1

То, над чем я упорно думал все эти дни, начало осуществляться как-то само собой. Толчком послужила избушка лесника, на которую мы набрели в конце дня. Она стояла с краю большой поляны, одинокая, заброшенная и стирая, и только изгородь, крепкая, из белых березовых жердей, и за ней, перед окошками, высокие, выше человеческого роста, садовые ромашки с белыми, синими и лиловыми звездочками цветов удивительно преображали и молодили ее. Облитая жарким золотом клонившегося к закату солнца, она как будто празднично расцветала вся…

На нас повеяло от этого домика неожиданной прелестью, уютом и покоем. Мы даже приближаться сразу не решились, чтобы не нарушит:. застывшего сказочного очарования.

— Вот это находка! — изумленно прошептал Прокофий Чертыханов. — Сказка! Оглянись-ка, Вася, тут где-нибудь Красная Шапочка грибки собирает… — Над трубой заманчиво и приветливо кудрявился жиденький пахучий дымок; Прокофий втянул его по-собачьи чуткими своими ноздрями. — Рай, товарищи! Нам обязательно надо испробовать райской жизни…

Солнце склонилось еще ниже, и тени от елей, удлиняясь, подползли к избушке, стерли с нее праздничную позолоту, и она вдруг скучно померкла, как бы униженно сгорбилась. На середине поляны нас грубо окликнули:

— Стой! Не подходи! Огибай стороной!..

Окрик застал врасплох, руки рванулись к оружию. Вася Ежик — он все-таки решил пробраться на Урал — тронул меня за локоть.

— Глядите, пулемет!

Из сеней в дверь станковый пулемет высунул свой задиристый и угрожающий нос. За пулеметом притаились два человека в военной форме, обросшие давно не мытой щетиной; глаза их осматривали нас хмуро и враждебно. Двое других находились в избе и тоже выставили в окна дула винтовок; пятый присел за изгородью на огороде. Встреча не обещала ничего хорошего. Мы со Щукиным переглянулись, как бы спрашивая друг друга: может быть, действительно не связываться, уйти? Во взгляде политрука скользнула насмешка: значит, капитулировать перед кучкой своих же бойцов, забывших воинскую дисциплину?

— Этого не может быть!.. — сказал я и с решимостью шагнул к домику.

— Не подходи, говорю! — опять крикнули из сеней. — Будем стрелять! Здесь вам нечего делать. Идите своей дорогой. — Холодно и неприятно щелкнули затворы. Вася Ежик вздрогнул, испуганно посмотрев на меня, потом на свой пистолет, из которого еще ни разу не выстрелил и который держал по всем правилам, уверенно. Я заслонил Васю своей спиной.

— Бойцы вы или бандиты? — крикнул я, чувствуя, как в груди тяжело закипает ярость. — Положите оружие!

Один из них зло засмеялся:

— А ты нам его давал?.. Мы вас не трогаем, и вы нас не касайтесь. Идите себе… ко всем чертям — И опять враждебно прозвучал смех ненормального или пьяного человека. — Много вас тут шляется!.. Повидали!..

В глубине души я верил, что не может свой человек, даже если он и одичал вконец, стрелять в своего человека. Стиснув зубы, подавляя в себе страх, я направился к избе, прямо на пулемет, — Чертыханов во время коротких переговоров бойцами вынул из сумки противотанковую гранату и сейчас обогнал меня. Рассвирепев, он длинно и сложно, очень сложно выругался и взмахнул гранатой.

— Клади оружие, говорят! А то всех разнесу, как по нотам! Ах, гады, дезертиры! Вы кому угрожаете?..

Мы приблизились к избе. Двое у пулемета встали, растерянные и в то же время настороженные, готовые в любую минуту вступить в рукопашную.

— Эй, в избе, — крикнул Чертыханов, — выползай на свет!

Из избы в сени неохотно вышли два бойца с винтовками и виновато и подозрительно оглядели нас.

— Отдайте оружие! — приказал я. — Вася, прими.

Мальчик робко подступил сперва к одному, высокому и тоже небритому, взял из рук его винтовку, поставил в угол, затем взял винтовку у второго. Боец, задержавшийся на огороде, понял, что дело повернулось не в их пользу, перемахнул через изгородь и потянул к лесу.

— Куда! — остановил его Щукин. — Назад! Живо!..

Пятеро бойцов стояли возле крыльца, враждебно оглядывали нас, ожидая, что же будут с ними делать.

— Что вам надо от нас?! — крикнул высокий со шрамом на щеке, в распоясанной гимнастерке; от него пахло водкой. Мутные глаза потеряли осмысленное выражение, как у всякого опустившегося и отчаявшегося человека. Острый, заросший щетиной кадык судорожно вздрагивал, словно боец не мог проглотить что-то. Вдруг голова его дернулась, взгляд дико вспыхнул, руки, схватив ворот, с силой разорвал гимнастерку до самого подола. Шагнув ко мне, он грудью уперся в дуло моего автомата, закричал бессвязно и истерично:

— Стрелять будете? Дезертиры?! Так стреляйте!.. Немцы стреляли, теперь вы стреляйте! Не боимся!.. Все равно нет жизни!.. Волки мы, а не люди. Ну, чего ждешь? Пали! — Подбородок его вздернулся дерзко и презрительно, человек этот уже не помнил себя, глаза его застлала белая пелена.

— Встань на место, — сказал я спокойно.

Чертыханов легонько потеснил красноармейца, дружелюбно проворчал:

— Осади назад, дружище. Чего завизжал, как поросенок, словно тебя режут…

— Не хватай! — огрызнулся боец, отбивая его руку.

— Я не хватаю, прошу тебя вежливо. — В голосе Прокофия прозвучала уже грозная и нетерпеливая нотка. — Отодвинься, говорят, не напирай. Ишь ты… Разорался. Испугал… Ты на кого орешь? На лейтенанта! — Чертыханов, отодвигая бойца, понизил голос: — Ты знаешь, что это за человек? Ого! Он шутить не любит, даст по затылку, — маму родную забудешь… — Боец, отступив от меня, встал на старое место, в ряд со своими товарищами, недоуменно моргая на ефрейтора. — И рубаху разорвал, дурак. Как будешь воевать с голым пузом? — Чертыханов щелкнул бойца по голому животу. — Нехорошо бойцу Красной Армии щеголять в детской распашонке… — Красноармеец, протрезвев, закрывал грудь, соединяя разорванные половинки гимнастерки, косо и смущенно озирался. Вася Ежик, не удержавшись, прыснул; улыбка промелькнула по небритым и хмурым лицам бойцов. Прокофий, отогнув клапан нагрудного кармана, размотал нитку, затем вынул иголку и подал бойцу. — На, зашивай… — Боец нехотя принял иголку. — Как зовут-то?

— Гривастов, — угрюмо бросил боец.

— Рядовой?

— Сержант.

— А по петлицам-то и незаметно. Ай-яй-яй!.. Значит, отковырнул треугольнички и под каблук… А командование, небось, присваивало звание торжественно, приказ читало… Носи с почетом… Ну, ладно, портняжничай. Бороды я вам всем опалю, если у вас нет бритвы, как Петр Первый боярам. Век не будут расти… Ух, и воняет же от вас, братцы, как от старых козлов…

Я поручил Чертыханову и Васе Ежику помочь бойцам привести себя в порядок. Вася, схватив в сенях ведро, сейчас же бросился к колодцу позади дома. Прокофий с чувством превосходства бодро покрикивал на бойцов, те, раздевшись до пояса, повеселев оттого, что гроза миновала, шумно плескались, смывая застаревшую грязь. Чертыханов правил на ремне бритву.

Мы со Щукиным вошли в избу. Здесь было тесно и сумрачно, застоявшийся запах немытой посуды, самогона, слежавшегося сена, крепкий и ядовитый, бил наотмашь, вызывая тошноту. На комоде были разбросаны фотографии, валялись белые мраморные слоники с отбитыми хоботами; со стены, с портрета, беспечно, наперекор всему улыбалось нам милое девичье лицо; девушка не подозревала, что в этой каморке когда-то, должно быть, чистой, полной свежего и зеленого воздуха, все перевернуто вверх дном. Над столом, заваленным остатками еды, висела семилинейная лампа с треснувшим стеклом. Развертывать знамя в таком помещении мне показалось оскорбительным.

Возле дома не стихали веселые голоса, пронзительный Васин смех, покрикивания Чертыханова. Бойцы уже ощутили на себе надежную руку дисциплины и воспрянули духом, и я еще раз убедился, что армия без дисциплины — безвольная толпа.

У крыльца Чертыханов брил тупой бритвой бойца; в открытую дверь доносились их голоса.

— Да ты не вертись, не морщись! Эка беда — три волоска выдерну… Сиди смирно! Долго вы удерживаете эту крепость?

— Пятый день. — Боец поведал доверительно: — Ох, и житье было!.. — Он вздохнул, сожалея, что житью такому, судя по всему, пришел конец. — Жарили баранину, самогоночки доставали… Отсыпались. Чуть кто идет — крикнешь ему сердито, щелкнешь затвором — и тот мимо. Много таких попадалось. — Боец засмеялся. — Один раз подошли двое, вечером. Гривастов как рявкнет: «Хальт! Хенде хох!» Те встали, руки вверх протянули, стоят. А сержант опять: «Кругом! Бегом, марш!» Те припустили в лес что есть духу!.. И смеялись же мы… Так всех и посылали мимо. И только вы вот нахрапом взяли…

— Нет, братец, это вы нахрапом залезли в этот дом, — возразил Чертыханов. — Нашли время отсиживаться!.. Снять бы вам штаны да прутиком по тому месту, чем вы додумались до такой жизни…

— Ох, знатно! — Вася рассмеялся.

Внезапно на поляне все смолкло.

— Здравствуй, отец! — Это был голос Чертыханова. — Заблудился или ищешь кого?..

Мы со Щукиным вышли из избы. Перед Чертыхановым стоял седенький старичок в голубой футболке с белым воротничком и обшлагами. Из воротника жалко высовывалась худая морщинистая шея, седой клинышек бороды торчал пикой; старик глядел на Прокофия, запрокинув голову. Было в его облике что-то жалкое, беспомощное и просительное. Вся щупленькая фигурка его накренилась на один бок: руку оттягивал глиняный пузатый и увесистый кувшин с узким горлышком.

— Зачем ты сюда пришел, старик? — строго допрашивал Чертыханов.

Старик виновато и устало улыбнулся, показав металлические зубы, поставил кувшин у ног.

— Да ведь вот, домой пришел… — Покосился на бойцов. — Самогонки принес… Две деревни обегал… — Оглядел нас, прибавил тише — Не хватит на всех-то…

Щукин подошел к старику, и Чертыханов тут же отодвинулся.

— Самогонки? — удивленно спросил политрук. Старик не знал, как себя вести, топтался на месте, просительно заглядывая теперь в лицо Щукину.

— Вот товарищи бойцы посылали… — Щукин сердито поглядел на Гривастого, на его виновато примолкших друзей. Старик истолковал этот взгляд как поддержку. — Барашка зарезали — я не жалел, такое дело, кормиться надо… А за самогонкой ходить трудно мне, ноги у меня ослабели, утром встану, насилу разогну их, скрипят и скрипят, словно заржавели. Барашка еще зарежу, если надо, а за самогонкой не посылайте…

Щукин, разозлившись, схватил тяжелый кувшин и с размаху брякнул его о столб изгороди, в стороны полетели брызги и черепки. И сразу потянуло терпкой, захватывающей дыхание пряностью.

— Чую, первач был — огонь, — отметил Чертыханов, принюхиваясь. — Не повезло вам, ребята…

— Как это все называется? — строго сказал Щукин, обращаясь к бойцам. — И вы воины, защитники Отечества? Мародеры, вот вы кто!.. — Бойцы, вымытые и выбритые, стояли перед ним навытяжку.

— Помещение привести в порядок, — сказал я. — Без приказания никуда не отлучаться. А задумаете уйти, уйдете, все равно не скроетесь — найдем. И тогда разговор будет другой.

— Разве мы уходим, товарищ лейтенант, — мрачно отозвался Гривастов. — Плутали, плутали одни по деревням и лесам и вот пристали тут… — Он провел пальцем по грубо сделанному шву. — Нас самих мутило от такой жизни.

— Вы в каком полку воевали?

— Мы все из двенадцатого полка. На Березине разбили нас…

— Сержанта Корытова знали?

— А как же! — Бойцы оживились. — Он был связным нашего комбата…

— Он погиб, — сказал я. — На нем мы нашли знамя вашего полка. Оно теперь у нас. — Пятеро бойцов замерли, вытянувшись. Вы кем служили в полку? — спросил я крайнего.

— Я и вот сержант Кочетовский — из полковой разведки. — Гривастов кивнул на соседа, стройного бойца с узким лицом; тонкий прямой нос с нервно вздрагивающими ноздрями, острый раздвоенный подбородок, острые злые усики в ниточку и хищно прижмуренные светлые глаза наводили на мысль о коварном и немилосердном характере — у такого рука не дрогнет. — Остальные рядовые первой роты второго батальона: Хвостищев, Стома и Порошин, — небрежно прибавил Гривастов.

— Разведчики — это хорошо, — обрадовался я. — Разведчики нам пригодятся… Сержант Гривастов, после уборки дома приведите оружие в порядок, назначьте двоих в караул, по очереди… Задерживайте всех, кто будет идти мимо или подойдет к дому…

2

Через час в избе пахло вымытым полом, разварной картошкой и бараниной. Старый лесник Федот Федотович Лысиков понял, очевидно, что своеволию жильцов пришел конец, что домишко его не спалят спьяну, и повеселел; он сам, по своей воле, выделил нам ярку, которую Чертыханов прирезал; достал кружки и чашки, суетливо и услужливо бегал из дома на огород, потом на двор, в погреб, опять в дом — готовил ужин. Прокофий угостил старика и бойцов остатками меда; из нас никто, кроме Васи, его не ел. Мы ужинали при тусклом, умирающем свете керосиновой лампы, плотно занавесив окошки. Присутствие среди нас Федота Федотовича и Васи создавало обстановку тихого и мирного вечера; война шла стороной, по большакам, даже отзвуков не докатывалось сюда.

После ужина Чертыханов протяжно, с подвывом зевнул, широко распахнув зубастый рот, отрешенно поскреб грудь и грохнулся на пол, сонно проворчав:

— Разрешите отлучиться минут на шестьсот… Подальше от грешной землицы… — И тут же уснул. Возле него свернулся в клубочек Вася Ежик. Федот Федотович по привычке забрался на печь…

Я еще не успел задремать, когда за дверью Гривастов, встав на пост, окликнул кого-то. Я сейчас же вышел. У крыльца перед Гривастовым стояли четверо бойцов.

— Переночевать просятся, товарищ лейтенант, — доложил сержант.

Я спросил вновь прибывших, кто они такие, какой части, откуда идут, велел выдать им еду, оставшуюся от ужина.

— Располагайтесь кто где может. Завтра разберемся…

Я отошел от избы и остановился посреди поляны. Ночь стояла ясная и звонкая. Серебряным стругом, разрезая белые облачные буруны, плыл в небе месяц, молодой и стремительный, окатывал поляну холодными светящимися брызгами. Лес оцепенел, скованный хрупкой стеклянной тишиной. Выходивший изо рта пар долго дрожал перед глазами, блестя и не тая. Густые тени тяжело легли на росистую траву. Я вольно, облегченно вздохнул, словно этот заколдованный светом лес, эта свежесть, этот полумесяц и летящие ему навстречу рваные облака пообещали мне удачу.

Но боль, вызванная встречей и расставанием с Ниной, не унималась. В эту лунную ночь боль ощущалась еще острее. Много выпало на долю человеческую иссушающих душу тревог и страданий. Но страдания влюбленных, которых разлучили и которым, возможно, не суждено больше свидеться, не измерить никакими мерами. Нина, жена моя! Нам бы плыть сейчас в эту лунную ночь на пароходе по Волге, по выкованной месяцем серебряной дороге, слушать ласковые всплески волн, мечтать о сыне… А тут глухие леса… Над нашей любовью повисло багровое от пожарищ небо.

Я медленно вернулся в домик.

Сквозь сон я еще несколько раз слышал краткие, предупреждающие окрики часового; за ночь к нашей избе прибилось еще девять человек. А на рассвете, когда, казалось, над самым ухом пропел и поднял меня с постели беспечный и голосистый петух, я, выглянув в окошко, увидел на другом конце поляны человека, перетянутого крест-накрест ремнями. Эти ремни напомнили мне о лейтенанте Стоюнине. Я выбежал на крылечко. Это был действительно он. Стоюнин меня тоже узнал, но, считая всякие эмоциональные порывы недостатком воспитания, шел ко мне сдержанным шагом; только по глазам его я видел, что он был рад встрече.

— Ракитин! — сказал Стоюнин, крепко, до боли сжимая мою ладонь. — Вот не ожидал! Я был уверен, что вы погибли… — Я пожал плечами, как бы говоря: что, мол, вы раньше времени меня хороните?.. Он смутился. — Извините, но у меня все время было такое ощущение… Очень рад, что вижу вас… — Стоюнин поглядел на избушку, на часового, расхаживающего вдоль изгороди. — Много вас?

— Порядочно, — ответил я, скрывая иронию.

— Так принимайте и нас. — Он заложил за ремни снаряжения большие пальцы, оглянулся назад, на лес. — Люди выдумали на беду себе всяческие предрассудки, один из них преследует меня всю дорогу: число тринадцать. Понимаете, у меня двенадцать бойцов, и я тринадцатый. Я не могу отвязаться от мысли, что нашу «чертову дюжину» обязательно постигнет несчастье. А несчастье на войне, сами знаете, какого цвета. Черней нет… Сейчас приведу.

Я задержал его.

— Расскажите, куда вы девались после того, как вы мне сказали, чтобы я со своей ротой отступал в направлении Рогожки?

— Тоже отступили. — Стоюнин посмотрел на меня изумленно, очевидно считая меня наивным. — А потом попали на заградотряд. Были брошены навстречу полку «Великой Германии», пощипали его немного и были разбиты. Я не понимаю, почему вы спрашиваете… Наверно, не от хорошей жизни мы очутились здесь… У меня из старых, батальонных, два связиста и два связных, остальные из других подразделений. Днепр соединил…

Он поспешно вернулся в лес и неожиданно для меня свистнул, заложив в рот два пальца. Ему отозвались таким же свистом. Вскоре его бойцы, окружив избушку, шумно знакомились с нашими бойцами.

В течение дня волна отступления прибила к нашему берегу еще тридцать восемь человек — разрозненные группки по два, по три, по шесть бойцов. Ночью то и дело раздавались окрики часовых: «Стой! Кто идет?» Избушка, словно магнит, притягивала людей, идущих лесом, вдалеке от дорог. Утром, когда я вышел из домика, меня охватила тревога: в сенях, на дворе, перед окнами избы, в огороде вповалку спали люди, бросив под себя охапку сена, — больше двухсот человек. Огонек надежды, блеснувший на пути усталого путника, привел их к нашей избушке: а вдруг этот огонек рассеет мрак, так плотно, непроницаемо нависший над их головами? Я отчетливо понимал, что группа наша будет обрастать новыми людьми, подобно снежному кому, пущенному с горы. На некоторых надеты пиджаки и рубахи-косоворотки, но брюки они оставили форменные. Лица у бойцов, даже у спящих, были усталыми и озабоченными. Кое-кто вскрикивал во сне или бормотал что-то невнятное. Один, молоденький, белокурый, вскинулся, посмотрел перед собой бессмысленными, невидящими глазами, взмахнул рукой, как бы ограждая себя от надвигающейся неминучей опасности, затем, вспомнив что-то, успокоился и опять лег.

Из сеней выбежал Вася Ежик, посмотрел на спящих красноармейцев, изумленно воскликнул:

— Эх, привалило! — И зазвенел смехом, залился, увидев, как боец спал на переносной лестнице — поясница, шея и ноги на перекладинах, а зад и одна рука свесились вниз. — Вот мягко-то!..

Следом за Васей вышел Щукин, остановился возле меня, прокашлялся, помолчал, потом спросил, жмуря припухшие веки от зеленого прозрачного света.

— О чем думает лейтенант? — Он стал не спеша свертывать папиросу. — Я всю ночь не спал, прислушивался…

— Я тоже, — отозвался я негромко. — Порядочно народу скопилось. Я вот думаю, как из них, отчаявшихся, потерявших дисциплину, создать боеспособное подразделение. Не сломил ли немец в них волю, боевой дух, веру в свои силы, вот чего я боюсь.

— Сломить в нас волю и веру — не многовато ли чести для противника? — Щукин вопросительно и чуть насмешливо взглянул мне в глаза и затянулся папиросой; в утренней свежести дымок был особенно синим и осязаемым. — Ведь рад, что народ подходит, ведь мечтал об этом, томился от бездеятельности…

Он меня смутил, отгадав мои тайные замыслы. Я возразил:

— Но их нужно подчинить, нужно вооружить, накормить… Понимаешь, какая страшная ответственность!.. Жаль, что нет никого из старших опытных командиров.

— Придут старшие командиры — хорошо, — серьезно сказал Щукин, — Не придут — будем решать судьбу свою и этих людей сами. Опыт наживается в деле. — Политрук легонько подтолкнул меня в бок локтем, подмигнул. — Я же по глазам твоим вижу, что ты рад такому случаю. Ты молодой, здоровый, полный сил и энергии. Вдохни в каждого из них свою веру, свою ненависть, и они пойдут за тобой…

«Эх, только бы пошли!» — подумал я, сдерживая дрожь, и опять ощутил: запела в груди знакомая, подмывающе-радостная струна…

Подошел Стоюнин, подчеркнуто аккуратный и подобранный, весь в ремнях, козырнул, здороваясь, даже пристукнул каблуками начищенных сапог.

— Назначьте человека, пусть перепишет всех, — сказал я ему. — Потом разобьем на роты, сделаем, скажем, пока три. Подберите командиров. Я заметил среди пришедших ночью лейтенанта и младшего лейтенанта. Кубиков у одного нет, но отметины на петлицах остались. Поговорите с ними. Тут есть два сержанта, Гривастов и Кочетовский, оба разведчики. Злые, как черти! Пускай они подыщут себе по своему вкусу еще человек шесть, сами они легче сговорятся.

Лейтенант Стоюнин записывал в маленькую книжечку.

— А не рано ли создавать роты? — заметил он, не отрывая взгляда от книжечки. — Тут едва наберется на одну…

— Нет, не рано. — Я посмотрел на Щукина, и он поддержал меня кивком головы. — Мы сейчас создадим основу, ядро. Потом будем пополнять. А пополнения придут, лейтенант. Я в этом уверен. Но главная трудность, товарищи, в снабжении: чем будем кормить? Где возьмем хлеба?..

На крылечке появился Чертыханов в нижней, далеко не белоснежной рубахе, с опухшим от сна лицом; он по-хмельному качнулся, почесал расстегнутую грудь и протяжно зевнул; встретившись с моим сердитым взглядом, Чертыханов лязгнул зубами, прервав зевоту, и тут же скрылся в сенях, уже оттуда скомандовал Ежику:

— Васька, приготовь мне воды!

Через несколько минут Чертыханов появился одетым по всей форме; обходя избу и оглядывая спящих, даже перешагивая через некоторых, он громко проворчал:

— Ха, сонное королевство! Ну, воинство, ну, защитнички! — Он рассчитывал, что от его голоса бойцы проснутся. — Солнце взошло, а они прохлаждаются! С таким людом разве можно соваться в драку? — Остановился возле бойца, пристроившегося на лестнице. Вася встал рядом, с любопытством ожидая, что скажет Чертыханов; вздернутый носик мальчишки морщился от сдерживаемого смеха.

— Замечай, Вася: только русский человек может выдумать сам себе страшные мучения и с доблестью терпеть их. Гляди, как этот человек изуродовал себя, страдает, небось, но терпит, спит и в ус не дует. — Закурив, Прокофий выпустил в лицо спящему густую струю дыма. Потом еще одну. Ноздри бойца, учуяв запах табака, задвигались. Затем он, открыв глаза, попытался встать, но перекладина переломилась и он, рухнув вниз, вскрикнул:

— Стой! Держите! Куда? Где я?

— На том свете. — Прокофий усмехнулся. Пася пританцовывал, смеясь. Боец, очевидно, понял, где он и что с ним, сонно хмыкнул:

— Фу, черт! Всякая чепуха лезет в голову… Будто туман меня захлестнул, а туман этот табаком пахнет. Будто задыхаюсь, совсем тону… Дай докурить…

Бойцы один за другим подымались, молчаливые, угрюмые, осматривались вокруг, — что готовит им этот новый день, какие испытания? Косились на нас троих, стоящих неподалеку от избы, затаенно, требовательно и с надеждой. Кто-то закурил. Папироса пошла из рук в руки — каждому по две затяжки; один, маленький, востроносый, в очках с железной оправой, должно быть из писарей, сделал три затяжки и сразу получил по затылку, так что очки соскочили с носа. Смех прогремел внезапно и дружно. Красноармеец, громадный и широкоплечий, расставив ноги, пил у колодца воду прямо из ведра; вода с подбородка двумя струями стекала на грудь, на носки сапог.

В это время из-за изгороди, разгребая высокие стебли садовой ромашки, вышел боец, который спал на лестнице, приблизился к нам. Нагловато ухмыляясь, он выставил вперед ногу носком кверху — подметка сапога была оторвана, в ощеренную деревянными гвоздями дыру высовывался уголок грязной портянки. Белая, с желтой серединкой ромашка застряла в сапоге, когда боец шел по цветам.

— Видите обмундирование, командиры? — Боец поводил носком, как бы любуясь безобразием своего сапога. — Могу я ходить, а то, пожалуй, и воевать в такой обуви?

— Будешь воевать, — проговорил я, стискивая зубы, чтобы усмирить вдруг вспыхнувшую ярость. — Босиком будешь. Как твоя фамилия?

Боец недоуменно и часто замигал, чуть отступив:

— Бу-бурмистров, — произнес он, запинаясь. — То есть как это босиком?

Чертыханов, поспешно подойдя, грубовато дернул Бурмистрова за плечо.

— Ты куда лезешь? — Выражение лица у Прокофия было устрашающее, густой, с хрипотцой голос грозил бедой, — Товарищи командиры важные вопросы решают, как тебе, дураку, жизнь спасти, а ты с рваными сапогами суешься? Где ты их разбил? В лесу в футбол играл, пни считал? Теперь идти не знаешь как! На веревку взнуздай сапог и уходи! А то вот ожгу по лопаткам — тогда запляшешь! Идем, идем… Я научу тебя ходить по земле, как по нотам!

Возмущенный таким насилием, Бурмистров попытался сбросить руку Чертыханова со своего плеча.

— А ты что за шишка?

— Я не шишка, я солдат. Идем, говорю.

Бурмистров, видимо, считал зазорным для себя покориться и отступить; он начал вызывающе препираться с Чертыхановым. Сержант Гривастов, придвинувшись, мрачно бросил:

— Ну? Пшел! — Каменное лицо его с дергающимся шрамом на щеке угрожающе нависло над головой Бурмистрова. Боец, недовольно ворча, отошел, шлепая оторванной подошвой; цветок ромашки взлетал белокрылой бабочкой при каждом его шаге.

— Видали? — спросил лейтенант Стоюнин, указывая на Бурмистрова. — Вот вам моральный облик… — Случай с сапогом бойца сильно взволновал его.

Щукин спокойно объяснил:

— Общеизвестно: то, что создается многими годами, большими усилиями, может разрушиться в один день, даже в одно мгновение… Это относится и к дисциплине, в том числе и к воинской. Но я убежден, что таких бойцов немного, хотя они сейчас и в бедственном положении. Да и этот Бурмистров, мне кажется, не такой…

— У актеров есть одно очень хорошее правило, — сказал я. — Если надо завоевать симпатию и доверие зрителя, заставить его и страдать, и плакать, и смеяться, в общем полностью подчинить его себе, необходимо, чтобы темперамент актера, его страсть, его воля были выше и сильнее воли зрителя.

— Верно, — отметил Щукин. — Жаль только, что это не театр и не игра на сцене, а война…

— Знаешь что, политрук, — сказал я. — Напиши такой текст… вроде клятвы. Коротко, сжато и сильно. Мы дадим каждому прочитать и подписать. У знамени.

— Да, это следует сделать, — живо согласился Щукин. — Я сейчас же и напишу. Плохо, что у нас бумаги нет…

Лейтенант Стоюнин отстегнул сумку, вынул блокнот и подал политруку, тонко улыбаясь:

— Дарю…

3

Как и я предполагал, роты наши быстро пополнялись, — люди, двигаясь следом за наступающей немецкой армией, обходили деревни, занятые врагом, и забирались поглубже в леса. Они неизменно наталкивались или на избушку — наш штаб, — или на бойцов одной из рот, занявших круговую оборону. Иные отбивались и уходили — то были трусливые одиночки. Большинство оставалось у нас. Стоюнин распределял их по ротам, предварительно дав прочитать и подписать клятву.

Первым, два дня назад, подписал ее я. Мы выстроили роту бойцов на поляне, Чертыханов вынес знамя, надетое на срубленное и выструганное ножом древко. Я опустился возле знамени на одно колено и громко, отчетливо прочитал:

— «Я, воин Красной Армии, вступая в новое воинское подразделение, обязуюсь строго подчиняться воинской дисциплине, выполнять приказы вышестоящих командиров и политработников. Я полон решимости с боем прорваться сквозь вражеское кольцо окружения к нашим войскам, действующим на фронте. Я клянусь не щадить своей жизни в борьбе с ненавистным врагом. И если я отступлю или струшу в бою, то пусть меня, как предателя и труса, расстреляют мои же товарищи».

Я поцеловал знамя и встал. Мое место занял политрук Щукин. Потом лейтенант Стоюнин… Один за другим подходили бойцы к знамени и склоняли колени. Остался один Вася Ежик. Я твердо решил не взваливать на его худенькие и хрупкие плечики такую суровую и непосильную ношу. Но мальчик бодро выдвинулся вперед, щупленький, в подпоясанном ремнем пиджачке, из-за пазухи торчала рукоять пистолета.

— Товарищ лейтенант, разрешите принять клятву! — звонко и настойчиво сказал он, вскинув на меня смешные дырочки вздернутого носа. В его решимости было что-то трогательное и неотступное. Я понял, — что если откажу ему, то сразу как бы отделю его от бойцов и кровно обижу этим. Взглядом спросил политрука. Тот утвердительно кивнул.

Вася умел читать наши взгляды. Он уже стоял на коленях, снял кепочку с куцым козырьком и пуговкой посередке; белые волосы его были всклокочены, на макушке торчал задорный хохолок.

Вася читал клятву наизусть, отчетливо и звонко, без запинки. Только слово «клянусь» как будто захлестнуло ему горло, голос осекся. Покосился на меня блеснувшим слезой глазом, как бы извиняясь за остановку, и, подавив в себе волнение, закончил бойко и даже беспощадно:

— «И если я отступлю или струшу в бою, то пусть меня, как предателя и труса, расстреляют мои же товарищи».

Глаза мальчика сияли. Я ничего не мог ему сказать — мешало волнение, — только положил руку на его белую голову, примяв задиристый хохолок.

Люди все прибывали. Их надо было прежде всего кормить. Двор старого лесника Федота Федотовича Лысикова почти опустел; выпросили у него взаймы трех последних овец; телку он ночью куда-то предусмотрительно угнал.

Вскоре нам неожиданно повезло. Я послал Чертыханова и Ежика в хутор, лежащий в четырех километрах от нас, строго наказав им, чтобы без продовольствия не возвращались. Они ушли ранним утром. При подходе к хутору повстречали старшину Оню Свидлера. Чертыханов узнал Оню издали, по очертаниям: жердисто-длинный, пузыри галифе высоко, почти у пояса, а голенища сапог широкими раструбами наполовину прикрывали икры; на голове вздыбившийся пук густых, мелко вьющихся волос. Старшина, по-журавлиному задирая ноги, сбивая с ботвы бледно-синие глазки цветов, пересекал картофельное поле. За ним, чуть поотстав, плелись два красноармейца со скатками шинелей через плечо.

— Гляди, старшина! — проговорил Чертыханов, кладя на шею Васи тяжелую руку; глаза его почти суеверно округлились. — Свят, свят, свят… Воскрес из мертвых. Убей меня бог, воскрес! — И рявкнул в каком-то встревоженном исступлении: — Старшина! Оня!

Свидлер, перешагнув грядку, замер — одна нога в одной борозде, другая в другой, — пук волос встряхнулся.

— Проня, ты? — Он, должно быть, еще не верил своим глазам.

— Конечно же, я, Чертыханов! — крикнул Прокофий. — Кто же еще…

Старшина побежал, кидая длинные ноги сразу через несколько грядок. Споткнувшись, он растянулся, примяв зеленую ботву. Радость как бы обессилила его, он сидел в борозде, даже не пытаясь подыматься. На исхудалом, до черноты прокаленном, в черной щетине лице его сияла до прозрачности белая полоска зубов, накаленно лучились черные, словно покрытые лаком глаза.

— Проня… — прошептал Свидлер растроганно. Чертыханов присел возле него на корточки, с напускным разочарованием покачал головой.

— Ну, Осип, не оправдал ты моих прогнозов: я был уверен, что ты пошел на дно, как топор…

Оня засмеялся.

— Я сам так предполагал. Но фашисты, гады, прекрасно обучают всяческим видам спорта: марафонскому бегу, плаванию… Швырнули меня в Днепр — плыви. И, видишь, выплыл! Все стили испробовал, пока за берег зацепился…

— Я всегда говорил, что нам полезно соприкасаться с фашистами вплотную. — Они засмеялись. — Молодец, Оня, что выплыл! Рад тебя видеть живым и здоровым! И лейтенант с политруком обрадуются.

Старшина изумленно вскинул брови.

— Где они?

— Со мной, — небрежно, как-то покровительственно обронил Прокофий. — Вот послали за пищей; умри, сказали, а пищу раздобудь. — Хитрое, плутовское лицо Чертыханова приняло скорбное, сиротское выражение. — Сидим, Оня, на монашеском пайке, постимся… Овощи, изредка печеная картошечка, пареная пшеница — вот и весь рацион…

— Голодают? — Оня энергично встал. — Что им надо? Курицу, барашка?..

Прокофий снисходительно хмыкнул.

— Закурить нет? О, «Беломор»! Где достал?

— По случаю. Ночевал в сарае у заведующей сельпо…

Чертыханов прижмурил глаза, глотая дым папиросы.

— Курицу, говоришь?.. Птица и вообще всякая крылатая живность для нежных желудков, Оня. Нам бы этак стадо свиней. Нас ведь больше трехсот человек…

— Вон оно что! — Старшина задумался, провел указательным пальцем по тонкой, хрящеватой горбинке носа. — Что ж, достанем и стадо. Идем.

Оня позвал двух своих бойцов, Чертыханов — Ежика. Они обогнули хутор и спустились в неглубокую балку. За крутым поворотом, в ложбине, нашли стадо — голов тридцать пять свиней и поросят и столько же коз. Козы щипали выгоревшую травку, козлята проказливо, боком, скакали на прямых, точеных ножках; свиньи распахали низину и лежали в прохладных бороздах. В отдалении паслась лошадь с хомутом на шее.

Пастух, мрачный мужик с заросшим черным волосом лицом, лежал на бугре рядом с телегой, животом вниз. Перед ним, в вырытой ножом ямке, был насыпан табак, смешанный с конским навозом, сбоку от ямки отходила трубочка — сухой полый стебель. Мужик подпалил курево и через стебель-чубук втянул в себя злой и вонючий дым.

— Здравствуй, Герасим, — по-приятельски, просто, как своему, сказал Свидлер, подойдя к пастуху. — Ты помнишь меня? Я вечером отдыхал возле тебя!..

— Припоминаю, — неохотно отозвался мужик, оторвавшись от своей «трубки» и с недоверием оглядывая пришельцев.

Чертыханов и Свидлер присели рядом с ним.

— Куда идешь, отец? — спросил Прокофий.

— Видишь, лежу!. — ответил пастух. Безнадежное одиночество сделало его нелюдимым и враждебным.

Прокофий невозмутимо похвалил, указывая на трубку:

— Это ты ловко придумал…

— Бумаги нет, — хмуро пожаловался Герасим, — И табаку осталась одна щепоть…

Оня великодушно предложил папиросу:

— Угощайся…

Чертыханов нагнулся к ямке и потянул из трубочки, закашлялся.

— Ух, черт, вот это отрава! Слезу вышибает…

Мужик неожиданно рассмеялся.

— Что, не выдерживаешь такого градуса?..

— И долго ты так мучаешься, сердешный?..

Мужик опять посуровел.

— На второй день войны выгнал из-под Могилева больше ста голов, — проворчал он неохотно. — Осталась вон горсточка… Эта нечистая сила — козы — измытарила меня вконец: разве я могу угнаться за ними по лесам? Я не кобель. Ноги и так насилу таскаю от бескормицы да от тоски. Ну, и растерял половину… Один! Помощник был, парень молодой, — сбежал, в партизаны подался… — Герасим неловко повернулся, рубаха, натянувшись, треснула на лопатках, расползлась, истлевшая. — Теперь вот держусь подальше от лесов, все-таки хоть на виду пасутся… Дай еще одну папиросу… — Затянувшись дымом, он тоскливо взглянул на синие облака над синим лесом, тяжко вздохнул. — Назад вертаться не приказано. Впереди немцы, с боков тоже немцы. Как я могу сдать скотину по назначению? Куда? Кому? В три колхоза набивался — не берут. Своих, говорят, девать некуда… Вот и кружусь колесом, словно проклятый всеми. Да пропади она, жизнь такая!..

— Плохо твое дело, отец, — посочувствовал Чертыханов. — Прямо скажу, стихийное дело. Водит тебя по оврагам какая-то черная сила. Заведет в такие места, откуда и пути назад не будет… И пропадешь ты со своей скотиной ни за грош. Непременно пропадешь!

— Ясное дело, пропадешь! — отчаянно вырвалось у Герасима.

Видно было, что ему смертельно надоело мотаться по полям и лесам одному, молчать: его, должно быть, преследовали мрачные, нехорошие думы. Прокофий хитровато, заговорщически подмигнул Свидлеру. Тот подсел к пастуху поближе, положил на колено ему руку.

— Да, Герасим, горите вы белым пламенем. Скоро от вас останется только горка пепла. — Мужик смотрел на Оню покорно и с мольбой. — Но если вы нас хорошо попросите, мы вам поможем. Поможем, Чертыхан?

— В любую минуту, — с готовностью поддержал Прокофий.

— Мы возьмем у тебя, Герасим, скот для нужд Красной Армии.

Пастух отодвинулся от старшины.

— А вы кто такие, чтобы забирать у меня скот? Идите, откуда пришли.

— Ты не беспокойся, Герасим, — настаивал Свидлер. — Твое недоверие законно. Но мы дадим тебе расписку по всей форме…

— А то, не дай бог, отец, немцы найдут вас со стадом, — поддержал Чертыханов. — Какое, скажут, вы имели право утаивать от германской империи этих свинок и этих козочек? И капут вам, прикокошат моментально, как по нотам.

Мужик озирался в безысходности.

— И лошадку заодно отдайте, — уговаривал Оня Свидлер. — Вам выгоднее возвращаться домой налегке…

…В полдень поляна, где стояла избушка лесника, огласилась низким сердитым хрюканьем и тонким козлиным блеяньем.

При виде Они Свидлера, подъехавшего к штабу на подводе, я с радостью подумал об одном: люди будут сыты.

Оголодавшие за дни скитаний бойцы оживились, настало время поесть по-настоящему, вдоволь, пускай хоть козлятину.

Только Вася Ежик со всей мальчишеской силой возненавидел коз и свиней: его и бойца в очках, писаря, я назначил охранять стадо. Мальчик плакал навзрыд.

— На что они мне сдались, черти рогатые? — всхлипывал он, навалившись на березовую перекладину изгороди. — У других война, как война, а у меня что?! В кого я буду стрелять, в коз? Вот перестреляю я их всех до единой, проклятых!

Козы забрались в огород и пошли по грядкам. Федот Федотович поглядел на это нашествие. махнул рукой и ушел в избу. Козленок подскочил к Ежику, ткнулся ему в ногу мягкой мордочкой, вырвал из руки березовую веточку и отбежал. Вася рассмеялся сквозь слезы, но тут же оборвал смех: вспомнил, что обижен.

— Чем я провинился перед лейтенантом, скажите?..

Чертыханов по-отечески утешал мальчика:

— Я думал, ты серьезный человек, Василий. А ты с какой стороны себя показываешь? С бабьей. Только у них слезы на вооружении, только с таким вооружением они идут на нас, мужчин, в атаку. И обороняются тоже слезами. А ты солдат, Вася: приказано пасти скот, — значит, выполняй приказ. Паси, как по нотам, до полной победы! Да если бы мне так приказали, я бы с радостью бросил автомат. Смастерил бы себе дудочку и посвистывал бы, с козами беседовал… Вон она как на тебя смотрит, как старик, мудро. Стадо пасти, Ежик, намного интереснее, чем воевать.

Мальчик постепенно утих, только изредка шмыгал носом.

4

Район нашей обороны расширялся: роты, как я и предполагал, сильно пополнились за последние дни. Стоюнин подобрал в роты и взводы крепких, бывалых командиров. Коммунисты и комсомольцы Щукина, ободряя бойцов, говорили об одном: противник остановлен под Смоленском, Москва неприступна.

Группа, собранная «с миру по нитке», все более начинала походить на боевую воинскую единицу. Все шло как будто хорошо. Но меня ни на минуту не покидало беспокойство: до каких пор можно расти количественно? Надо было что-то предпринимать, иначе люди, осознав бесцельность сидения в траншеях, станут действовать сами, разбредутся. Надо было сниматься и двигаться по тылам врага вслед за его передовыми частями. Но момент для такого решения — я это чувствовал — еще не наступил. Мы еще не были спаяны единой волей да и вооружены слабовато.

Мы сидели в избе втроем — Стоюнин, Щукин и я — и обсуждали план разведки, хотя разведчики Гривастов и Кочетовский, отлучаясь из расположения на сутки, а то и на двое, обшарили весь район. Надо было запастись медикаментами, куревом, боеприпасами…

— Тридцати человек добровольцев хватит, — сказал Стоюнин решительно.

— Согласен. — Щукин, облокотившись, изредка попыхивая папиросой, вглядывался в зеленоватые разводы, в названия населенных пунктов, написанные на немецком языке: разведчики «достали» карты у гитлеровцев.

Группу поведу я сам, — заявил я.

Щукин взглянул на меня и осуждающе покачал головой:

— Не выйдет! Что это за организм без головы!.. И ты и Стоюнин должны оставаться при части. Лучше всего, товарищи, идти мне.

— Я поддерживаю, — отозвался Стоюнин.

Щукин чаще и гуще задымил папиросой. Мы замолчали. Отчетливо слышалось монотонное ширканье металла о камень: на крыльце сержант Кочетовский точил нож.

— Ты так усердно натачиваешь жало, будто бриться собираешься, — заметил Чертыханов дружелюбно.

В голосе Кочетовского прозвучал отрывистый клекот хищной птицы:

— Я, дорогой товарищ ефрейтор, презираю нерях. Я одессит. Я привык работать точно и чисто: и клиента не беспокоит и мне отрадно. У меня легкая рука. Выстрел — пошлый звук. Он лишь оскорбляет мой слух и тревожит людей. Выстрелу не нужна культура тела, пластика движений — дыми знай… Нож — оружие тихое, ночное. Мой друг Гривастов этого не понимает. Я ползаю, ефрейтор, как кошка, ночью я вижу дальше и лучше…

Разговор оборвался. Дверь в избу заслонил плечами Чертыханов.

— Товарищ лейтенант, кого-то на носилках несут…

Мы вышли на крыльцо. День был тусклый; над лесом стояли серые и теплые облака; воздух, парной и влажный, был напитан сладковатым запахом вянущих трав. Поляну пересекала группа красноармейцев. Двое из них несли носилки с раненым. Позади носилок шла женщина в военной форме, с непокрытыми черными волосами, гладко причесанными на прямой пробор; на петлицах — шпала, должно быть, военврач третьего ранга…

Один из наших бойцов, тот, что с оторванной подметкой, Бурмистров, выйдя вперед, доложил:

— Товарищ лейтенант, задержаны в расположении нашей роты! — Он кивнул через плечо на носилки и группу красноармейцев. — Командир роты приказал проводить до вас…

Бойцы поставили носилки на землю. На носилках, прикрытый плащ-палаткой, лежал человек, немолодой, с седыми, чуть вдавленными висками; желтоватое лицо его с закрытыми глазами было неподвижно и покойно; из-под плащ-палатки высовывался носок хромового сапога и белая забинтованная ступня. Я вопросительно посмотрел на женщину. Она сказала, понизив голос:

— Это полковник Казаринов, заместитель командира дивизии. Ночью мы натолкнулись на группу немцев. Полковник был ранен в ногу. — Большие и темные, в синеватых тенях глаза ее смотрели на меня устало и печально и как бы просили о помощи. — Помогите нам выйти к своим…

— Мы намерены выходить из окружения с боем, — сказал я. — Оставайтесь у нас и, возможно, вместе с нами пробьетесь к своим. Другой помощи я вам оказать не могу.

Тише! — предупредила женщина. — Он уснул…

Но веки полковника дрогнули и приоткрылись.

Кто это мы? — спросил он негромко и с веселой насмешкой. — Подойдите-ка…

Группа лейтенанта Ракитина в количестве семисот тридцати восьми человек. Но это не точно: люди все время прибывают и группами и в одиночку, — Я вплотную подошел к носилкам. — Товарищ полковник, задержитесь у нас… Пожалуйста…

Брови раненого дрогнули, он как будто удивился:

— Зачем я вам безногий?.. Лишняя обуза.

— Что вы! Вы нам очень нужны! — Я оглядел своих друзей — Щукина и Стоюнина. — Помогите нам… Вы с носилок будете командовать. И у нас лошадь есть.

Полковник сочувственно улыбнулся, тихо и с грустью произнес:

— Нет, лейтенант, лежа не командуют. — Он опять устало прикрыл глаза, очевидно, решая что-то, затем сказал: — Хорошо, остаемся. Несите.

Бойцы взялись за носилки. Я шепнул Чертыханову:

— Беги приготовь место! Быстро!

Мы перенесли полковника с носилок на кровать, придвинув ее к окошку. Врач Раиса Филипповна заново перевязала ему ногу. Стоюнин, Щукин и я доложили обстановку. Полковник сидел, привалившись к спинке кровати, молча изучал расположение наших подразделений.

— Появление противника, товарищ полковник, наиболее вероятно со стороны дорог и крупных населенных пунктов, — объяснил я. — С учетом этого я и организовал оборону.

— Правильно. Район обороны расширять больше не следует, чтобы при столкновении с противником не оказаться рассеченными на части. — Полковник вынул из сумки карту большего масштаба. — Смотрите: обтекая нас с севера и с юга, прошли дивизия «СС», десятая танковая дивизия, свыше ста машин, полк «Великая Германия», по численности равный бригаде, двадцать девятая пехотная дивизия, семнадцатая моторизованная, сто тридцать седьмая австрийская, пятнадцатая, двести девяносто вторая… В общем, сила двинулась колоссальная, во много раз превосходящая наши войска по численности и технической оснащенности. И все же немцы под Смоленском остановлены. — Полковник кинул карандаш на карту, разложенную на коленях, и утомленно откинул голову на подушку. — Они завязли в районе Ельни.

— В этом направлении мы и пойдем, — сказал я. — Вот только соберемся с силами. — Засиживаться нам нельзя.

— Правильно! — одобрил полковник. — Это наиболее короткий, наиболее верный, но и наиболее трудный путь: здесь сильная концентрация противника. — Казаринов опять сел и пристально, требовательно посмотрел мне в лицо. — И вот что я вам еще скажу, лейтенант: вы взяли на себя чрезвычайно трудную и чрезвычайно важную для Родины задачу. И решайте ее смелее, увереннее. Пусть вас не смущает ваше скромное звание. Нам сейчас не до субординации. Наше положение особое. Выйдем с честью на Большую землю — разберемся. Кроме того, вы не один. У вас есть товарищи, советчики. Я уверен, что мы решим эту задачу. Так что действуйте решительнее, жестче. Получится!

Я хотел встать и ответить ему, что я готов отдать все свои силы, а если надо, и жизнь для решения этой задачи. Но полковник остановил меня, положив руку мне на колено. Стоюнин, очевидно считая, что замечания полковника к делу не относятся, спросил меня:

— Как же вы пойдете без оружия, без артиллерии? До первой стычки?.. И боеприпасов мало. На рукопашные схватки мода прошла.

— Достанем и оружие и боеприпасы, — сказал Щукин. — Два раза сходим на дорогу и запасемся хоть на год…

— Пулеметы есть? — спросил полковник и опять взглянул на нашу карту, где были отмечены огневые точки. — Есть. Четыре. Да, пушечек бы, ребята, для солидности не мешало! А то что же это за русский бой без артиллерии? Видел я в лесу, вот где-то тут, в этом районе, — полковник показал кончиком карандаша на зеленоватое пятно на карте, — стоит, стволы вверх, целая батарея. И все без затворов, и снарядов нет.

За моей спиной грохнули об пол каблуки Чертыханова: стоя в двери, он все время прислушивался к нашему разговору.

— Товарищ полковник, разрешите обратиться к лейтенанту Ракитину? — лопатистая ладонь его уже была за ухом. Полковник кивнул, и Чертыханов, опять грохнув об пол каблуками, чуть повернулся ко мне: — Товарищ лейтенант, помните бойца Бурмистрова, что с оторванной подошвой к вам приставал? Он, может, взаправду, может, зря языком молол, будто он артиллерист и будто, уходя, зарыл много снарядов. Допросите его. Он здесь, он вот товарища полковника привел…

— Позови!

Бурмистров перешагнул порог неуверенно, пугливо озираясь: подошва сапога была привязана проводом. Остановился, несмело поднеся руку к виску.

— Артиллерист?

— Да, — ответил боец неуверенно, еще не зная, к чему клонит полковник. — Был…

— Орудия бросил, а снаряды закопал?

Бурмистров побледнел.

— Что же мне было делать, товарищ полковник? Дождь прошел, дороги развязли. Лошади упали без сил… Не потащу же я их, пушки, на себе! Расчеты тоже кто куда… Ну, я их завез в лес и оставил, а снаряды зарыл, чтоб немцу не достались…

— Можешь найти то место? — спросил я.

— Нет, наверно, не найду, товарищ лейтенант. — Бурмистров потер ладонью лоб. — Столько кружил потом по округе…

— Найди! — сказал я строго. — Чертыханов, позови Свидлера!

Явился Оня, оживленный и деятельный.

— Старшина, нужно перевезти пушки и снаряды!

При этих словах лицо Бурмистрова страдальчески сморщилось: где он будет искать пушки?

— Перевезем, товарищ лейтенант, — ответил Оня, не задумываясь, — Во дворе МТС стоят трактора. Штук двенадцать. За исправность всех не ручаюсь. Но на два можете смело рассчитывать…

За дверью, на крылечке, в горячем, внезапно вспыхнувшем споре слились голоса.

— Прочь с дороги, болван! — отчетливо прозвучал голос, должно быть, нетерпеливого, заносчивого человека. — Кто командир? Где он?

— Я не болван. — В ответе Прокофия слышался сдержанный гнев, так говорят сквозь сжатые зубы. — Я ефрейтор Чертыханов. И стою на часах. Зарубите это себе на носу, гражданин! — Чертыханов опять загородил плечами дверь. — Товарищ лейтенант, до вас рвется какой-то штатский. Прямо на ноги наступает… Пустить?

В избу, грубо оттолкнув ефрейтора, шагнул человек в кепке, насунутой на самые брови. Пригнувшись, он вглядывался в полумраке сначала в мое лицо, затем в лица Щукина, Стоюнина, Свидлера. Движения, резкие и порывистые, выдавали его истерическое состояние.

— Кто старший?

Полковник Казаринов кивнул мне. Я встал.

— В чем дело?

— Я хочу есть! Накормите меня и моих спутников!

— Много вас?

— Пятеро.

Меня всегда бесила нахрапистая человеческая наглость.

— Почему мы обязаны вас кормить?

— То есть как это почему?

Человек откинул голову, свет от окна упал на его небритое, запущенное лицо. Оно показалось мне знакомым.

— Да, почему? — Память торопливо листала книгу, где отпечатались события и лица последних дней, искала нужную страницу, — Кто вы такие?

— Я подполковник Сырцов.

— Не вижу. — Во мне тяжело закипела злость: сбросил форму, так не смей говорить о звании. — Предъявите документы!

— У меня нет документов! Я переправлялся через Днепр вплавь.

— Мы тоже вплавь переправлялись…

Сырцов огляделся с недоумением и обидой на непочтительное обращение.

— Как вы разговариваете со старшим по званию? — сдавленно прошептал он; узкий воротник рубахи-косоворотки, врезавшись в шею, перехватил ему горло, лицо набухло кровью и как будто потемнело.

Щукин, молча наблюдавший за ним, вдруг встал и схватил его за отвороты пиджака.

— Врете! Вы старший лейтенант!

Голова Сырцова вздернулась, пуговица на воротнике отлетела, и на щеках тотчас проступила бледность; верхняя губа обнажила мелкие злые зубы, а рука инстинктивно согнулась в локте, словно в ней был нажат пистолет. По этому жесту, по злому оскалу я мгновенно отыскал страницу: пыльная, прокаленная солнцем дорога, растерянный вид четырех безоружных бойцов, истеричный крик старшего лейтенанта и дуло пистолета, направленное мне в грудь. Как изменила и обезобразила его случайная гражданская одежда! Сохранился лишь развязный и хамский тон.

— Махать пистолетом на своих бойцов намного легче, чем отбивать вражеские атаки, — сказал я Сырцову и посмотрел на кровать, где лежал полковник Казаринов, как бы спрашивая его, что делать дальше.

Сырцов, привыкнув к полумраку, тоже заметил полковника и невольно испуганно вытянулся.

— Уходите, — негромко сказал полковник. — Вместе с вашими спутниками. Немедленно!

Сырцов, опять пригнувшись, сунулся к выходу. Я проводил его до крыльца. В отдалении, у изгороди, Сырцова ждали спутники в гражданской одежде с чужого плеча. Двое сидели на траве, двое стояли, облокотившись на жерди. Один из сидящих, увидев меня, поспешно вскочил. Затем отделился от изгороди и направился к лесу. По голове, ушедшей в плечи, по большим, оттопыренным ушам, торчащим из-под серой кепочки, я узнал лейтенанта Смышляева, командира первого взвода, дезертира.

— Стой! — крикнул я, выхватывая пистолет.

Смышляев побежал. Я выстрелил ему в спину, но промахнулся. Выстрелил еще раз. Смышляев уже достиг края леса, где Вася Ежик пас стадо. Больше я не стрелял, боялся, что попаду в мальчишку. Смышляев скрылся…

Сырцов со своими спутниками, встретившись со мной, опасливо и враждебно покосился на меня, обошел сторонкой. Я задыхался от досады и гнева: народ испытывает страдания и бедствия, над его головой нависла смерть, каждый человек, как мне думалось, обязан отрешиться от себя, от своих желаний, должен быть готов сгореть в огне сражений или выйти из него закаленным, несгибаемым, а по земле ползают вот такие мерзавцы, шкурники, спекулянты, трусы и дезертиры!

5

Вечером, провожая политрука Щукина в разведку, я предупредил его о том, что нам не следует до времени раскрывать свое месторасположение.

За Щукина ответил, хищно играя ноздрями, сержант Кочетовский:

— Мы умеем заметать следы. — В его повадке все было, до последнего движения, до последнего шага, выверенное и точное, а в узком прищуре светлых, почти прозрачных глаз, в изгибе полураскрытых в улыбке губ таилось что-то рискованное и бесстрашное.

— С такими пройдешь огонь и воду, не сгоришь и не утонешь, — весело сказал Щукин и дружелюбно похлопал по спине громадного и мрачного Гривастова; политрук уходил с большой охотой, — видно, засиделся в лесу. Он снял каску и, как всегда в минуту волнения, причесал свои молочно-желтые волосы беззубой расческой. — Ну, Митя, держись тут… Сжимай кулак покрепче… О нас не беспокойся…

Разведчики пересекли поляну и исчезли в лесу.

С уходом Щукина я сразу ощутил какую-то пустоту, словно лишился самого необходимого, без чего трудно жить. Я долго не мог найти себе места, бродил вокруг избушки. Потом, устав, сел на порог и задремал.

Вася Ежик, подкравшись, осторожно подергал меня за рукав, прошептал:

— Товарищ лейтенант, там один человек пришел, собрал бойцов, подбивает их бежать отсюда!..

— Где он?

— Там, за двором, недалеко от кухни! Идемте! — Мальчик опять нетерпеливо подергал мой рукав. — Скорее!

Ночь плеснула в лицо россыпью мелких звезд, изморозной свежестью сырой травы и цветов, отблесками угасающего, далекого зарева. В темноте тускло белели жерди изгороди. Ежик семенил впереди меня, все время оглядываясь назад, иду ли я за ним. Он нырнул под низко свесившуюся ветвь ели, остановился и задержал меня. За стволами, на мягкой, усыпанной хвоей земле, собралась группа бойцов; кое-кто из них курил, — розовые пятна возле губ то расширялись, то сжимались, словно дышали. Мне трудно было разобрать слова: человек бубнил глухим, простуженным голосом — и я пододвинулся ближе.

— Лучше в партизаны уйти, в подполы, в погреба забиться, на чердаках жить, чем идти к своим! — басил человек прерывисто, усмиряя тревогу и раздражение глубокими затяжками папиросы. — Думаете, объятия вам раскроют, по чарке поднесут: ах, молодцы, что пробились! Вставайте в строй! Как бы не так! Начнут таскать на допросы: что, да как, да почему остался на занятой земле, не съякшался ли с фашистами? Есть такие субчики, они так и норовят, как бы тебя в предатели зачислить и выдать тебе все, что положено по «предательской» норме… Нам что комиссар говорил? Пулю в лоб пусти, а в плену, в окружении не оставайся.

Огонек папиросы вспыхнул, осветив рот говорившего. Я вышел из-за дерева.

— А ты и есть предатель! — сказал я губастому бойцу. — Встать!

Многие из бойцов встали, кое-кто из них, незаметно отодвинувшись за деревья, скрылся в темноте. Говоривший боец плюнул на окурок, бросил его под ноги и медленно поднялся — громоздкий, в расстегнутой шинели; над головой моей нависло его угрюмое лицо с упавшими на лоб прядями спутанных волос. Я осветил его фонариком.

— Как твоя фамилия?

— Фургонов, — враждебно отозвался он, щуря свои желтые, кошачьи глаза от яркого луча; отодвинув мою руку, державшую фонарик, вгляделся мне в лицо. — Что тебе надо?

Жгучая злость налила мои плечи и руки свинцовой тяжестью.

— Ты что же на дезертирство людей подбиваешь?! — скорее промычал, чем проговорил яг гнев не позволял разжать зубов. — Ах ты, гадина!

Я с силой ударил Фургонова по лицу. Он откинулся назад, стукнувшись головой о ствол. Неожиданный удар мой как бы парализовал его, он только выставил вперед локти и невнятно, испуганно бормотал:

— За что?.. Погоди!.. За что?..

Обезумев от ярости, я бил его по голове, по выставленным рукам, в бока; из груди вырывались перехваченные злобой вопли:

— Дезертир!.. Предатель!.. Трус!.. Вот тебе, сволочь!

Фургонов, скользнув по стволу спиной, сел и спрятал лицо в коленях. У меня ломило руки. Напоследок я ударил его носком сапога в бок и ушел, натыкаясь на деревья. Вокруг не было ни одного бойца; одиноко, испуганным зайчиком стоял в сторонке только Вася Ежик.

Я вышел на поляну, махая ушибленной рукой; темная, как эта ночь, тоска душила меня: никогда еще в своей жизни я не бил человека, да еще с такой звериной ненавистью. Задыхаясь, я жадно хватал ртом влажный и студеный воздух. Я как будто позабыл, где нахожусь, и бесцельно пересекал поляну из конца в конец, усмиряя в себе дрожь.

Пробивающееся сквозь темноту несмелое родниковое урчание заставило очнуться и прислушаться. Урчание становилось все явственнее и громче; я понял, что лесом шли тракторы. Вскоре они выползли из тьмы на поляну — два колесных, один гусеничный, — притащили за собой орудия, повозки с наваленными на них ящиками со снарядами. Следом выехали четыре подводы.

Прокофий Чертыханов, заглушив мотор, спрыгнул с трактора и подбежал ко мне, кинув ладонь за ухо.

— Я вас, товарищ лейтенант, чутьем слышу, как собака хозяина! — проговорил он оживленно. — Так что все в порядке, как по нотам! Три пушечки в полной боевой… А снарядов на три года…

Подошли и Оня Свидлер с Бурмистровым.

— Можем, если хотите, товарищ лейтенант, оснастить вооружением артдивизион! — несколько хвастливо доложил Оня Свидлер. Он был, видимо, очень доволен, что выполнил поручение; глаза его даже в темноте мерцали от возбуждения, радостно сияла полоска зубов, длинные руки, высовываясь из расстегнутых обшлагов, выписывали замысловатые кривые. — Прикажите достать танки или эскадрилью самолетов — достанем!

— Это нам раз плюнуть! — подхватил Чертыханов, заражаясь хвастливостью Свидлера.

Я поспешил доложить полковнику Казаринову о прибывших пушках. Когда я приблизился к избе, из-за угла, из темноты, показался человек. Он направился прямо ко мне.

— Постой! — окликнул он глухо и отрывисто.

Это опять был Фургонов.

— Что тебе надо? — спросил я, задерживаясь.

— Не бойся, не трону… — начал он уже мягче.

Я прервал:

— Я не боюсь. Ну?..

— Давай посидим, что ли… — Он положил свою тяжелую руку мне на плечо, чуть подтолкнул к изгороди; мы сели на бревно. — Я думал, ты меня убьешь… — Он шумно, с всхлипом вздохнул, разогнулся, обиженно, с укором и недоумением взглянул на меня. — За что ты меня так?

— Ты на что подбивал людей? Неужели ты не понимаешь глупой башкой своей, что ты толкал их на преступление? Самое тяжкое!.. И случись это, я сам расстрелял бы тебя, — проговорил я жестко и непримиримо.

Фургонов, облокотившись на колени, покорно и виновато склонил тяжелую, лохматую свою голову.

— Лучше бы расстрелял, чем вот так, при бойцах, избить…

— Лучшие люди земли на протяжении столетий боролись за свободу, бесстрашно шли на костер. Они ее завоевали ценой многих жизней и нам завещали стоять за нее насмерть. Решается судьба всего человечества! Неужели ты смиришься с участью раба, с участью водовозной клячи?!

Фургонов, повернув голову, блеснул глазом.

— Хорошо рассуждать так, сидя на поляночке, при звездах! Свобода, счастье, герои!.. А если ты бежишь, как заяц, с душой в пятках, до рассуждений тут? Человечество! — Он сплюнул сердито и полез в карман за табаком.

Я усмехнулся:

— По росту, по комплекции ты по крайней мере лев. А ты, оказывается, заяц. Не обидно?

— Обидно!.. — Фургонов хмыкнул презрительно и щелкнул зажигалкой; брызнули голубые искорки, но фитилек не зажегся: кончился бензин. Зажигалку сунул в карман, а папиросу заложил за ухо. Опять сокрушенно вздохнул: — Когда тебя с размаху оглоушат по башке, забудешь, в какую шкуру рядиться: в львиную или в заячью. Навалился он, проклятый, всей своей сталью, поди, выстой.

— А надо выстоять, — сказал я, положив руку на его склоненную просторную спину. — Сталь, что и говорить, вещь прочная. Но ее можно разбить, сломать, расплавить. А дух человеческий не расплавишь, нет! Он крепче стали! Иначе не собралось бы здесь за какую-то неделю больше тысячи человек, потому что крепче стали. И еще подойдут: дух не позволяет мириться, призывает к действию, к борьбе!..

Фургонов вскинулся, развернул широченную грудь — ворот гимнастерки расстегнут.

— Поколотили нас здорово, но дивизия не развалилась, не рассыпалась, — Фургонов усмехнулся с иронией. — Этот самый «стальной дух» помешал… Идет с боями тут где-то… Наш взвод отрезали от нее, как ломоть от каравая. Многих побило. Я и еще шесть человек со мной на вас вот наткнулись… — Он опять, облокотившись на колени, уронил голову, помолчал, прислушиваясь к жизни на поляне: возле тракторов звенел ключами артиллерист Бурмистров, и розовый кружок света от фонарика перекатывался по бокам машины; на крылечке Прокофий Чертыханов переговаривался с часовым и Васей Ежиком; на другом конце Оня Свидлер, загоняя подводы в лес, на кого-то строго, но беззлобно покрикивал; сзади нас лениво хрюкали свиньи и тоненько вскрикивали во сне козлята, загнанные на ночь на огород, — от капустных вилков и грядок моркови остались одни кочаны и ямы; всюду бесшумно скользили темные человеческие тени, звучали приглушенные голоса и изредка звонкое, тревожное, ломкое ржание жеребенка…

— Одного боюсь, — заговорил Фургонов после долгого раздумья, — удастся вырваться к своим — затаскают: как да почему попал в окружение?..

— В окружении тот, кто сложил перед врагом оружие, — сказал я убежденно. — Я никогда не был и не буду в окружении. Запомни это, пожалуйста.

— Да? — Фургонов решительно, рывком встал. — Ну, ладно… Не уйду я. Спать хочу ужас как… Иди. Нет, постой. Зря ты меня бил При бойцах… Я помкомвзводом был, старший сержант я… — Он вдруг как-то сложился весь, рухнул на землю, растянулся вдоль бревна, на котором мы сидели, и натянул на лицо полу шинели.

6

На рассвете капитан Волтузин привел остатки своего батальона — тридцать шесть человек. Волтузин чем-то напоминал клин: плечи мощные, широкие, борцовские, таз узенький и коротенькие, с маленькими ступнями ноги; крупная, совершенно круглая, бритая голова обросла возле ушей реденькой рыжеватой щетинкой; загорелая лысина отполированно поблескивала. И странно, непривычно было видеть его, веселого, громкого, смеющегося, среди нас, настороженных, как бы придавленных обстановкой особой, лесной жизни… По совету полковника Казаринова я назначил Волтузина командиром батальона, присоединив к его бойцам две наши роты.

— Слушаюсь, мой лейтенант! — с живостью отозвался он, и в смеющихся глазах его блеснуло что-то озорное, неунывающее. Я не мог не улыбнуться его непривычно-бравому ответу. — Об одном буду просить вас, мой лейтенант: не требуйте от меня инициативы. Приказы буду выполнять с точностью, не пожалею своей ничтожной жизни. Но с инициативой у меня полный конфуз. Очевидно, мамаша при моем рождении позабыла наградить меня столь необходимым свойством. И вообще, лейтенант, наши мамы выпускают нас на свет не совсем качественными. Вырастая, мы начинаем замечать, что одному недостает красоты и обаяния, у другого совершенно не развито мужество, незаменимое в обиходе, третий не досчитывается в мозгу нескольких извилин, четвертый прозябает от бесталанности… Эти пустоты, белые пятна со временем заполняются отвратительными свойствами — трусостью, завистью, безынициативностью… Я подозреваю, что инициативу свою я растратил в юности во время чтения книг о героях: все свои догадки и предположения я отдал благородным рыцарям, себе ничего и не осталось… Так что не обессудьте, мой лейтенант.

Мне нравился этот говорливый, неукротимо деятельный человек.

— Я думаю, вы наговариваете на себя, товарищ капитан…

— Ошибаетесь, — быстро возразил Волтузин и громко засмеялся. — Ошибаться в людях — тоже недостаток от рождения.

Возле нас стоял Чертыханов, и незаметно приблизился Вася Ежик, оставив коз и свиней на очкастого красноармейца. Прокофий смотрел на кругленького, подвижного капитана почти восторженно: он любил веселых, неунывающих людей.

— Разрешите заметить капитану, товарищ лейтенант? — сказал ефрейтор, и Волтузин живо, на каблуках крутанулся к Чертыханову. — Вы ходите без головного убора, товарищ капитан, солнце выжгло инициативу, как по нотам, а волосы ветром сдуло.

— Возможно, что и так, ефрейтор. — Волтузин взглянул на лобастую, обросшую густой и жесткой щетиной голову Прокофия с пилоткой на затылке, усмехнулся. — Запомните, ефрейтор, что обильная растительность густо встает лишь на навозной почве.

Чертыханов захлопал белыми ресницами и наморщил картошистый нос, словно понюхал что-то острое. Ежик присел, взвизгивая от смеха. Прокофий рассердился.

— Васька! Выпорю. Ты над кем смеешься? — И, делая вид, что гонится за Ежиком, откатился от нас.

— Инициатива — дело наживное, — сказал я Волтузину. — Обстановка сама продиктует решение.

— Добрые начала в человеке суть часть таланта, а талант не наживается, — не соглашался капитан, — Я исполнитель. Во время войны точное исполнение воли командира — тоже ведь качество неплохое. Этим и утешаюсь.

Едва успел капитан Волтузин прибыть на свой командный пункт, как от него прибежал связной с донесением: по полевой дороге прямо в расположение одной из его рот шли четыре вражеских грузовика с солдатами. Комбат спрашивал, что делать. Но пока связной бежал в штаб, машины, ревя моторами, буксуя на обрызганных утренним дождем колеях, вошли в лес. Деревья зазвенели от винтовочных, автоматных выстрелов, от гулких хлопков гранат. Я невольно улыбнулся, прислушиваясь к внезапно вспыхнувшей перестрелке: Волтузину пришлось проявить инициативу… Минут через десять стрельба оборвалась. Стало опять тихо и настороженно в лесу, понизу потянуло тонким, пронзительным пороховым дымком. От капитана примчался новый гонец, запыхавшийся и возбужденный: убито одиннадцать гитлеровских солдат, четверо бежали, скрывшись от преследования в заросшем кустами овраге, машины с материалами для переправ через водные преграды получили повреждения от гранат, один наш боец убит, трое ранено…

Я попросил Раису Филипповну отправиться вместе со связным в батальон и оказать раненым помощь. Мирная лесная жизнь наша кончена, мы раскрыты, и необходимо готовиться к предстоящим испытаниям.

Часа через два ветер рывками потрепал вершины берез и сосен, оторвал от них плотные мглистые облака и выбросил их вверх; высушенные до необыкновенной, парашютной белизны, они разломились, открыв сквозную синеву неба. Среди этого множества раскрытых колышущихся облачных парашютов и появился разведывательный немецкий самолет «рама». Он как бы неторопливо купался в синеве, поблескивая на солнце чеканным серебром крыльев, прошивал тишину тонким, добирающимся до самой души зудом. Как знаком был нам этот вибрирующий, едучий зуд! Я стоял в палисадничке возле окна дома среди высоких разноцветных ромашек и следил, как над нами неторопливо плавал разведчик.

— Засечет он нас, товарищ лейтенант, как пить дать. — Чертыханов стоял за моим плечом, — Это первая ласточка… Надо бы костры-то залить…

Повара готовили пищу, и над острыми пиками елей пышными сиреневыми букетами цвели дымки. Лейтенант Стоюнин сбежал с крылечка, бледность щек выдавала его тревогу; он заложил большие пальцы за ремни снаряжения, кинул косой взгляд на «раму» и позвал Оню Свидлера.

— Старшина, немедленно загасите костры! Не видите, кто над нами?

— Не надо, — остановил я Оню, метнувшегося выполнять приказание. — «Рама» уйдет, тогда здесь костры погасите, а километра за полтора — два от расположения первого батальона их разложите.

— Правильно, — одобрил Чертыханов. Лейтенант Стоюнин, посмотрев мне в глаза, понял мою мысль.

— В батальон поеду я сам, — сказал он и кивнул Чертыханову. Прокофий вывел со двора лошадь Они Свидлера, и Стоюнин, вспрыгнув на нее, поморщился — без седла; затем порысил через поляну.

Войдя в дом, я доложил полковнику Казаринову о своем замысле.

— Посмотрим, — ответил полковник, давая мысленно оценку моему решению, — Скоро прилетят штурмовики. — Он сидел на кровати у окошка; проводив взглядом «раму», посмотрел на часы. — Минут через сорок. — И повторил: — Посмотрим…

Я вышел на крылечко. Разведчик, посеяв в лесу напряженное чувство тревоги и ожидания, въедливо зудя, медленно уплыл среди лебединых стай облаков. Костры на поляне были погашены. Успеют ли зажечь их на новом месте?.. Подбежал Вася Ежик; он никогда не уводил свое стадо далеко от избы.

— Налет будет, товарищ лейтенант?

— По всей вероятности, да, Вася.

— Что мне делать с козами? Загнать во двор? Накачались они на мою шею, окаянные! Скорее бы их съели!

— Скоро съедим, — ответил я, думая о своем, — потерпи немного…

Вмешался Чертыханов.

— Не лезь, Василий, к командиру со своими козьими проблемами. Загони скотину в лес, чтоб на поляне ни одной животной не бродило…

В эту минуту тишины и томительного ожидания бомбежки я думал о Нине. Я горько пожалел, что ее нет рядом со мной: она сняла бы с меня тяжкую ношу беспокойства и опасений за нее. Что она сейчас делает? Убережет ли ее Никита? Убережет ли она сама себя? Я все время ощущал на себе ее строгий и горячий взгляд — она следила за каждым моим шагом, прислушивалась к каждому моему слову. И мне все время хотелось, чтобы она видела меня решительным, стойким и умным.

Я ждал самолеты с запада, а они выплыли с северо-востока, видимо от Смоленска. Лес как бы притих, оцепенел, скованный грозным ревом моторов. «Опоздали, не успели запалить костров», — с чувством тоски и злости отметил я и украдкой взглянул на окно избушки. Сквозь запыленное стекло желтело лицо полковника Казаринова. Теперь самолеты, не обнаружив дымов, начнут швырять бомбы по всему лесу…

Машины выстроились в «карусель» далеко от нашего штаба, и до нас долетело пронзительное завывание самолета, упавшего в пике. Взрывы сотрясали деревья от корней до самых вершин. Жалобно блеяли козы. Стоюнин, огибая поляну, мчался на взмыленной лошади. Осадил ее на полном скаку.

— Костры горят, товарищ лейтенант! — крикнул он и прошел в штаб, морщась, некрасиво ковыляя: гнал без седла. Я был счастлив, я вырос в собственных глазах: хитрость моя удалась, жизни многих людей спасены. Чертыханов проникся ко мне еще большим уважением. Он отметил, жмуря при каждом взрыве маленькие свои глазки:

— Крошат, как по нотам, а место пустое.

В это время прямо над коньком избушки, почти касаясь острых еловых вершин, прошло звено наших истребителей. Они с разлету врезались в круг немецких машин, разорвали его. Суетливо крутясь, они обстреливали тяжелые вражеские бомбардировщики.

Сверху упали внезапно появившиеся немецкие «мессершмитты». Я никогда не видел воздушного боя, подобного этому. В небе над лесом стало как будто темно и тесно от смешавшихся машин. То там, то тут блеснет вдруг алое крыло нашего истребителя и опять померкнет, заслоненное чернотой вражеских крыльев. Исступленно, до невозможного напряжения визжа, они гонялись друг за другом, резали друг друга огненными струями… Дважды вспыхнуло клубком пламя, и косо падающие бомбардировщики перечеркнули облачное небо черными, как деготь, полосами. Потом, безвольно колыхаясь, потянул к земле «мессершмитт». Прямо над поляной, над нашей головой немецкий истребитель настиг нашего истребителя, пустившего вниз вражескую машину. Я видел, как беспощадная режущая струя прошила самолет. Он загорелся мгновенно, какую-то долю секунды висел на месте и, пылая, стал падать на землю. У меня перехватило дыхание. «Погиб…» — с отчаянием подумал я, не в силах оторвать взгляда от этого самолета. Но вот от него отвалилась черная точка. Над ней вздулся белый парашют, и точка как бы замерла в воздухе; летчик снижался медленно, воздушные струи относили его влево. «Спасен!» Едва я успел подумать об этом, как вражеский истребитель, проносясь мимо снижающегося летчика, хлестнул его очередью. Летчика резко встряхнуло, и я с болью понял, что он перерезан свинцом.

Парашют зацепился за ель неподалеку от нашей поляны. Чертыханов нашел его первым. Летчик висел на стропах, немного не доставая ногами земли. Он был мертв. Скольких еще молодых, порывистых, смело расправивших крылья, влюбленных в жизнь кинет война в холодные, вечные объятия земли, сколько погасит еще светильников, сколько скосит цветов?!

В кармане гимнастерки летчика я нашел карточку жёны. Она лукаво и ослепляюще смеялась, сузив свой большие глаза. Я представил молодую красивую русскую женщину, ее любовь, безжалостно перечеркнутую смертельной вражеской очередью, и некая великая и простая мудрость коснулась души: люди рождаются для жизни, для радости любви, и враги жизни, одевающие землю черным покрывалом смерти, должны быть истреблены. Великое благо совершалось нами, советскими воинами, вышедшими на поединок с фашизмом…

7

До самого вечера я объезжал на лошади подразделения. Ни один человек не пострадал от налета вражеской авиации. Только убило лошадь в обозе Они Свидлера, перевернуло повозку с водой и взрывной волной смыло палатку; сорванный с кольев брезент взлетел и повис на распластанных еловых ветвях.

Но люди выглядели озабоченными и строгими. После короткого боя и захвата вражеских грузовиков, после бомбежки всем стало ясно, что мирная жизнь в благоухающем лесу, на зеленых полянах кончилась.

В третьем батальоне ночью ушло из расположения стрелковое отделение вместе с командиром.

Два красноармейца из второго батальона улизнули в хуторок. Две молодые женщины спрятали их, переодетых, в клетях и подполах для ночных радостей. Бойцов привели в роту под конвоем. Капитан Волтузин, обрадованный моим приездом, оживленно сообщая об этом факте, заключил примирительно:

— Простил я им, лейтенант, винюсь; что значат жалкие упреки и наказания перед могучими законами жизни! Я их пристыдил. Иногда пристыдить человека — это куда сильнее, чем наставить на него дуло пистолета. Я уверен, что эти солдаты в бою покажут себя отважными.

Я взглянул в ясное, радостно-возбужденное лицо капитана и усмехнулся.

— Либерал на войне — очень любопытно! Как же это вы, капитан, осмелились напасть на вражеские машины?! Без приказа!

Волтузин раскатисто засмеялся, чуть запрокинув крупную голову, подхватил меня под руку: понял мой шутливый намек.

— Мой лейтенант, не сердитесь: инстинкт самосохранения. Это врожденное. Когда на вас летит на своей колеснице сама госпожа Смерть, вы обязательно отмахнетесь. Мы отмахнулись. Только и всего… Но знаете, что я твердо усвоил? Если бы за четырьмя машинами двигалось еще десять, двадцать, сто — мои солдаты разгромили бы и их! Скопившаяся ненависть сосет под ложечкой, просится наружу!

Мы подошли к автомашинам. Они стояли на дороге метрах в двадцати друг от друга: у одной были сильно покорежены крылья и капот, в смотровом стекле три дырочки с расходящимися от них лучами; у другой в щепки разбит кузов, видимо угодила граната. Третья, свернув влево, тупо уткнулась лбом в ствол сосны… Я вспрыгнул в кабину, надавил ногой на педаль стартера, и мотор завелся, — я вырулил машину на дорогу.

Прокофий Чертыханов, державший лошадей в поводу, изумленно воскликнул:

— Товарищ лейтенант, на черта же нужны нам эти бесседельные клячи! Бросим их. Дадим газу и дунем, как по нотам, — сто верст в час. До Москвы на таком моторе рукой подать…

Я выпрыгнул из кабины.

— Хорошая машина, — сказал я Волтузину, вспомнив о своей дребезжащей почтовой полуторке. — Узнайте, нет ли среди ваших бойцов шофера. Машина может нам пригодиться на первых порах…

— Найдутся, — заверил Волтузин, опять беря меня под руку. Он не признавал затруднений и сомнений.

Мы прошлись вдоль дороги. Сбоку выстроились в ровный ряд высокие сосны, словно медные, туго натянутые струны; казалось, тронь их, и по лесу разольется низкий мелодичный звон.

— Тишина какая, лейтенант, — проговорил Волтузин, глядя на вершины сосен, — мудрая, почти таинственная… Что для нее взрывы? Камень, брошенный в океан… Дым рассеется, звуки смолкнут, тишина победит… Знаете, я только сегодня осмыслил одну вещь: Ахиллес, герой гомеровского эпоса, был непобедим оттого, что на нем была стальная кольчуга. А кольчуги в то время ковались только у нас, в Керчи. Ахиллес был тавро-скифским вождем, славянским богатырем… И мы, выходит, его потомки…

Ты, Ахиллес, о любимец Зевеса, велишь разгадать Гнев Аполлона — владыки, далеко разящего бога…

— прочитал я, вспомнив строку из «Илиады». И Волтузин тотчас подхватил:

Если один Ахиллес на Троян устремится, ни мига В поле не выдержать им Эакидова бурного сына…

Мирной свежестью и теплом повеяло от этих напевно и высокопарно прозвучавших гекзаметров; они как бы резче подчеркнули трагичность нашего положения. Я не стал вдаваться в подробности и оспаривать странное и, должно быть, неверное открытие Волтузина. Я только отметил, что капитан был в мыслях своих далек от войны, от боев, от убийств. И сражался он потому, что хотел отстоять право мыслить, право делать странные, спорные выводы.

Мимо нас два бойца пронесли на палке жестяной бак с водой.

— Имейте в виду, капитан, — напомнил я комбату, — пищу готовить только ночью. И чтобы поменьше было видно пламя.

Шибко образованный этот капитан, — не без уважительности сказал Чертыханов, когда мы простились с Волтузиным. — Учеными слонами сыплет, точно горохом.

Я промолчал. Бодрое, боевое настроение бойцов, готовых в любую минуту сняться и двинуться в путь, вступить в сражение, не уменьшило во мне саднящего, незатихающего беспокойства: прошло трое суток, а группа Щукина все еще не возвращалась.

Нет, находиться в действии, в деле, конечно, опаснее, но, безусловно, спокойнее — не до раздумий! — чем вот так, послав людей на задание, буквально сохнуть в ожидании от предположений, от догадок.

— Они, я думаю, товарищ лейтенант, далеко закатились, — угадав мои размышления, проговорил Чертыханов утешающим тоном и, понукая лошадь, подъехал ко мне, коленкой своей толкнул мою коленку. — Черти ведь! Рисковые! В запале ушли как по волчьему следу, а на дороге всякое бывает — встречи, проводы: одних угостить тем, что в руках имеется, других поздравить с прибытием на нашу землю. А гитлеровцы, само собой, ответят на поздравления… Вот и задержка!.. Однажды покойный капитан Суворов приказал мне на минутку в роту слетать: одна нога здесь, другая там. Сколько я шел? До вечера. Завидел меня вражеский летчик — как начал гоняться, да как начал меня посыпать свинцовым дождем! Я сперва отвечал ему тем же, очередями из автомата. Патроны кончились, камнями стал швырять. А фриц, зараза, свесил рожу через борт, смеется на меня. И уже не стреляет, видно, тоже заряды кончились. Но только снизится — вот-вот пилотку с головы сорвет, проклятый, — я бух в борозду, лежу. Машина проревет над головой, уйдет, я опять встаю, бегу. А летчик опять на меня пикирует. И так несколько раз. И доигрался. Пружинка, видно, какая-то лопнула, и самолет врезался в землю, как по нотам!.. Там ему и место… И у разведчиков могло случиться что-нибудь в том же роде… Придут.

Щукин вернулся на рассвете. Он привез с собой обоз, отбитый у немцев на дороге. Пустынная поляна вдруг ожила: бойцы окружили подводы с трофеями, награждали разведчиков поощрительными увесистыми хлопками по плечам. В синих, глубоко запавших глазах политрука появилось что-то жесткое, в сдержанных движениях — порывистое, резкое. Он скупо улыбнулся, сжимая мне руку.

— Вы как тут? Уцелели? Думал, что после такой бомбежки от вас один прах остался.

Рослые рыжие лошади с куцыми хвостами и впалыми боками, устало пофыркивая, тянулись к траве. Вдоль обоза патрулировал с автоматом наготове воодушевленный Чертыханов, грозно осаживая любопытных.

— Товарищи, не суйтесь! Отступите от добра не меньше как на пять шагов!

Оня Свидлер был уже тут; он распределял по батальонам мешки с круглыми шоколадными плитками, завернутыми в скрипучий целлофан, ящики с сигаретами, с бутербродами, с рыбными консервами.

Четверо бойцов снимали с подводы массивное, огромной тяжести зубоврачебное кресло, металлическое, с красным бархатным сиденьем и красными подлокотниками и подзатыльником. — Зачем оно? — я удивленно рассмеялся, указывая на кресло.

Щукин, скупо улыбаясь, пожал плечами. — Может, пригодится. — Он пристально и как-то сочувствующе посмотрел на меня, кивнул головой в сторону подводы. — Пойди взгляни. Там дружок твой!..

На одном из возов, на предпоследнем, под присмотром сержанта Кочетовского сидели двое пленных со связанными руками: майор и обер-лейтенант. Они посмотрели на меня бледными, застывшими в ненависти и недоумении глазами и отвернулись.

А в последней повозке, стоявшей в лесу, среди раненых бойцов я сразу увидел человека в гражданской одежде. Это был Никита Добров, я узнал его со спины. Но что такое?! Голова на его плечах была как будто чужая, по-стариковски седая. Я не поверил своим глазам. Голова эта потрясла меня.

— Седой!.. — невольно и с болью вырвалось у меня. — Никита, почему ты седой?

— Война, Дима, — ответил он и поморщился, поворачиваясь, чтобы слезть с повозки; плечо его и грудь были обмотаны белой запыленной тряпкой, видимо разорванной нижней рубашкой; кровь, пропитавшая ткань, запеклась темными лепешками.

Я усадил его на пень и крикнул Чертыханову:

— Позови Раису Филипповну!

Никита прикрыл свои синие, смертельно уставшие глаза.

— Ох, Дима, — произнес он и глубоко-глубоко вздохнул. — Погоди, сейчас расскажу… Только закурю.

8

Никита Добров почти на четвереньках пролез в шалашик и молча присел у входа. Филипп Иванович Сковородников созвал всех командиров взводов. Сложив по-турецки ноги, он сидел на увядших березовых ветках, накрытых мешковиной, и, склонив голову, изучал карту; в зеленоватом сумраке тускло белела его широкая лысина. Мамлеев, пристроившись сбоку, тоже заглядывал в разложенный на коленях командира отряда лист.

— Так что же, товарищи… — Филипп Иванович приподнял лицо, хмурое, немного обрюзгшее, утомленное. Наплывы под глазами обозначились резче. — Огляделись, отдохнули — пора и честь знать. А то негоже получается… Немцы прут, не оглядываясь, и по земле, и по воздуху, и по рельсам, а мы им никакого препятствия не оказываем. Этак всю кампанию просидеть можно. В войсках да и в народе, небось, думают, что мы тут партизаним вовсю… — Филипп Иванович выпрямил спину, провел ладонью по карте и произнес со сдержанным волнением (впервые принимал боевое решение) — Мы вот с товарищем Мамлеевым взялись испробовать свои силы, на что годимся… Посылаем нынче три группы. Одна пойдет на большак… Ты, Василий, пойдешь. Слышишь, Свищев?

— Слышу, Филипп Иванович, — отозвался немолодой коренастый мужчина в малахае.

— С тобой пойдет товарищ Мамлеев. Другая группа — тут всем взводом надо двигаться — сделает налет на гарнизон в деревне Коржи. Там тыловики задержались. Тут ты, Константин, пощупаешь, густо или жидко. И я? Пойду с твоим взводом… Третья группа выйдет на железную дорогу, на перегон, где стоит под откосом разбитый состав. Поезда проходят каждый час на Ельню, на Смоленск, к месту боев. Это на твою долю, Никита. Подбери ребят, этого новенького, окруженца, возьми, проверь в деле… При отступлении, при погоне — по-всякому может обернуться — сюда не идите, уводите неприятеля в сторону, заметайте следы. А не то разобьют наше гнездо — не оправишься. Действуйте решительнее. Немцы пока не пуганы, даже не догадываются, что для них готовится. Это нам на руку. И ночка нам поможет, она за нас. Ну, с богом.

Нина Сокол увидела Никиту, когда он вынырнул из шалаша, и рванулась ему навстречу. Не дойдя трех шагов, остановилась, напряженная и ожидающая. Никита попробовал сделать вид, будто в шалаше ничего не произошло, и двинулся мимо. Нина решительно дернула его за рукав.

— Вот что, Никита, — заговорила она строго, — я не ребенок. Мне не нужна твоя отеческая опека. Я такой же боец, как все, скидки меня унижают. Вот! Я пойду с тобой.

Никита внимательно и, казалось, с раздражением взглянул на девушку. Платок, повязанный под шейку, с конечком над лбом, мальчишечий пиджак, подпоясанный ремнем, штаны, заправленные в сапоги, и оружие, так непривычно выглядевшее на ней, неузнаваемо преобразили ее; от прежней, мечтательной Нины остались разве одни глаза, продолговатые и темные под черными смелыми стрелами бровей. В ней появилось что-то вызывающее и непреклонное. Никита вдруг повеселел.

— Ладно, двух смертей не бывать, одной не миновать; на какой тропе она поджидает нас, неизвестно. Зови Ивана Заголихина!

Нина метнулась в сторону и пропала за кустами молодого березняка.

Никита, выйдя на поляну, окликнул человека в серой кепочке, сидящего на корточках перед потухающим костром.

— Смышляев! — Смышляев выкатывал палочкой из горячей золы печеную картошку. Он повернул голову на зов, безразлично поглядел на приближающегося Никиту, перекидывая жгучую картофелину из ладони в ладонь.

— Что такое? — спросил он, продолжая сидеть на корточках; картофелина, должно быть, уже остыла, но он по привычке кидал ее из руки в руку.

— Готовься, скоро пойдем на задание.

— Какое?

— После узнаешь.

— Я всегда готов, как пионер, — отозвался Смышляев с принужденной шутливостью.

— Пионеры для такого дела не подходят, нужны бойцы, — бросил Никита и, отходя, подумал с неприязнью: «Черт его знает, какой он, этот Смышляев? Зря сунул мне его Филипп Иванович… — Но сейчас же возразил себе: — Ни один Смышляев из окруженцев. Должно быть, напуган здорово, никак не оправится».

Группа Никиты Доброва в пять человек покинула расположение отряда еще засветло. Хорошо отдохнувшие, выгулявшиеся на лесных полянах колхозные кони шли спорым шагом, пофыркивая и мотая головами. Никита изредка поглядывал на Нину, и губы его трогала Сдержанная улыбка. Нина сидела на низенькой, с широким брюхом кобыле прямо и как-то торжественно; Нине, по-видимому, нравился этот таинственный рейс, когда впереди, за каждым деревом, в поле, на дорожных перекрестках затаилась опасность. Неизвестность не страшила ее.

Смышляев, тихонько посвистывая, напряженно и с подозрением оглядывался вокруг, вздрагивая от шумного лошадиного фырканья.

Иван Заголихин, увешанный толовыми шашками, сонно качаясь в такт лошадиным шагам, глядел в промежуток между ушами мерина.

Пятый, Серега Хмуров, длинноногий и длиннорукий подросток, помощник комбайнера, все время отставал, а потом трусцой догонял, встряхивая локтями, словно птенец голыми крылышками.

В сумерки они выехали к тому месту, где Никиту угощал сигаретами немецкий мотоциклист. Остановились. Где-то далеко-далеко рвались снаряды и мины, и гул разрывов, сливаясь воедино, долетал сюда, слабый, притушенный расстоянием; изредка пролетал самолет, звук его незаметно возникал, усиливался и стихал, отдаляясь. Дорога была знакома Никите и Нине; она пересечет лесной массив и выведет к ржаному полю, а там, за полем — линия железной дороги.

На опушке спешились. Никита оставил Серегу Хмурова с лошадьми. На половине поля рожь была скошена, бесформенными кучами чернели крестцы снопов. Молча пошли, шурша ногами по жнивью. Никита нес в сумке от противогаза две мины нажимного действия. Задерживались, прислушивались, опять шли… Где-то вдалеке возник характерный перестук идущего поезда. Никита испугался: опоздали. Но сейчас же успокоил себя: ночь только началась, пойдут другие… Дробный перестук справа вдруг перекинулся налево. Эшелон шел со стороны фронта… Паровоз, рассеивая искры, оглушительно пыхтя, с натугой тянул на подъем длинный траурно-черный — без единого огонька — состав вагонов, должно быть, с ранеными солдатами. Никита с Ниной присели за снопы, Иван Заголихин и Смышляев скрылись за другим крестцом. Ночь, густая и печальная, мягко, ласково обняла землю, заботливо, как надежная и добрая сообщница, закрыла своей темнотой партизан от вражеских глаз. Поезд прополз, удалился, хотя долго еще слышался, замирая, стонущий, болезненный перестук его колес.

— Смышляев и Нина Сокол остаются здесь, — сказал Никита вполголоса, — В случае чего прикрывайте нас огнем.

— Свою мину я заложу сама, — настойчиво заявила Нина.

Никита разозлился, сердито и с хрипом прошептал ей в лицо:

— Делай, что тебе говорят!

Нина как будто съежилась вся, молча и торопливо начала снимать противогазовую сумку с миной. И Никита вдруг пожалел девушку: столько она уже перетерпела, столько времени ждала первого боевого задания, этой вот Минуты… Быть может, такой случай и не повторится никогда. Никита остановил ее руку, внимавшую через голову сумку, тихо произнес, как бы раскаиваясь за свой порыв:

— Достанется же мне от твоего Ракитина…

В ответ Нина только улыбнулась, благодарно, дружески. А Смышляев, привалившийся к снопам, внезапно встрепенулся, вытянулся, с паническим страхом глядя на Никиту и Нину. Никита обеспокоенно спросил его:

— Ты чего испугался, услыхал что-нибудь? — Никита насторожился. Было глухо вокруг. Только сильными и редкими рывками билось сердце, — Ты понял, что я тебе сказал?

— Что ж тут не понять? — Смышляев опять навалился на снопы, спокойный и равнодушный. — Действуйте…

Приблизившись к насыпи, Никита опять остановился, оглядываясь, ловя ночные шорохи. Иван Заголихин подтолкнул его под локоть, и возле уха Никиты как будто прозвучала низкая басовая струна:

— Никакой охраны тут нет… Еще не догадались. Идем.

На дне канавы, смутно проступая во мраке, громоздились сброшенные с насыпи вагоны разбитого пассажирского поезда.

— Помнишь, Нина? — прошептал Никита.

Нина сильно, взволнованно сжала ему руку.

— Да. Девочка в голубом платьице бежала тут… — Оторвавшись от Никиты, Нина легко вскарабкалась по крутой песчаной, заросшей редкой травой насыпи.

Никита и Иван всползли за ней. Присели на рельсах, замерли, — только блеск в глазах, живой, тревожный и чуткий. Рельсы, холодно и тускло отсвечивая, расходились в стороны, иглами вонзаясь во тьму, и едва уловимо, подобно комариному зудению, звенели.

— Так, — сказал Никита. Убедившись в том, что опасность не угрожает, он как бы скинул с себя сковывающий тело страх. — Теперь начнем… Спокойно, без спешки, наверняка. Подложим под обе рельсы. Иван, подкапывай здесь… Мину готовь… взрывчатку…

Нина выхватила у Ивана деревянную — чтобы не звенела о камни и железо — лопатку и принялась выкапывать ямку под шпалой. Что-то шептала, ободряя себя.

Никита, следя за ней, удивлялся: откуда у нее бралось столько силы и ловкости?.. Иван Заголихин, помогая девушке, руками отваливал песок и камни из ямки, дышал шумно и прерывисто.

— Хватит, — прогудел он. — Иди закладывай… — Глухой бас его показался оглушительным, и Нина, вздрогнув, кулачком толкнула его в коленку:

— Тихо, ты!.. Иди, Никита.

Никита перекинулся от одной рельсы к другой, прижался, распластываясь на шпалах, все время озираясь и прислушиваясь. Он подложил мину, толовые шашки, осторожно вставил взрыватель, проверил.

— Засыпайте, — прошептал он и отодвинулся, сел на рельсу, снял кепку, вытер лицо рукавом. — Хорошо засыпайте, чтоб незаметно было…

— Все, — отозвался Иван, подползая к Никите.

Нина задержалась на секунду, и в темноте обжигающе горячо прошелестела ее страшная по своей жестокости мольба:

— Господи, хоть бы поезд прошел, хоть бы изорвалась…

Они тихо спустились с насыпи, обогнули лежащий вверх колесами пассажирский вагон и побрели по полю к тому месту, где оставили Смышляева. Его на месте не оказалось. Обшарили крестцы снопов, предполагая, что он задремал, пока они возились у рельс, раза два окликнули. Смышляев исчез. Никита вдруг затосковал, обессиленно опустился на сноп. И зачем только взял с собой непроверенного, неизвестного человека!..

— Шкура! — пробасил Иван и со злостью ударил сноп ногой. — Видно было, что он, как полк, на сторону косится. Хорошо, если спрятался где-нибудь, просто не захотел воевать, а если к немцам перекинулся?.. Тогда вся наша работа впустую…

— Ой, неужели он это сделает! — простонала Нина. — Что же теперь, Никита?..

— Подождем здесь немного. В случае, если немцев приведет, хоть огнем встретить… — Но, посидев полчаса в томительной тишине, невольно вздрагивая от малейшего шороха, все время ощущая предательски подкрадывающуюся опасность, Никита встал. — Идемте к лошадям…

— А поезда ждать не станем? — спросила Нина и, разочарованно поднимаясь, посмотрела на небо. Облака широко раздвинулись, обнажив густо роившиеся, все в иголочках звезды. Блеск их, рассеяв темень, высветлил вышину, а внизу мрак как бы уплотнился, непроницаемостью своей обволок предметы и людей. На середине поля Нина остановилась, задержав Никиту и Ивана, — сквозь шуршание шагов по жнивью она уловила звук, похожий на стрекот кузнечика. Стрекот настойчиво пробивался сквозь все шорохи, сквозь лесные массивы и темень. Через несколько минут ожидания кузнечик уже отчетливо выстукивал свою бодрую, неутомимую, скрипучую трель. А еще через несколько минут будто кузнец уже бил тяжелым молотом по звонкому металлу: по дороге мчался поезд. Тысячи отзвуков мешали определить его направление: сначала он шел слева и вызвал в партизанах досаду, затем неожиданно перескочил направо и задержался там, стуча все громче и громче.

— А если не взорвется? — прошептала Нина, изо всей силы сжимая локоть Никиты; глаза ее были большие, настороженные, нетерпеливо и ожидающе блестели. Иван Заголихин густым баском успокоил ее:

— Взорвется. Взлетят, как миленькие, — Но видно было, что сомнение терзало и его.

Никита молчал. Он следил за вспышками искр, вылетающих из трубы локомотива; вспышки эти возникали все ближе, ближе… Вот локомотив уже на том, на заминированном, как ему казалось, месте, а взрыва не последовало. Сердце Никиты оборвалось. Еще секунда, еще несколько вспышек искр, а взрыва нет… Еще вспышка… глухой, глубокий, огромной силы удар долбанул землю. Гремучими раскатами расплеснулся вширь, разрывая воздух. Темнота, разодранная накалом, сумасшедшими тенями заплясала по полю. Звуковая волна ушла вдаль, качая деревья, а на полотне дороги — лязг, треск и скрежет встававших на дыбы, опрокидывавшихся под откос вагонов.

Иван Заголихин внезапно, как леший, захохотал и стукнул Нину по плечу так, что у нее подкосились ноги. Она присела.

— А ты говорила, не взорвется!

Никита, улыбнувшись ему, опять снял кепку и рукавом вытер вспотевший лоб. Слушая треск и скрежет, глядя на возникшее пламя, Нина мстительно, с фанатическим упорством шептала:

— За голубое платьице… За девочку…

На опушке, в густом и мокром от росы ольховнике они отыскали Серегу Хмурова. Испуганный и, видимо, исстрадавшийся за бесконечные часы ожидания в темноте, он с воплем кинулся к Ивану Заголихину.

— Живы! Вернулись! — Он весь сильно дрожал то ли от ночной сырости, то ли от страха; у него громко стучали зубы. — Как его тряхануло, поезд-то, даже лес закачало! — Подросток, озираясь, прислушался к резкому шипению, скрежету и крикам, несущимся от дороги.

Заголихин грубовато оттолкнул Серегу:

— Погоди, не лезь. Смышляев тут был?

— Был. Он и сказал, что вас всех поймали.

Только он один спасся. Взял лошадь и угнал. Сказал, чтобы и я уезжал, если жить хочу. — В словах Сереги слышались слезы обиды. — Едемте скорее с этого места, как бы они погоню не начали… — Он засуетился, подводя к Никите лошадь. — Садись…

— Предатель! Волк! — выругался Иван, задыхаясь от ярости, и сел на лошадь, — Одного желаю: встретиться еще раз с этим Смышляевым!

Воздух в лесу постепенно начал сереть, деревья расплывчато проступали в темноте. Подрывники возвращались в отряд. Никита думал о Смышляеве, и, казалось, все шире, шире раскрывалась перед ним черная бездна; Никита ужасался, его охватило омерзение, лютая обессиливающая злоба.

— Может быть, нам другим путем ехать, Иван? — обратился Никита к Заголихину. — Смышляев может пустить на наш след…

Иван пренебрежительно отмахнулся.

— Кто сунется сюда? Немцы боятся лесов, как черт ладана! — Возбужденный удачным выполнением задания, потерявший в безрассудном азарте осторожность, Заголихин чувствовал себя в родных лесах недосягаемым, неуязвимым. Он даже щеголял немного своей удалью; даже его угрюмая неподвижность исчезла и ленивый басок налился чистым звоном. — Хозяева здесь — мы!

Беспечная — от неопытности — уверенность эта и перечеркнула, вытеснила сомнения Никиты, о чем он горько пожалел спустя некоторое время.

Подрывники миновали место встречи Никиты и Нины с немецким мотоциклистом, пересекли поле, длинным языком вдававшееся в, лесной массив; они уже вторглись в нерассеянный сумрак густых еловых зарослей и свернули с дороги, ведущей не в Жеребцово, а вправо, в расположение отряда, когда беда внезапно и безжалостно обрушилась на их головы.

Немецкие солдаты, — привел ли их сюда. Смышляев или другой кто, трудно сказать, — выскочили из засады в тот момент, когда настороженность партизан притупилась; место взрыва эшелона осталось далеко позади, заросшая тропа была глухая, нехоженая, лошади тихо покачивали остывших от возбуждения седоков. Что-то удивительно теплое и приятное шевелилось в душе Никиты, он едва заметно улыбался, смежив синие глаза: боевая жизнь его началась с большого и трудного… Как хорошо, что он попал к мужественным людям, к Филиппу Ивановичу, к Мамлееву. Приняли, поверили… Он оправдал их доверие… Вот он явится в отряд, вползет в шалашик к Сковородникову и доложит, что задание выполнено точно, эшелон пущен под откос. Такой рапорт незазорно отдать самому большому начальнику… Никита покосился на Нину, она сидела на лошади прямо, гордая Жанна д'Арк, Теперь и за нее нечего беспокоиться, не струсит, не задрожит, поведением своим — в бою ли, в трудностях ли лесной жизни — не вызовет жалости к себе, а если погибнет, то мужественно… И ребята надежные: Иван, Серега, Иван держится героем от сознания выполненного долга. И Серега, мальчишка еще, духом еще не окреп, а не уехал из ольховника с лошадьми, ждал, хоть и дрожал от страха… Отстал, плетется сзади где-то…

Трое солдат, вывернувшись из-под елей, кинулись к Никите. Он даже не успел осмыслить того, что произошло, не успел схватиться за оружие. Лошадь, испугавшись, шарахнулась от солдат. Никита вылетел из седла, больно ударившись о ствол, постепенно отполз в сторону, за ствол ели, — внезапность разит без промаха, хлеще пули. Во время прыжка лошади автомат выпал из рук, остался один пистолет Никита выстрелил раз, другой, третий… Он видел, как несколько сильных рук стащили с седла Нину, придавили к земле. Четверо солдат облепили Ивана Заголихина, били его, стараясь свалить; опасность влила в Ивана нечеловеческую силу, и, здоровенный, он волок их на себе в сторону от тропы, дико рычал, перекрывая тревожную немецкую речь; на один миг мелькнул его кулак, зажавший гранату, оскаленные зубы выдернули чеку, и грохнул взрыв… Заголихин взорвал себя и насевших на него немцев. Вслед за взрывом раздались крики, затем стоны раненых.

Никита знал, что в пистолете остался один патрон — для собственного виска. Но увидел, как вывернулся из-за дерева гитлеровец, молодой, с вьющимися белокурыми волосами, острые усики на губе хищно шевелились, и выстрелил в него. Промахнулся… Только тогда его резанула мысль: живым в лапы врага! Вспомнил о гранате — сделать то же, что и Иван Заголихин… Никита уже зажал ее в кулаке… Но в это время голова как будто треснула от удара, тупого и гулкого, деревянного.

Какая-то мельчайшая доля сознания сохранилась, и этой долей он услышал беспорядочные выстрелы и взвизгнувший голос, быть может Смышляева: «Держите его». И понял: отставший Серега Хмуров, услышав взрыв гранаты и крики немцев, бежал в лес.

9

В полдень Никиту и Нину привели в Жеребцово и втолкнули в сарай, где сидели еще четверо: мужик, отказавшийся работать в поле, красноармеец из «окруженцев» — этот спал, подобрав под себя босые ноги, — беременная заплаканная женщина лет тридцати и старик с корзинкой, набитой красноглазыми крольчатами.

Старик чуть подвинулся, приглашая Никиту сесть рядом с собой на солому. Никита с трудом опустился. В голове беспрерывно звенело, в затылок словно стучали молотком; глаз посинел от удара, затек и закрылся.

Нина не в силах была сидеть, все ходила вдоль стены, мимо двери, где стоял часовой, высокий, узкоплечий солдат в очках; круглые стекла их обнимала тонкая позолоченная каемка.

В сарае кисло пахло птичьим пометом и сухой гнилью. Сквозь щели, если приблизить к ним глаза, видна была безлюдная улица, в конце ее пруд, отороченный ивовыми деревьями; с другой стороны открывалась сельская площадь с высокой голой трубой на месте сгоревшего здания сельсовета. Давно ли они входили сюда, полные сил и надежд на борьбу… Злополучное это село, несчастливое… Отсюда Нину чуть было не угнали в Германию. Теперь, после первого же задания, очутились они в плену…

Нина опустилась возле Никиты на колени, взглянула на его распухший глаз.

— Больно?

— Черт его знает, Нина! — Никита попробовал улыбнуться ей. — Горит все и тупо ноет…

— Ах, как глупо вышло, Никита! — произнесла Нина отчаянным голосом. — Так глупо, что невыносимо стыдно!..

Никита успокоил:

— Новички мы, Нина… Что мы знали? Ни черта мы не знали! Опыта было с гулькин нос… Вот если бы снова сейчас начать!.. — Он тяжко, с отчаянным стоном вздохнул.

Нина склонилась к нему еще ниже.

— Жаль, что попались мы в самом начале борьбы, ничего, в сущности, не сделали… — Лицо ее было бледное, темные глаза горели сухим огнем.

Старик, наблюдавший за ней, понял, что душа ее мечется, горит и посоветовал мягко:

— А ты, дочка, походи, походи. Когда ходишь, немножко легче становится.

Нина, до предела напряженная, отчаявшаяся и в то же время собранная, ходила вдоль стены, все время отмечая краем глаза поблескивающие стеклышки очков часового, — он наблюдал за ней то ли с любопытством, то ли с состраданием, только без ненависти.

Красноармеец во сне дернул босой ногой, задел и опрокинул корзину старика. Она раскрылась. Крольчата высыпали из нее — белые, черные и серые пушистые шарики; несмело, робкими прыжками поскакали по сараю. Старик не ловил и не загонял их. Нина взяла одного, беленького, с рубиновыми глазками, теплого, и прижала его к своей щеке, улыбнулась. Потом подняла с пола соломинку и дала крольчонку. Раздвоенная нежная губа его скользнула по соломинке и ткнулась Нине в подбородок. Часовой, наблюдая за Ниной, улыбнулся тонкими губами и отошел от двери. Он тут же вернулся и просунул в щель над дверцей пучок травы. Раздвоенная губа крольчонка часто-часто задвигалась, выбирая вкусные стебельки. Нина взглянула в глаза часового, серые, участливые, увеличенные стеклами очков. Солдат оглянулся назад и проговорил с улыбкой:

— Зи нихт дерьевня… Москва? — Нина кивнула. Часовой сказал не без гордости. — Их бин Вин… Вьена…

— Вена? Австрия? — спросила Нина, и часовой радостно закивал головой. Чтобы польстить ему, Нина сказала то первое, что сразу пришло на ум и что было связано с этим городом, — перед самой войной она смотрела фильм «Большой вальс»: — Штраус. Иоганн Штраус…

Австриец закивал еще радостнее.

— О! Иоганн Штраус!..

У Нины похолодела спина от зародившейся надежды. Она опять пристально, жадно, с мольбой посмотрела в глаза часовому. И он, очевидно, поняв все, о чем умолял ее взгляд, сразу посуровел лицом, отвернулся, над дверью повис его равнодушный затылок, прикрытый пилоткой. Потом он принялся озабоченно отмеривать за дверью шаги — вперед и назад, уже не глядя на Нину, хотя она, напряженная, дрожащая, стояла у двери, бессознательно перебирая длинные уши крольчонка, все еще надеясь на счастливый исход. Часовой так и не взглянул на нее. Нина пустила крольчонка на пол, присела к Никите, обхватила колени руками, произнесла с глухой тоской:

— Папу жалко… И Диму…

— Не думай об этом. — Никита положил руку ей на плечо, спина ее дрожала. — Крепись!

Часовой все вышагивал мимо дверцы. Раза два стеклышки очков блеснули розовым светом, отражая закатное солнце. Багряные лучи проникли сквозь щели, угасающие и печальные. В сарае темнело. Никита оглядывался, не найдется ли места для лазейки. Часовой перестал шагать, над дверцей опять задрожали очки. Он, видимо, отыскивал в полумраке Нину. Никита подтолкнул ее к нему. За Ниной проскакали три беленьких крольчонка. Австриец был бледен, серьезен и озабочен. Он и девушка стояли, разделенные дверью, — глаза в глаза. Он решительно кивнул. Затем в щель между досками просунулась палка, отодрала нижнюю доску, и Нина услышала его торопливый шепот, разобрав лишь два слова:

— Шнель. Скорьей!..

Нина нагнулась к дыре. Но тут же выпрямилась, позвала шепотом:

— Никита, иди!..

Все, кто лежал и сидел на соломе, зашевелились, даже красноармеец проснулся, потянулись к спасительной дыре. Часовой воскликнул, всполошенно озираясь:

— Найн, найн!..

Нина замешкалась. Никита, поняв часового, властно приказал девушке:

— Иди одна. Иди скорее. — И толкнул ее к дыре. — Прощай.

Нина, тоненькая и гибкая, проворно выскользнула из сарая, метнулась за угол, за ней, словно белые мячики, Попрыгали в дыру три белых крольчонка Часовой снова заслонил дыру доской, заколотил. Затем принялся ходить мимо двери. Никита был потрясен: всего ожидал, только не этого. Что толкнуло этого солдата на такой. великодушный и опасный шаг? Вражда ли к гитлеровцам, которые относятся к австрийцам, должно быть, как к людям низшей породы, или жалость к девушке, юной, красивой, которая должна погибнуть; ведь гитлеровцы — он это, должно быть, отлично знал — расправляются со своими жертвами жестоко и беспощадно. Так или иначе, но совершилось величайшее благо, и Никите стало легче дышать, словно сняли с плеч, с души непомерную тяжесть. Теперь одному легче будет умирать, Никита подождал, когда часовой поравняется с дверью, сказал глухо, проникновенно.

— Спасибо. Данке.

Австриец на секунду. задержался, мотнул головой, не поворачивая к нему лица, и прошел дальше. Никита вернулся к старику, сел на старое место. Старик, сухонький, щуплый, с седенькой клочковатой бородкой, вздохнул и прошептал с умилением:

— Выходит, сынок, мир не без добрых душ… Я заключаю, много их, добрых душ, на земле. Только они стиснуты со всех сторон темными злыми стенами, зачахли… А как отхлынет немного злая темнота, вырвется душа на простор, на свет и раскроется, расцветет… До слез ведь это хорошо, как он девчушку высвободил, словно птичку из клетки выпустил…

Когда совсем стемнело, австрийца сменил новый часовой, шумный, видимо, подвыпивший. Он громко переговаривался с австрийцем, внезапно и громко ржал, затем тяжело опрокинулся грудью на затрещавшую дверь, приподнял фонарь, заглянул в сарай, должно быть проверяя, тут ли пленные. Поставив фонарь на землю, он, как и прежний, заходил туда-сюда, весело засвистел.

Никите не спалось. Тяжкие, мучительные думы одолевали его. Он то ругал себя за то, что послушался Ивана Заголихина и поехал старой дорогой, то сожалел о том, что не взорвал себя; тосковал, что жизнь прерывалась в самом начале борьбы… Рядом глухо стонала беременная женщина, и протяжные стоны эти усиливали тоску. Никита ползком, в темноте обшарил углы. Плетень в одном месте был гнилой, залатанный снаружи доской; доска эта была плохо приколочена и легко отрывалась — только она, эта тесинка, заслоняла Никите путь к спадению, к свободе. У него колотилось сердце. Но стоило только надавить на эту тесинку, как она издавала тоненький писк; писк этот как бы повторяла вся стена, сплетенная из хвороста, сухого и хрусткого. Свист часового обрывался, огонек фонаря, колыхаясь, плыл вокруг сарая именно к тому месту, где притаился Никита.

Перед рассветом мимо сарая прошла машина, сильный свет фар — немцы безнаказанно ездили с зажженными фарами — пробился голубыми упругими струями сквозь щели, ударил по глазам заключенных и оборвался. Машина свернула за угол. Беременная женщина застонала громче, с подвывом — у нее, должно быть, начались родовые схватки.

В сарай все настойчивее просачивался серый предутренний свет; с каждой минутой он прояснялся и синел. За дверью послышался короткий разговор вновь подошедших людей с часовым. Загремел ключ, вставляемый в личину замка. Дверь заскрипела и отворилась. Вошли двое, взглядом окинули заключенных. Удивленно переглянулись, не досчитавшись Нины. Стремительно обошли углы, перетряхнули солому и поспешно выбежали вон, замкнув дверь. Опять послышался торопливый спор этих двоих с часовым. Спор быстро и угрожающе оборвался — ушли.

Женщина металась по соломе и уже пронзительно выла, кусая себе руки. Мужчины, молча, беспомощно и с состраданием смотрели на роды, не зная, как помочь, что предпринять. Красноармеец испуганно отодвинулся от женщины подальше…

Дверца опять отворилась, и те же двое, брезгливо морщась от пронзительного крика женщины, знаком велели Никите подняться и следовать за ними. Один солдат с пистолетом встал впереди, второй сзади. Перешагивая порог сарая, Никита услышал слабый писк ребенка и неожиданно улыбнулся, оглянувшись на роженицу: родился русский парень на смену ему… Солдат, идущий за Никитой, дулом пистолета подтолкнул его в спину: не задерживайся.

10

Никиту провели в школу, где у крылечка стояла легковая запыленная машина, — должно быть, пленных не тревожили до приезда начальства. Его ввели в класс. Парты были сдвинуты и поставлены одна на другую у стены, и от этого в помещении было светло и просторно, пахло вымытым полом. За столом сидел майор лет сорока, в новом мундире; чисто выбритое лицо спокойно и, будь он в гражданской одежде, даже привлекательно. Но ненавистная форма придавала лицу майора каменную бесчеловечность. Крупный, с горбинкой нос, тяжелый, раздвоенный подбородок, упрямо сложенные губы с опущенными углами и небольшие черные внимательные глаза выдавали ум и волю. Он показался Никите невысоким, потому что сидел на детской парте; за ним, на доске, в верхнем ее углу еще сохранились слова, выведенные, должно быть, рукой учительницы: «Пришла весна…» Дальше все было стерто, только чуть ниже стояли детские каракули: «Катька ду…»

— Проходите, садитесь, — сказал майор на чистом русском языке и показал на другую парту. Никита прошел и сел. Майор внимательно посмотрел на затекший, красновато-синий глаз пленного. — Вас били?

— Нет, — сказал Никита. — Это когда меня схватили…

— Курить хотите? — Да.

Майор встал, высокий, стройный, выхоленный, положил перед Никитой пачку сигарет и зажигалку.

— Может быть, кофе желаете? — на столе стоял голубой термос с блестящей пробкой.

— Погодите, покурю сначала… — Никита затянулся дымом, улыбаясь, — второй раз немцы выручают с куревом.

Майор внимательно, изучающе наблюдал за ним.

— Как вас звать?

— Добров, Никита.

Майор улыбнулся краешком губ, потрогал пальцем седой висок.

— Похоже на Добрыня Никитич. Русский богатырь.

— Да, похоже. — Никита, тоже прищурив глаз, сквозь синий дымок сигареты внимательно изучал майора. — Откуда вы знаете русский язык?

— Я не раз бывал в России… В берлинском университете изучал ее историю… Вы из Москвы? Где вы там работали?

— На заводе имени Сталина, в кузнице, мастером…

Майор помедлил, опустив взгляд, аккуратно сбил с кончика сигареты пепел на бумажку и спросил неожиданно, с намерением застать Никиту врасплох:

— Когда бежала партизанка Нина Сокол, ваша соучастница?

— Ночью, — ответил Никита, не задумываясь, спокойно. — Вернее, под утро.

— Почему же вы с ней не бежали?

— Ваш приезд помешал.

Майор понял, что перед ним не такой простак, каким Никита казался по своему виду, и строго спросил:

— Это вы взорвали эшелон?

— Нет.

— Боитесь признаться?

Никита пожал плечами, ответил нехотя:

— Я ничего и никого не боюсь.

Майор кивнул солдату, стоящему у порога. Тот приоткрыл дверь, и в класс несмело шагнул Смышляев, стащил с головы кепочку, начал комкать ее в руках, блудливо бегая бесцветными глазами и стараясь не смотреть на Никиту.

— Подойдите поближе, — приказал ему майор строго и брезгливо. Смышляев неслышно, на цыпочках приблизился почти к самому столу. Колкие мурашки горячо обсыпали спину Никиты, будто шевельнулись волосы на затылке. — Кто это? — спросил майор, кивая на Никиту. — Вглядитесь лучше и ответьте.

Нет ничего омерзительнее глаз предателя! Никита встретился одним своим синим, уставшим глазом со взглядом Смышляева и содрогнулся, словно взглянул в глаза мертвецу.

— Добров Никита, — признался Смышляев.

У Никиты уже вполне ощутимо зашевелились волосы на затылке.

— Он взорвал поезд?

— Он, — ответил Смышляев.

Никита рванулся с парты и со всей силой ударил Смышляева в лицо. Тот опрокинулся и, чтобы устоять на ногах, сделал несколько шагов назад, ткнулся в дверь, приоткрыв ее.

— Падаль!.. — выругался Никита, садясь на свое место, и взглянул на майора таким ненавидящим взглядом — эх, если б можно было и ему дать по морде! — что тот откинулся на спинку парты. Но ни один мускул не дрогнул на лице майора, он только кивнул часовому, чтобы увели Смышляева.

— В данном случае вы найдете во мне сочувствие, — подчеркнул майор. — Предатель — самая гнусная, фигура на войне, достойная презрения и уничтожения. Я вас понимаю и поддерживаю. Так поступил бы каждый патриот. — Майор облокотился на стол, придвинувшись ближе к Никите; Никита понял, что сейчас начнется разговор «без дураков». — Я настроен к вам благожелательно, — произнес майор, — и мне хотелось бы рассеять ваши заблуждения. Ваши диверсии, партизанские набеги — не больше, как уколы, дробинки для слона. Вы тратите силу, энергию, стреляете дробью, а слон идет себе да идет. Наша армия не полки ваши разбивает, а целые армии. В районе Минска окружено более трехсот тысяч человек. Здесь, в районе Смоленска, столько же. Начинается окружение более обширной группировки под Киевом. До полного разгрома ваших армий остались считанные дни. Но мы не враги русского народа, мы не воюем против него. Мы ведем борьбу против коммунистического режима. И мы не успокоимся, пока его не искореним, Никита глядел, не мигая, на майора и, сдерживая злобу, думал: «Ух, какой умный и опасный зверь…»

— Что вы от меня хотите, майор? — спросил Никита глухо.

Немец еще сильнее налег на парту, черные умные глаза его цепко впились в Никиту.

— На завоеванной нами территории, вероятно, будут создаваться из русских отряды для охраны порядка. Без этого не обойдется, я уверен. Нам для этих отрядов не будут нужны такие трусы и предатели, как этот Смышляев. Нужны такие, как вы, умные, сильные и храбрые. Это будет для вас самый благоразумный выход из уже проигранной вами войны!.. — Он ждал, не спуская с Никиты пристального и какого-то алчного взгляда.

В это время к крыльцу подкатила легковая машина, и в класс, широко распахнув дверь, ввалился шумный, подвыпивший офицер, розовый, с тугими щеками и светлыми глазами. Он обеими руками прижал к груди шесть винных бутылок с яркими наклейками. Обер-лейтенант что-то оживленно выкрикивал по-немецки и заливисто, по-девичьи, смеялся. Никита изо всех слов понял только имя, с которым обер-лейтенант обращался к майору: Гейнц. Майор сидел с каменным лицом, не отвечая на приветственные возгласы приятеля. Затем он встал и, подойдя к офицеру, молча отвесил ему пощечину. Обер-лейтенант оборвал смех, часто замигал белесыми ресницами, пятясь к двери; одна бутылка выпала из рук, тупо стукнулась об пол и разбилась. По полу расползлась лужа. Помещение наполнилось пряным запахом ликера.

— Болван! — выругался майор, садясь опять за стол. — Кому сражения, осколки в грудь, а вот таким — вино…

Никита смотрел в окно. За дальним лесом взошло солнце. На душе стало пусто и щемяще тоскливо. Но майор, закурив сигарету, подошел к окну, заслонил широкими плечами и далекий лес, и взошедшее молодое солнце. Никита видел теперь только его спину, туго обтянутую френчем, маслянисто отсвечивающие волосы на крепком затылке и руку с сигаретой на пояснице; на среднем пальце желтело обручальное кольцо. Майор долго стоял так, о чем-то думая.

— Вы совершили тягчайшее преступление, — сухо проговорил он, не поворачиваясь. — Мы вас расстреляем.

— Я знаю, — спокойно, почти равнодушно сказал Никита.

Майор круто, на каблуках обернулся, удивленно смерил его глазами.

— У вас, Добров, еще есть время подумать. Посидите, покурите, подумайте, — глупо же, черт возьми, отказываться от жизни!

Никита встал и хрипло, задыхаясь от ярости, проговорил ему в лицо:

— Да, мне очень хочется жить. — Он думал только об одном: не показать вида, что ему страшно. А ему было страшно до тошноты, до дрожи в ногах. — Но это не имеет значения. Борьба идет такая, что победа в ней достанется только ценою этой самой жизни. Я жалею об этом: не увижу, когда наша армия, народ наш разгромят ваши дикие орды. Мы выжжем вас, гитлеровскую армию, как чуму. Ух, как я ненавижу вас… шакалы! — почти со стоном вырвалось у него.

Майор как будто чуть отшатнулся от его шепота. Затем, громко стуча каблуками, вышел из класса, сохраняя прежнюю сдержанность и спокойствие.

Никита опустился на парту и положил голову на сомкнутые руки. Он сидел так, в забытьи, до тех пор, пока в класс не ввалились веселый обер-лейтенант с пылающей от пощечины щекой и два солдата. Обер-лейтенант был еще более пьян и от этого еще более шумен и развязен.

Никита с трудом поднялся и, чуть покачиваясь, двинулся к выходу. Он вдруг почувствовал, что его клонит мучительная, тяжелая усталость. «Это смерть камнем повисла на шее и тянет меня к земле», — подумал он. На фронте смерть приходит всегда внезапно, нежданно. Вот и сейчас смерть в облике пьяного офицера ступает по пятам и хохочет. Но над ним, Никитой, ей не придется позабавиться, он не станет ползать на коленях перед ней, не станет вымаливать у нее крошечку жизни. Хотя ему и хочется жить…

Никиту вывели за дровяной склад, в школьный садик. Там уже были вырыты три ямы-могилы. У могил стояли красноармеец и колхозник, — их сделали соучастниками бежавшей Нины Сокол. Старик с седенькой клочковатой бородкой суетился возле четвертой ямы, лопатой выкидывал из нее желтые глинистые комья: глина налипала на сандалии, и он то и дело счищал ее с подошв острием лопаты. Когда подвели Никиту, старик выпрыгнул из ямы и с готовностью встал спиной к ней, вытянул руки, сухонький, маленький, смелый!

Никита тоже встал спиной к крайней яме. Из-за сарая вывернулись еще два офицера, тоже подвыпивших; майора среди них не было. Веселый толстощекий обер-лейтенант шумно обрадовался появлению друзей. Он отстранил солдат, вставших перед приговоренными к смерти, вынул из кобуры пистолет, из кармана — платок. Подозвал одного из офицеров, смеясь, сказал им что-то. Молодой немец усмехнулся, взял платок и завязал обер-лейтенанту глаза. Отступив шага на три от пленных, обер-лейтенант выстрелил один раз, второй — наугад. Пуля просвистела мимо уха Никиты. Старик вдруг упал на колени и заплакал от отчаяния и обиды на то, что с почтенной жизнью его пьяный гитлеровец играл в жмурки. Никита хотел поднять старика, нагнулся, и в это время пуля впилась ему в плечо. Он распрямился. Тогда вторая пуля ударила в грудь. Опрокидываясь навзничь, в яму, он увидел белое, с розоватыми краями облако, как будто склонившееся над самой его головой, услышал громкий плач ребенка в сарае, и как бы утверждая этот требовательный, хозяйский крик нового человека, в отдалении застрекотали автоматные очереди.

Очнулся Никита от сильного удушья. Сырая, тяжелая темнота намертво сдавила его закоченевшими чугунными объятиями. Он понял, что лежит в могиле — похоронен заживо. Леденящий, разрывающий сердце ужас охватил его. Он закричал отчаянным, диким звериным криком, но земля забила ему рот, он закашлялся. Неукротимый дух жизни проснулся в нем, словно все человечество на какой-то миг отдало ему всю свою мощь. Он рванулся, переворачиваясь на бок, побеждая страшную, сатанинскую боль в плече. Здоровая рука толкнула темноту. И темнота не устояла перед этим могучим толчком, подалась. Тогда Никита, задыхаясь, судорожно подтянул колени к груди и рывком разорвал чугунные смертельные объятия. Разворачивая спиной свежие глинистые комья, он поднялся из могилы. Теплый, живительный воздух вторгнулся в его легкие. Сердце, совершив подвиг, как бы замерло, остановилось. Голова Никиты поникла, глаза закрылись, только рот ненасытно хватал и пил жадными глотками воздух.

…Сержант Кочетовский, разделавшись с пьяными офицерами в школе, заглянул мимоходом за сарай. Он увидел развороченную могилу, на краю ее поникшую седую голову человека и позвал политрука Щукина.

11

— Товарищ лейтенант, вас просит полковник Казаринов, — сказал Прокофий Чертыханов, подбежав ко мне и кинув ладонь за ухо. Он общительно подмигнул Никите, плотно, истово перебинтованному Раисой Филипповной. — Ну, партизан, спеленали тебя, как младенца, — вся правая половина для боевых действий временно непригодна… — И сейчас же по-приятельски успокоил: — Ничего, партизан, хоть один глаз, да цел, видит. А вот я — помнишь? — ослеп было совсем. Знаешь, Никита, на какую мысль слепота меня натолкнула? Когда человек не был еще человеком, а простой каплей, по-ученому сказать — молекулой, то у него раньше всех других органов — рук, ног, ушей — родились глаза, потому что он, двигаясь, сослепу натыкался на что-нибудь и ушибался. И вот от боли-то у него и выскочили глаза. Тогда я успокоился: если бы пчелы по злости своей окончательно лишили меня зрения, то я непременно начал бы считать головой углы, деревья, камни, и у меня от ушибов на месте синяков и шишек прорезались бы новые глаза, пусть не такие завлекательные, как эти… — Чертыханов, сдерживая усмешку, опять подмигнул Никите хитрым, глубоко запрятанным глазом.

— Здорово ты заливаешь, ефрейтор! — негромко и одобрительно воскликнул Никита. Он всем корпусом повернулся ко мне. — Ты ступай, Дима. Я доберусь, Чертыханов мне поможет…

Я поспешил в избушку. Полковник за время вынужденного лежания заметно отдохнул, посвежел, желтизна лица исчезла, и щеки приобрели розоватый, живой оттенок; нога, видимо, подживала, и он уже мог сидеть, положив ее на табурет.

— Иди сюда, командир, — позвал полковник, когда я вошел. — Сейчас будем принимать решение.

Казаринов склонился над картой, разложенной на столе, придвинутом к кровати. Щукин, вымытый, выбритый, посвежевший, сидел напротив полковника, а сзади, за плечами политрука, стоял, чуть пригнувшись и заглядывая в карту, Стоюнин. Я сел на кровать рядом с полковником. Щукин докладывал о результатах разведки.

— Немцы, стремительно продвигаясь на восток, оставляют в некоторых населенных пунктах, главным образом поблизости от дорог, небольшие гарнизоны, а также тыловые подразделения. Они совершенно не берут в расчет характер наших людей; гитлеровцы абсолютно уверены в том, что раз территория захвачена, то народ уже подавлен, подчинен. Поэтому мы почти всюду накрывали фашистские гарнизоны врасплох, особенно ночью, — они спят, как в собственных спальнях. В деревне Лучки мои разведчики без единого выстрела, без шума вырезали весь гарнизон в шестнадцать человек… В районе села Лусось, в прилегающих к нему рощах и перелесках ведет бои наша дивизия, вернее остатки дивизии. Она то вырывается из кольца, продвигается на восток, к линии фронта, то снова попадает в окружение и отбивается. Командир дивизии убит еще на Днепре. За командира остался полковой комиссар Дубровин.

При звуке этого имени рука моя непроизвольно дернулась и карандаш вычертил на карте жирную кривую. Полковник удивленно спросил:

— Что ты?

Я еще не сказал, что там, в Лусоси, бьется, истекая кровью, самый дорогой мне человек и, возможно, именно в эту минуту ему угрожает смертельная опасность. Как верно я подумал в первый день войны: война сведет людей в один круг, в одну цепь. — За эти тяжелые недели я встретил Никиту и Нину. И вот теперь — Сергей Петрович Дубровин…

— Где эта Лусось? — спросил я сдержанно. Пальцы Щукина скользнули по зелено-синим разводам и черным извилинам карты.

— Вот она.

Я прикинул приблизительное расстояние — километров восемнадцать от нас к северо-востоку.

Щукин пояснил:

— На пути одна деревня, Назарьево. В Назарьеве нечто вроде полицейского пункта. Полицейские вербуются из предателей; тут и, сдавшиеся в плен окруженцы, дезертиры, а также местные антисоветские элементы. Здесь они получают от гитлеровских молодцов инструктаж, то есть первые навыки бандитизма, В Лусоси до батальона пехоты с минометами. А может, больше. Они давят на дивизию с юго-запада. Кольцо в западном направлении не замкнуто. Для дивизии путь на восток закрыт сильным заслоном. Наши войска нуждаются в боеприпасах и продовольствии. Так мне сообщил старший лейтенант Гришин, которого я встретил на дороге…

Щукин умолк, распрямился и вопросительно посмотрел на полковника Казаринова. Полковник передвинул вытянутую вдоль кровати раненую ногу.

— Все ясно, — произнес он повеселевшим голосом и, развернув плечи, пристально и ободряюще взглянул на меня. — Что будем делать, командир?

Мне было и приятно и страшно оттого, что опытный военный, полковник, за советом в решении сложной задачи обращается ко мне, по воле случая ставшему командиром большой, разнородной воинской части. Трепет, охвативший меня, как всегда в минуту глубокого волнения, перекинулся на губы; я крепко сжал их, чтобы они не дрожали, и долго молчал, глядя в карту. Полковнику, как и мне, было ясно, что сидеть здесь дольше невозможно, он лишь испытывал сейчас мою «командирскую решительность». Ощутив, что трепет губ прекратился, я спокойно сказал, обращаясь к Стоюнину:

— Приведите пленных. И скажите, чтобы нашли Оню Свидлера.

Полковник изумленно и весело вздернул брови и опять передвинул на кровати раненую ногу.

Первым переступил порог майор Гейнц Лоозе; высокий и острый гребень его фуражки почти касался потолка. Он обвел нас глазами; заметив полковника Казаринова с четырьмя «шпалами» на петлицах, майор вытянулся и, прикладывая пальцы к козырьку, пристукнул каблуками. За майором робко шагнул обер-лейтенант Биндинг, бледный, с дрожащими пухлыми щеками, похожий на переодетую женщину. Старшина Оня Свидлер, войдя следом за пленными, брезгливо, двумя пальцами взял обер-лейтенанта за рукав и сказал какую-то фразу по-немецки. Биндинг мгновенно отпрянул в сторону, освободив дорогу.

— Старшина, спросите майора, какой он части — сказал я Свидлеру.

— Я офицер службы безопасности «СД», — четко отметил майор по-русски.

— Какие соединения прошли на этом участке на Смоленск? — спросил я. Полковник Казаринов уточнил вопрос:

— Южнее Смоленска.

— А еще точнее — на Москву? — спросил майор спокойно; он почтительно стоял перед полковником, — впрочем, и сесть-то не на что было. — Это наше главное направление. Оно обеспечено отборными войсками: дивизия «СС», десятая танковая дивизия, семнадцатая моторизованная и несколько пехотных дивизий. — Полковник Казаринов переглянулся со мной — майор не врал. — Ваши войска в районе Ельни оказали неожиданное упорство. Русский солдат поражает своей фанатичностью и ожесточением. Этот фактор не был предусмотрен германским командованием. И если так будет продолжаться и дальше, то нам придется несколько труднее, чем мы предполагали.

— Значит, бои идут в районе Ельни? — спросил я; мне важно было уточнить, далеко ли от нас линия фронта. — Давно там идут бои?

— Третью неделю, — ответил майор нехотя. — А вообще мы многое не предусмотрели, вступая в вашу страну. Например, коварства партизан.

Никита Добров, пройдя в избу, сел за спиной немцев на конец лавки, у порога. И когда наступила пауза, он заметил негромко:

— Вы говорили, майор, что ваша армия берет в окружение сотни тысяч наших бойцов. — Майор резко повернулся на голос, увидел Никиту и, всегда выдержанный и невозмутимый, в замешательстве отшатнулся от него. Никита, морщась от боли, встал. — Все эти люди, по-вашему, по-немецки, окружены. А разве они подавлены и покорились вам?

Майор все более изумлялся, глядя на Никиту. Он прошептал:

— Вы живы?..

— Жив. По счастливой случайности. — Перебинтованный, с завязанным глазом, Никита выглядел спокойным, мрачным и страшным. — Но даже если бы вы меня убили, я встал бы из могилы и на рукаве своего савана вешал бы вас, гадов! — Он опять устало сел на лавку.

Крупный нос майора покрылся крапинками пота. Но майор уже овладел собой и по-прежнему держался независимо.

Полковник откинулся на подушки, улыбаясь. Я взглянул на обер-лейтенанта Биндинга, — у него дрожали, подгибаясь, колени и вздрагивали белые рыхлые щеки.

— В селе Жеребцове вы расстреливали неповинных людей, расстреливали играючи, забавляясь, словно перед вами были не живые люди, а чучела… — Оня Свидлер сидел рядом со мной и переводил. — В том же селе вы вместе с вашими собутыльниками насильно напоили, а потом надругались над пятнадцатилетней девочкой Катей Белокрыльцевой…

У обер-лейтенанта Биндинга вдруг подломились ноги, он рухнул на колени, протянув руки, пополз к столу, — куда девалась чванливая гитлеровская спесь! Он от всего отпирался. Никита опять не удержался, медленно и угрожающе надвинулся на Биндинга.

— А меня ты узнаешь? В жмурки играл, подлюга!..

У Биндинга отвалилась челюсть; почти в мистическом ужасе он отползал от Никиты, бормоча невнятно и плаксиво:

— Это не я. Это не я… — Плечом ткнулся в бок майору.

Тот брезгливо ударил его перчаткой по лицу, проговорил по-немецки:

— Встань! Надо было лучше стрелять, болван!

Старшина Оня Свидлер, разбирая сумку Биндинга и просматривая документы, записи, нашел его незаконченное письмо к жене. Оня перевел мне его: «Дорогая жена! Вот уже неделя, как я в России. После Франции эта страна кажется пустынной и тихой. Здесь тебя охватывает невольное беспокойство: идешь, идешь, почти тысячу километров прошли, а стране все нет ни конца, ни края. Встречают нас здесь без цветов и без фанфар, — конечно, не понимают, что мы несем им более культурные формы жизни и правления. Но ничего, дорогая, они это скоро поймут и оценят… Обо мне не беспокойся, я человек веселый и общительный и в любой компании могу создать веселую атмосферу. Здесь хорошая, очень хорошая водка и много кур…»

Я взял у старшины письмо и сказал Биндингу:

— Встаньте. — Обер-лейтенант, заискивающе мигая, неуверенно поднялся. — Хотите дописать это письмо, господин Биндинг?

Губы обер-лейтенанта искривила недоуменная улыбка, он озадаченно хлопал белесыми ресницами. Старшина повторил ему мой вопрос.

— Да, если дозволите… Два слова…

— Садитесь, — сказал я.

Стоюнин пододвинул к столу табуретку. Полковник Казаринов, прикрыв глаза, улыбался. Биндинг несмело присел на краешек табуретки. Я положил перед ним недописанный листок.

— Ручка у вас есть? — Обер-лейтенант поспешно достал из внутреннего кармана куртки авторучку. — Вот конверт. Пишите адрес: интересно знать, откуда вы такой…

Офицер с недоверием придвинул к себе конверт, написал: «Элизе Биндинг. Фридрих-штрассе, 16. Берлин». Затем вопросительно посмотрел на меня.

— Письмо я вам продиктую, — сказал я. — Пишите… Дорогая жена! — Биндинг написал слова, все время недоверчиво косясь на меня. Лоб его порозовел и покрылся испариной. — Пишите дальше… Я ворвался в чужую страну как грабитель, убийца и насильник… — Старшина перевел. Обер-лейтенант вздрогнул к попытался встать. Щукин надавил рукой на его плечо, принудил сесть. Биндинг высокомерно, вызывающе вскинул подбородок, решительно посмотрел на меня, его студенистые глаза как бы загустели. — Пишите дальше, — сказал я, сдерживаясь. — Я убивал невинных людей — стариков и женщин, насиловал пятнадцатилетних девочек, пил русскую водку, воровал домашнюю птицу и пакостил всюду, куда ступала моя нога. За это и буду убит через пять минут. Подпишитесь. Вот так. Письмо я передам вашим родным сам, когда мы войдем в Берлин…

Подписав письмо, Биндинг швырнул ручку и рывком встал.

— Вы никогда не будете в Берлине! Вы даже во сне его не увидите! Вы убьете меня? Но моя армия все равно пройдет до Москвы, пройдет всю вашу варварскую страну и превратит ее в выжженную пустыню! Пепел и камни — вот все, что останется от вас!.. — Он уже кричал визгливо и истерично, топал ногами в бессильной ярости, пока часовой не вытолкнул его за дверь.

Майор Лоозе брезгливо морщился от его крика, плотно и высокомерно поджимал губы. Когда беспорядочные выкрики обер-лейтенанта оборвал выстрел и наступила тишина, майор спросил негромко:

— Господин лейтенант, я понимаю, что в ваших обстоятельствах держать пленных не положено. Верните мне мой пистолет и один патрон.

Неожиданная просьба эта несколько озадачила меня. Я взглянул на полковника, потом на Щукина, как бы спрашивая их, как отнестись к этой странной просьбе. Казаринов спокойно, чуть насмешливо смотрел из-под полуприкрытых век; он ничего не ответил мне, только переложил на другое место больную ногу; Щукин едва заметно повел плечом: решай, мол, сам…

— Это что же, демонстрация? Или капитуляция?.. Надеюсь, вы понимаете меня?

Майор опустил взгляд, долго молчал, затем его умные глаза — в них навсегда затвердела ненависть — встретились с моими. Он произнес с усилием:

— Боюсь, что капитуляция…

— Верните господину майору оружие, — приказал я, — силу и мужество следует уважать, даже если их проявляет враг.

Получив пистолет, майор опять вытянулся перед полковником Казариновым, прищелкнул каблуками и вышел, пригибая голову, заслоняя дверь широкой спиной.

— Да, это враг матерый, враг с большой буквы! — проговорил полковник Казаринов. — Такой не пощадит, кандалы наденет на целый народ, — рука не дрогнет…

В это время, как бы подтверждая слова полковника, из леса донесся приглушенный выстрел — майор Лоозе застрелил себя.

Сообщение майора о том, что гитлеровские дивизии натолкнулись у Ельни на несокрушимую стойкость наших войск, что немцам до Москвы еще далеко, что майор, убежденный, упорный и неглупый фашист, признал свою «капитуляцию», — все это подействовало на меня ободряюще, вызвало уверенность в нашем предприятии.

Когда в штаб явились командиры всех четырех батальонов, я снова разложил на столе карту и сказал, обращаясь к полковнику Казаринову:

— Товарищ полковник, находиться здесь дольше и ждать, когда нас сожмут со всех сторон, задушат или рассекут всю нашу группу и уничтожат по частям, бессмысленно, даже преступно. Я решил выступить на помощь окруженной дивизии сегодня в ночь, чтобы к утру соединиться с ней.

Полковник оживился, сел на кровати, протянул под столом раненую ногу и облокотился на карту.

— Ну, ну, докладывай…

— Группа выйдет двумя колоннами справа и слева от деревни Назарьево… — начал я спокойно и решительно, зная, что если ошибусь в чем, полковник поправит, подскажет…

12

Через час все было решено и уточнено. Стоюнин остался в сторожке разрабатывать подробный план маршрутов, систему сигнализации и прочее. Я вышел вместе с командирами батальонов на поляну. На душе у меня было легко и в то же время трепетно от предстоящего. Холодок первых сентябрьских ночей робко кинул на березы светлую лимонную желтизну, а осины как бы стыдливо зарделись легким свежим румянцем — осень подкралась незаметно и высушила воздух до синего, прозрачного звона, пустила по течению белые, сверкающие на солнце тонкие волокна паутины. В сквозной вышине проплыл неторопливый косяк журавлей, роняя на землю печальные звуки: словно кто-то в задумчивости трогал) невидимые клавиши; затем прошли три самолета, гулом своим стерли птичье курлыканье.

— Оглянитесь кругом, мой лейтенант, — воскликнул капитан Волтузин, нетерпеливо подпрыгивая, переступая коротенькими ногами. — Осень! А там, глядишь, и зима ляжет, мороз-воевода с треском сожмет свои кулаки. Догадываетесь, лейтенант, на что я намекаю?

— На мороз надейся, капитан, а сам не плошай, — сказал я, усмехаясь, — До зимы еще далеко…

— Вы совершенно правы, мой лейтенант, — засмеялся Волтузин. — Вы хотите сказать: зима далеко, а Лусось близко. Все будет так, как надо. За моих солдат я ручаюсь. Ну, до свиданья. Пойду готовиться… — И не пошел, а побежал, легко и весело подпрыгивая, словно по футбольному полю.

Неподалеку от изгороди вокруг зубоврачебного кресла собралась плотная и шумная группа красноармейцев. Я подошел поближе. Среди общего гвалта ясно выделился голос Чертыханова:

— Не лезь. Отойди! Ты заплатил? Вася, Хвостищев чем заплатил? Сигаретами? Ну, садись…

Ленивый, неповоротливый Хвостищев неловко забрался в кресло, откинулся на бархатную спинку, вцепился руками в захватанные подлокотники и важно надулся, замер. Вася Ежик комкал в руках кепочку с накиданными в нее огрызками шоколада и сигаретами и ногой нажимал на педаль, — несколькими качками. Кресло с Хвостищевым медленно подымалось выше, выше. Бойцы смеялись, кричали, потешаясь:

— Подымай его до полковника! Тянись, Мотя, тянись до генерала, не робей!

Восторженная и глуповатая улыбка раздвигала лицо Хвостищева вширь; круглые, тугие, покрытые серебристым пушком щеки его порозовели. Прокофий Чертыханов, повертывая на толстом стержне кресло, сказал Хвостищеву как бы с сочувствием:

— Все, Мотя: до старшины дотянул, дальше не идет, внешность у тебя несуразная, не генеральская. А вот старшина тебе под стать, усы отпустишь и — старшина…

— Ему и старшинского звания на износ!

— Только гляди, Мотя, не загордись, не притесняй нашего брата — солдата, не зазнавайся.

— Каждый зазнается ровно настолько, насколько он глуп, — отметил Чертыханов небрежно. — Хватит, слазь…

Мотя с минуту посидел на возвышении, улыбаясь еще шире и блаженнее. Затем Ежик надавил на другую педаль, и кресло опустилось. Место Хвостищева занял новый боец, бросив в Васину кепочку дольку шоколада.

Заметив меня, Чертыханов отбежал от толпы и вытянулся.

— Что это такое? — спросил я.

— Каждому хочется, товарищ лейтенант, возвыситься над тем, что он есть в данную минуту. — Чертыханов не в силах был сдержать плутовскую ухмылку. — Вот с помощью этой машины — ох, хороша машина, товарищ лейтенант, даже не скрипнет нигде — и меряем, кто на что горазд… Хотите, и вас измерим?

Я рассмеялся, во мне проснулось что-то озорное, мальчишеское.

— Что ж, измеряйте. — Я быстро залез в кресло, сел словно на троне. Бойцы еще более оживились. Вася Ежик заработал педалью. Сиденье стало подыматься. Удивительно смешное и глупое было положение; и я улыбался, должно быть, так же широко и нелепо, как Хвостищев.

— До майора его, — сказал кто-то из бойцов. Но того тут же поправили:

— Что майор! Подымай выше! До генерал-майора!

— А что? И еще выше! Война только начинается.

— Держитесь, товарищ командир, смелее!..

Я спрыгнул с кресла, не дождавшись, когда Вася его опустит, весело сказал бойцам:

— Спасибо, ребята, за щедрость, не обделили званием. Но вы ошиблись. Я буду строителем. Видите, сколько достояния погубила война. И погубит еще больше. Все это придется подымать вновь, строить…

Оня Свидлер, подойдя, увидел возле кресла своих поваров, ездовых, пастухов и кладовщиков. Нетерпеливый и обеспокоенный предстоящим походом, он сказал с горькой и едкой насмешкой:

— Может быть, на этой поляночке карусель вам поставить, с коняшками, с колокольцами, с барабанным боем? А может, балаганчик открыть, кукольный театр? А может, за ручки возьметесь и заведете веселый детский хоровод? — Бойцы, понурив головы, пряча ухмылки, отворачивались. — Марш по местам! Живо, дети природы!.. Чтоб через час все было готово к выступлению!..

Бойцы разошлись, неохотно покидая белое зубоврачебное кресло, пламенеющее на солнце рубиновой бархатной обивкой. Возле него одиноко стоял Вася Ежик. Он выбрал из кепочки шоколадки, сигареты отдал Чертыханову; кинув кепку на голову, обсыпал волосы и плечи шоколадными крошками и табаком.

Возле изгороди, среди деревьев и по краю поляны бродили козы, привязавшиеся к красноармейцам и к Васе Ежику. Они глядели на него зелеными стеклянными глазами с продолговатыми бесовскими зрачками и тоненько, подхалимски блеяли, выпрашивая кусочек хлеба. Вася смотрел на них с презрением, со злобной неприязнью: не достанься они ему, он наверняка сделался бы смелым разведчиком, вроде Кочетовского. Но мальчик и сам привык к ним, особенно к козлятам, — они заметно подросли, — и когда два повара зарезали козленка, Вася, уйдя подальше в лес, плакал.

— Что будем делать со стадом, товарищ лейтенант? — спросил меня Оня Свидлер.

— Погоните вместе с обозом, пока будет возможно.

Ежик отстаивал свои интересы:

— Свиней можно взять, их немного осталось, а коз бросить надо. Все равно их никто есть не станет, беду только накличут… — Помятый пиджачок его был накинут на голое тело: Чертыханов утром постирал ему белье.

— Васька, надень рубашку и трусики, они уже высохли, — строго сказал Прокофий, — И не встревай в разговор командиров, когда тебя не спрашивают.

Вася, понурив голову, побрел к своим козлятам. Я сказал Оне Свидлеру:

— Поставь на место Ежика кого-нибудь из бойцов…

Я прошел в глубину леса. Чертыханов понял, очевидно, что мне захотелось побыть одному, и отстал от меня. В лесу, в загустевшем, пряном воздухе листья, опадая, чертили желтые зигзаги. Прошмыгнул еж, украшенный золотыми монистами листьев, налипших на иголки.

Это была минута мудрой тишины и душевного просветления, — как бы легла на весь мой жизненный путь теплая и прелестная световая полоса; я увидел в ее сиянии отца. Большой, в белой рубахе, с небритым подбородком, он лежит на кровати, страдающий, больной; слышу его голос, вспоминаю его завет: «Случилась беда — не плачь. Ввязался в драку — волос не жалей. Полюбил кого — не упускай…» Добрые люди… Их было много на пути, каждый отдавал нам часть себя: учитель литературы Тимофей Евстигнеевич Папоротников, отец Никиты кузнец Степан Федорович Добров, народный артист Михаил Михайлович Бархатов, Николай Сергеевич Столяров, Серафима Владимировна Казанцева и, конечно, Сергей Петрович Дубровин, секретарь парткома завода, наш наставник, наш друг. Встретил нас мальчишками, полюбил, и вот восемь лет вел по тяжелым тропам и дорогам, чутко и внимательно присматриваясь к каждому, где надо поправляя и наставляя. Прежде всего он воспитывал в нас граждан, людей долга и чести, бойцов. И вот мы, деревенские парнишки, стали участниками мировых событий, стоим в сражениях плечом к плечу с ним, с нашим учителем. И в драке не только волос — жизней своих не щадим… Я полюбил, война разъединила нас. Где она сейчас, любовь моя? Уцелеет ли она, упрямая, непокорная, в этом неистовом огненном вихре, или, как птицу, подстрелят ее на самом взлете? Уцелей, повторял я… Мне думалось о матери: она извелась, наверно, не получая от меня вестей, и ночи кажутся ей тягучими и тяжелыми… Удастся ли первый боевой поход организованных нами людей?.. Сквозь щемящие, несогласные чувства тревоги, надежды, сомнений и беспокойств пробивался знакомый, радостный звон струны: веди, веди смелее!..

Я торопливо вынул из сумки листок бумаги и, присев на пень, синим карандашом написал: «Прошу принять меня в ряды Коммунистической партии. Хочу умереть в бою коммунистом…» Коротенькие строчки эти вылились сами собой, я ощутил необычайный подъем сил, уверенности и мужества, и легла на мои плечи возвеличивающая человека ответственность.

— Чертыханов! — крикнул я. Ефрейтор, стуча каблуками, подбежал. — Где политрук Щукин?

— У штаба, товарищ лейтенант, беседует с членами партбюро. Позвать?

— Не надо.

Я направился к избе. У изгороди, на бревне, среди командиров и бойцов сидел Щукин. Отметив мое, должно быть, необычайно взволнованное состояние, он встал и двинулся мне навстречу.

— Что случилось? — спросил он, зорко оглядывая меня. Я подал ему заявление. Он прочитал его и долго-долго молчал, раздумывая, не подымая головы, перебирая в пальцах листок. Затем я увидел его лицо с острыми, жесткими углами скул, затаенная и, как мне показалось, недобрая улыбка коснулась его губ, прищуренный взгляд был колючим и, как мне показалось, недобрая улыбка коснулась его губ, прищуренный взгляд был колючим и взыскательным. Он протянул мне мою бумажку, промолвил кратко:

— Не приму, — Я вздрогнул и даже отступил на шаг от него. — Не приму, — повторил он еще более твердо. Потом неторопливо вырвал из блокнота листок, отдал мне. — Пиши. Прошу принять меня в ряды Коммунистической партии. Хочу жить и сражаться коммунистом.

Я быстро писал, радуясь тому, что мне подсказали простой и мудрый смысл жизни.

— Вот теперь правильно, — одобрил Щукин. — Нам, партии, нужны живые коммунисты. — Он тихо и тепло рассмеялся и расчесал беззубой расческой свои молочно-желтые жесткие волосы.