина, обняв девочку, в ужасе замерла возле подтопка.

Чертыханов сразу весь подобрался — куда девалась его добродушная, хитрая ухмылочка! — и по-медвежьи грузно выкатился в сенцы. Мы неслышно метнулись вслед за ним. Затаились за дверью, за ларем с мукой, в полумраке; опасность, которую я предчувствовал, подступила вплотную, ее скрюченные пальцы тянулись к самому горлу.

Двое немцев — третий остался у машин, — бодро и по-хозяйски стуча каблуками по скрипучим половицам, вошли в сени: тогда они входили в дома без опаски. Перешагивая порог, первый ударился лбом о низенький косяк, громко вскрикнул и, должно быть, выругался. Второй рассмеялся, пригибаясь.

И следом за ними, так же стуча каблуками, держа наготове автомат, в избу вошел Прокофий Чертыханов — скрываться теперь не имело смысла.

— Охраняйте крыльцо, — сказал я Щукину и Корытову, стоящему у двери во двор, и тоже вошел в избу.

Немцы что-то оживленно говорили и смеялись между собой и с хозяйкой. Вдруг смех, словно обрубили: они увидели на лавке пилотку Чертыханова и плащ-палатку с заплечными лямками. В тишине удивительно спокойный и весомый прозвучал голос:

— Пардон… Я забыл головной убор. — Тихий голос этот поразил, как гром. Немцы даже не успели схватиться за оружие. Девочка пронзительно взвизгнула, когда они грохнулись на пол, сотрясая подтопок. Вслед за нашими выстрелами за окном громыхнул взрыв: Щукин, выбежав из сеней, швырнул гранату в оставшегося на улице мотоциклиста. Волна высадила раму, брызнули осколки стекол. Девочка опять взвизгнула, ткнулась лицом в живот матери; женщина оцепенело стояла, шевеля бескровными губами. В дверь заглянул Щукин.

— Уходи! — крикнул он.

— Да, пора, — отозвался ефрейтор Чертыханов, прихватывая пилотку и сумку, и торопливо направился к выходу. Женщина, очнувшись, топталась на месте, страшась перешагнуть через убитых.

— Через двор бегите. Скорее!..

— И вы уходите, — сказал я ей. — Прячьтесь немедленно.

Мы выбежали дворовой калиткой в огород, перемахнули через изгородь, миновали картофельное поле и уже приближались к опушке, когда в деревне открыли нам вслед бешеную беспорядочную стрельбу. Пули пролетали мимо уха со злым, едким посвистом. Впереди меня бежал, часто оглядываясь назад, сержант Корытов; он шумно дышал, тяжело неся свое разбухшее тело, не приспособленное к таким пробежкам. Вдруг он точно споткнулся и, неверно тыкая в землю длинными ногами, сделал с разбегу несколько шагов, потом упал, — пуля ужалила его под левую лопатку. Я приостановился, но Чертыханов подтолкнул меня.

— Не задерживайтесь!..

Сержант Корытов перевернулся на бок и тихо, жалобно произнес:

— Не бросайте… Товарищи! Донесите…

Я склонился над ним. Лицо его покрыла желтоватая, неживая бледность. Трясущимися руками я разорвал ворот его гимнастерки и охнул: тело его было плотно обмотано красной бархатной материей.

— Знамя! — вскрикнул Прокофий.

Я поднял Корытова под мышки.

— Прокофий, бери за ноги. Унесем в лес.

Нести было тяжело и неудобно. Выбиваясь из сил, спотыкаясь и обливаясь потом, мы дотащили сержанта до лесной опушки; он был уже мертв. Мы осторожно сняли с него полотнище знамени — душу и честь разбитого в неравной битве полка. Оно было в нескольких местах влажное от крови. Сняв гимнастерку, я обернул им себя так же, как раньше сержант Корытов. Теперь нам во что бы то ни стало нужно дойти до своих!..

Я стоял над могилой сержанта молча — волнение мешало вымолвить слово — и мысленно просил у него прощения за то, что при встрече подумал о нем плохо. Потом я коротко и сбивчиво сказал о воинском долге, о преданности Родине, о верном и горячем; сердце русского солдата. Прокофий громко и прерывисто всхлипывал; слезы оставляли на щеках светлые полоски…

И еще одной вехой отметили мы свой горький и жестокий путь на восток, к родным очагам…

Мы не так далеко отошли, когда сумерки как бы испуганно шарахнулись из деревни к лесу, — она уже пылала, подожженная должно быть с четырех сторон.

4

Мы решили теперь делать переходы ночами, а дни коротать где-нибудь в укромных местах. Одиноко и бесприютно было тащиться по глухой, как бы вымершей земле под холодными и бесстрастными звездами. Мы боялись света — не люди, а безмолвные ночные тени. Зато в ночной жизни было особое преимущество: нас все время тянуло к человеческому жилью, и мы могли прокрасться всюду незамеченными..

Пройдя километров шесть, мы опять натолкнулись на селение. В темноте трудно было определить, большое оно или маленькое. Мы приблизились к огородам и прислушались. Селение как-то странно гудело; шум возникал во всех концах одновременно; слышались неразборчивые громкие восклицания, гортанная и: отрывистая немецкая речь, захлебывающееся, коклюшное тявканье собачонки вблизи и трубный песий лай вдали; прорывались женский плач и причитания, прозвучало два или три пистолетных выстрела. Все это тонуло во мраке, производило загадочное и тревожное впечатление.

— Разузнать? — спросил Чертыханов, перелезая через изгородь.

— Погоди, — остановил я его. — Еще напорешься на патрули…

Выполняя обязанности начпрода, Прокофий принялся шарить по грядкам.

— Что же тут происходит? — проговорил Щукин, чутко прислушиваясь к плачу и выкрикам. — Наверно, штаб крупного соединения располагается и жителей выселяют из домов…

В это время в глубине села как-то разом занялся дом. Пламя прянуло ввысь и повисло над улицами густо-красной тучей, бросая вокруг дрожащие отблески; в окна изб вместо стекол, казалось, вставили раскаленные железные листы. «Горят, горят российские села», — с болью подумал я, глядя на темные, изломанные фигурки людей, мечущихся перед огнем.

Неожиданно со двора на огород выскочил человек и бросился бежать, шурша лопухами и ботвой. За ним гнался второй. Этот второй выругался по-немецки. Мы со Щукиным присели и затаились. Бегущий впереди промелькнул мимо сидевшего в грядках Чертыханова. Поравнялся и немецкий солдат. Прокофий чуть привстал, коротко и стремительно взмахнул рукой. Солдат, вскрикнув, рухнул в темную густую растительность грядок. Чертыханов медленно распрямился и, сорвав ботву, вытер нож, шепотом спросил нас:

— Куда сгинул тот, первый?

Человек, за которым гнался солдат, добежав до изгороди, упал и притаился. Он, должно быть, не понимал, почему фашист вскрикнул и остался позади.

— Кто здесь? — спросил Щукин, приближаясь к тому месту, где упал человек. Ответа не последовало. — Кто здесь? Отвечай, а то стрелять буду, — припугнул Щукин, щелкнув затвором автомата.

— Зажги спичку, — сказал я, отводя автомат Щукина в сторону.

— У меня есть фонарик, — прошептал Прокофий. Слабый огонек едва пробил лопухи. На дне канавки, заросшей бурьяном, сидел, сжавшись в комочек, худенький мальчишка лет четырнадцати. Огонек погас.

— Вылезай, — сказал я. Мальчик не шевелился.

— Вылезай, тебе говорят! — рассердился Прокофий. — Тут все свои… Не бойся…

Из лопухов вынырнула маленькая головка на худой вытянувшейся шее; на макушке торчал хохолок. Оглядев нас, склонившихся над ямой, мальчик сказал срывающимся голоском — перепуганный насмерть, он все-таки пытался выглядеть храбрым.

— Я не боюсь… — Улыбнулся и протянул обрадованное — Правда, свои?..

— Ну-ка, вылезай скорее. — Прокофий подал ему руку и вытянул из канавы. Мальчик пугливо оглянулся на избу.

— А солдат где?

— Прикорнул тут, на грядке, — небрежно бросил Чертыханов. — Споткнулся.

Мы стояли на коленях возле изгороди.

— Как зовут? — спросил Щукин мальчишку.

— Вася… Вася Ежов. А ребята зовут — Вася Ежик. — Мальчик торопился объяснить все сразу. — Я только нынче из Орши прибежал домой, к маме. В Орше я в ремесленном учусь. На токаря… — Вася напоминал мне Саньку Кочевого, моего дружка, с которым мы учились в ФЗУ, — такой же наивный, по-мальчишески симпатичный и словоохотливый; глаза у него круглые, быстрые; по носу словно кто-то ловко ударил щелчком снизу вверх, загнул его и чуть расплющил, смешно открыв две круглые дырочки; улыбка возникала мгновенно и тут же гасла.

— Почему за тобой бежал фашист? — спросил Щукин. — Что у вас творится?..

— Немцы пришли. Ловят ребят и девок, в Германию отправляют, на работы. И про меня узнали. Я на чердак спрятался — нашли. Солдат зазевался, я юрк в дверь да на зады. Он за мной… Ну, и споткнулся… — взглянул на Прокофия и улыбнулся восхищенно.

— Много они словили девок и ребят? — спросил я.

— Много. Человек тридцать, а может, и боле. Всех согнали к школе. Слышите, как бабы голосят? К детям рвутся, а солдаты их прикладами. Скоро поведут на станцию. — Помолчав немного и приглядевшись к знакам различия на наших петлицах, он обратился к Щукину: — А вы куда идете? Из окружения? Я две ночи шел с двумя сержантами… Теперь жалею, что отстал от них… — Он опять умолк, передохнул, чтобы не выдать слез, прошептал: — Я не хочу в Германию… Возьмите меня с собой, товарищ лейтенант. — Он смотрел на меня просительно, губы его дрожали. — Я вам в тягость не буду…

— Ты комсомолец? — спросил Щукин.

Мальчик смущенно шмыгнул носом.

— Нет еще. Заявление подавал — не приняли, ростом, сказали, не вышел… — Только сейчас стояли слезы в глазах, а вот уж и улыбнулся. — Как будто для комсомола нужен саженный рост, ровно в гвардию полководца Суворова… — И опять улыбка сменилась мольбой: — Возьмите… Я тут все дороги знаю…

— А что ты будешь делать, если уйдешь отсюда?

Вася ответил уверенно:

— Выйду к своим и махну на Урал. На завод. Сейчас токаря, ого, как нужны!..

— Ну, а стрелять ты умеешь? — поинтересовался Чертыханов. Вася сожалеюще пожал плечами, кивнул на автомат в руках Щукина.

— Вот из этого или из пистолета не приходилось стрелять. А из мелкокалиберки стрелял. В яблочко редко попадал, но вокруг делал дырки. Да вы не беспокойтесь, я научусь, я способный… Они меня все равно угонят. А узнают об этом солдате, так шлепнут… Возьмите.

Я взглянул сперва на Щукина, потом на Чертыханова. Наступило долгое молчание — мы решали, как поступить с Васей Ежиком. Боясь отказа, он все говорил что-то быстро, сбивчиво и умоляюще. Из селения все так же неслись выкрики, собачий лай и причитания.

— Мать у тебя есть? — спросил Щукин. — Отпустит она тебя?

— Отпустит, — поспешно заверил он. — Она сама мне сказала, беги, говорит, Вася, может говорит, жив останешься. Отец у меня на войне, от него вестей нет… Можно, я за ней сбегаю? — Щукин молча кивнул, и Вася сунулся в сторону, зашуршал лопухами.

— Ну, что вы скажете? — спросил я.

— Надо взять, — решил Прокофий. — Живая душа.

— Не связал бы он нам руки — не на прогулку собираемся…

— Что вы, товарищ лейтенант! Не такой это парень, чтобы руки связывать.

— Да, похоже, что бойкий, боевой, — подтвердил Щукин.

Вася привел мать, еще молодую женщину, повязанную платком до самых глаз. Вася был уже в пиджачке, в кепке и с мешком за плечами, наскоро сделанном из белой наволочки, — он, по всей видимости, сам решил свою судьбу, готов был к походу. Мать, увидав нас, застонала:

— Что же это делается, ребята? Ведь ноги не держат — так страшно. Возьмите вы его, Христа ради. Уведите. Сохраните…

— Возьмут, мама, — успокоил ее Вася. — А не возьмут, так я сам за ними побегу, вон как собаки бегают: их отгоняют, а они все равно бегут.

— Я сама-то дом брошу, к сестре переберусь, за восемнадцать километров отсюда, — стонала женщина, встревоженно озираясь. — Найдут на огороде убитого, разве пощадят…

— Мы их тоже не щадим, — ответил Щукин. — Сына вашего возьмем.

Женщина всхлипнула, обняла мальчика.

— Вот, изверги, что наделали с нашей жизней… Прощай, сынок. Держись их, не отбивайся…

Мальчик обнял мать за шею обеими руками, но тут же отстранился, словно боялся показать при нас свою любовь и жалость к матери. Прокашлялся и сказал:

— Уходи к тете Вере… Мишатку возьми. И щенка… Не оставляй им ничего…

Прокофий похлопал по его белому мешку.

— А мешок-то не военного образца. Он вроде мишени будет…

Я торопил своих. Мы оттащили солдата подальше от огорода и зарыли, закидали землей и ботвой место, где он упал. Я все время думал о девушках, согнанных в школу для отправки в Германию. Простившись с матерью Васи, мы обогнули село, выбираясь на дорогу, ведущую к станции. Ежик вот нас смело и безошибочно.

— Вот здесь их погонят, — сказал Вася, разгребая руками колосья ржи, в которой мы стояли. Плача из села уже не было слышно. Тихая и печальная, вся в заревах лежала полночь — наша спутница и сообщница. Только бы не застиг нас рассвет…

— Забирали всех без разбору, — объяснил Вася. — И своих, и чужих… Вечером прибились к нашему селу Жеребцову двое — парень и девка. Московские. Парень-то ушел с дядей Филиппом Сковородниковым, председателем сельсовета, в лес, а девку я отвел к Марье Сердовининой на отдых, у Марьи-то дочь, Катька, из Смоленска на каникулы приехала. Так обеих и забрали…

Я сильно стиснул руками плечи мальчишки.

— Как их зовут?

— Его знаю — Никита. А ее не знаю. Я сел в рожь и притянул Васю к себе.

— Расскажи все, как было.

Я все время думал, что пути мои с Никитой и Ниной сойдутся. Чувства меня не обманули…

5

Никита Добров и Нина Сокол шли четыре дня, не отклоняясь от железной дороги. Ночевали в деревнях. Подолгу задерживались на вокзалах в надежде прицепиться к поезду. Им посчастливилось: на одной станции остановился пестрый — из зеленых пассажирских и красных товарных вагонов — эшелон. Остановился почему-то далеко от посадочной платформы, и к нему, спотыкаясь и падая на шпалах, побежали люди, роняя узлы и свертки.

Неся в левой руке чемодан Нины в новом и уже запыленном чехле, а за спиной свой мешок, Никита протиснулся к тормозной площадке товарного вагона. Она была забита людьми. Никита взглянул на Нину, как бы спрашивая, сможет ли она прицепиться как-нибудь. Нина поняла его взгляд. Неожиданно для Никиты она по-кошачьи, быстро и гибко, вскарабкалась на подножку, потом на буфер и, склонившись, протянула ему руку:

— Лезь сюда.

Никита взобрался к ней, встал на другой буфер. Паровоз загудел, оборвал продолжительный рев, как бы передыхая, опять загудел, и поезд тронулся. Натянулись сцепления, буфера дрогнули под ногами. Какой-то мужчина с галстуком, съехавшим набок, идя рядом с подножкой, совал женщине, стиснутой на площадке, беловолосую плачущую девочку в голубом платьице. Мать не могла высвободить руки и принять ее и от этого всполошенно, панически голосила. Никита, свесившись, подхватил девочку, поднял к сёбе, затем передал матери. Отец кое-как повис на подножке.

Нина с Никитой стояли между вагонов. Стучали колеса, изредка звенели тарелки буферов. Безмятежная жизнь с рыбной ловлей, с солнечными пляжами, нежными стихами кончилась; время, сорвавшись, ринулось в неизвестность, точно в пропасть, закрутив толпы людей, как налетевший ураган метет и кружит листья, сорвав их с деревьев.

Стоять на буфере было неудобно, быстро уставали ноги, и Нина, неловко повернувшись, нечаянно столкнула чемодан с края площадки. Он рухнул в пролет, на проносящиеся внизу шпалы, и раскрылся от удара; на мгновенье мелькнуло что-то розовое — и все пропало: любимый цветистый сарафанчик, блузки, легкие платьица, пилки для ногтей, туфельки на высоком каблучке, томик Блока… Темные продолговатые глаза Нины медленно и насмешливо сузились.

— Так будет лучше, — произнесла она тихо, как бы извиняясь перед Никитой за то, что не удержала чемодан, и вздохнула с облегчением. — Сама, добровольно, я никогда бы с ним не рассталась… — И Никита отметил в ней и выдержку и чувство юмора. Да, она, пожалуй, не будет в тягость…

Поезд тащился медленно и неуверенно, на каждой станции подолгу стоял, пропуская воинские эшелоны, и до обеда он покрыл всего километров двадцать. Эти километры были последними: на перегоне, в чистом поле, поезд настигли немецкие бомбардировщики.

Первая бомба ухнула впереди поезда, на полотне, разорвав рельсы, словно паутину. Машинист затормозил загодя, по паровоз, толкаемый сзади составом, жалобно и пронзительно-визжа тормозами, прополз вперед и медленно свалился в яму, ткнулся лбом в край воронки, неуклюже вздернув тендер. Вторая бомба бухнула сбоку.

— Держись! — крикнул Никита Нине, когда вагон сильно тряхнуло горячей волной. Сцепление и буфера угрожающе заскрежетали, казалось, вагоны сейчас сомкнутся и расплющат всех. Нина едва не слетела вниз. Больно, мучительно ранил душу женский крик… Никита стащил Нину на насыпь. Схватив ее за руку, он что есть мочи побежал от поезда в поле, в рожь, — все дальше, дальше, не останавливаясь. Мешок бил его по лопаткам, лямки из проводов, врезавшись, жгли плечи, колосья колко били по лицу. Стебли ржи спутали Нине ноги, она упала. Никита остановился, переводя дух, помог Нине встать.

На линии началась беспощадная расправа с беззащитным поездом. Самолеты, низко и не спеша пролетая вдоль состава, прошивали вагоны очередями. Расстреливали бегущих от поезда людей — кощунственно, бесчеловечно, издевательски. Никита и Нина видели, как по насыпи мимо чугунных колес шла, спотыкаясь, беловолосая девочка в голубом платьице, та самая, которую Никита взял на площадку: она, очевидно, искала мать. Нина рванулась было к ней, но Никита осадил ее. Самолет, снизившись, небрежно, словно игрушку, кинул бомбу; полыхнул взрыв. Пыль рассеялась. Голубого платьица не было. Вагон отшвырнуло, он загорелся. Нина зажала глаза кулаками, подкошенно села в рожь, простонав:

— О, Никита!..

Никита молча смотрел побелевшими от ненависти глазами на страдания, на гибель русских людей; кулак, захватив горсть колосьев, сжался до боли в суставах. Грудь до краев налилась тяжелым, точно свинец, чувством мести, — не продохнуть.

— Встань, — сказал он Нине. Девушка поспешно поднялась, прерывисто, со всхлипом вздохнула, сдерживая рыдания. — Идем! — Лицо у него было каменное, на скулах затвердели бугры, взгляд неподвижных глаз был сухим и неумолимым.

Они двинулись хлебами наугад. Позади, на высокой насыпи, цепочкой жарких костров пылал длинный состав вагонов.

— Сегодня вечером или завтра я отправлю тебя в Москву, — сказал Никита, прокладывая Нине дорогу в густой ржи.

— А ты?

— Я останусь здесь.

— Обо мне можешь не стараться, я останусь с тобой, — ответила Нина. Он не оглянулся, не замедлил шагов.

— Будет трудно, — произнес он после долгого молчания.

— Я не боюсь, — ответила Нина. Вокруг стояла, купаясь в голубом текучем мареве, желтая поспевающая рожь; ласково, с нежнейшим звоном, шуршали ее колосья; вспархивали из-под ног прибитые оглушительными взрывами к земле жаворонки; трепеща крылышками, они взвивались свечкой, пели — испуганно и всполошенно. Далеко впереди, преграждая путь широкому ржаному разливу, вставал темной, хмурой стеной лес.

Никита молча и угрюмо шел впереди. За ним, ни на шаг не отставая, следовала Нина.

Раза три он спрашивал, приостанавливаясь:

— Не устала?

Она тихонько подталкивала его.

— Иди, иди…

Они пересекли ржаной массив, миновали перелесок, прохладный и тихий, с густым, застоялым запахом трав, палых листьев и коры, и дорога вывела их опять в открытое поле. Далеко-далеко, казалось, на краю земли, тонул в синей мгле лесок, тоскливо и заманчиво влекущий путника.

— Отдохнем, — сказал Никита и снял с плеч мешок.

Они сели сбоку дороги на теплую, нагретую солнцем траву. В знойном безветрии зрели овсы, в зеленых стеблях стрекотали кузнечики. В небе недвижно застыли сахарной, ломкой белизны облака, должно быть, из них струились вниз песни жаворонков, такие осязаемо-ясные, что казалось, подставь кепку, и они звонкими, прозрачными хрусталиками натекут до краев. Нина не слышала ни песен, ни скрипа кузнечиков, даже василек, сияющий синей звездочкой, не сорвала, а только примяла рукой. Она чутко и пугливо ловила другие шорохи земли, в широко раскрытых глазах ее как будто навсегда отпечатались испуг и боль, — картина бомбежки поезда неотступно преследовала ее. Никита с сочувствием улыбнулся ей.

— Сидеть с ножками на диване, у торшера, с книжечкой в руках куда приятнее… Из окна папиной библиотеки земля казалась нарядной, словно клумба цветов. А она, земля-то, вот какая! Загулял по ней огонь, полилась кровь… — Он растирал на ладони сухой, хрусткий листок: сильно тянуло курить, а табак давно кончился.

Нина вдруг встрепенулась, как вспугнутая птица, и вскочила: по дороге рассыпался характерный треск. Никита тоже встал. К ним, растягивая над овсом завесу пыли, мчался мотоциклист. Никита и Нина переглянулись: скрываться было некуда. Он чуть отодвинул девушку за свою спину, остро жалея, что безоружен.

Мотоциклист притормозил машину, уперся ногами в колею. Мотор сухо выщелкивал синий дымок. Гитлеровец, пыльный и утомленный, бесстрастно оглядел Никиту, потом Нину, едва заметно улыбнулся, медленно приоткрыв белый оскал зубов.

— Турист? — насмешливо спросил он.

Никита утвердительно кивнул. Немец ткнул большим пальцем себе в грудь и опять насмешливо произнес слово «турист». Затем он глухо, торопливо, с раскатистым «р» проговорил что-то, из чего Никита уловил лишь «деревня Журавка», — должно быть, спрашивал дорогу. Никита махнул рукой в том направлении, куда ехал немец. Мотоциклист опять улыбнулся, снял фуражку, вытер лоб платком. Потом вынул пачку сигарет, прикурил от зажигалки. Никита с жадностью вдохнул запах дыма. Мотоциклист уловил этот вдох и протянул Никите пачку. Никита осторожно взял сигарету. Мотоциклист пробормотал что-то и показал Никите три пальца: бери, мол, три штуки. Тот взял. Прикурил от зажигалки, затянулся, прищурясь, глядя гитлеровцу в лицо: человек как человек, ничего зверского, «фашистского», не видно, лицо простое, даже приятное, разве только глаза, сине-белые, без блеска и тепла, выдавали его душу, холодную, равнодушную и безжалостную… Мотоциклист еще раз показал в улыбке белый оскал и уехал, затрещав мотором.

— Скажи, пожалуйста, какая гуманность! — усмехнулся Никита, провожая его взглядом. — Турист…

— Ты заметил, какие у него глаза? — сказала Нина обеспокоенно. — Мутные, словно мертвые. Ох, страшно попасться такому. Свернем с этого пути, Никита. А то возвратится — мы ведь не знаем, где эта Журавка, — тогда уж он покажет фашистскую гуманность…

К вечеру они достигли села Жеребцово, в восемнадцати километрах от железной дороги. Над селом стояло затишье. Садилось солнце. Длинные темные тени легли поперек улиц. Куры отряхивались от пыли и тянулись во дворы. От избы к избе пробежали, что-то крича, два мальчика, и опять все смолкло. Никита и Нина обогнули прудик, затянутый зеленой ряской; у берега прямо от воды вставали три молодых тополя. Путники поднялись на изволок к домам, свернули в проулок и постучали в окно. Женщина робко приоткрыла створку и торопливо объяснила, где сельсовет.

Сельский совет помещался в бревенчатой избе на площади, рядом со школой и магазином. На крыльце, занимая все ступеньки сверху донизу, сидел, полуразвалясь, громоздкий и ленивый парень с винтовкой между колен — Иван Заголихин, как потом узнал Никита. На подошедших к нему незнакомых людей он взглянул угрюмо и подозрительно.

— Что надо? — спросил он и пристукнул прикладом о ступеньку. — Кто такие? — Никита объяснил.

Иван нехотя поднялся и, сутулясь, прошел в сени, затем в избу. В окне появилась крупная лысая голова. Тут же скрылась. Иван, выйдя опять на крыльцо, мотнул головой, приглашая Никиту и Нину войти.

В избе находилось человек шесть мужчин — сельские коммунисты. Человек с широкой лысиной, с рыжеватой щеточкой усов, немолодой, грузный, спрятал бумаги в стол и оправил белую вышитую косоворотку, подпоясанную узеньким ремешком. Никита понял, что это и был председатель.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Никита, проходя к столу и подавая руку сперва председателю, потом остальным; Нина присела на лавку у порога. — Нельзя ли у вас определиться? И вообще… обрести права гражданства…

Находившиеся в избе с удивлением, с затаенным недоверием смотрели на парня и на девушку. Невысокий, гладко выбритый, в кепке, с быстрыми черными глазами, инструктор райкома Мамлеев пересел к председателю, пригласил Никиту.

— Садись. Кто такие будете? Откуда? Куда?

Никита сел и положил на стол партийный билет, отпускное удостоверение, паспорт. Мамлеев и председатель тщательно просматривали документы. Коммунисты, подойдя, навалились грудью на стол, повертели в руках и паспорт и удостоверение.

— Кузнец, значит? — Мамлеев оторвался от документов, взгляд его стал пронзительным.

— Как же вас сюда занесло? — спросил кто-то с недоверием, — Почему не уехали в Москву?

— Может, ты там нужен позарез…

— И почему именно наше село тебе приглянулось?

Никита подождал, когда будут выложены все вопросы, потом обстоятельно объяснил, как он приехал в отпуск, как в деревне работал в кузнице, как узнал о начале войны, как шли они пешком, как разбомбили поезд и как он твердо решил остаться здесь партизаном. В неторопливом рассказе его коммунисты уловили правду.

— Как решим, товарищи? — Председатель Филипп Иванович Сковородников привстал, обдернул косоворотку.

Угрюмый, с черной ежистой бородкой и впалыми щеками человек глухо произнес:

— Если с чистым сердцем идет, без подвоха, то пусть остается: в бойцах у нас нужда будет…

— Я тоже так считаю, — подтвердил Мамлеев и поглядел на Нину. — А это кто?

— Нина Сокол, — сказал Никита просто. — Она со мной.

Мамлеев оживился.

— Подойди-ка. — Нина приблизилась к столу, улыбнулась застенчиво и устало. — Воевать отважилась? Не боишься?

Нина поглядела сперва на Никиту: какой, мол, странный вопрос, — потом медленно перевела взгляд на Мамлеева.

— Я видела, как фашисты расстреляли девочку в голубом платьице, — больнее этого ничего не может быть… — Голос ее дрогнул от слез.

Никита заверил:

— Она у нас храбрая.

— Храбрые нам и нужны, — ласковым баском ответил Филипп Иванович Сковородников.

Мамлеев, встав из-за стола, положил руки на плечи Нины.

— Молодец, девушка! Жизнь дается один раз, и надо прожить ее по-настоящему, как там сказано у Павла Корчагина? Я дам знать родителям и в ЦК комсомола, что ты осталась у нас для выполнения важных заданий…

Филипп Иванович кивнул мальчику, пристроившемуся в уголке.

— Проведи-ка, Ежик, девушку к Марье Сердовининой, пускай отдохнет, пока мы посидим и подумаем, как нам встречать «гостя дорогого, непрошеного». Да хватит тебе чадить, весь воздух отравил! — крикнул он бородатому человеку, который курил толстую самокрутку, наполняя избу удушливым зеленым дымом.

Вася Ежик вскочил, дернул Нину за рукав, увел, — она действительно выглядела усталой. С порога Нина поглядела на Никиту, он ободряюще улыбнулся ей: все, мол, в порядке.

В избе огня не зажигали, сидели в сумраке.

— Оружие у нас есть, но маловато, — с огорчением вздохнул Филипп Иванович. — Отступавшие войска оставили…

— Река, Филипп Иванович, начинается с маленького родничка, — успокоил председателя Мамлеев. — Лишь бы родник бился, не угасал…

— Подзаймем оружия у немца по ходу дела, — проговорил Никита спокойно и уверенно.

— Не сегодня-завтра они, — Филипп Иванович под словом «они» подразумевал немцев, — заявятся и к нам. Оставаться нам, коммунистам, в селе опасно. Я думаю, нам нынче ночью, вернее сейчас же, надо уйти в леса… Как ты полагаешь, товарищ Мамлеев?

— Да, надо обосновать и укрепить базу для отряда, — согласился Мамлеев. — Ты, Никита, может быть, отдохнуть хочешь или с нами пойдешь?

— Я уже достаточно отдохнул. Хватит. Прошу располагать мной в полную силу.

— Тогда не станем терять времени. — Филипп Иванович вынул из стола. бумаги, подойдя к печке, сунул их в топку и поджег.

К сельсовету подошел Вася Ежик, провожавший Нину к Марье Сердовининой, звонко доложил Никите:

— Как легла, так и уснула… Катька, Марьина дочь, за ней присмотрит… я сказал ей!

Филипп Иванович зазвенел ключами. Он отпер кладовку, вошел туда и попросил Ивана Заголихина, часового, зажечь лучину. В кладовке у стены стояли винтовки и автоматы. Он брал по одной винтовке или автомату и протягивал в дверь, не перешагивая порога. Никита получил винтовку и несколько обойм патронов.

— Стрелять умеешь? — спросил Мамлеев.

— Была бы цель — не промахнусь.

Мамлеев любовно и ободрительно похлопал Никиту по спине.

— Цель не заставит себя долго ждать…

Восемь человек мужчин тихо в темноте покинули село и знакомыми тропами направились к лесу. Ни в одном окне не горел свет, но чувствовалось, что никто не спал, кроме самых маленьких детей: в предчувствии беды собирались по пять, по десять семей в одной какой-нибудь избе, ждали.

Немцы появились часов в одиннадцать вечера на трех грузовиках. Яркий свет фар, обшарив сиротливо примолкшие избы, длинными полосами лег вдоль улицы. Машины прошли в глубину села и там, на площади, остановились. И не успели еще погаснуть автомобильные фары, как вспыхнуло пламя: в сельсовете нашли оружие, здание облили бензином и подожгли. Солдаты рассыпались по улицам, застучали в запертые двери прикладами, — собирали жителей села к школе.

Нина спала на кровати, под белым тюлевым пологом, когда на крыльце раздался громкий деревянный стук. Она вздрогнула во сне, но не проснулась. Катя, рослая девушка, приехавшая к матери на каникулы из Смоленска, сильно прижалась спиной к стене и заплакала. Мать побежала отпирать дверь. Фашистский солдат, войдя, осветил фонариком избу. Лучик задержался на Кате. Она все больнее вдавливала лопатки в ребристые пазы. Ужас широко округлил и заледенил ее зеленые глаза. Солдат что-то проговорил и, оторвав ее от стены, легонько толкнул к двери. Дрожащий свет пылающего здания сельсовета обильно плеснулся в окна, затопил все алым пламенем, и гитлеровец выглядел красным, зловещим, призраком. Он приподнял полог. Нина сидела на кровати, подобрав под себя ноги в белых носочках, — ее разбудил отчаянный вскрик Катиной матери. Она со страхом смотрела на появившийся перед ней страшный призрак. Фашист удивленно воскликнул «о» — какой, дескать, неожиданно богатый улов! — и протянул к ней руку. Нина решительно отстранила его руку и сама спрыгнула на пол: она все поняла. Рот ее был надменно сжат, глаза мстительно сузились. Солдат торопился, он не дал ей надеть туфли, сразу вывел на улицу следом за Катей.

На площади в текучих, мечущихся огненных полосах тесной кучкой, под охраной солдат, стояло человек шестнадцать девушек, молодых женщин и подростков. Катю и Нину присоединили к этой кучке. Подвели еще несколько девушек… За ними шли и плакали в голос матери, — их не подпускали к детям. Мужики затаенно толпились в сторонке, ожидающе наблюдали. Лица их были угрюмы, свет пожарища делал эти лица как бы накаленными. Бревна, жарко пылая, трещали, углы здания оседали, крыша, прогорев, рухнула вниз, взвихрив в небо искры.

6

Мы подобрались к самой дороге и сели на траву.

Чертыханов ел морковь, громко хрустящую на его крепких зубах. Я сделал ему знак, чтобы он перестал жевать. И тогда тишину несмело прорезала свирель несмазанного колеса. Вася тотчас выскочил на колею.

— Ведут!

Прокофий крикнул ему сдавленно:

— Назад!

Вася вернулся. Я прошептал сердито:

— Ни одного шага без спроса! Понял?

Свирель пела уже явственнее, звук ее остро пронизывал грудь, вызывая резкие толчки сердца. К одинокому колесному скрипу постепенно примешивался гул тянущегося обоза.

— Встретим? — спросил меня Щукин, пистолетом показывая на приближающийся обоз.

— Встретим. Ты отойдешь на сто метров вперед, в голову обоза, — сказал я, дрожа от охватившего меня возбуждения. — Ефрейтор Чертыханов и Василий Ежов отходят на пятьдесят метров… Открывать огонь после того, как я пропущу обоз и сделаю выстрел. Выбирайте ездовых и главным образом охрану. Чертыханов бросает одну гранату. Только смотри, своих не положи…

— Можете быть уверены.

— А как же я? — недоуменно, почти плача спросил Ежик, — У меня оружия-то ведь нет…

— Завтра ефрейтор познакомит тебя с пистолетом. А пока привыкай.

— Держись за меня, Васька, — ободрил мальчика Прокофий. — Авось, не пропадем!

— Отходить в восточном направлении, к оврагу.

Обоз приближался. Колхозные лошади, запряженные в деревенские телеги, понуро тащили скудную девичью кладь. За телегами брели девушки и подростки — по пять — шесть человек в ряду. Ездовые сидели в передках возов или шагали вместе с солдатами конвоя. Первая подвода, за ней кучка девушек в белых платках, повязанных по-старушечьи, под шейку… Вторая подвода, и опять платки, тускло белевшие в полумраке… Пятая… Сердце у меня неистово колотилось, автомат вздрагивал в руках… А вот и последняя, восьмая. Три конвоира замыкали обоз. Они курили и о чем-то негромко беседовали — между собой. Огоньки сигарет слабо освещали бесстрастные молодые лица. Они не запрещали девушкам петь и плакать, как погонщики не могут запретить овцам блеять и коровам мычать, — они равнодушны к чужому горю. По ночной, по пыльной дороге Нину, гордую Нину Сокол гнали в рабство… Ярость стянула кожу на скулах…

Я выпустил автоматную очередь прямо в огоньки сигарет… И тут же справа затрещали автоматы Чертыханова и Щукина. Грохнул гранатный взрыв; конвоиры упали. Пронзительно заржала лошадь. Фашисты, опомнившись, беспорядочно и непрерывно застрекотали очередями. Девушки завизжали и кинулись врассыпную. Мимо меня, прошуршав, мелькнули белые платки. Обоз смешался и опустел. Оставшиеся в живых немцы легли в кюветы или скрылись во ржи, стреляя наугад. Стонали раненые. Бились в оглоблях покалеченные взрывом кони.

Через полчаса мы были уже в овраге, заросшем мелким и колючим кустарником, — здоровые, невредимые, страшно возбужденные. Спина и грудь у меня были мокрые: знамя грело, как овчинный полушубок, мешало бежать, и я понял, почему сержант Корытов выглядел таким утомленным. Я не мог отыскать Нину: нам нельзя было задерживаться, да едва ли найдешь ее в темноте, во ржи…

«До свиданья, Нина», — мысленно попрощался я с девушкой; я был убежден, что мы с ней встретимся…

На дороге стрельба прекратилась.

— Все разбежались, — заговорил Вася Ежик, возбужденно блестя светлыми круглыми глазами. — Я видел Катьку Сердовинину, Маню Монахову, Кольку Каюма… Поранили Волну. Я на ней в ночное ездил, в пруду купал… Двоих фрицев уложили…

— Как он себя вел? — спросил я Чертыханова про Васю.

— На высоте. — Прокофий обнял Ежика за плечи. — Не боялся. Только нетерпелив больно. Все толкал меня в бок, чтобы я стрелял: наверно, говорит, у лейтенанта перекос или осечка… Дал ему стрельнуть из парабеллума. Ничего, пальнул, как по нотам…

— Как у тебя, политрук?

Щукин едва приметно улыбнулся, ответил сдержанно:

— Взяли круто. И все пока сходит удачно… Но до рассвета надо уйти километров на десять: скоро они начнут прочесывать местность. А вообще порядок, жить можно.

— Я знаю тут все дороги — проведу лучше, чем по компасу, — вызвался Вася Ежик. — Сейчас на Екатериновку дунем.

Он сидел на корточках спиной к Чертыханову. Прокофий замазывал его белый мешок грязью.

— А дальше? — Вася замялся, промолчал, как будто не расслышал вопроса. Прокофий похлопал по его мешку. — А дальше, спрашиваю?

— Дальше я не знаю, — сознался мальчик с неохотой. — Названия деревень знаю, а как к ним пройти, забыл, честное слово.

— Я вот тоже, Вася, многих красивых девушек знаю, как звать, а как подойти к ним — вопрос. Нет такого компаса… — Прокофий последний раз шлепнул мокрой ладонью по мешку и оттолкнул мальчишку. — Все, Ежик, гуляй смело, ни один глаз не отличит — серая перепелка, и все. — Он пододвинулся ко мне. — Нет, вру, есть такой компас, товарищ лейтенант: бравый вид, пышная прическа, физиономия картинная к любому девичьему сердцу тропку найдут, и сама она, милашка, ключик в руки даст — отпирай светелку. А мне с моей харей куда соваться? Наедине со мной побыть еще туда-сюда, соглашаются, а на людях, скажем, под ручку пройтись — ни боже мой! Никакими посулами не заманишь: засмеют, говорят. А наедине — пожалуйста, можно, говорят, побыть. С тобой, говорят, весело…

— Ага, значит, и у тебя все-таки есть тропа!

Чертыханов засмеялся, довольный:

— В жизни без своей тропы, товарищ лейтенант, — капут, как сказал бы фриц, которого я только что уложил отдохнуть на вечные времена. — Он взглянул на часы. — А время-то второй час.

— Пошли, — сказал я, хотя вставать не хотелось. Прокофий, как бы что-то вспомнив, спросил Васю:

— У тебя в мешке-то что?

— Не знаю. Мамка что-то положила.

— Давай-ка проверим, неровен час там попало что по женскому недоразумению, еще взорвешься. — Он хитро ухмылялся, явно намереваясь поживиться в чужом мешке съестным.

— Оставь его, — сказал я. Но мальчик горячо запротестовал, быстро и с готовностью сбросил и развязал мешок.

— Берите, товарищ лейтенант, мне ведь не жалко.

Проворные руки Чертыханова извлекли из мешка ватрушку с искрошенным творогом, хлеб, пресные лепешки, мясо, завернутое в тряпку, комок масла в капустном листе, кусок сахара…

— Сахар оставь себе, подсластишься, когда будет слишком горько. А за то, что не жадный, для товарищей ничем не дорожишь, я дарю тебе пистолет. Разрешите, товарищ лейтенант?

Вася задохнулся, смотрел на протянутый ему пистолет, не веря своим глазам, очевидно, думал, что его только дразнят.

— Бери, стреляй без промаху!

Вася осторожно взял пистолет и медленно встал, — мечта его сбылась, он сделался обладателем настоящего оружия…

— Пойдемте, что ли… — Ему не терпелось выстрелить, он рвался теперь к счастливому случаю…

Прокофий поднес флягу со спиртом сначала Щукину, потом мне:

— Два глотка, товарищ лейтенант, для поднятия духа. — Сам он сделал все четыре и, завинчивая пробку, напомнил себе: — Надо пополнить запасы горючего… — Он вдруг неожиданно и настойчиво попросил — Товарищ лейтенант, произведите меня в маршалы на одну минуту.

— Высоко берешь, — заметил Щукин, усмехаясь.

Чертыханов не смутился:

— Ничего, голова не закружится.

— Ну?

Выпрямился, прищелкнул каблуками ботинок, кинул ладонь за ухо и проговорил четко и без запинки:

— За удачное вызволение наших советских девушек от фашистской каторги объявляю, как по нотам, благодарность Верховного командования лейтенанту Ракитину, политруку Щукину. — Он сильно, как тисками, сдавил мне руку. — Поздравляю вас, товарищ лейтенант! Поздравляю вас, товарищ политрук!

— Служим Советскому Союзу! — ответили мы.

— Минута истекла, — сказал Чертыханов. — Я слагаю с себя высокое звание…

Мы стояли на дне темного сырого оврага и смеялись, как будто не было никакого налета на обоз, как будто не била нас дрожь в ожидании опасной минуты.

— Идемте же скорее, — спохватившись, заторопил Щукин. — А то останемся у немца под носом, тогда покажут нам высокое звание и благодарность… А девушек они выловят.

— Пускай вылавливают. Но девушки будут знать, что есть у них защита. — Прокофий Чертыханов. Мы их опять отобьем.

Было до слез обидно, что мы не могли освободить девушек навсегда, чтобы никакая угроза уже не висела больше над их головами. Но человек свободен тогда, когда свободна его земля. Обидно ходить по своей, по родной земле в темноте, неслышным, воровским шагом и до боли обидно лежать, уткнувшись лицом в грязь; жгучий стыд и злоба опаляют душу. Овраги, яры, лесные заросли — наше пристанище.

— А Нину они теперь не выловят, — произнес я убежденно. — Она теперь будет умней.

Щукин подтолкнул меня локтем.

— Что ты говоришь? Какую Нину?

— Сокол, — ответил я и замолчал.

7

Рассвет застал нас в сырой, торфянистой низине. Низина была до краев налита матовым, волокнисто-вязким светом, и мы брели, словно в молоке. Молоко быстро начало оседать, воздух делался все более прозрачным; к ногам упали голубовато-мерцающие тени. У идущего впереди меня Щукина уже проступили из тумана голова и плечи. Ноздри приятно защекотал донесшийся сюда дымок: чувствовалось, что недалеко человеческое жилье. Мы остановились и прислушались. Совсем рядом загремели колеса то ли по булыжнику, то ли по бревнам, и тут же отчетливо, с разлету вторглась нам в уши грубая немецкая речь. Мы, как по команде, сели. Сквозь тусклую муть различили три подводы. Они медленно проехали, и опять стало глухо. Туман поредел, остались кое-где на дне низины бледные, зыбкие лужицы.

Неподалеку от нас приютилась на краю лощины сиротливая деревенька, голая, без единого деревца. К ней по низине пролегала гать.

Дни стояли жаркие, без дождей, дорога высохла, и настил из бревен и хвороста вздыбился по краям, отделившись от рыхлой почвы. Стало быстро светлеть, зыбкие туманные лужицы исчезли, и нас могли заметить. Деваться было некуда. Я ругал себя за то, что не пошел лесом, где безопасней и удобней, все хотел сократить дорогу. Теперь вот очутились, как на сковородке.

Пригнувшись, я подбежал к гати и кое-как втиснул себя в щель под настил, за продольные бревна, лег на самую середину. Здесь, должно быть, все лето, не просыхая, держалась грязь, не жидкая, но клейкая, засасывающая и холодная.

— Эх, товарищ лейтенант, куда загнал нас с вами подлюга-фашист, а! — сокрушенно, со всхлипом вздохнул Чертыханов, брезгливо морщась, погружая руки в кислую, пахнущую торфом грязь, но тут же успокоил себя: — А все потому, что жизнь свою ценю превыше всего на свете, хочу еще кое-что посмотреть на нашей грешной земле: ни черта я, кроме своей Калуги, и не видал. Ради жизни можно и в грязи боровом поваляться. А может, дай бог, я и поквитаюсь с фашистом за такой вот позор. Эх, поквитаюсь!.. — крякнул он, устраиваясь удобней.

Мы лежали вдоль гати попарно — я со Щукиным, Чертыханов с Ежиком, — голова в голову. Я чувствовал, как набухал сыростью бархат знамени, липкий холодок коснулся тела. Политрук долго не мог угомониться, беспокойно ворочался, покашливая. Лежать предстояло до вечера. Прокофий считал нас не приспособленными к таким житейским неудобствам и всеми силами старался облегчить наше положение, помочь.

— Товарищ политрук, подложите под щеку мой мешок.

— Ничего, — отозвался Щукин и скромно улыбнулся, как бы говоря: «Попал в грязь — не чирикай». Этот жаловаться, стонать и охать не станет, даже вида не подаст. — Ты лучше за Васей присмотри, трудненько ему с материнской перинки на такую постель ложиться. Да, Вася?

— Я не балованный. — Зубы Васи непроизвольно отстукивали дробь. — Я год в общежитии жил, там для белоручек ходу нет. Вот солнышко взойдет — и еще жарко станет.

— Ты под ним подкопай-ка ямку поглубже, Прокофий, — сказал я. — А то пойдет подвода, а еще хуже машина — прищемит…

— А что, если танк? — спросил Вася встревоженно, и светлые глаза его округлились. Он, очевидно, только сейчас осознал, что настил для того и положен, чтобы по нему ездить.

Чертыханов весело рассмеялся:

— Тогда, Вася, мы будем, как тесто, раскатанное для лапши.

— Танкам здесь делать нечего, — успокоил мальчика Щукин. — Боев тут нет…

Прокофий подкопал под Васей ложбинку.

— Вот тебе, Ежик, и могилка. И знать никто не будет.

— Что за глупые шутки! — прикрикнул на него Щукин.

Чертыханов тут же признался:

— Виноват, товарищ политрук, больше не буду. — И, лукаво подмигнув, шепнул мальчику по секрету, хотя тут слышно было даже дыхание. — Видишь, как тебя оберегают: будто наследника турецкого султана. — Почему именно «турецкого султана», Прокофий, пожалуй, и сам бы не ответил. — Ты поверни-ка оружие сюда, а то нечаянно продырявишь голову лейтенанту или политруку. — Вася послушно переложил пистолет, но руку от него не отнял.

Чертыханов умолк, склонив голову на ладони, и тут же послышалось тяжелое и громкое, со всхрапом, дыхание, похожее на вздохи усталой лошади; он уснул мгновенно. Было тихо. По дороге не проезжали и не проходили. Взошло солнце: в щель между бревнами настила упала теплая, золотистая полоска, осветила шею и небритый подбородок Щукина.

Потом незаметно для себя я задремал и сквозь дремоту вдруг услышал странный стук, приближавшийся к нам. Удары усиливались с каждой минутой, застучали над самой головой. Щукин толкнул меня в бок.

— Митя, подводы идут…

Все проснулись. Лошадиные копыта рождали сухой, бочковый гром: тук, тук, тук! Настил постепенно опускался. Вот бревна коснулись плеча, спины, мягко вдавливая нас в грунт. Заскакали окованные железом колеса по ребристой дороге, Щукин болезненно поморщился: ему придавило локоть. Вася сжался в комочек, на миг высунулся его вздернутый носик.

Лопатки больнее ощутили груз второй подводы. Протопали сапоги солдат. Гром стал отдаляться, постепенно стихая.

— Пронесло, — отметил Прокофий и опять уснул, изредка всхрапывая. Сон наваливался неотвязно и мучительно — не сон, а какая-то обессиливающая одурь. Грохот проезжающих подвод и шаги людей то нарастали, то опять стихали, и было такое ощущение, что стучали по ребрам то сильно, до боли, то слабо. К концу дня проползла, пересчитывая бревна, легковая машина. Настил, заскрипев и прогнувшись, плотно накрыл нас, вдавливая в грязь, и я вскрикнул: в груди как будто что-то треснуло. После такого пресса нажимы подвод казались уже нежными прикосновениями. Спать больше не хотелось, руки и ноги затекли и тупо ныли. Я взглянул на Васю Ежика.

— Жив, Вася? — Мальчик плакал, тихо, по-щенячьи повизгивая. — Больно?

— Нет, я ведь в ямке, до меня и не достает… Мне вас жалко… Как вы морщились…

— Потерпим, Вася, — успокоил я его таким тоном, как будто ничего и не случилось особенного и все идет так, как положено. — На войне и не такое бывает… Правильно я говорю, Чертыханов?

— Как по нотам.

Политрук кряхтел, стараясь переменить положение тела. В густую щетину бороды налипла грязь. Она высохла, сизая корка сковала подбородок. Глубоко запавшие глаза взглянули на меня по-прежнему спокойно, чуть грустная насмешка над собственным положением сузила их.

— Кажется, я задыхаюсь, — произнес он насмешливо. — Этот конюшенный запах меня окончательно отравит…

Прокофий определил, неунывающе посмеиваясь:

— Пахнет кислыми щами. — Он громко чихнул. — Не переношу сквозняков… Против запаха, товарищ политрук, мы как-нибудь выстоим, вернее, вылежим. А вот если грузовик приутюжит, пожалуй, задохнемся слегка. Зачем нас сюда занесло? Мало ли в окружности благоухающих рощ!

Но ни одна машина не прошла до самого вечера. Только простучали по ребрам лошадиные копыта и окованные железом колеса линеек. Кризис миновал. Настроение поднялось: ждать оставалось недолго. Вася приподнял курносую мордочку — мы почти столкнулись лбами, — сказал, глубоко озадаченный:

— А я, товарищ лейтенант, думал, что мы с вами всех сильней…

Щукин настороженно переглянулся со мной.

— А мы действительно самые сильные.

— Скажете тоже! — Ежик усмехнулся: нашли, мол, дурачка, который вам поверит. — Сильные, а лежим под мостом…

— Это потому, Вася, — заговорил Прокофий Чертыханов, перенимая поучительную манеру Щукина, — что мы добрые и хорошие люди. Вот, например, лейтенант Ракитин, — да он мухи не обидит… Ты мне верь: я одним взглядом человека наизнанку выворачиваю. Или политрук Щукин: на всех смотрит спокойно, ласково, ему хочется всех по голове погладить. Или я… Ведь слеза прошибает от умиления, какой я хороший! Птицы, а в особенности воробьи, не боятся меня, я им плохого не сделаю: замерзает пташка — домой принесу, отогрею; галчата — тоже. Ребятишек пальцем не тронул ни разу. Старушонки разные за подмогой ползут: «Иди, Проня, накрой избенку, почини крылечко…» Иду. Парни дерутся или мужики — меня зовут: «Скорее беги разнимать!» Бегу. И сколько же фонарей навешали на моем фасаде за мое радение, за разнимание! Ни одного крючочка не осталось, куда их еще вешать. Но я не обижаюсь, я прощаю: понимаю их несознательность. Иной распетушится почем зря; есть такие занудливые мужичишки — стукнешь его легонько по глупой башке, потом водой его отольешь — и, глядишь, одумался, протрезвел. По комсомольской линии бабам развеивал туман насчет бога, черта и домовых. Вот какой я человек, Вася! С меня иконы бы рисовать: святой! А я лежу вот по своей доброте в грязи, и по моему горбу фашисты прогуливаются, как по нотам… — Он продолжительно зевнул, широко раскрыв зубастый рот. — Эх, потянуться бы! Надоедает небось медведю целую зиму лежать в такой берлоге. Как только выберусь из норы — первым делом поваляюсь на траве. Так вот, Васек, — продолжал Прокофий свои наставления. — А фашизм, который взял нас внаскок, с лету, ведь он какой, как его надо понимать? Вот ты, скажем, рябой, кривой, а тебе со всех сторон кричат: ты красавец писаный! Ты плюгавенький, никудышный человечишка, а тебе кричат: ты лучше всех! Ты вор, а тебе кричат: честный! Ты трус, а тебе орут: храбрец! Тебе, может, хочется пожалеть, а кричат: не щади, убивай! И выросло на земле зло, Вася. Зло столкнулось с добром. И как бы там ни было, как бы ни повернулось, а добро победит. Это уж обязательно. Понял? — Он помолчал, соображая, откусил лепешку, затем прибавил: — И еще, Вася, с генералами у нас неувязка. Каждая война родит своих генералов. В первую мировую войну были свои генералы, — я слыхал и читал кое-что про Брусилова. В гражданскую войну родились свои, всем известные и любимые; знаешь такую песню: «Буденный наш братишка, с нами весь народ, приказ: голов не вешать и смотреть вперед! И с нами Ворошилов, первый красный офицер…» — вдруг бодро пропел он глухим, простуженным голосом; песня прозвучала в этой душной норе неожиданно и дико. Я вздрогнул.

— Тихо! Услышат…

— Виноват, товарищ лейтенант. В горле что-то застоялось, прочистить захотелось. — И опять к Васе: — Сейчас, Ежик, наблюдаем родовые схватки: рождаются новые генералы, такие, каких еще не было на земле. И поведут они нас в бой! И будем мы фашистские войска отхватывать косяками, кромсать на лоскутья. И доведут они нас до самого Берлина…

— Хорошо заливаешь, ефрейтор, — подхватил Щукин. — Прямо проповедник. Твоими бы устами да мед пить.

— Да, медок бы сейчас к месту, — живо подхватил Чертыханов, прищелкнув языком. — Липового бы или гречишного, прямо из медокачки, тепленького, янтарного, тянкого, — да на белый хлеб! Объедение!

У меня рот наполнился слюной, в животе зажгло.

— Прекрати ты свою болтовню! — крикнул я. — Не раздражай!

Прокофий стукнулся затылком о бревно настила, хмыкнул и замолк.

Незаметно, еще засветло, к гати подполз туман, редкий, едва различимый. Сырость прокралась под настил. Голоса, которые порой доносились из деревни, стали глуше. Вскоре лощина заполнилась белой мглой.

— Выбирайся, — сказал я Чертыханову и повернулся, отделяясь от теплой грязи. Ефрейтор ловко, одним движением, выскользнул из-под настила, выдернул Ежика, помог вылезть Щукину, а потом они все трое вытаскивали меня: набухшее влагой знамя тянуло пудовой тяжестью. Чертыханов сразу же предложил по глотку спирта. Щукин отказался.

— Умыться! — вырвалось у него, как отчаянный вопль. — Полжизни за кружку воды! — Он сел и потрогал свой заплесневелый подбородок. Прокофий отлучился ненадолго и вернулся с котелком, полным вонючей воды.

— Погодите, отстоится малость. А потом я вам полью…

Мы почистили одежду, развязали и выжали знамя. Умылись. Я смыл с себя липкую грязь, знамя свернул и положил в сумку, накрепко привязав ее за плечами. Новые испытания и беды ждали нас впереди.

8

По ночам деревни и села казались особенно темными и чужими. Затаившиеся на берегах речек, в черных тенях лесов, тревожно и угрюмо взирали они на низко нависшее над ними красное, в накале пожарищ, небо, — как бы придавила их мертвая тишина. Собаки были перестреляны, оставшиеся в живых, сорвав голоса, только яростно хрипели. Далеко уносился неожиданный и отрывистый окрик вражеского патруля…

В одном из селений, вставшем на нашем пути, было оживленнее, чем в других. В сумрачной глубине его всхлипывала губная гармошка, и два девичьих голоса негромко выговаривали частушку. А совсем близко, у крайнего двора, пела скрипка. У меня перехватило дыхание: что-то до боли близкое слышалось в этой печальной мелодии.

— Чайковский, — обронил Щукин, прислушиваясь. — Неужели это играет немец?

Я стоял неподалеку от огородов, прикрыв глаза. С такой могучей и тоскливой силой потянуло вдруг домой, к своим, что казалось, никакие кордоны не остановят — прорвусь! Потом я сел, примяв мокрые от росы стебли овса. Чертыханов тоже присел, обеспокоенный. Опустился на корточки и Вася.

— Устали, товарищ лейтенант?

Я покачал головой, с грустью признался Щукину:

— Нельзя нам слушать музыку, Алексей Петрович: душа делается мягкой, ласковой, а она должна быть жесткой, ощетиненной…

— Я их сейчас уйму! — Прокофий с готовностью выхватил гранату. Щукин остановил его.

— Не надо. Опять наделаем шума и останемся голодными.

Я с надеждой поглядел на ефрейтора.

— Поесть бы не мешало. Меня уже тошнит от моркови, репы и прочих витаминов…

— Разрешите сходить на добычу? — Чертыханов с решимостью встал.

— И я с вами, — Ежик сунулся своей мордочкой сперва к Щукину: — Товарищ политрук? — Потом ко мне: — Товарищ лейтенант? — Я увидел перед собой круглые глаза недремлющей ночной птицы, светившиеся нетерпеливым желанием выполнить какое-либо задание, и две дырочки вздернутого носика. — Я парнишка, в гражданском, мне легче к хате подкрасться… В случае чего скажу, что пробираюсь домой…

— Как, отпустим, политрук? — Я был не совсем уверен, что надо отпускать мальчишку от себя.

— Попробуем…

Проводив Чертыханова и Ежика, мы вернулись на опушку рощи, клином подступавшей к селению, сели возле березы-тройчатки: три ствола от одного корня. Здесь было темно и тихо, настолько тихо, что долетала отрывками игра на скрипке. Среди деревьев в темноте все чаще возникал осторожный шелест шагов, — в лесу, в свежести сырых трав невидимые шли люди. Безмолвные тени изредка скользили близко от нас, заслоняя на миг тусклую белизну берез.

Вот трое, выступив из глубины на опушку, натолкнулись на нас, — руки инстинктивно схватились за оружие, предостерегающе звякнул затвор.

— Кто здесь? — Голос прозвучал хрипло и встревоженно.

— Свои, — отозвался Щукин.

И трое, повернув, пропали в темноте; один, приостановившись, спросил с безнадежностью:

— Закурить нет?

— Не курим. — И тот шумно вздохнул.

Через некоторое время показались двое новых, тоже щелкнули затвором, тоже спросили закурить и тоже канули в темноту. Затем еще двое — один с повязкой на голове. Потом четверо, среди них одна женщина, санитарка или врач. Ночные леса принадлежали людям разбитых полков. У них, как и у нас, не было ничего — ни пищи, ни курева, ни крова, ничего, кроме жажды жизни, жажды борьбы и веры в свою правоту. Их тянуло в строй…

— Мне кажется, что мы воюем уже очень давно, — проговорил Щукин задумчиво; он полулежал, прислонившись плечом к березе, в немигающем глазу дрожал красный отблеск далекого зарева. — И у меня такое ощущение, будто я на много лет постарел. Не физически, не по силам, а как-то по-другому. Я как будто приобрел какую-то большую ценность, о которой раньше не подозревал. Мудрость какая-то открылась. — Он повернул ко мне лицо, красный отблеск в глазу потух. — Недавно я жаловался, что задыхаюсь под настилом, противно было, а теперь вот знаю, что буду помнить этот грязный настил всю жизнь. И чем дальше буду отходить от него, тем он дороже дли меня станет…

— Но кто-то ведь должен ответить за то, что ты постарел. И физически, — заметил я. — Я еще во многом не могу разобраться, Алексей Петрович… Когда я учился, к нам в школу — это было перед финской войной — приезжал один генерал с докладом. Он смело и уверенно говорил нам такие вещи, что у меня от радости и от гордости вырастали крылья: «Вот мы какие!» Он оценивал фашистскую армию как сильную и боеспособную. Но тут же жестоко и с лихостью разбивал ее наголову нашими корпусами. Он сказал, что линия Мажино для немецких танков неприступна. Но что наши танки по железной щетине вколоченных в землю рельсов пройдут, как по траве. Зачем он нам это говорил? Серьезный генерал — и вдруг хвастун. Теперь я вижу, что хвастун!..

— Хвастаться плохо, но всегда быть уверенным — хорошо. А вообще, Митя, оглядываться сейчас назад — что да зачем — не время. Надо выходить из создавшегося положения…

— И из окружения, — подсказал я, усмехнувшись.

Мы замолчали. Лес загадочно шелестел от шагов, непереставаемо двигались в темноте люди.

Прошел час, а Чертыханов с Ежиком все еще не появлялись: не напоролись ли на патрули? Я пожалел, что отпустил мальчишку… Слабо светящиеся стрелки часов Щукина по-. называли десять минут второго. Прошло еще двадцать минут. Я встал. Зарево на востоке меркло, уменьшаясь. Ночь стояла безлунная, непроницаемая, глухая, и я не мог ничего разглядеть, как ни всматривался в сторону селения.

— Придут, — уверенно сказал Щукин. — Садись.

Слева из лесу донесся беспокойный и прерывистый посвист — это были позывные Чертыханова. Я ответил таким же свистом, только слабее, и вслед за этим сразу же раздался тяжелый топот. Ефрейтор, подбежав к нам, бросил мне в ноги что-то большое и увесистое и вдруг, по-медвежьи взревев, неистово замахал руками, словно кто-то невидимый схватил его за горло и душил.

— А, черт! — ревел он, вертясь волчком. — Ох, зараза! Чтоб ты пропала! Вот тебе! Получай, получай! — И колотил себя по лбу, щекам, шее.

Вася Ежик, сгибаясь и приседая, давился от смеха.

От Чертыханова исходило тонкое гудение. Гудело и то, что он кинул мне под ноги. Тоненько и зло запищало у меня на затылке. Потом в шею вонзилось жало. Подпрыгнул ужаленный Щукин. Я все понял: пчелы! Они тонко и мстительно пищали, норовя вонзить свои острые пики в лицо. Прокофий рычал, чертыхался и махал руками. Наконец грохнулся наземь, спрятал лицо в согнутые локти.

— Терзайте, гады! — простонал он.

Вася Ежик смеялся, захлебываясь.

— Васька! — крикнул Прокофий. — Наломай березы да веником их! А то я погибну. Без боя.

Вася быстро наломал веток и, заслоняя рукавом лицо, стал сметать со спины его, с затылка вконец озверевших пчел. Я отгонял их с сотов.

Через полчаса мы кое-как утихомирили, развеяли разбушевавшиеся рои, и Чертыханов поднялся. Сел, отдуваясь.

— Ну и злые, окаянные, злее фашистов, — с изумлением произнес он, осторожно притрагиваясь пальцами к ужаленным местам. — Влип я, товарищи: понаделали они на моем фасаде косогоров, сам черт ногу сломает! Скоро закроется от меня белый свет: выбыл из строя боец по причине кражи меда…

Одинокая пчела, застряв в волосах, жужжала пронзительно и въедливо; он нашел ее и равнодушно выбросил. У меня от укусов горели руки, косточки пальцев и шея ниже уха. Щукину пчела спикировала на щеку, он тихонько потирал ладонью место укуса. Ежик остался невредимым. Мы с сочувствием смотрели на ефрейтора, присев возле него на корточки. Глаза его постепенно тонули в припухлостях век, виднелись лишь проблески в узеньких щелочках.

— Говорят, пчелиный яд уничтожает ревматизм, — с грустью успокаивал себя Прокофий.

— Разве у тебя ревматизм в глазах? — заметил Щукин хмуро; он, видимо, хорошо понимал всю серьезность его положения. — Зачем тебя занесло на пчельник?..

Чертыханов покаянно вздохнул:

— Известно зачем — за медом. Сладкого до смерти захотелось. Так захотелось, что, если не лизну разок, ноги протяну, погибну.

— Вот и лизнул… — Щукин сокрушенно покачал головой.

— Ох, не говорите, товарищ политрук! Хоть шоры мне повесьте, как балованному мерину, чтобы меня не качало в разные стороны… — Чертыханов опять тяжко вздохнул, касаясь концами пальцев глаз. — Да и вас захотелось угостить медком. Ведь напали-то мы сразу. Женщина, у которой хлебом разжились, указала на один двор: «На огороде, — говорит, — ульи стоят, идите, — говорит, — берите меда, сколько вам надо, хозяин, — говорит, — немцев с хлебом-солью встречал, все равно, — говорит, — весь мед фашисты сожрут…» Ну, как тут не воспользоваться случаем, товарищ лейтенант? Мы и пошли… «Ты, — говорю, — Вася, стой на часах, а я пошарю…» Двенадцать ульев я насчитал. Ох, и оборонялись же они, пчелы, ох, и грызли, что тебе цепные псы! Не успел я расковырять первый улей, как они мне угольков за ворот подсыпали, а в рыло будто кипятком плеснули, как в огне пылаю!.. Восемь ульев откупорил, искал рамки, какие потяжелее. Пчел вокруг меня туча. Бьют в одно и то же место — в глаз. Как по нотам! Но я все-таки выстоял, своего добился, приволок шесть рамок, полнехонькие, запечатанные… Угощайтесь… Вася, нарежь соты, дай хлеба… Придется тебе поводырем у — меня побыть, Ежик: временно слепой буду…

— Как великий Гомер, — подсказал Щукин. — Был в древности слепой странствующий певец, поэт и мыслитель…

— Вот, вот, — покорно согласился Чертыханов. — У нас в деревне тоже двое слепцов ходили с мальчиком-поводырем. Они пели:

Мы, слепцы, по свету бродим, Подаяния у зрячих просим, Хоть мы ничего не видим, Но зато мы много слышим. Ох, горе, горе, горе нам великое… — тягуче, гнусаво, подражая слепцам, пропел Чертыханов, выставив вперед ладонь. Утерпеть было невозможно. Мы рассмеялись. Весело заливался Вася Ежик…

Мы наскоро поели хлеба с медом — пища богов! — и тронулись дальше, чтобы покрыть побольше пути, пока Прокофий еще мог видеть.

На лесных тропах и полянах мы встречали все таких же молчаливых людей, неслышно, сторонкой, настороженно пробирающихся на восток, по двое, по трое, иногда целой группкой… Некоторые сидели, передыхая, среди деревьев, и мы, наткнувшись на них, так же окликали: «Кто здесь?» Другие в глубокой чаще, подальше от дороги, пекли в костерике картошку…

Немцы, должно быть, не подозревали, что следом за ними движется огромная масса людей, или знали, но не придавали этому значения: мы разбиты, разобщены, из кольца нам не вырваться, и рано или поздно наступит наш черед…

— Знаете, товарищ лейтенант, — заговорил Чертыханов, как всегда шагая сзади меня, — что нам сказала та женщина, где мы хлебом разжились? Немцы уже захватили Москву…

Меня точно изо всей силы ударили в грудь.

— Откуда она узнала?

— У них, у немцев, в газете напечатано. И с фотографией. Газетку я захватил, вот она. — Прокофий достал из кармана истертый листок, должно быть, армейской газеты. Посветил фонариком. На сером, неясном снимке я увидел знакомую зубчатую кремлевскую стену, Спасскую башню с часами, а возле ворот немецких солдат, прогуливающихся по площади. Я привалился к стволу березы, ощутив вдруг слабость в ногах, с надеждой посмотрел а глаза Щукину, прошептал:

— Неужели это правда?..

— Вранье, — определил Щукин дрогнувшим голосом, — Пропагандистский трюк.

— Хотят цену себе набить, — поддержал Прокофий.

— Подождите немного, — сказал я, опускаясь на землю.

Вася подумал, что я обессилел, и заботливо протянул мне котелок с сотами.

— Закусите немного, подсластитесь…

Я слабо улыбнулся.

— Спасибо, Ежик. Такую горькую пилюлю, какую преподнес Чертыханов, никаким медом не подсластишь…

Щукин молча, наблюдал за мной своим изучающе-пристальным учительским взглядом. Мне было неприятно от сознания, что мою уверенность могут легко поколебать всякие вздорные слухи, поддельные снимки. Мне стало стыдно перед Щукиным, Чертыхановым и даже перед Васей Ежиком: поверил, что немцы взяли Москву, коленки задрожали… Я решительно, рывком встал — прочь всякие сомнения, предположения, догадки! Надо действовать.

— Пошли, друзья! Дойдем. Все равно дойдем.

Щукин тихонько и одобрительно похлопал меня по плечу.

Прокофий все чаще спотыкался, раза два натолкнулся на стволы деревьев, больно ушибаясь: места пчелиных укусов, вздуваясь, все плотнее смыкались над глазами, и левая рука его уже легла на плечо поводыря. Но он терпеливо шел, боясь признаться, что ничего не видит. Он даже тихонечко посвистывал: хотел доказать, что бодр и весел.

— Что ты вертишься под ногами? — крикнул Чертыханов, наступив на пятки Васи, когда мальчик задержался перед канавой.

— Тихо, тут канава, — предупредил Ежик. — Шагайте шире, — Прокофий пальцем приподнял припухшее веко, поглядел под ноги и перешагнул.

— Видишь? — спросил я. — Идти еще можешь?

— Нет, не вижу, — признался Чертыханов. — Но дорогу к дому чую, товарищ лейтенант. Слышу, вроде бы родным дымком потягивает. В школе я слабоват был по географии. А теперь сдал бы ее даже в таком виде, слепой: землю-матушку на ощупь знаю, воду в реках отведал на вкус, почву изучил с помощью красноармейской лопатки — известняк, суглинок, супесь, — леса прошел и обнюхал, как волк… — Он споткнулся и выругался беззлобно. — Даже вот пеньки сосчитал…

Щукин прервал его:

— Болит?

Чертыханов помолчал, решая, как ответить.

— Не то чтоб уж очень болит, а так, кружение в голове какое-то, будто я вместо водки по ошибке олифу выпил. И сильно греет, товарищ политрук, думаю, градусов на триста накалилась физиономия. Если плюнуть — слюна закипит…

9

Пришлось искать привал. Мы дошли до оврага, темного и глухого, волчьего, спустились вниз и засели в лозняке. Под ногами захлюпала вода; дно оврага сочилось влагой, возможно, пробивались студеные ключи. Здесь можно будет отсидеться хоть неделю… Выбрали местечко посуше. Щукин срезал ножом прутьев на подстилку — обосновались. Чертыханов лег, он уже не видел наступившего рассвета… Только сейчас можно было разглядеть, как обезобразилось его лицо: все в буграх, розоватых и мягких, между буграми, где должны быть глаза, виднелись в прорези кончики белесых ресниц, нос потерял всякое подобие носа, одну щеку разнесло больше, нижняя губа отвисла вниз и вбок. Было жаль ефрейтора, и в то же время невозможно удержаться от смеха. Вася смотреть на него не мог, отворачивался и визгливо, тоненько хихикал.

— Никогда не думал, что пчела такая вредная и злая тварь, — жаловался Прокофий. — Меня и раньше кусали, но то были не укусы, а щекотка… Я все-таки додумался, товарищ лейтенант, почему они на меня так взъелись: за фашиста меня приняли. Факт. Ошиблись!..

Вася выкопал ямку, в нее тотчас набежала вода, отстоялась. Он намочил платочек и наложил его, влажный и прохладный, Чертыханову на глаза. Прокофий облегченно вздохнул.

— Ох, хорошо! Спасибо, сынок. Меняй почаще… Где мы залегли? — Я объяснил, и он похвалил: — Это хорошо. Можно спокойно уснуть.

В овраге было глухо и свежо, пахло мокрым илом и ивовыми корнями; лишь тревожил тишину шелест сочившихся родничков да, пронюхав про наш тайник, заявились две сороки, застрекотали, облетая кусты.

Мы «легли в дрейф», как определил Щукин. Наступило томительное безделье, минуты тянулись втрое дольше. Щукин достал из полевой сумки бритву, поправил ее на ремне; Вася вынул из мешка розовый кусок земляничного мыла.

— Все время такое ощущение, будто на подбородок налипла паутина, — сказал Щукин, как бы оправдываясь передо мной в том, что не вовремя затеял наводить красоту. Глядясь вместо зеркала в воду колодца, он намылил щеки. В это время низко над оврагом прошли самолеты — несколько звеньев.

— Наши! — крикнул Вася и затормошил Чертыханова. — Наши! Двенадцать штук. Глядите!..

В ответ Прокофий лишь кротко попросил:

— Перемени примочку.

Щукин брился торопливо, словно самолеты подали ему особый знак и надо было куда-то спешить. Умывшись, он предстал перед нами свежим и помолодевшим, только острее стали выпирать скулы да глубже ввалились щеки. «Пища богов» стояла в котелке нетронутой; мы объелись ею до отвращения, даже язык сделался шершавым и припух. Рой ос жужжал над сотами, да Вася Ежик нет-нет да и подденет пальцем прозрачную и душистую сладость, облизнет, причмокивая и жмурясь. Мы со Щукиным ели посыпанный солью хлеб, запивая его водой.

Меня угнетала бездеятельность; преступно отсиживаться вот так, в кустах, когда там, на пути к Москве, а может быть, уже на ее подступах идет битва. Перед глазами возникали молчаливые тени, двигающиеся по ночным лесам и проселочным дорогам. «Люди ожесточены, в их руках оружие; объединившись, они могли бы создать значительную угрозу в тылу немцев и оттянуть какую-то часть сил противника, рвущегося на восток…»

Оставив Щукина с Чертыхановым, мы с Ежиком выползли из оврага, чтобы оглядеться и определить, где находимся, — может быть, можно идти и днем… Вася зайцем прошмыгнул вперед, вскарабкался по крутому склону на кромку оврага. Я видел, как у него сначала вытянулась шея, потом он присел и сжался…

— Машины идут прямо по полю, на нас, — выпалил он, захлебываясь от волнения. Мы скатились на дно.

— Тебя заметили? — спросил я.

— Не знаю. Нет, наверно, я только голову чуть-чуть выставил.

Послышался гул приближающихся к оврагу машин. Мы со Щукиным переглянулись: из оврага выхода не было. Чертыханов вскинулся, сдернув с лица платок, нащупал гранату.

— В случае чего, товарищ лейтенант, бросайте меня, спасайтесь, я взорву гранату в руках. — Он в ярости скрипнул зубами, простонал: — Ну, спасибо, пчелки, удружили вы мне, гады!.. — Он приподнял припухшее веко, прорезалась тоненькая синяя черточка. — Вася, вырежь-ка мне сюда подставочки из прутиков…

Почти на самом краю оврага развернулись и стали в мелком березняке бронетранспортер, два грузовика с зенитными установками и машина с крытым кузовом. Вражеские солдаты не спеша спрыгнули на землю и огляделись, сонно потягиваясь и зевая. Потом они поставили две небольшие пестрые палатки, чтобы укрыться от солнца; раздевшись до пояса, стали мыться, нацеживая воду из бака, хлопали друг друга по голым спинам, плескались, смеясь и озоруя. Почему они выбрали именно это место для своих позиций, непонятно, как многое бывает непонятно в жизни и привычках чужих армий, народов. О нашем присутствии здесь они, конечно, не подозревали, хотя мы притаились в пятидесяти метрах от них. Вскоре мы поняли, что им не было надобности спускаться вниз, в кусты. Но уголек, который они, появившись у нас под носом, невольно забросили мне в грудь, жег нестерпимо, — то немного остывал, то опять разгорался. Было мучительно оттого, что жизнь наша зависела от случайности… Посмотрит солдат в овраг, на кусты, на стрекочущих сорок, и нам уже кажется, что он нас видит, произойдет короткая схватка, и конец.

Немцы-зенитчики явно томились от безделья. Они читали газеты, валялись на траве, один, без рубашки, с крепким бронзовым телом и волосатой грудью, жонглировал палками. Потом они включили радиоприемник. И опять, как и тогда на дороге, зазвучала над угрюмым, сумрачным оврагом танцевальная музыка — фокстрот, затем любимый мною вальс Штрауса «Сказки Венского леса». Солдаты пытались танцевать, дурачась, высоко взбрыкивая ногами. Я ненавидел их люто, до темноты в глазах: они, дурачась, кружатся на нашей земле под музыку Штрауса, им легко и весело, а я заполз и затаился в сырых кустах, в полумраке, и раскаленный уголь нестерпимо жжет мне грудь…

— Веселятся, гады, как но нотам. — Чертыханов горько усмехнулся.

Вася отрезал от прутика коротенькие пенечки и, приподняв распухшие веки Чертыханова, вставил, неописуемо обезобразив его. Вася икал от смеха, несмотря на трагичность нашего положения.

— Хоть больно немного, но хорошо. Теперь, товарищ политрук, я в своем глазу не то что сук — бревно замечаю. Только бы не приросли эти бревна навсегда… Видишь, скачут, как стоялые жеребцы, — кивнул он в сторону веселящихся немцев.

В полдень зенитчики стали варить обед. Худой, длинноногий солдат без кителя, в одной нижней рубахе прошагал к крытому грузовику. По железной лесенке взобрался к дверце, отпер ее и нырнул в кузов. И сразу же, захлестывая музыку, раздался гогот и хлопанье крыльев перепуганных гусей. Из дверцы полетели белые перья. Один гусь, должно быть вырвавшись из рук немца, выметнулся наружу; тяжелый, он с криком полетел в овраг, плюхнулся жирным брюхом в землю и, упираясь крыльями, рывками заковылял прямо к нам, намереваясь в кустах найти спасение. Солдаты загоготали громче гусей над своим незадачливым поваром. Тот взял автомат и начал спускаться за гусем.

Гусь просунул в кусты длинную шею и обессиленно лег, распластав крылья и раскрыв красный клюв. Мне он показался черным — за ним шла смерть. Солдат спускался не спеша. Мы держали оружие наготове. Чтобы успокоиться и занять себя чем-нибудь, Вася Ежик строгал тонкий и прямой прутик. И точно кто-то невидимый подтолкнул его руку: мальчик схватил этот прутик и, вытянувшись, ударил гуся по красному клюву. Гусак шарахнулся в сторону. Длинноногий немец, не достигнув кустов, свернул вправо и спокойно пристрелил птицу. Взвалив гусака на плечо, он потащился в гору, к машинам.

Я посмотрел на Щукина. Он был бледный, почти зеленый, на гладко выбритых щеках его вдруг резко проступила жесткая щетина.

— Чертыхан, где у тебя спирт, дай глотнуть, — попросил он, чего раньше никогда не делал. У Прокофия дрожали руки…

А над оврагом все звучала веселая танцевальная музыка.

И вдруг налетел вихрь — отрывистая команда оборвала танго, солдаты кинулись к установкам, низко над землей стлались наши самолеты. Гулко забили вражеские пулеметы, поворачиваясь вслед за стремительным ходом машин. Скорострельная пушка с бронетранспортера часто и упорно долбила небо. Самолеты, пролетая над грузовиками, хлестнули почти настильным, секущим огнем. Развернулись и еще раз хлестнули. Пули с визгом срезали прутья у нас над головой, мы могли быть убиты. Но сердце все равно плясало, прыгало от восторга!

Вспыхнул подожженный бронетранспортер; убитый пулеметчик неловко свесился через борт машины.

Самолеты ушли. Немцы втащили убитого в кабину и укатили туда, откуда прибыли, — бросили горящий бронетранспортер и рядом с ним костер, над которым в котле варился гусь.

10

Когда стемнело, мы простились с нашим убежищем, со студеным, освежающим родничком и выползли из оврага. Пенечки и подставочки в глазах не помогали Чертыханову, его за руку вел Вася Ежик. Взобравшись на бугор, Прокофий полной грудью хватил пахучего вольного ветерка и весь радостно передернулся, настороженный: нос его, хоть и распухший, учуял вкусный запах.

— Гусятиной тянет, — почти простонал он, — Убей меня бог, гусятиной!.. Неужели немцы оставили? Вася, подведи меня поближе, я хоть надышусь досыта… Вот удружили так удружили!..

Брошенный немцами костер уже догорел, под котлом, присыпанные пеплом, дотлевали угли и головешки. Мы ели суп, еще теплый, прямо из котла, одной ложкой, сохранившейся у запасливого Чертыханова. Суп показался нам слаще меда, хотя и отдавал немного кислой пряностью сгоревшего пороха и меди; со дна из-под кусков гусятины Щукин извлек две стреляные гильзы, угодившие в котел во время перестрелки. Чертыханов громко чмокал, обсасывая жирные кости, и растроганно восклицал:

— Ах, крылышко!.. Ах, шейка!.. Объедение! Мне начинает улыбаться наша такая жизнь… — Остатки мяса он завернул в зеленые листы коневника и спрятал в сумку про запас.

В небе недвижно стояли облака, негустые, рыхлые, и звезды как бы вязли в них — лишь кое-где пробьется одна, помигает нам и опять скроется. Я боялся, что мы собьемся с «курса». Мне стало казаться, что мы заколдованно кружимся по одному и тому же месту, не в силах отыскать нужное направление, как в лабиринте, и я досадовал, что ночи все еще слишком коротки: не успеет померкнуть горизонт на западе, как уже встает, улыбаясь, румяная и молодая заря на востоке.

…И, не пуская тьму ночную На золотые небеса, Одна заря сменить другую Спешит, дав ночи полчаса…

В ту минуту я вспоминал Пушкина без особого восторга.

Часа через полтора, пройдя поле по бездорожью, перебравшись еще через один овраг, мы приблизились к лесу. Отсюда, из лесу, я решил больше не выходить.

Вскоре нас остановил тревожный и неуверенный окрик — так окликают часовые, которые боятся темноты и одиночества:

— Стой! Кто такие?

— Свои, — отозвался Щукин, смело шагая на голос. Мы были убеждены, что это красноармейцы, блуждающие, как и мы, по лесам.

— Стой, говорят! — повторил часовой более строго и грубо, и вслед за тем в листве как будто вспыхнула спичка — бахнул выстрел.

Щукин присел и выругался.

— Вот дурак! На черта ты палишь? С ума спятил…

— А зачем идете, если говорят «стой»? — Часовой щелкнул затвором, перезаряжая винтовку. — Вот проверят, кто такие, тогда ступайте…

Ежик оставил ослепшего Чертыханова и, подойдя к Щукину, дернул его за рукав, прошептал:

— Что-то мне голос этот знакомый, товарищ политрук. — И окликнул затаившегося за стволами часового: — Иван! Эй, Иван! Заголихин!

— Чего тебе? — нехотя и с недоверием заговорил часовой после долгого размышления. — А ты кто? Ежик, что ль?

— Ну да! — Мальчик кинулся к Ивану, радостно затараторил — Ты что тут торчишь? От немцев прячешься? Товарищ лейтенант, идите сюда, это Иван Заголихин, наш жеребцовский!..

Из сумрака, из-под мохнатой ели лениво выступил громадный парень с винтовкой наперевес; чуть пригнувшись, вгляделся в лицо мне, потом Щукину:

— Убери винтовку, а то еще продырявишь со страху, — насмешливо посоветовал Щукин, отводя от себя дуло винтовки.

Иван обиделся:

— Кого это мне страшиться в своем лесу?..

На выстрел из темноты появились еще трое.

Один из них, грузный, неторопливый, с тускло белевшей широкой лысиной, шагнул к нам.

— В чем дело?

— Дядя Филипп! — взвизгнул. Вася Ежик, бросаясь к нему на шею.

— Васька! — Филипп Иванович, видимо, ничего не понимал. — Как ты сюда попал? Вот чертенок!..

— Мы третью ночь здесь плутаем, — доложил мальчик, захлебываясь от охватившего его восторга. — Из окружения выбираемся. Со мной товарищ лейтенант идет, товарищ политрук и еще один… слепой мыслитель Гомер… — Вася тоненько, въедливо хихикнул. — Мы наших девок от плена отбили, помните, ночью, когда ваш сельсовет горел? Катьку Сердовинину, Маню Монахову, Кольку Каюма… — Вася подскочил к двум другим, безмолвно стоявшим поодаль, намереваясь что-то сообщить и им, но увидел, что незнакомые, примолк. Один из них, Мамлеев, приблизился к нам, поздоровался за руку.

— К своим пробираетесь?

Второй, стоявший под елью, кашлянул и произнес то ли осуждающе, то ли с сочувствием:

— Как много вас идет…

Я оцепенел, с минуту стоял, как бы пригвожденный этими словами. Попытался закричать, но захлебнулся, крикнул еще, и опять спазма сдавила горло, я только прошептал едва слышно, одними губами:

— Никита!.. — Споткнувшись о корень, я упал на Никиту Доброва. Он меня тоже узнал и тоже только и смог прошептать:

— Димка!.. — Мы обнялись, сдавливая друг друга, — Димка, родной мой… Жив?..

— Вот это встреча! — отметил Филипп Иванович растроганно и зашагал прочь, оставляя нас одних.

Так мы встретились с бойцами одного из первых, еще малочисленных, еще неопытных, еще не совершивших ни одного боевого подвига партизанских отрядов. Должно быть, какая-то сила не выпускала меня из заколдованного круга, чтобы я мог повидаться с Никитой…

— Где Нина? — спросил я.

— Здесь, со мной!

Опять предательская, немужская слабость подкосила мне ноги. Я сел возле дерева, еще не веря Никите. Он присел рядом.

— Когда я узнал, что её немцы угнали в Германию, то, знаешь, я, здоровый парень, потерял сознание. Потом мы сели на лошадей и — в погоню за обозом. Я или отбил бы ее или бы погиб… — Он долго свертывал папиросу трясущимися пальцами, рассыпая табак, прикурил, осветив на миг свое похудевшее лицо. — Но, к счастью, мы опоздали: на дороге уже гремели выстрелы, девушек освободили без нас, они все вернулись в село. Среди них была и Нина… За это освобождение, за убитых немцев Жеребцово расплатилось сполна: его утром же и выжгли. Хорошо, что в ту ночь мы увели весь скот, вывезли хлеб, картошку, овощи.

Из темноты, куда Филипп Иванович и Мамлеев увели Щукина, Чертыханова и Васю, доносилось ленивое мычание коровы, тонкое, льстивое козье блеяние; испуганно встрепенувшись, запел петух, за ним второй, — жутковато слышать в лесу полночный петушиный крик…

— Никогда не воображал себя партизаном, а вот, видишь, пришлось стать им, — проговорил Никита. — Как все перевернулось, Дима!..

— У меня такое ощущение, Никита, будто все страдания, которые испытало человечество за многие тысячи лет, достались мне одному, легли вот сюда, в грудь. На моем теле нет поры, куда бы ненависть не приложила свои огненные ладони… Смерть не раз вставала рядом и заглядывала мне в душу своими пустыми глазами. Но отступала… Из тридцати одного человека в роте уцелело, быть может, пять-шесть. Я начинаю верить в свою звезду. Я часто вижу, как звезды, отсветив свое, падают, и думаю: вот еще чья-то голова поникла.

Моя звезда где-то держится еще, светит… Позапрошлым днем мы лежали под настилом, лицом в грязь, по нашим спинам немцы стучали каблуками, проезжали повозки.

Помнишь, у Белинского сказано, что у всякого человека есть своя история, а в истории свои критические моменты; и о человеке можно безошибочно судить, только смотря по тому, как он действовал и каким являлся в эти моменты, когда на весах судьбы лежали его и жизнь, и честь, и счастье. И чем выше человек, тем грандиознее его история, критические моменты ужаснее, а выход из них торжественнее и поразительнее… Мы переживаем критический момент. Говорят, немцы Москву захватили?..

— Я тоже слышал об этом. Но не верю. Захватили они. ее или нет, от этого борьба наша не ослабнет, она будет только жестче. Немцы еще не подозревают всего того, что для них готовится в тылу. Теперь каждая деревня — отряд. Скоро они, фашисты, почувствуют их силу.

— Что делает ваш отряд? — спросил я.

— Пока еще ничего не сделал, только намечаем. Трудновато с непривычки-то… Оружие у нас сгорело в сельсовете, придется доставать. На завтра наметили первую вылазку. Может быть, примете участие?

— Нет, — отказался я. — Будем пробиваться к своим…

— Ты из Москвы когда выехал? — Я понял, что Никита хочет узнать о Тоне, но прямо спросить стесняется.

— Уезжал — никого не видел, — сказал я. — Тоня при мне еще не вернулась с юга… — Я почувствовал, как плечо его толкнулось о мое плечо, успокоил: — Но она не потеряется, выберется… Соседка сказала, что заходил к нам Саня Кочевой, и почему-то тоже в военном…

— Он военный корреспондент «Комсомольской правды». Старший лейтенант. Мне случайно попалась газета с его очерком «Сражения на минском направлении». Горячо пишет, с яростью…

— Теперь мне все понятно, — отозвался я. — Удастся ли встретиться с ним…

Никита, как бы вспомнив что-то, поспешно встал и скрылся во тьме.

Я посидел немного с закрытыми глазами, прислушиваясь к глухим стукам в спину — это билось сердце, гулко и ровно. Слышался серебряный Васин голосок. Ежик рассказывал о том, как они с Чертыхановым добывали мед. Услышав шорох шагов, я поднялся. Сердце сдвоило, остановилось, а потом учащенными толчками погнало кровь к голове, к вискам. Темнота как будто расступилась, и я увидел Нину: она шла ко мне сквозь пламя пожарищ, сквозь взрывы, сквозь беды и страдания, светлая, как сама жизнь. Я почувствовал, как от меня все отдалилось: ненависть, ожесточение, усталость, — осталось одно, большое и нетленное: любовь.

Нина, неслышно подступив, взяла мое лицо в свои ладони — ее продолговатые, сияющие счастьем глаза светились перед моими глазами, — поцеловала в губы, потом обхватила мою шею руками, тихо, с нежностью прошептала:

— Милый… любимый…

Мы долго и безмолвно стояли, крепко обнявшись. Так, обнявшись, мы и тронулись среди стволов в темноту, все дальше и дальше, пока не стихли голоса партизанского табора на поляне.

И здесь, под старой мохнатой елью, остановились. Нина говорила мне что-то нежное, ласковое; я целовал ее, много, сильно, горячо…

…Мы очнулись, когда на землю заструился скупой, просеянный сквозь густые, распластанные ветви ели свет. Свет усиливался с каждой минутой, и лицо ее все отчетливее выступало из сумрака, прояснились черты, такие близкие и прекрасные. Между бровей тонкой ниточкой легла складка, нацелованный, чуть припухший рот ярко алел, длинные, стрельчатые ресницы лежали двумя полукружиями и чуть вздрагивали, роняя синеватые тени. Вот ресницы приподнялись, и теплые, радостные лучи ласково коснулись моей души. Никогда еще счастье не было так осязаемо полным и прекрасным, как сейчас. Нина тихо засмеялась.

— Многих война разлучила, а нас с тобой соединила… — Помолчав, вздохнула и прибавила с грустью: — Надолго ли? — Она рывком оторвала голову от моих колен, села. — Оставайся у нас, Дима, с нами, — тогда мы все время будем вместе…

— Нельзя мне. Я солдат Красной Армии, ее законы для меня обязательны и, пожалуй, более обязательны, потому что приказы мне дает не командир, а совесть: она строже, справедливее и беспощадней любого командира… — В темных и нежных волосах ее застряли сухие желтые иголки, я осторожно вынимал их. — Я хочу, чтобы ты пошла со мной, Нина. Я проведу тебя через фронт и отправлю в Москву. Я боюсь за тебя…

Нина сомкнула брови, произнесла, глядя в сторону, сквозь стволы:

— Не надо бояться за меня. И жалеть не надо. Только глупцы и трусы достойны жалости.

Я улыбнулся: прав оказался Никита — книжечки о благородных героях сделали свое дело.

— Мы слишком много наобещали народу, комсомолу, — проговорила она после долгого и грустного молчания. — Будем защищать социалистическое Отечество до последней капли крови!.. И в речах, и в статьях, и в спорах, и в песнях обещали. Надо честно выполнять свои обещания… Я теперь над собой не властна: получила задание работать во вражеском тылу… О Москве речи быть не может… — Она вдруг задорно вздернула точеный носик, глаза насмешливо сузились. — А помнишь, как мы катались в парке культуры на «чертовом колесе»? Как давно это было, Дима!.. А может быть, ничего этого и не было вовсе… Парк, огни, актерская школа, экспедиции, дни рождения, вино… А теперь смоленские леса, партизаны… И мы сидим с тобой в совершенно незнакомом лесу…

— Муж и жена, — заключил я.

Нина вздрогнула, встала на колени. Лицо ее было тревожным. Из широко раскрытых, немигающих глаз катились слезы.

— Милый, уцелей! — приглушенно, отчаянно крикнула она, — Пожалуйста, уцелей! Для меня… Без тебя у меня не будет жизни! Ты мне нужен живой. Живой!..

Боль в сердце была невыносимо острой и мучительной. Глазам стало горячо от слез. Мы стояли на коленях в глухом далеком лесу, у мирно пахнущей смолой ели, смотрели друг на друга и плакали, не стесняясь своих слез. Мы плакали оттого, что приближалась минута расставания, быть может, навсегда, и что не разлучаться нам нельзя, что любовь наша висит на волоске и ее может оборвать любая пуля, даже нечаянная, шальная, — их много, они тонко, погибельно свистят над головой. Как жаль, что любовь часто является именно в тот момент, когда у людей нет для нее ни места, ни времени, ни сил, а до этого момента ее все дальше отодвигали глупые ссоры, обиды, недоразумения, ревность!..

— Что бы ни случилось с нами, — проговорил я, — какие бы невзгоды и трудности ни выпали на нашу долю, не отступим, не сдадимся, не струсим.

— Клянусь! — прошептала Нина, бледнея.