#img_3.jpeg
#img_4.jpeg
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Ранним осенним утром я расстался со своей сестрой Тонькой, худенькой девочкой с белыми косицами, связанными на затылке пестрой тряпочкой.
Вместе с матерью она собиралась проводить меня до пристани. Крепко цепляясь за карман моего пиджака, сестренка прошагала со мной вдоль улицы мимо длинных колхозных дворов и амбаров, но за селом, окинув взглядом унылую равнину с потемневшим жнивьем и одиноко вьющуюся по ней дорогу, вдруг остановилась и стала прощаться. Она вытянула тоненькую шейку, важно поджала пухлые губы и учтиво протянула мне руку пальцами книзу.
— Прощайте, Димитрий Александрыч, — степенно произнесла она и, хихикнув, поклонилась.
— Ты не озоруй тут, смотри, слушайся мамку-то, — сказал я по-взрослому — серьезно и наставительно.
— Не буду, — бойко ответила девочка, лукаво покосившись на мать. — Только чуточку.
Когда я, решительно тряхнув мешком за спиной, отступил от нее, чтобы уйти, Тонька внезапно присела на пыльную колею и заплакала; слезы капали на колени, оставляя на подоле темные кружочки. Над низко и обиженно склоненной головой заячьими ушами торчали косички.
— Не уезжай от нас, — прошептала она всхлипывая, — не уезжай!..
— Ладно тебе! Встань, — проворчал я. — Иди домой.
— Не пойду. Буду сидеть, пока мама не вернется.
Мать встревожилась:
— Да ведь я только вечером вернусь, Тоня. Иди, милая, домой.
Первый раз в своей жизни я покидал родной дом, и до пристани меня провожала мать. Она шла позади меня, и я слышал, как ветер трепал ее широкий синий сарафан. Ветер проносился по полю незримой упругой стеной, ощипывал в садах деревья, гнал по дорогам сухой, желтый, звенящий лист, будто лошадиные гривы взметывал соломенные крыши изб и сараев, и, шагая, мы как бы проталкивались сквозь него.
Мы отошли уже далеко, а Тонька все еще сидела на дороге…
Неподалеку от пристани нам повстречался председатель колхоза Трофим Егорович Ракитин, мой дядя. Он придержал лошадь и слез с дрожек.
— Отпускаешь, Татьяна? — спросил он, как бы осуждая мать. — Уговорил тебя парень…
— Я его не держала, Трофим, — призналась мать. — Пусть едет…
— Да-а, — неопределенно протянул Трофим Егорович и повернулся ко мне: — Ну, счастливо, Митяй. Живи там, не трусь… Если что — поворачивай назад, не обидим…
Крепко сжав мои плечи, Трофим Егорович встряхнул меня, потом сел на дрожки и пустил лошадь рысью.
На пристани мать купила мне билет. Мы сели на берегу у наваленных бочек, спрятавшись за ними от ветра. В блеклом небе низко стояло рыжее негреющее солнце. Перед нами, пенясь, плескалась Волга, темная и взъерошенная, точно ветер гладил ее против шерсти. Мать вынула из своего узелка хлеб, яйца, соль и все это разложила у себя на коленях.
— Устал, сыночек? — сочувственно спросила она. — Закуси-ка вот… — и улыбнулась только одними глазами.
Мне всегда казалось, что улыбалась мать людям как-то особенно, всей своей ласковой, щедрой душой, как бы обнимая человека, и человек невольно улыбался в ответ.
Я взял крутое яйцо и поднес ко рту.
— Покойный отец наказывал мне растить вас, учить, — неторопливо заговорила мать. — Когда хворый лежал, только о вас и твердил. А перед смертью со слезами упрашивал: учи, говорит, Татьяна, детей, не давай поблажек… А как я вас буду учить? Что я знаю? Сами уж учитесь…
…Отца я помню хорошо. Особенно четко врезалась в память деревянная скрипучая кровать; на ней лежал большой человек в расстегнутой рубахе, с небритым подбородком, запрокинутым кверху, и впалыми, нестерпимо блестевшими глазами, в которые больно было смотреть. Мне казалось, что отец страшно долго лежит на этой кровати.
Однажды, приподнявшись на локтях, он позвал мать:
— Сядь сюда.
Мать послушно присела на краешек кровати, подложила подушку под спину больного, осторожно дотронулась до его щеки. Широкая белая ладонь отца легла на ее руку.
— Помни, мать, — негромко, но раздельно проговорил он, — ребята наши должны быть похожи на меня. Ты женщина добрая, но бесхарактерная. Таким, как ты, нужна подпорка в жизни. А парень наш должен быть богатырь — пусть сам живет, без подпорок. — Остановив на мне жаркие немигающие глаза, он сказал кратко: — Подойди.
Я приблизился и остановился у его ног.
— Растешь? — удивленно спросил он, будто видел меня впервые. — Ишь ты какой! Ну, расти, расти, сын… сынок мой. Жизнь большая, дел в ней хватит для всех, только не ленись. Добрые люди покажут, куда идти, а ты раздвигай все пошире — и ступай. Случилась беда — не плачь, карабкайся кверху. Ввязался в драку — волос не жалей. Товарищей пуще всего береги, понял? Полюбил кого — не упускай, чтоб не жалеть после. Мелочью не прельщайся. Голову носи повыше, ни перед кем не гнись Слышишь? Честные глаза вбок не смотрят… И — работай. Не брезгуй никаким трудом. Без труда пропадешь!.. Будь, как твой отец, столяром. Лучшего не ищи — нету. Ну иди, гуляй, — и, глухо застонав, отвернулся к стене.
Мать вытирала слезы концом платка.
Выходя из избы, я услышал тоскующий вздох отца:
— Эх, сызнова бы начать жить! Я бы показал, как надо! Сейчас человеку — все!..
Слова отца навсегда запали мне в душу. И оттого, что сейчас не лежала на моем плече надежная его рука, а впереди ждала неизвестность, мне стало страшно и горько.
Но обидней всего было в ту пору оттого, что не имел я старших братьев, как многие мои ровесники, и за меня некому было заступиться.
Моим противником, сколько я себя помню, был Филька Разин, смелый и быстрый на ногу парнишка в кепке козырьком назад — пролаза, птицелов и огородник. Два передних зуба у него были побольше, а между ними — щелочка, и, разговаривая, он как-то смешно присвистывал. Частенько мы катались с ним по траве в мальчишеской схватке, рвали друг на друге рубашки… Я чувствовал себя сильнее Фильки и сладил бы с ним, если бы ему на помощь не поспевал его брат, старше нас года на два. Не желая сдаваться, я лез с кулаками и на него, и мне, конечно, доставалось на орехи. Эти схватки со старшими, более сильными, не запугали меня, а ожесточили и приучили никого и ничего не бояться.
Теперь, после моего отъезда, Филька Разин беспрепятственно станет верховодить ребятами.
…Мать бережно собрала оставшуюся еду, связала в узелок и сказала, взглянув на меня с тревогой:
— Разные люди бывают. Ты приглядывайся, сердце почует хорошего-то человека: прижмись к нему и живи…
Выражение лица у матери было озабоченное и печальное.
Пароход пришел только к вечеру. Он показался из-за поворота, одинокий и усталый, похожий на большую белую птицу, которая хочет и не может оторваться от студеных волн. Борясь с ветром и течением, пароход долго тащился до пристани, долго и нехотя пришвартовывался, скрипел, крутил воду под собой и, наконец, замер…
Пассажиров на пристани было немного, и посадка прошла без сутолоки.
Мы простились на берегу. Обняв мать, я прижался щекой к ее груди, вдохнул с детства знакомый, матерински родной запах и тихо отстранился. Она подумала, наверное, что я плачу. Но глаза мои были сухи, только в горле застрял колючий комок, мешал дышать.
— Не противься, Митя, угождай людям, — наказала мать напоследок.
Я ничего не ответил ей и начал спускаться к пристани. Оглянувшись, я заметил, как она торопливо перекрестила меня вслед.
Тут же, на берегу, могучий старик с бурыми косматыми бровями провожал в дорогу такого же, как я, парнишку, должно быть, внука. Проходя мимо них, я услышал напутственные слова старика, произнесенные густым и каким-то веселым басом:
— Учись, не робей. Все растут, и ты вырастешь.
Прозвучали удары колокола, затем рявкнул гудок. Паренек побежал было уже вниз, но старик задержал его, взмахнув черным ящичком:
— Саня, а скрипку-то забыл!
— Может, ты ее себе оставишь, дедушка?
Старик засмеялся:
— Мне скоро на покой. А тебе пригодится: играй да деда вспоминай…
— Я не поеду от тебя, дедушка! — испуганно вскрикнул мальчик и вдруг вцепился в морщинистую руку деда. Старик опять засмеялся и легонько, словно теленка, оттолкнул его от себя:
— Иди, кутенок, а то уплывет машина, не догонишь…
Пароход дал последний гудок и стал отваливать.
Мы, два подростка, задержались у двери. Я задумчиво следил, как между пароходом и пристанью увеличивалось расстояние и в промежутке бурлила мутная вода. Санька, по-девчачьи всхлипывая, рукавом вытирал слезы. Старик стоял все на том же месте и кивал ему седой непокрытой головой: руки его покоились на толстой суковатой палке.
А неподалеку от старика как бы застыла моя мать с узелком в опущенной руке. Я несмело махнул ей фуражкой, но она не ответила, даже не пошевельнулась — должно быть, на глаза навернулись слезы и все перед ней расплылось. Я хотел крикнуть ей, но поперхнулся. А промежуток между нами и пристанью становился все шире.
Пароход вышел на середину реки. Поплыли мимо высокие берега, затушеванные осенними сумерками. В открытую дверь дул ветер и залетали мелкие холодные брызги. Когда дверь закрыли, мы оценивающе оглядели друг друга и, как бы сговорившись, что нам лучше держаться вместе, молча отошли в сторонку и осмотрелись.
На пароходе было жарко, пахло овощами и горячим машинным маслом. У самого потолка тускло светились крошечные лампочки в решеточках, вокруг них вились мотыльки и мухи. На полу, среди громоздкого багажа, сидели а лежали пассажиры, пригретые теплом котлов и пароходной трубы. Мы пробрались вглубь и устроились в полумраке у лестницы, ведущей наверх, в первые классы.
— Это была твоя мамка? — спросил меня Санька.
— Да.
— А у меня дедушка. Видал?
— Видал. Вы приходили к нам, в Соловцово, играть на свадьбе.
— Приходили, — радостно подтвердил Санька и тут же осведомился: — Ты куда едешь?
— В город.
— На завод, в школу ФЗУ, завербованный?
— Да.
— И я тоже… Приезжал к нам оттуда, с завода, один человек. Чугуновым звали. Он ходил по дворам, большущий портфель, набитый бумагами, с собой таскал, с отцами, матерями разговаривал, ребят агитировал. Что ж, я тоже согласился. На столяра учиться буду. Дедушка говорит, они много зарабатывают и знаешь, как живут!.. И потом город!.. — Санька ближе придвинулся ко мне и спросил: — Хочешь, вместе жить будем?
Я промолчал. Когда я думал о городе, перед глазами неизменно почему-то вставала картина ночного пожара, виденного мною во сне. Я проснулся тогда от страха.
— Что ты молчишь? — спросил Санька.
— В городе жить страшно, — заключил я.
— Зачем же ты едешь? — удивился он, но тут же успокоил: — Мы с дедушкой бывали в городах; там по ночам светло, а в садах музыка играет. Будем с тобой в театры ходить, на бульвар, в рестораны…
Малопонятные слова эти я слышал также от Митроши-бакенщика, хромого старика с тяжелым взглядом огромных навыкате глаз. Мы гоняли на берег Волги лошадей в ночное, и он приходил к нашему костру рассказывать сказки и разные истории из своей жизни. Как-то раз, ковыляя рядом с моей лошадью, он сказал мне низким, хрипловатым голосом:
«Хочешь жить в городе — катай прямо в Москву. Все остальные — мелочь… Москва — это, брат, да… это вышка! Забрался на нее — и вся жизнь как на ладони. В Москве — все…»
Я передал эти слова Саньке, и тот охотно согласился:
— В Москву бы махнуть не мешало. Мы бы там… Ого!..
Мы долго обсуждали мельчайшие подробности будущей жизни в городе, потом закусили и, прижавшись Друг к другу, задремали под мерное дрожание парохода.
У женщины, сидевшей рядом с нами, проснулся и заплакал ребенок. Сначала она уговаривала его дремотным шепотом, затем, расстегнув кофту, дала ему грудь, но ребенок не переставал плакать.
Какой-то человек, разбуженный плачем, приподнял заспанное лицо и умоляюще попросил:
— Да уйми ты его!..
Санька встрепенулся, как бы отряхиваясь от сна, круглые маслянисто-черные глаза его блеснули мягко и участливо.
— Что ты, маленький? — заговорил он певуче и ласково. — Не надо плакать. — Ребенок на минуту смолк, затем сморщил личико и заголосил с новой силой. — Ишь ты, скандальный какой! Давай разговаривать, а? Говори, куда ты едешь? Не хочешь? Ну, валяй кричи… А хочешь я тебе поиграю?
Санька вынул из ящика скрипку и начал играть. Пассажиры зашевелились, ребенок притих, светлые и круглые глаза его застыли в изумлении.
На лестнице послышались шаги. Я оглянулся. Молодая женщина в голубом платье стояла в двери, держась руками за косяк, и слушала, как играл Санька. Она показалась мне очень красивой, таких я еще никогда не видал. От ее платья веяло еле уловимым запахом духов. Позади нее топтался толстенький мужчина; снизу я видел только его живот, стянутый жилетом, и рыжую бородку клинышком.
Я незаметно толкнул Саньку в бок; тот повернулся, увидел их и, смутившись, перестал играть. Женщина присела на корточки, тряхнула темными, спадающими до плеч кудрями и улыбнулась, обнажив влажно блестевшие зубы.
— Что же ты — играй, — сказала она Саньке грудным певучим голосом и вдруг решила обрадованно: — А то знаете что, ребята: пойдемте к нам наверх. Идемте!.. Эрнест Иванович, — обратилась она к сопровождавшему ее человеку, — приглашайте их.
Должно быть, толстяк считал нас малыми детьми и, уговаривая пойти с собой, смешно гримасничал, усмехался, потирал пухлые ручки, потешно жмурил глаза, будто ел что-то сладкое, и мурлыкал.
Глядя на него, женщина тоже улыбалась, но обращалась с нами просто и искренне, и нам показалось, что мы знакомы с ней очень давно.
— Да вы не стесняйтесь. Что вы, в самом деле, девчонки, что ли! Ничего страшного там нет. Посидите с нами и уйдете. Идемте!..
Мы долго упирались. Но улыбка ее и желание посмотреть, что делается там, наверху, победили. Вслед за женщиной и толстяком мы вошли в большой салон и в нерешительности остановились. Комната была полна света. Свет дробился в прозрачной посуде на столах, переливался в размашистых стеклах окон, бил в глаза отовсюду, связывая движения. Снаружи к окнам прижалась плотная осенняя темнота, изредка стучась в стекла крупными каплями дождя.
— А вот и артисты! — объявил Эрнест Иванович и подтолкнул нас на середину. — Проходите, не бойтесь.
С нашим появлением в салоне сразу стало шумно и оживленно.
— Что ты умеешь играть? — спросила Саньку наша знакомая.
— «Камаринскую» с вариациями, частушки про Жигули, «Застольную», «Из-за острова на стрежень»…
Пассажиры с интересом разглядывали нас из-за столов.
— Играй все по порядку, — сказал сидевший в углу человек в гимнастерке защитного цвета. Голос у него был мягкий, приятный, а улыбка дружески-располагающая, участливая; он вызывал во мне доверчивость, в ту минуту хотелось держаться поближе именно к нему. Вот он поднялся, высокий, по-военному подтянутый, стройный, тронул усы, оправил гимнастерку, потом пересел на другое место, и я встретился с его внимательными глазами, от которых трудно было оторваться. Он ободряюще кивнул мне головой и едва приметно улыбнулся.
Санька вскинул скрипку к подбородку и закрыл глаза. Рослый, худой, с костистыми, острыми плечами, он чуть покачивался из стороны в сторону, и неподвижное лицо его походило на маску. Только чуть-чуть шевелились ноздри да пальцы трепетали на грифе.
Женщина в голубом платье села к столу и примолкла, слушая музыку. Но было видно, что думает она о чем-то далеком и приятном ей, и блуждающая улыбка не покидала ее красивого лица.
Но вот Санька открыл черные, точно накаленные глаза и посмотрел прямо на нее. Лицо его ожило, просветлело, и женщина удивленно вскинула брови.
— Вот ты какой!.. Настоящий Паганини! Поглядите! — в радостном изумлении воскликнула она, обращаясь к высокому человеку в гимнастерке.
Эрнест Иванович откинулся на спинку стула и громко, добродушно засмеялся:
— Выдумаете тоже!.. «Паганини»!..
Я не понимал, что такое Паганини, и самое слово это и смех толстяка показались мне глубоко обидными. Я уже злился на себя за то, что пришел сюда и стоял тут, как на смотру. «Прижмись вот к такому», — подумал я, вспоминая слова матери и недружелюбно посматривая на толстяка.
«Камаринскую» Санька играл бурно, с лихостью, как в деревне на гулянках.
— Ты танцуешь? — спросила меня наша знакомая.
— Конечно, танцует, — все так же добродушно ответил толстяк и, подойдя ко мне, легонько подтолкнул меня в круг: — Ну, чего ты ломаешься?
Неожиданно для себя я резко повернулся, нечаянно толкнув его в живот, и выбежал из салона. Санька скатился по лестнице следом за мной и, садясь рядом, торопливо, с недоумением спросил:
— Ты что, сбесился? Она угостила бы нас сладкими пирожками. Эх!..
— Не надо мне ее пирожков!
— Ну и сиди теперь, — обиженно проворчал Санька, укладывая скрипку в ящик.
Высокий человек в защитной гимнастерке, которого я приметил наверху, спустившись, сощуренно вглядывался в полумрак. Заметив нас, он присел, поглядел сначала на меня, потом на Саньку и спросил строго и требовательно:
— Почему убежали?
— А вам что за дело? — сказал я, сердито покосившись на него.
— Вы, наверное, на завод едете, и, возможно, на наш, а я хочу знать, кто к нам едет, — спокойно объяснил он, не обратив внимания на мой тон. — Не Чугунов ли вас завербовал?
— Он самый! — радостно воскликнул Санька.
— Вот видите! — Незнакомец улыбнулся и погладил свои негустые русые усы. — Придется знакомиться…
Санька с готовностью протянул руку:
— Я Санька Кочевой, а это Митя Ракитин, мы из одной местности. У него мамка дома осталась, а у меня — дедушка.
— А я Сергей Петрович Дубровин… Так почему же вы убежали? — опять спросил он и тихонько взял меня за подбородок. — Злой, а?..
Санька бойко перебил его:
— Дядя, а скоро мы приедем на завод? Где мы будем жить там? А зачем ребят в колхозах ищут, неужто в городе своих не хватает?
Сергей Петрович помедлил, устало провел ладонью по лицу, как бы стирая появившуюся улыбку, сознался:
— Не хватает.
Коротко и очень понятно он рассказал нам о событиях, происходивших в стране: о промышленных гигантах, вырастающих на пустырях, о коллективизации, о классовой борьбе. Ясно представил я себе тогда, как трудно, но быстро поднимался народ наш по крутизне.
Шел 1933 год. Первая пятилетка была выполнена в четыре года и три месяца. Город посылал в колхозы машины; они расползались по колхозным равнинам, разрушая старый уклад жизни и поднимая целину для новых всходов. А из деревень, из глухих углов тянулись люди на заводы и новостройки. Великое самоотвержение охватило народ.
Итак, мы вступали на самостоятельный путь жизни в бурную, можно сказать легендарную, эпоху первых пятилеток.
— Теперь поняли, почему мы посылали человека за вами? — спросил Сергей Петрович и, подождав немного, поднялся: — Отдыхайте, спокойной ночи!
Когда он ушел, Санька восхищенно прошептал:
— Вот это да!.. — и сглотнул слюну.
2
Пароход подходил к городу на рассвете. Раскинувшись по обоим берегам Волги, город утопал в чадной мгле, расплывчато проступая в вышине своими громоздкими очертаниями.
Нетерпение наше усиливалось с каждой минутой, и, как только сходни коснулись борта, мы первыми пробежали по ним и остановились в сторонке, поджидая Сергея Петровича.
Пароход еще вздрагивал и пыхтел. Пассажиры густо высыпали на пристань. В людском потоке мы увидели нашу знакомую. Лицо ее как будто потускнело в утренней сырости, только по-прежнему выделялся на нем красивый, ярко накрашенный рот. Рослый носильщик в белом фартуке нес за ней два чемодана в чехлах.
Взгляд ее темных, глубоких глаз скользнул по толпе на пристани и задержался на нас. Она дружески кивнула нам головой и улыбнулась, и лицо ее сразу расцвело, похорошело…
Сергей Петрович, осторожно тронув Саньку за рукав, сказал:
— Идите за мной.
Прямой и сосредоточенный, он прошел сквозь толпу, точно рассек ее пополам, и мы побежали за ним, еле поспевая.
Моросил мелкий осенний дождь.
Сначала мы прошли по пустынной набережной, затем свернули в узкую кривую улицу с неровными высокими домами, похожую на ущелье; и нам, привыкшим к степным дорогам, было как-то тесно здесь и как будто не хватало воздуха. На углу мы сели в трамвай. В одном месте трамвай выскочил на набережную, промчался по длинному мосту через Волгу в другую часть города и снова, точно в нору, нырнул в темный переулок. Казалось, трамвай заблудился в лабиринте улиц и в отчаянии кружится на одном и том же месте, не зная, как выбраться из него.
Я нетерпеливо озирался по сторонам, желая, наконец, увидеть то, что давно мысленно нарисовал себе: раздольные улицы, дворцы, музыку в садах, нарядных, праздничных горожан. Но ничего похожего я не видел. Утро уже наступило, а светлее в городе не стало. Клетки окон, сливаясь в бесконечную серую полосу, утомляли взгляд.
Трамвай остановился напротив вокзала. Мы пересекли площадь, купили билеты, прошли сквозь огромный зал на перрон и сели в вагон. Поезд тронулся. За окном промелькнули станционные постройки, будочки стрелочников, редкие домишки пригородных поселков… И город остался позади.
Санька обеспокоенно смотрел то в окно, то на Сергея Петровича, и лицо его выражало недоумение.
— Куда же мы едем? — не выдержав, спросил он.
— Домой, — кратко промолвил Сергей Петрович. Он был чем-то озабочен и, казалось, совсем забыл про нас. Читая газету, он что-то подчеркивал в ней карандашом, хмурил брови и пощипывал ус.
На какой-то станции мы вышли из вагона; бросился в глаза перекинутый через железнодорожный путь длинный и узкий мост; по нему сновали люди; дым, вырываясь из трубы паровоза, обволакивал пешеходов сизыми клубами. Но по мосту мы не пошли, а пробежали по путям, пересели на местный поезд и опять поехали.
Через полчаса поезд задержался возле высокой деревянной платформы, и мы, высадившись, минут двадцать шли по скользкой, в лужах, тропе среди высоких сосен.
Сергей Петрович в плаще, застегнутом на все пуговицы, торопливо шагал впереди. Устало передвигая ноги, мы старались не отставать от него. В верхушках деревьев монотонно шумел дождь. Водяная пыль дрожала в воздухе, оседая на одежду бисерными капельками, и Санька все время закрывал футляр скрипки полой пиджака.
Наконец в просветах между сосен показалось серое трехэтажное здание. Дубровин показал на него рукой:
— Вот ваш дом.
Мы остановились, ошеломленные, сбитые с толку.
— Нам сказали, что мы в большом городе жить будем, — проговорил Санька, разочарованно разглядывая дом. — Какой же это город?..
— Не знаю, что вам говорили, — мягко, как бы извиняясь, сказал Сергей Петрович. — Но жить вам придется здесь, другого у нас ничего нет. — И добавил, улыбнувшись первый раз за всю дорогу: — Здесь у нас хорошо…
«Сбегу отсюда», — горестно подумал я, входя в дом.
В помещении было сумрачно и тихо.
Поднимаясь по лестнице, мы встретили того самого Чугунова, который обещал нам роскошную жизнь чуть ли не на главной улице города.
— Узнаешь этих товарищей? — спросил его Сергей Петрович.
Чугунов долго и озабоченно вглядывался в нас, как бы припоминая, где он мог нас видеть, затем широкое лицо его расплылось в улыбке, и он воскликнул:
— А, прибыли! — Прежде чем сказать слово, он, выпятив губы, долго и сосредоточенно думал, а промолвив, подтверждал его упрямым кивком головы. — Прибыли, значит, — уже тише повторил он и задумался. — Так. Ладно… Сейчас мы вас определим… Куда бы вас сунуть? К кому?..
Положив портфель на перила, наморщив гармошкой лоб, он начал что-то прикидывать и подсчитывать.
— Эх, комендант! — негромко, с легким раздражением выговорил Сергей Петрович. — Наобещал ребятишкам златые горы, заманил, а теперь даже сунуть не знаешь куда!
Чугунов удивился:
— Как это я не знаю, Сергей Петрович? Сейчас решу, дайте подумать… Найдем!
Держа в руках тощие свои мешочки, понурив головы, мы топтались на лестнице, усталые, подавленные и, должно быть, по-сиротски несчастные.
Сергей Петрович неожиданно погладил меня по щеке:
— Что, Дима, не нравится?
Мне хотелось плакать.
— Уеду я отсюда, — прошептал я. — Домой поеду…
— Подожди, может быть, передумаешь, — посоветовал он. — Домой всегда успеешь.
Из коридора вышел подросток, крепыш в косоворотке с расстегнутым воротом. Перегнувшись через перила, он вглядывался вниз сощуренными насмешливыми глазами и что-то лениво жевал.
— Никита, поди сюда, — позвал его Сергей Петрович.
Никита, не торопясь, спустился и поздоровался за руку с Сергеем Петровичем.
— Прогулял, что ли?
— Дежурный я.
— Ты с кем живешь в комнате?
— С Иваном Масловым.
— Вот новеньких тебе привез, забирай, будете жить вместе.
— Не возьму, Сергей Петрович, — спокойно отозвался Никита, не переставая жевать. Засунув руки в карманы, ничуть не стесняясь, он изучал нас со скептическим любопытством. — Деревенские… — определил он беззлобно. — Пусть комендант пристроит их в другую комнату.
— У меня нет других комнат, — поспешил Чугунов. — Делай, что тебе велят. Ты комсомолец, будешь на них влиять…
— Ну да! Вон Иван Маслов… Как на него ни влияй, все равно метит, как бы обратно в колхоз улизнуть. И эти убегут. Я их знаю… — Он презрительно хмыкнул и подмигнул мне: — Убежишь, а?
Санька растерянно вертел головой, обиженно хлопая глазами. Сергей Петрович молчал, испытующе наблюдая за нами, а у Чугунова вдруг азартно заблестели глаза.
Мне стало жалко Саньку и обидно за себя — может быть, самый последний парнишка, а важничает перед тобой, еще командовать вздумает. Память подсказала мне отцовский завет: «Не робей. Раздвигай все пошире — и ступай». Я тогда понимал слова эти буквально и, придвинувшись к Никите, глухо, с легкой угрозой выговорил:
— А ты не зазнавайся! Подумаешь, птица какая!..
Санька тут же воспрянул духом и поддержал меня.
— К себе не пускай! — крикнул он. — А дом этот не твой. Вот поселимся и будем жить, тебя не спросимся!
Я отстранил Никиту и шагнул в коридор:
— Где ваша комната?
Никита перестал жевать и попятился.
— Чего вы? — удивленно спросил он и рассмеялся.
— Вот и договорились, — обрадовался Сергей Петрович. — Веди их, Никита, пои чаем…
Сергей Петрович ушел, а Никита повел нас в комнату. После сумрачного коридора она показалась нам неожиданно веселой, теплой и просторной. У стен, выкрашенных в голубой цвет, стояли четыре железные кровати, по-солдатски строго заправленные клетчатыми одеялами, рядом с ними — тумбочки, у окна — стол, накрытый белой скатертью; на нем — большой медный чайник. Несмотря на полдень, в комнате горел свет. В оконное стекло слабо ударялась ветка молодой сосны.
— Располагайтесь, — просто сказал Никита, как будто между нами не произошло никакой размолвки. — Занимайте койки. Эти две — наши, а эти свободные. Я сейчас приду. — Он взял со стола медный чайник и мягко, точно шар, выкатился из комнаты.
— Ты в самом деле вздумал уехать отсюда? — обеспокоенно спросил Санька, когда мы остались одни.
— А ты?
— А чего нам торопиться? Поживем немного, оглядимся, не понравится — укатим в город: дорогу теперь знаем. А пока поживем… Раздевайся.
Я разделся, повесил на вешалку короткий ватный пиджак одернул рубашку, пригладил ладонями волосы и сел столу. Чувство одиночества и заброшенности теснило грудь… Никита принес кипятку и стал разливать его в жестяные кружки и граненый стакан.
— Чаю только нет, — предупредил он с сожалением. — Откуда прибыли?
— Волжане мы, — охотно пояснил Санька, развязывая мешок и раскладывая на столе яйца, пресные сдобные лепешки, оставшиеся куски вареного мяса, завернутые в чистую тряпицу. — У него мамка дома осталась, а у меня дедушка. А ты откуда?
— Я здешний, заводской.
— И родился здесь?
— Здесь. И вырос здесь, и мать с отцом здесь живут, — объяснил Никита. — Семья у нас большая, а комната маленькая, тесно. Скоро новый дом отстроят, отцу квартиру дадут, тогда перееду отсюда… — Он осторожно, чтобы не обжечь губы, отхлебывал из кружки горячий кипяток, разговаривая, щурил синие глаза и доверчиво, простодушно улыбался.
— Ты на кого учишься? — допытывался Санька.
— На кузнеца. Вместе с отцом в цеху работаю.
— А на столяра можно?
— Можно. А ты на кого думаешь учиться? — спросил меня Никита.
— Тоже на столяра, — ответил я. — У меня отец был столяр…
— Можно и на столяра, если хочешь, — согласился Никита. — А хочешь, учись на слесаря, на токаря, электрика… Выбирай, что по душе.
— А что делают на заводе?
— Как что? Работают.
— А чего работают-то?
— Для колхозников машины выпускаем, — пояснил Никита.
В тихих коридорах послышался топот ног, смех, возня и хлопанье дверей. В комнату ввалился Иван Маслов, косолапый увалень с оттопыренными ушами и большими мягкими губами. Он степенно поздоровался с нами за руку и не спеша стал раздеваться.
Следом за ним влетев девушка в расстегнутом пальто; в одной руке она держала желтый портфельчик, в другой — красный берет. По озорному блеску зеленоватых глаз было видно, что она хотела сообщить Никите какую-то новость, но, увидев нас, замолчала. Потом остановила на мне взгляд и сказала насмешливо: «Новенькие? Эх, какой! С хохолком!» — и метнулась обратно. Я успел заметить ее тугие косы, крупное родимое пятнышко на шее и капельки дождя на волосах.
Никита пояснил:
— Лена Стогова, командир наш, староста.
Некоторое время мы все молчали.
— Скучно, чай, здесь, — вслух подумал Санька. — Пойти некуда…
— Ну конечно, — с иронией подтвердил Никита. — Ведь вы привыкли ходить в театры, в парк культуры…
Иван внезапно хмыкнул в кружку, обдав нас брызгами.
— В деревне хоть в ночное съездишь, на рыбалку, — возразил я.
— А здесь? Сколько угодно: Волга рядом, лес — тоже. Можно на лыжах кататься, на охоту ходить. Попроси Сергея Петровича, он и раздумывать не станет — возьмет.
— А Сергей Петрович кто? — живо спросил я.
— Секретарь партийного комитета. И еще физкультурник он, лыжник и охотник.
— Для охоты ружье надо, — сказал Санька.
— И собаку, — вставил Иван Маслов, налегая на «о».
— Можно и без собаки.
— Ну да, — не соглашался Иван. — Хорошая собака на охоте, знаешь, получше ружья. — И вздохнул с сожалением: — У нас вот дома собака — это собака!.. «Жулик». Породистая! Вислоухая, хвост саблей, мохнатая. Одним глазом моргает чаще, вроде как подмигивает кому…
Никита недоверчиво покосился:
— Это почему же?
— Кто его знает! Укушен он. Вот лежит он, скажем, на крыльце, дремлет… Скажешь ему: «Жулик, воры!» Он и ухом не поведет. «Жулик, волк!» Лежит. А как только крикнешь: «Жулик, пчелы!» — сразу вскидывается и со всех ног в воду. Страсть как боится пчел; когда щенком был, пчела его укусила в нос и в глаз — и сейчас помнит…
— Это бывает, — согласился Санька.
Никита усмехнулся:
— На охоте ему скажешь: «Заяц!», а он в это время пчелу завидит — и в воду?
— Ну, зачем же? — обиженно протянул Иван. — Его отец вышколил ого как! Однажды повадился он яйца красть. Прибежит на двор, курицу с гнезда сгонит, а яйцо съест. Мать ругается: «Убить, — говорит, — его черта, не грех!» Отец вздумал его отвадить. Вечером сварил в самоваре яйцо, подозвал Жулика и горячее-то сунул ему в пасть, а челюсти-то сжал. Ох, как он взвыл! И скажи на милость, после этого, знаешь, ни одного яйца в рот не брал. Зато кур стал рвать. У соседей всех кур перевел: сильно он их возненавидел за то яйцо…
— Умная собачка, — похвалил Никита, поднимаясь из-за стола. — Спать, что ли, будете? С дороги ведь устали…
— Постой, посидим еще, поговорим, — остановил его Санька.
3
В мглистом рассвете долго ревел заводской гудок. Протяжный звук его, подобно волнам, захлестывал наш дом, и в раме тонко дребезжало стекло.
— Саня, буди Ивана, — распорядился Никита, сбрасывая с себя одеяло. — Тормоши его! Не бойся, он не испугается… Дай-ка лучше я сам…
Никита посадил Ивана на кровать, потом, обхватив руками, поднял и поставил на ноги. Иван мычал, сладко чмокал губами, вяло отмахивался, не просыпаясь, а когда в лицо брызнули водой, вздрогнул и невнятно спросил:
— Ну чего ты?
— Возись вот с тобой каждое утро! — сердито проворчал Никита. — Одевайся скорее, а то уйдем без тебя.
— Погодите, глаза никак не расклеиваются, — пробурчал Иван, зевая и посапывая.
По булыжной мостовой и по тропам стекались к заводу люди. Чем ближе они подходили к проходной, тем толпа становилась больше, гуще, шумнее.
В половине восьмого к воротам медленно потянулся дежурный поезд, привозивший рабочих из дальних поселков; поезд еще не остановился, а люди уже весело прыгали с подножек на насыпь и врассыпную валили к проходной.
Никита называл Саньке имена знакомых рабочих, мастеров, начальников цехов, попадавшихся ему на глаза, и отмечал личные достоинства и привычки каждого из них. Сзади, наступая нам на пятки, плелся Иван Маслов.
По дороге, выделяясь среди рабочих одеждой и манерой держаться, прошли два человека. Один высокий и худой, в шляпе, сдвинутой на глаза, и с трубкой в зубах. Засунув руки в карманы длинного пальто, он шагал прямо и важно, как бы никого не замечая вокруг. Второй, маленький и круглый, в коричневой кожаной курточке, в синем берете и ботинках на толстой подошве, семенил рядом и, улыбаясь, раскланивался с рабочими направо и налево.
— Кто это? — указал на них Санька.
— Заграничные специалисты. Длинного из Англии выписали, а второго — из Америки. В новом цехе оборудование устанавливают.
— Что же, у нас своих специалистов, что ли, нет? — спросил я обиженно.
Возле проходной нас догнал отец Никиты, кузнец Степан Федорович Добров.
— Доброе утро, сынок! — любовно приветствовал он сына, протягивая ему широкую ладонь с въевшейся копотью в извилинах.
— Здорово, отец! Давай постоим немножко.
— Закурить, что ли, хочешь? — спросил Степан Федорович, скрывая улыбку в висячих, подпаленных куревом усах.
Сын, ухмыльнувшись, только виновато шмыгнул носом — дескать, надо бы…
— Рано набаловался, Никита, нехорошо это… — осуждающе проворчал отец, но закурить дал.
Никита указал на меня и на Саньку:
— Новенькие, папа. В нашей комнате поселились.
— Из деревни, что ли?
Я быстро ответил, лишив Саньку любимого объяснения о том, кого мы оставили дома.
Разглядывая нас, Степан Федорович сказал сыну глуховатым баском:
— Мать наказывала, чтобы ты зашел к ней вечером: она блины собирается стряпать. Забирай своих дружков и, приходи…
— Это можно, — согласился Никита и подмигнул отцу: — На блины мы мастера!
Отец нахлобучил ему на глаза фуражку, затоптал окурок и шагнул к проходной, неторопливый и грузный.
В толпе рабочих я заметил Сергея Петровича. Он был выше многих, и нам хорошо была видна над толпой его голова. Он о чем-то оживленно разговаривал и смеялся с молодыми рабочими и показался мне сейчас не таким уж строгим, как в дороге. Мне очень захотелось, чтобы он обратил на нас внимание. Я уже решил подойти к нему, но в это время он на ходу вскочил в проезжавший тарантас к маленькому человечку с бородкой клинышком и в пенсне; шея у сидевшего в тарантасе была закутана шарфом.
— Это учитель наш, — сказал Никита, провожая взглядом тарантас. — Выздоровел. Здоровье у него подкачало, часто болеет…
Поджарая лошадь крупной рысью помчалась в раскрытые ворота завода.
Усатый вахтер, проверил у нас пропуска, легонько вытолкнул за дверь, и мы очутились на территории завода.
За тесовым забором виднелись корпуса цехов: одни приплюснутые и длинные, другие высокие, только что отстроенные, третьи еще в лесах. Над некоторыми из них курился желтоватый дымок, прибиваемый ветром к земле. Глухой, как бы подземный гул колебал тяжелый, влажный воздух.
Мы свернули с дороги и вошли в школу.
В классе ученики уже знали друг друга, и нас, опоздавших на несколько дней к началу занятий, встретили с молчаливым любопытством. Веснушчатый паренек, подвижной, как ртутный шарик, потрогал хохолок на моей макушке и неожиданно сказал:
— А нам как раз недоставало петушка для наших курочек. — Он посмотрел в сторону девчонок и закатился заливистым, икающим смехом.
Я замахнулся на него кулаком. Он присел на корточки, по-черепашьи спрятал маленькую голову в плечи и, оглядываясь на дверь, таинственно предостерег:
— Чш-ш!.. Там — бука!
Паренек то и дело гримасничал. Я не выдержал, засмеялся, потом схватил его за воротник курточки:
— Ты где сидишь? Здесь? Так ищи себе другое место! За этой партой «наша комната» сядет.
— Ого! — негромко воскликнул Никита, покосившись на меня, а Санька предостерегающе дернул за рукав:
— Чего ты?!
— Ишь ты какой выискался! — возмущенно заголосил веснушчатый, с надеждой озираясь назад.
И за его спиной, как по команде, встали два подростка. Один, губастый верзила с кошачьими, диковатыми глазами, — Фургонов. Из коротких рукавов пиджака его почти по локти высовывались не по возрасту большие руки. Второй — белокурый, кудрявый и краснощекий, облизывался, доедая что-то. Они уставились на меня молча и выжидательно, и я понял, что мы противники и что рано или поздно мне придется с ними «схлестнуться». Особенно с первым из них…
— Ты Болотина не трожь, — предупредил меня Фургонов, длинной рукой отводя веснушчатого за свою спину. — Не теми командовать вздумал, не на тех напал.
— Очень мне нужно командовать тобой! — бросил я пренебрежительно. — А с парты пусть убирается: мы вместе живем и вместе сидеть будем. Вот и все!
Я держал себя с уверенностью хозяина, который знает цену каждому, и ребята смотрели на меня недоуменно, с некоторой неприязнью.
— А еще ты ничего не хочешь? — угрожающе спросил Фургонов и подставил мне левое плечо. — Говори сразу — сразу все и получишь…
— Пока ничего, — сказал я тише, боясь, как бы не вышло драки.
— Ладно, Болотин, пересядь! — приказал Никита веснушчатому пареньку и недовольно нахмурился.
— Если класс согласится, пересяду.
Закричали одни девчата:
— Пересаживайся! Уходи, не возражаем!
— Садись со мной, — позвал Фургонов Болотина, сел за последнюю парту и подвинулся, давая ему место.
Никита сказал мне, что Фургонов считает себя взрослым и на ребят смотрит с некоторым презрением; у него есть дружок Петр Степашин, по специальности аппаратчик, и он им очень гордится.
Петра этого я увидел позже. Это был крепкий, ладно сбитый парень с широкими, несколько вислыми плечами и чуть выдвинутой вперед челюстью. Изредка он появлялся в нашем общежитии, обходил комнаты. Привалившись плечом к косяку двери, насмешливо кидал слова через плечо:
«Живете или прозябаете? Учитесь? Ну, ну, учитесь… Наука затемняет разум. — И усмехался, показывая плотный ряд зубов. Щупая мускулы на руках учеников, Степашин осуждал: — Жидки… Ну, куда вы годитесь? Недород-студенты!» — И уходил с Фургоновым гулять…
Звонок рассыпал по коридору торопливую трель, возвещая о начале урока. Наша парта стояла у окна. Я сел и в ожидании учителя стал разглядывать Лену Стогову, сидящую впереди меня. Казалось, плечам ее тяжело было держать толстые пепельные косы: они тянули затылок книзу, отчего взгляд ее был насмешливо-задиристым, вызывающим.
Должно быть, почувствовав, что я смотрю на нее, Лена оглянулась.
— Чего смотришь? — строго спросила она. Уголки губ ее вздрагивали, в ясной глубине глаз купались черные крупные зрачки, в них, как в зеркале с горошинку, я видел свое отражение. — Не смотри!
— Почему?
— Не хочу!
— Тогда сядь назад.
— И назад не хочу. Вот и все! — упрямо повторила она и, вскинув подбородок, горделиво поглядела на меня из-под опущенных ресниц.
Никита ухмыльнулся и толкнул Саньку: гляди, мол, не теряется. А Санька, приоткрыв рот, изумленно глядел на Лену своими красивыми глазами с неправдоподобно длинными загнутыми ресницами.
Не знаю, может быть, именно в эту минуту открыл он для нее свое доверчивое сердце, которое принесло ему впоследствии столько мучений и хлопот!..
В классе появился учитель, тот самый, которого мы видели у проходной в тарантасе. Он пришел в школу первый раз после болезни и никого из нас не знал. Суетливо пробежав от двери к столу, он долго рылся в портфеле, вытаскивая из него и раскладывая перед собой бумаги, карандаши, книги. Покончив с этим, учитель выпрямился. Русая бородка торчала немного вперед, шею сковывал белый и жесткий, точно фарфоровый, воротничок, сквозь очки глядели на нас умные, чуть грустные глаза, увеличенные выпуклыми стеклами. Привстав на носки и выбросив вперед руку, он весело воскликнул:
— Ну-с, здравствуй, племя молодое, незнакомое! — Класс притих и насторожился. — Прежде чем начать образование, давайте познакомимся. Меня зовут так: Тимофей Евстигнеевич Папоротников. Запишите, пожалуйста, чтобы не забыть… А вас? Кто староста?
Лена подала ему список. Протерев стеклышки пенсне белым платком и ловко кинув их на переносицу, Тимофей Евстигнеевич стал вызывать учеников.
На нашей парте первым поднялся Никита, взглянул на учителя сквозь лукавый прищур и глубоко вздохнул.
— Садись, тебя я знаю.
Санька стоял ссутулившись, от смущения настойчиво приглаживая черный жесткий ежик волос. Учитель улыбнулся ему и кивком головы разрешил сесть.
В меня Тимофей Евстигнеевич вглядывался почему-то долго и пристально.
— Так-с, — неопределенно протянул он. — Так-с… Причесаться надо. Садись. Ну-с, примемся за образование, — сказал учитель, когда перекличка была окончена.
Он прошелся между партами с загадочным выражением лица.
— Жизнь ваша, мои юные друзья, лежит перед вами, как первая пороша — чистая и ровная… Прошел по ней — след оставил, другие пройдут — тропинки протопчут, дороги, тракты проложат. Иначе нам жить нельзя. Народ мы большой, могучий, дорог надо множество. А проложить их могут только люди сильные, люди бесстрашные, люди знающие! Так что приготовьтесь, друзья мои, к большому походу за знаниями — он будет нелегок, но радостен. — Учитель остановился у стола, заложил руку за пройму жилета. — Если бы все знания, накопленные людьми за долгие годы жизни, поместились в одной такой книжке… — он, не глядя, протянул руку за спину, взял со стола книгу, подняв над головой, подержал ее и так же, не глядя, положил на место… — мы бы просто выучили ее наизусть строку за строкой. А то ведь вы наследники многих сотен, тысяч книг.
Учитель отошел от стола, снял пенсне, повертел его в руках и, близоруко щурясь, вновь прошелся между рядами парт до стены, безмолвный и сосредоточенный. Три десятка пар юных глаз с жадным вниманием следили за каждым его шагом.
— Ну-с, вы узнаете, — продолжал учитель взволнованно и сдержанно, — как на протяжении столетий лучшие люди отдавали свои жизни борьбе за свободу и счастье народа. Эта борьба со злом и мраком была жестокой и страшной: смельчаков изгоняли из пределов родины, заковывали в цепи, бросали в подземелья, заживо сжигали на кострах. Но ничто — слышите! — ничто, никакие пытки не смогли устрашить героев! Погибал один — на его место вставали десятки. Погибали десятки — под их знамена вставали сотни, тысячи…
Голос Тимофея Евстигнеевича вдохновенно звенел, и мы, присмирев, слушали его, как завороженные.
— Вы узнаете о том, как горсточка отважных русских людей в студеное декабрьское утро вышла на скованную льдом Сенатскую площадь в Петербурге, чтобы бросить вызов жесточайшему жандармскому режиму. Вы узнаете о великих сынах родины, для которых свобода отечества была дороже собственной жизни, — о Белинском, Герцене, Чернышевском, Добролюбове и многих, многих других. Их жизнь явится для вас великим примером для подражания.
Тимофей Евстигнеевич быстро вынул платок и приложил его к влажному лбу.
— Вы узнаете о жизни наших любимых вождей, о величайшем подвиге их во имя счастья нашего народа, во имя счастья человечества. Партия большевиков, которую они создали в битвах с царским самодержавием, возглавила широчайшее движение масс, провела народ сквозь огонь трех революций… И вот ваша самостоятельная жизнь и учеба начинаются при самом справедливом и разумном социальном строе — при социализме. Ну-с, и я, старый учитель, завидую вам и вашему замечательному будущему! Помните: все для вас! Строители возводят дворцы культуры, клубы, университеты, школы, чтобы вы могли в них набираться знаний. Садовники разбивают сады, парки, цветники — отдыхайте! Лучшие люди будут учить вас красоте и мудрости жизни, опытные мастера обучат замечательным профессиям…
В эту минуту голос учителя был особенно мягок и сердечен. Глубоко вздохнув, Тимофей Евстигнеевич признался тихо и растроганно:
— Я уже старый человек, мои дорогие друзья, у меня ничего не осталось, кроме вас и вашей учебы. И счастье мое только в том и есть, что все мои знания я отдаю вам. — Он вдруг круто и легко повернулся на носках, вскинул бородку торчком и улыбнулся. — Ну-с, я знаю, что вы будете шалить на моих уроках, шуточки разные писать, эпиграммы, прозвище мне, наверное, придумаете… Но я не обижусь. Нет! Но только учитесь, знайте! Вы должны многое знать. Пожалуйста, больше знайте.
Я был охвачен внезапным порывом нежности и преданности к этому человеку. Что-то неосознанное, беспокойно-волнующее таилось в его словах, как в последних наставлениях моего отца.
В классе воцарилась тишина, и чтобы нарушить ее, учитель, привычным жестом кинув на переносицу пенсне, подошел к Ивану Маслову и спросил:
— Вот ты: ты хочешь знать многое?
Иван молча глядел в парту. Я толкнул его локтем. Он поднялся и нехотя ответил, выделяя букву «о»:
— Мне отец сказал, чтобы я здесь не засиживался долго. Малость подучился и домой чтоб ехал, в колхоз: там работа ждет…
Мы засмеялись. Рассмеялся и Тимофей Евстигнеевич. Он вынул из кармана часы, взглянул и еще до звонка вышел.
На следующем уроке он рассказывал нам о писателях, негромко, немного нараспев читал наизусть отрывки из книг. Меня особенно взволновало место, где говорилось о тройке: «Эх, тройка, птица-тройка!» — и будто широкий волжский ветер бил в лицо.
Увлеченные рассказами учителя и согретые его вниманием, мы сразу полюбили и его самого и его уроки.
После занятий в классе появился невысокий парень в галифе и вышитой украинской рубашке, подпоясанной узким ремешком. Ремешок был украшен набором блестящих кавказских бляшек. Парень повел носом, будто принюхиваясь к чему-то, и вкрадчиво осведомился:
— Которые новенькие?
Лавируя между партами, он тотчас очутился возле нас и долго тряс нам руки.
— Алеша Ямщиков, секретарь школьной комсомольской организации, — представился он, затем поспешно извлек из кармана блокнот и приготовился записывать: — Откуда прибыли, товарищи?
— Волжане мы, — несмело начал Санька. — У него мать осталась дома, а у меня дедушка…
— По социальному происхождению кто будете?
— Н-не знаю, — после некоторого раздумья ответил я не поняв.
— Ну, отец у тебя кто? Рабочий, крестьянин, поп или кулак?
— Столяр был.
— Ремесленник, значит, рабочий до некоторой степени… А у тебя кто? — не поднимая головы, спросил Ямщиков Саньку.
— У меня только дедушка, я ж говорил.
— Почему дедушка? Чем он занимается?
— Ничем. Старый он, по селам на скрипке играл…
— Скрипка — это не занятие.
— А сейчас он сторожем в колхозе работает, — быстро поправился Санька.
— Вот это другое дело!
Алеша положил блокнот в карман и заключил:
— Будем приобщать вас к коллективу. Добров, Стогова, поручаю вам подготовить этих двух товарищей для вступления в комсомол. Ознакомьте с программой, Уставом, а потом нагрузим их общественной работой.
Алеша Ямщиков так же быстро исчез, как и появился, не дав нам опомниться.
Я с недоумением, почти с испугом оглянулся вокруг. Что же это такое? Неужели в комсомол, о котором я мечтал чуть ли не с десяти лет, принимают так торопливо и скучно? Неужели в нагрузке вся радость?
Никита ободряюще похлопал меня по плечу.
— Не обращайте на него внимания, — сказал он про Ямщикова. — Он у нас всегда такой: торопится, бежит, кричит, а все ни с места.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Школа не имела тогда своих учебных мастерских, и практику учащиеся проходили в цехах.
С заводом нас знакомил мастер-инструктор Павел Степанович, сухонький, аккуратный старичок в очках, которые или поблескивали на лбу под козырьком кепки, или крепились на самом кончике носа. Лицо мастера было хитро оплетено мелкими морщинками, расположенными так, что они придавали ему веселое, даже по-мальчишески задорное выражение. Двигался он частыми шажками, легко и споро, чуть согнув ноги в коленях и руки в локтях, будто собирался пуститься вперегонки. По основной своей профессии он был столяр. Испытующе приглядываясь к нам, он подбирал в столярную группу наиболее, по его выражению, «талантливых» ребят.
Из всех цехов, которые мы с Санькой видели, больше всего пришелся по душе, конечно, столярный. Решив учиться столярному делу, мы перетянули на свою сторону сначала Ивана, потом присоединились к нам и Болотин с Фургоновым. Побывав однажды в мастерской и понаблюдав за работой столяров, Фургонов заметил с удивлением и завистью:
— Чиста́ работа! Для белоручек… — и шепнул Болотину: — Останемся здесь…
— Ты же обещал Степашину, что вместе с ним станешь работать? — также шепотом спросил Болотин. — И мастер об этом знает.
— Обещал, а теперь вот передумал — хочу в столяры выйти.
Столярная мастерская помещалась рядом с новым, еще не отстроенным цехом. Вокруг нее были навалены бревна, брусья, доски, высились желтые вороха опилок. Издалека слышно было, как выводили пилы тонкие ноты, точно натянутые струны, которые, казалось, вот-вот оборвутся; вразнобой стучали молотки, визжали и шипели точила. Теплый воздух мастерской был густо насыщен пряным ароматом сосновой смолы, крепким кисловатым запахом горячего клея, древесных стружек и опилок. В солнечных лучах, косо падавших из окон, вспыхивая, роились белые пылинки.
За стеной, в механическом отделении, были установлены циркулярные, ленточные и торцовые пилы, фрезеры, дисковые, фуговальные и токарные станки; там все двигалось, вращалось, брызгало белыми струями опилок, визжало, шумело, гудело. Звуки сливались в сплошной, все затопляющий гул, который, как бы просачиваясь сквозь пазы стен, ровно и глухо разливался по мастерской.
Вдоль помещения двумя строгими рядами тянулись верстаки. Возле них хлопотали рабочие: пилили, строгали, вязали узлы рам, клеили, пристукивали деревянными молотками. Молодой столяр негромко насвистывал одну и ту же мелодию без конца и начала и, прищурив один глаз, смотрел вдоль бруска с желтовато-смоляными прожилками, проверяя его ровность.
В самом конце мастерской шесть верстаков наши. Павел Степанович учил нас, как стоять возле них, как закреплять брусок, как обращаться с инструментом, как строгать или пилить.
Без привычки ребята быстро уставали, натирали мозоли. Фургонов со всего размаха ударил молотком по пальцу, взревел от боли и запрыгал на одной ноге, зажав руку подмышкой.
— Экий ты, право! — беззлобно журил его мастер. — Дай-ка взгляну. Неужели не видишь, куда бьешь?
— Рука-то не слушается, небось, — жаловался парень, морщась и дуя на ушибленный палец. — Приловчиться надо… — И снова бил по пальцам, по острым косточкам кисти.
Один я на первых порах не нуждался в помощи мастера. Ловко и уверенно стоял я у верстака; рубанок легко выбрасывал тонкие теплые стружки; они завитками падали на пол к моим ногам.
Заметив мои правильные и смелые движения и то, как инструменты «жили» у меня в руках, Павел Степанович, сбросив очки на кончик носа, поощрительно воскликнул:
— Э, да ты… это самое… мастер! Ну-ка, ну-ка!.. Молодец! Откуда знаешь ремесло?
— Отец научил, — ответил я смущенно.
Я рассказал мастеру и товарищам об отце, о том, как он души не чаял в своей профессии и работал с огромным наслаждением. Бывало настрогает ворох стружек, запустит в них руки, словно в пену, поднимет охапку, поднесет к лицу, понюхает, потом подбросит вверх, и стружки шуршащими локонами льются мне на голову, на плечи…
Я просыпался рано и, освежив лицо водой из рукомойника, бежал к отцу в сарайчик. Он доверял мне распиливать, строгать и долбить бруски для рам, ножки табуреток… Утро разгоралось яркое, солнце светило в окно, в раскрытую дверь, и в мастерской все радостно и обновленно вспыхивало. Мать приносила нам чай с теплым, только что испеченным хлебом; хлеб был душистый и мягкий — сожмешь его, а он опять расправляется, точно вздыхает. Мы пили чай прямо на верстаке, очистив его от стружки и щепок.
Сделав какую-нибудь вещь — буфет, стол или этажерку, — отполировав ее до блеска, отец ходил вокруг нее со счастливым выражением лица, похлопывал по бокам, поглаживал углы и удивленно приговаривал:
«Вот какую штуку мы с тобой соорудили, сынок! Гляди-ка!»
Иногда отец спрашивал меня, кем я хочу быть, когда вырасту большим. Я с жаром уверял его, что буду только столяром. И лицо отца светлело, морщинки лучиками расходились от глаз, он ласково гладил меня по голове…
Выслушав мой рассказ об отце, мастер одобрительно заключил:
— Профессию ты выбрал правильную, это хорошо… Будем работать. — И, развивая дальше свою мысль, продолжал: — Богата земля наша умельцами. Много у нас разных профессий — токари по металлу, слесари, электромонтеры… Ну, шорники там… вальщики, гончары, еще кузнецы есть… Но ни одна из них не может сравниться с нашим столярным делом. Нету больше такой другой специальности. — Но через минуту нахмурился, вздохнул и сознался с сожалением: — Нет, вру, есть: живописцы, камнетесы, что из мрамора разные фигуры высекают, эти сравняются, они… это самое… на одной доске со столярами стоят. В музеях, в картинных галереях что выставлено? Картины, мраморные фигуры и мебель. Значит, она, мебель-то, произведение искусства. Вот как надо понимать нашу профессию!
И по тому, как почтительно входил Павел Степанович в мастерскую, как нежно ощупывал и гладил куски дерева, как принимался он за работу, забываясь в ней, я понял, что он глубоко верил в то, что столяр — лучшая профессия на свете, и чрезвычайно гордился ею.
— Ну вот, — обращаясь ко мне, закончил мастер, — быть тебе, Димитрий, моим вроде как… это самое… заместителем, бригадиром, что ли… Если я отлучусь, ты тут хозяин, помогай, показывай товарищам… В особенности Маслову и Фургонову…
Все ученики согласились с Павлом Степановичем и охотно советовались со мной, как со старшим. Только Фургонов, как я и ожидал, не признавал меня в новой роли бригадира и демонстративно зажимал уши ладонями, когда я что-нибудь говорил для всех. Один раз я увидел, что он неправильно закрепляет брусок, и подошел показать, как надо это делать. Но Фургонов решительно отстранил меня:
— Ты ко мне не лезь. Сам научусь.
Я пустился было на уговоры, но он, сверкнув глазами, упрямо повторил:
— Я сказал: сам научусь. Уйди! — И признался откровенно, но в шутливом тоне: — Не принимает тебя душа моя!..
Не сдержавшись, я замахнулся на него бруском, но Фургонов не испугался и, приподняв подбородок, предупредил:
— Ну-ну, осторожнее на поворотах!..
С тех пор я оставил его в покое. Но, наблюдая за ним со стороны, заметил, как он упорно, с каким-то ожесточением хватался за дело. Если оно не выходило, он, закусив нижнюю губу, начинал сызнова, присматривался к работе столяров, к их приемам; и все чаще мастер, проверяя задания, подолгу задерживался возле Фургонова.
— Сам делал? — с затаенным подозрением и удивлением спрашивал он.
— Сам.
— Ну-ну…
А уже через месяц он должен был сознаться, что Фургонов опередил всех нас, в том числе и меня.
Похвала мастера все более укрепляла в Фургонове презрение ко мне как бригадиру и обостряла наши отношения.
Мне было досадно, что он не подчинился моей власти и по-прежнему поглядывал враждебно, косился. А многие в нашем классе, побаиваясь, сторонились меня и в спорах поддерживали моих противников: Фургонова и Болотина.
Чем я восстановил против себя ребят, я уяснил несколько позже.
Выполняя наказ отца — быть первым везде, — я старался сохранить за собой первенство даже в мелочах. Я дошел до того, что никого не пропускал в дверь впереди себя: отталкивал и входил первым в класс, в комнату, в буфет… Об этом знала вся школа, и ребята начали уже потешаться: завидев меня издали, останавливались у дверей толпой и ждали, пока я не пройду первым. А когда я проходил, то сзади слышался смех. Это оскорбляло меня и сердило.
При малейшем несогласии я тотчас же вставал в позу вызова на поединок, и со мной переставали спорить. Из девчонок, кроме Лены, я никого в классе не замечал, будто их совсем не существовало. Как-то раз одна из них, Зина Краснова, зная, что я хорошо разбираюсь в химии, попросила объяснить опыт получения ртути; я нарочно громко, чтоб все слышали, ответил:
— Нечего на других выезжать. Сама соображай, — и, тихонько постучав пальцем по ее лбу, насмешливо спросил: — Извилинок не хватает?..
Зина заплакала и выбежала из класса. Санька сейчас же накинулся на меня:
— Если ты еще раз так сделаешь, я перестану разговаривать с тобой. — Он так болезненно воспринимал все мои выходки, что говоря, задыхался, губы прыгали, ноздри вздрагивали. — Ты… не товарищ… Ты!.. Разве так поступают? Скажи ему, Никита…
Такой же случай произошел на уроке математики.
Учитель Синявин был, пожалуй, не намного старше своих учеников, и ему, вероятно, просто некогда было заниматься с каждым из нас так, как это делал Тимофей Евстигнеевич. Синявин был увлечен собой. Пока кто-нибудь трудился у доски, он рассматривал свой костюм, снимал соринки и ниточки с рукавов, щелкал крышечками часов, мизинцем трогал ямку на подбородке, как бы осведомляясь, тут ли она. Подняв глаза на доску, проверив задачу, он негромко и коротко ронял:
— Садись.
Чувствуя с его стороны это вежливое безразличие к нам, я перестал заниматься математикой, показывая этим в свою очередь, пренебрежение к учителю. На его вопросы я отвечал резко и вызывающе:
— Не знаю.
Синявин пожимал плечами и ставил мне отметку.
Но однажды, вызвав меня к доске и услышав короткое «не знаю», он вдруг вспылил:
— Ты говоришь «не знаю» таким тоном, каким положено говорить «знаю»! Зачем ты ходишь в школу? Место занимаешь?! Учиться надо, а не устраивать тут демонстрации!
Класс замер. В тишине у кого-то вырвался вздох. Первый раз я почувствовал, что мне стыдно, щеки пылали, расстояние от доски до парты показалось мне очень длинным.
— Достукался! — проговорил Никита, когда я сел за парту. — Говорил тебе…
— Отстань! — огрызнулся я. — Не твое дело. — И подумал с досадой: «Надо сделать так, чтобы к тебе не подкопались. Спросят — отвечай, отчекань, окинь всех гордым взглядом и небрежно садись на место».
С помощью Никиты я за короткое время повторил пройденный материал, на уроках слушал Синявина внимательно и ждал момента, чтобы отличиться.
Но Синявин по-прежнему был безразличен и не тревожил меня вопросами.
В тот день, войдя в класс, учитель раскрыл классный журнал и вызвал Болотина к доске. Задача была трудная. Болотин оторопело смотрел на крупные цифры, а рука машинально рисовала под ними чертика с рожками и тонкими ногами. Ребята оживленно переглядывались, посмеивались.
— Рисовать после будете, — сказал Синявин. — Решайте задачу.
И попросил на помощь Саньку, который также нерешительно топтался возле доски, нервно пожимая плечами. На помощь им был вызван Фургонов; тот даже не взял в руки мел, сгорбившись, стоял позади Болотина и Саньки и, уставившись себе под ноги, каблуком гладил светлую шляпку гвоздя, вбитого в пол.
Учитель оглядел примолкнувший класс:
— Кто решит?
— Я, — вызвался я и встал.
Синявин был несколько удивлен. Взглянув мне в глаза, он кивнул головой. Я неторопливо приблизился к доске, отодвинул в сторону Болотина, Саньку, Фургонова:
— Дайте мел. Вот как надо решать.
Быстро решив задачу, я сунул растерявшемуся Саньке в руки мел и победоносно вернулся на место.
Санька сел рядом со мной, опустил перед собой руки, нетерпеливо хрустнул тонкими пальцами, усмиряя дрожь.
— Я тоже знал эту задачу, — сказал он, как бы оправдываясь.
— Что же не решил?
— Забыл.
— Ну, памяти своей я тебе не могу дать.
Он резко повернулся ко мне и с силой прошипел:
— Пошел ты!.. Нужна мне больно твоя память!
Ребята с возмущением косились на меня, как бы спрашивая: «Опять задаешься?»
— Дрянной ты парень, Димка, — угрюмо проговорил Никита. — Если бы я знал, что все так выйдет, ни за что не помогал бы тебе. И чего ты задаешься? Погоди, ты еще поплатишься: ребята тебя проучат.
И действительно, ребята вскоре «проучили» меня.
Однажды по дороге домой мы зашли в кузницу за Никитой. В кузнечном цехе было сумрачно, пахло горячей землей и прокаленным железом. Устало замерли массивные паровые молоты, возле них на земляном полу остывали откованные детали.
Никита, не торопясь, стянул с рук брезентовые рукавицы, развязал синие очки и, подойдя к нам, проговорил:
— Алеша Ямщиков сказал, что завтра будем вас в комсомол принимать. Заявления уже разобрали.
Заявления эти мы писали и переписывали чуть ли не целый вечер. Глубокое волнение охватывало меня. Я садился за стол и четким почерком старательно выводил строчки, потом рвал листки, кидал их в окошко и уходил в лес, бродил среди сосен. Мне казалось, что я подошел к порогу, — перешагни его, — и начнется другая жизнь, значительная, наполненная новым содержанием. Снова берясь за перо, я советовался с Никитой: как лучше написать — «обязуюсь» или «клянусь».
— Пишите, как лучше и как проще, — сказал Никита. — Дело-то ведь не в словах…
Мы обещали быть первыми в учебе, примерными в быту, не ссориться и не драться между собой. Самозабвенное чувство любви к людям, к миру овладевало нашими сердцами.
Мы были уверены, что комсомольцы, услышав нашу горячую исповедь, не задумываясь, раскроют нам свои объятия — примут в свою семью.
«А вдруг не примут? — думал я с тревогой, неосознанно чувствуя свою вину перед товарищами. — Что тогда?» От этой мысли кровь будто отливала от головы и сильно стучало сердце.
Так оно и вышло, надежды наши оправдались только отчасти: Саньку приняли в комсомол, а меня временно воздержались.
Собрание раскололось на два неравных лагеря. Кое-кто пытался меня выгораживать, но большинство комсомольцев — я это чувствовал — было настроено против меня. Больше всех торжествовала задняя парта. Верзила Фургонов выбрасывал лапу — она до локтя высовывалась из короткого рукава — и орал:
— Не подходит! Возражаем!
Напрасно Алеша Ямщиков громко стучал карандашиком о стол и выставлял ладони, желая утихомирить ребят, напрасно делал строгое лицо — его не слушались, шумели, пока Никита не вышел к столу и не прикрикнул своим баском:
— Тише! Забыли, где находитесь? Может быть, у человека сейчас судьба решается, а вы базар устраиваете. Криком дела не решишь. Кто хочет высказаться — проси слова и выступай…
— Вот я и прошу слова, — отозвался Фургонов. — Я так считаю товарищи… Пусть Ракитин присмотрится поближе к нашей комсомольской жизни. И кое-чему поучится… А то у него получается так: коллектив — одно, а он, Ракитин, — другое. И думает сначала о себе, потом уже о других: везде свое «я» сует.
— Пусть он изживет недостатки, тогда мы будем с ним разговаривать, — добавил Болотин. — А сейчас погодим.
— Правильно, — подхватил Фургонов. — Мы его примем, а он не оправдает нашего доверия…
— Чьего доверия-то? — крикнул я. — Твоего, что ли?
— Вот именно, моего.
— И без твоего доверия проживу!
Фургонов выразительно посмотрел на Алешу Ямщикова: дескать, уйми. Тот опять стукнул донышком карандаша о стол и предупредил:
— Ракитин, я тебе не давал слова. Говори, Фургонов.
Болотин что-то прошептал Фургонову на ухо. Тот, выслушав, тряхнул чубом и опять поднял руку:
— И потом я хочу проверить политическую зрелость вступающего. У меня имеется к нему вопрос. — Фургонов сурово свел брови, подождал, когда наступит тишина, и прогремел, обращаясь ко мне: — Что такое коммунизм? Вот мой к тебе вопрос…
Я даже испугался: в самом деле, что такое коммунизм? Знал, что это эпоха такая, которая наступит следом за социализмом, а как, что — не знал. А ведь комсомолец, наверное, обязан это знать…
— Ты сам-то знаешь ли? — крикнула Лена Фургонову.
— Не обо мне вопрос на повестке дня, — отмахнулся он и наклонился к Болотину, который шепнул ему что-то. — Коммунизм — это мечта человечества! — победоносно объявил Фургонов. — Вот что это такое! Понятно?
В защиту прозвучало несколько голосов, потонувших в хоре возражений, и взрыв смеха вызвало замечание мальчика Вали Жбанова:
— Он за маленьких заступается!..
Ребята ждали, что скажут Лена и Никита. Те сидели рядышком и переговаривались. Никита убеждал ее в чем-то. Лена хмурила брови, очевидно, не соглашалась с ним. Потом они замолчали — должно быть, договорились.
Лена попросила слова, встала, привычным жестом закинула косы за спину.
— Помните, как Сергей Петрович Дубровин сказал: замечайте, ребята, если человек живет вместе с другими, а занят только собой, только он один лучше всех, то этот человек и в другое время… ну, в минуту испытания, что ли… тоже будет думать только о себе. А это… — она замялась, как бы подыскивая слова, вспыхнула, потом повернулась ко мне и мягко заговорила: — Согласись сам, Дима, ведь правда, что ты еще не подготовлен? Вот сможешь ли ты пойти на все, куда хочешь, хоть на костер, во имя нашего дела, во имя Родины, революции… если потребуется, конечно… если встанет так вопрос?..
— А ты пойдешь? — запальчиво крикнул я.
— Пойду, — просто сказала Лена и, вскинув голову, посмотрела в глаза мне ясным, непреклонным взглядом.
Конец затянувшемуся обсуждению и пререканиям положил Никита. Он поправил поясок и застегнул ворот косоворотки; глаза, перестав улыбаться, потемнели. От неторопливых его движений, от пристального взгляда повеяло вдруг уверенностью и незнакомой мне силой. В классе водворилась тишина.
— Я думаю, ребята, Фургонов правильно сказал: пусть Ракитин присмотрится к нашей комсомольской жизни и кое-чему поучится… — При этих словах Фургонов расцвел, ухмыльнулся, обнажив ряд мелких, плотно посаженных белых зубов. Но лицо его вытянулось, когда Никита добавил: — Хотя эти слова можно отнести и к самому Фургонову: он также задается, оторвался от коллектива да вдобавок ко всему прогуливает… Но про Диму Ракитина он сказал правду, и я к его словам присоединяюсь…
Никита оборвал последнюю нить надежды; он показался мне в эту минуту новым, слишком взрослым и чужим. Сердце сжалось и покатилось куда-то вниз.
Когда Алеша Ямщиков, голосуя, спросил, «кто против», я увидел множество рук, скрывавших лица ребят. А Фургонов протянул обе, как оглобли, направив их прямо ко мне. Он усмехался. Еще бы секунда, и я кинулся бы на него с кулаками: отныне, решил я, он мой заклятый враг. Но я не кинулся. Я выбежал из класса, по привычке оттолкнув кого-то от двери.
Темнело, когда я вышел из школы. Бросилась в глава заводская труба, одиноко торчащая среди цехов и похожая на ствол огромной пушки, вскинутой ввысь. Мокрые, текучие облака, задевая за трубу, впитывали в себя дым и, закопченные и отяжелевшие, никли книзу; казалось, еще немного — и на землю опрокинется черный от сажи ливень.
Эх, до чего же тоскливо остаться вдруг одному! Хотелось уткнуться в плечо матери и заплакать. Но мать была далеко, она даже не знала, как горько было ее сыну… И захотелось бежать от этого места туда, на Волгу, к ней…
Сначала меня догнал Санька. Он страдал больше моего, как будто он был виноват в том, что меня не приняли в комсомол. Поеживаясь от ветра, пряча подбородок в воротник, он преданно заглядывал мне в лицо, утешал:
— Ну не приняли, ну и ладно… Подумаешь!.. В другой раз примут.
Что-то тепло и сладко шевельнулось у меня в груди и заныло. Мне хотелось обнять своего хорошего, доброго друга. Но вместо этого я вдруг заявил:
— Поедем завтра домой!
Санька отшатнулся. Я знал, что ему не хотелось уезжать, и видел, как трудно отказать мне.
— Я не поеду отсюда, — пролепетал он еле слышно. — Чего я поеду?..
— А говорил!.. — упрекнул я.
Он сморщил нос, пересиливая боль, и уже твердо заключил:
— Нет, Митяй, я не поеду с тобой. И ты не уезжай…
— Ну и оставайся. Без тебя дорогу найду.
Мы продолжали идти молча. У проходной нас догнали Никита и Иван Маслов. Никита, как ни в чем не бывало, повис на наших плечах, давая этим понять, что он не хочет разговаривать о только что окончившемся собрании.
— Нагрянем, что ли, к моим родителям всем скопом?
После уроков мы частенько заходили к Добровым что-нибудь поесть или просто посидеть.
— Я не пойду, — сказал я.
— Он домой собрался, — пояснил Санька.
— Надолго? Не забывай нас, пиши, — ухмыльнулся Никита и добавил серьезно: — Я же говорил, что ты сбежишь…
— Не вынесла душа поэта, — вставил Иван, как всегда плетясь сзади и прислушиваясь к нашему разговору.
Выйдя с завода, Никита еще раз спросил:
— Пойдешь ужинать? Ну, как хочешь…
Втроем они свернули с дороги и по тропе направились в рабочий поселок. Я опять остался один. Мне хотелось, чтобы Никита еще раз позвал меня, я с готовностью согласился бы. Но они скрылись в соснах, ни разу не оглянувшись.
Решение пришло мгновенно. Свернув на тропу, я побежал к общежитию, в запальчивости повторяя про себя: «Ну и ладно, не зовите! Это даже хорошо, что вы меня не звали, — уеду без помехи». Из темноты донесся неясный возглас, как будто меня кто-то позвал: «Дима!» А может быть, мне это только показалось.
В общежитии, сталкиваясь на лестнице со встречными, перемахивая через две-три ступеньки, я влетел на свой этаж, отпер дверь, не раздеваясь, прошел к кровати и выдвинул желтый фанерный баул. Я торопливо напихал в него свои скудные мальчишеские пожитки, все без разбору, и, не оглядываясь, вышел — надо было успеть на дежурный поезд. По лестнице я спускался медленно, чтобы ребята ни в чем меня не заподозрили. Но как только захлопнулась входная дверь, спрыгнул с крыльца и припустился к станции.
Я спотыкался о корни, точно деревья не хотели меня отпускать, баул стукался о стволы.
Не успел я достигнуть насыпи, как впереди уже замелькали освещенные окна вагонов. Поезд ушел. Я чуть не заплакал от отчаяния. Баул выскользнул из рук, ударился о шпалу и откатился. Я поставил его в тени сосен на попа и сел на него, твердо решив дожидаться следующего поезда.
Прошло несколько минут, которые показались мне бесконечно длинными, изнуряющими.
Кругом было тихо и темно, понизу тянуло сыростью, изредка с ветки падала на шею капля, жгла холодом, вызывая дрожь. Я представлял, как мои друзья рассаживаются вокруг стола в теплой комнате и как мать Никиты угощает их ужином.
Потом я представил свою мать, ее глаза, руки, и мне стало немного теплее и не так тоскливо. Вот она обрадуется, когда появлюсь! Тонька запрыгает вокруг меня козленком. Я расскажу им все начистоту.
Неожиданно позади меня в лесу послышались знакомые голоса. Вот две неясные фигуры — это были Санька и Никита — пересекли железнодорожное полотно, и каблуки застучали по деревянным доскам платформы. Иван остался стоять по эту сторону насыпи, где находился я.
— Чисто, — проговорил Никита, дойдя до конца платформы, — успел на поезд.
— Неужели сбежал? — с сомнением отозвался Санька.
— А то будет он прохлаждаться! — откликнулся Иван с этой стороны. — Бежал, чай, как безумный.
— Ну что ж, пусть: туда ему и дорога! — промолвил Никита и спрыгнул на шпалы.
Иван побрел в мою сторону, наткнулся на баул, чуть не упал.
— Вот он где, ребята! — обрадованно заорал он. — Бегите сюда! Ах ты, гусек лапчатый, нашелся? — И стал ласково похлопывать меня по спине, как жеребенка. — Что же ты молчишь? А? Мы сразу догадались, что ты задумал недоброе что-то, и тут же повернули оглобли. Примчались в общежитие, а там говорят — с чемоданом ушел. Мы — сюда…
Подошли Санька и Никита, взволнованные и молчаливые.
— Пошли, — коротко сказал Никита, взяв меня за рукав. — Иван, занеси баул домой и догоняй нас.
— Разве ж так делают? — часто сглатывая слюну, заговорил Санька. — Так же не делают, Митяй…
Никита как бы продолжил его мысль:
— Я всегда думал, что именно ты можешь сбежать. Легко, по головке гладят — живешь, а против шерсти провели — так и в кусты, в бегство. Эх ты, герой!..
Мне хотелось, чтобы они наговорили мне больше горьких, злых слов. Но ребята молчали до самого поселка…
Перед тем как выпасть снегу и начаться зиме, шли дожди. Мутными, клубящимися потоками низко ползли набухшие влагой облака. Они чуть слышно шуршали в верхушках сосен, густо обволакивали дома, и в окнах среди дня вспыхивал свет. Временами дождь переставал, солнце пыталось пробить грязную толщу облаков, проступая сквозь нее матово-бледным пятном, но к вечеру ветер усиливался, пятно это стиралось тучами, и струи воды снова плескались в окна.
Деревянные домики рабочего поселка посерели от дождя, съежились.
В комнате Добровых было по-субботнему чисто и светло Отец Никиты только что пришел из бани и в шерстяных носках и белой нательной рубахе сидел за столом и читал листок заводской многотиражки. Когда мы переступили порог, он отложил газету, развернул могучие плечи и пробасил:
— Прилетели, чижи? Чуете, вкусно пахнет? Раздевайтесь, проходите…
Мы свалили одежду в углу на табуретку, разулись, чтобы не наследить, расселись на скамейке.
Вошла мать Никиты, полная, румяная женщина в кофте с засученными рукавами. От нее веяло теплом и смесью ароматов кухни.
— Что же вы запоздали? — спросила она сына. — Ждем, ждем… Малыши уже наелись и уснули.
— Диму и Саньку в комсомол принимали, — ответил Никита.
— Поздравить, что ли? — спросил Степан Федорович.
— Не всех, отец. Саньку приняли, а…
Степан Федорович взглянул на меня с выражением упрека и недоумения. Я хотел ответить легко и беспечно: «Дескать, воздержались пока…» Но обида от сознания того, что из всех ребят «забраковали» меня одного, колюче подступила к горлу, губы с усилием прошептали: «А меня не приняли», — и я заплакал.
Мать Никиты обняла меня, и я, чтобы скрыть от друзей слезы, уткнулся носом ей в живот и плакал. Она ласково гладила меня по волосам и ворчала на Никиту:
— И чего это не живется вам как следует? И вот копаются друг в друге, ищут, чего никогда не было. Чем он хуже вас? Парнишка хороший, скромный, видишь, глаза-то какие серые да чистые!
— Постой, мать, тут дело принципа, — возразил Степан Федорович и пододвинул меня к себе. — Ну, чиж, полегчало? — Он радостно улыбнулся мне, пушистые, промытые усы его добродушно топорщились. — Может быть, они и вправду маху дали, товарищи-то твои? Это бывает. Но коллектив редко ошибается. Ты приглядись-ка лучше к себе, проверь. А самое главное — не падай духом, не сдавайся!
— Устаем мы, дядя Степан, — рассудительно заключил Санька. — То лес, то бревна таскаем в мастерскую… Они ведь не игрушечки.
— Черная работа нелегкая, это верно, — задумчиво согласился кузнец. Задумчивый, он грузно навалился локтями на стол, лопатки встали под рубахой, большие и круглые, как тарелки. Ему хотелось поведать нам что-то глубоко продуманное им, важное, но он не привык говорить длинно и, подбирая слова, морщил от напряжения лоб.
— Каждое дерево корни в землю пускает по-разному. Дуб, скажем… стоит себе в поле, на равнине, один и никого не боится: ни бури его не берут, ни грозы, только ярится на ветру, кипит листьями — не сдается. Великан! А сосна? Высоко поднялась, стройна, а корни поверх идут, и вырывает ее буря из земли… Так и вы. Растите, подымайтесь вверх, но корни в глубину пускайте. Повертитесь у огонька, каленого железа понюхайте, бревна потаскайте. Профессия даром не дается. — Степан Федорович долго и сосредоточенно свертывал папиросу огрубелыми пальцами, потом заговорил снова: — Вот я хожу по заводу хозяйским шагом, глаз не прячу. Отчего? Оттого, что знаю свое дело. Человеческая гордость идет от знания дела. Большое оно или маленькое, но знай его, умей. Без знания дела ты помеха. Любой подойдет к тебе и столкнет с места: не мешай! Вот как строится жизнь-то, ребятки мои, чижики; она становится все сложнее, а вы обязаны знать все ее закоулки и тупики, чтобы не заблудиться. Вы должны быть грамотней нас, стариков, умней. Отстал — догоняй, не умеешь — научись. — Он накрыл мою голову своей ладонью. — Вот ты плачешь… Вижу я, слезы твои идут из сердца, значит сердцем ты рвешься в комсомол. Это хорошо. И тебя примут, не горюй…
— Ну да, примут… — протянул я. — Вон Фургонов… Какой из него комсомолец? А его, небось, приняли сразу и не воздерживались.
— Фургонова мы не принимали, он приехал комсомольцем, — сказал Никита.
Во время разговора мать несколько раз скрывалась на кухне и снова появлялась в комнате. Сейчас она распахнула дверь и торжественно поставила перед нами две высокие пирамидки горячих блинов, кувшин молока и стаканы.
— Ну-ка, отец, подвинься, я посижу с вами, — сказала она, развязывая передник. — Что это на тебя сегодня разговорная спесь напала?
— Лекцию читаю, — кузнец усмехнулся в усы. — Жить придется, а она, жизнь-то, штука заковыристая, ее без подсказки не распутать. — И скомандовал, указывая на блины: — Окружай, ребята!
2
Через час, разбрызгивая лужи и натыкаясь во тьме на стволы деревьев, мы бежали домой. Вот и огни нашего общежития. После мокрой ветреной непогоды радостно было окунуться в теплое, обжитое гнездо.
Иван Маслов, едва успев раздеться, лег на койку, свернулся калачиком и сейчас же уснул. Когда все успокоились, я подкрался к зеркалу, висевшему на стене, и взглянул в него. Волосы мои торчали в разные стороны. А Тимофей Евстигнеевич уже несколько раз напоминал о моей неаккуратной прическе, и я решился на последнее средство: сладким раствором воды намочил вихры, причесал гребнем и туго затянул полотенцем. Никита приоткрыл один глаз и дремотным голосом посоветовал:
— Бумажным клеем попробуй…
Я погрозил ему кулаком и потянулся к выключателю, чтобы погасить свет. Но в эту минуту в комнату вошел Сергей Петрович. С плаща его стекала вода. Приход Сергея Петровича был неожиданным для нас.
— Не спите? — шепотом спросил он, снимая фуражку и отряхивая ее у двери.
— Только пришли, — вполголоса ответил я, подходя к нему, чтобы помочь ему расстегнуть плащ.
— Я сам…
Никита оторвал от подушки голову и удивленно вскрикнул. От этого внезапного возгласа проснулся и Санька, сел на койке, хлопая сонными глазами и тихо, по-детски улыбаясь.
Сергей Петрович вытирал платком усы и лоб.
— Дождь льет, как из ведра. Ни дороги, ни тропы не видно — кругом лужи по колено. Домой идти не захотелось в такую темь и слякоть. Вот и завернул на огонек… Примете?
Никита уже распоряжался:
— Дима, перебирайся к Саньке! А ты, Саня, сбегай за кипятком и захвати от коменданта белье.
— Мне ничего не надо, — остановил его Сергей Петрович.
Но Саньки уже не было. Спать не хотелось. В тихом углу под тумбочкой скреблась крыса. За окном глухо, протяжно гудел потревоженный непогодой лес, порой с тонким злым свистом проносился ветер, и сосновая ветка часто-часто стучала в стекло, будто просилась в тепло комнаты.
Санька принес белье и застелил постель. Сергей Петрович сейчас же разделся и лег.
— Как вы тут живете? — поинтересовался он. — Не скучаете, не ссоритесь? Назад в деревню не тянет, а, Дима?
Пока я придумывал ответ, зазвучал бойкий голосок Саньки:
— Собрался было, да раздумал, отговорили…
Боясь, что Сергей Петрович начнет выпытывать, почему меня не приняли в комсомол, я оборвал Саньку:
— О себе рассказывай.
— Чего ты злишься? — с наивной улыбкой повернулся ко мне Санька. — Я же правду говорю.
— Что ты скрываешь, Дима? Я ведь все знаю, — проговорил Сергей Петрович таким тоном, который давал понять, что он не придает никакого значения тому, что произошло на собрании.
— Я говорил как-то, что тебе несладко придется в коллективе на первых порах. Ты заявил, что проживешь «как-нибудь». Теперь сам видишь, что жить «как-нибудь» невозможно. А решение вашего собрания получилось слишком жестоким.
— Почему? — вырвалось у Никиты.
— Я так считаю: если сердцевина у парня крепкая, здоровая, а растет он немного вкривь, зазнается, ставит себя выше всех, не имея на это никакого права, ершится, случается, кулаки в ход пускает, — так ведь надо его выпрямить. Это обязана сделать комсомольская организация. Только так я понимаю вашу работу и вашу задачу, ребята.
Запрокинув на подушке голову, он кинул взгляд в мою сторону.
— Я уверен, что после собрания ты объявил Фургонову бой не на живот, а на смерть. Угадал? А вам всем нужно бороться не против него, а за него. Понимаете? Фургонов — парень неплохой, он наш: отец его всю жизнь батрачил у кулака, помогал организовывать колхоз, а сейчас бригадир. А сын вот связался со Степашиным, почувствовал себя взрослым и независимым.
Я никогда не предполагал, что можно бороться с человеком за него же; мысль эта меня поразила.
— А вообще вы много болтаете, — продолжал Сергей Петрович, — много шумите, митингуете и мало думаете. Я полагаю, это оттого, что вы не понимаете толком, кто вы такие есть.
— А кто мы? — не удержался Санька.
Сергей Петрович вдруг рассмеялся, заложил руки за голову, помедлил:
— Если говорить просто, так вы очень хорошие ребятишки. Ну, а если заглянуть подальше, поглубже, то вы строители коммунизма, его защитники — ни больше ни меньше…
— Ну, уж и строители!.. — фыркнул Никита.
— А что такое коммунизм? — живо спросил я, сдерживая волнение.
— Мечта человечества, так, кажется, тебе ответили? — сказал Сергей Петрович. Он погладил ладонью высокий лоб, вздохнул, неподвижно глядя на противоположную стену, где над кроватью Никиты висел портрет Ленина; будто солнечные лучи били ему в глаза, и он щурился улыбаясь.
— Сейчас завод наш огорожен колючей проволокой, — негромко заговорил Сергей Петрович, — и на вышках круглые сутки стоят часовые. Мы должны быть бдительны. Из капиталистических стран — Германии, Америки, Англии — к нам засылают шпионов, вредителей, убийц, чтобы взрывать промышленные предприятия, мосты, отравлять скот и посевы… Но придет время, и все люди станут друзьями…
— А если оно долго еще не придет, это время, тогда как? — как бы вслух подумал Санька.
— Оно придет, — заверил Сергей Петрович и приподнялся на локте. — Непременно придет. Вы доживете до него. Но, мы, конечно, сидеть сложа руки и ждать его не собираемся. Нет. Мы будем строить коммунизм одни, в одной нашей стране, в окружении капиталистических стран.
— Да и вы, Сергей Петрович, не отказались бы от этого времени, — заверил его Никита.
Гость рассмеялся:
— Пожалуй…
Сергей Петрович помолчал, наблюдая за нами повеселевшими глазами:
— Ну что, Дима, прояснился немного вопрос?
— Ну да! Еще темней стал, — сознался я.
Сергей Петрович засмеялся так заразительно, что вслед за ним прыснули и все мы.
— Вот тебе раз! Обсуждали, обсуждали — и еще темней стал! Но ничего, не отчаивайтесь. Скоро возьметесь за книги — в них вы найдете ответы на все вопросы нашей жизни и будущего. Вы только не теряйте времени зря, учитесь, впитывайте в себя все лучшее, готовьтесь для вступления в партию: без нее не может быть у человека полного счастья. Запомните это, пожалуйста! — И Сергей Петрович посмотрел на Саньку.
— А где твоя скрипка, Саня? — спросил он, все еще тепло улыбаясь. — Поиграл бы…
Санька оживился, заторопившись, соскочил с кровати:
— Я сейчас оденусь…
Он достал из-под стола футляр, вынул из него скрипку и, держа перед собой, как букет цветов, гладил ее изгибы. Постояв немного, он зажмурил глаза и заиграл. Скрипка пела жалобно и тонко, будто сетуя на свою старость и заброшенность.
Минутами скрипача захлестывало что-то неистовое. Стиснув зубы, он то сжимался, сливаясь со скрипкой, то, встряхнувшись, откидывался назад всем телом и с силой давил смычком на струны. Но скрипка все так же по-комариному слабо выводила «Камаринскую», «Из-за острова на стрежень…».
Проснулся Иван Маслов. Переворачиваясь на другой бок, сладко причмокивая губами, он разлепил один глаз и пробормотал скрипучим голосом:
— Эк тя прорвало… Ложись!
Скрипка смолкла. Санька все еще стоял посредине комнаты, опустив руки, переступая большими босыми ступнями, как бы стараясь спрятать их, и не спускал с Сергея Петровича пристальных, влажно блестевших глаз. Он дышал бурно и часто. В открытый ворот рубахи видно было, как вздымались худые ключицы.
Сергей Петрович неспокойно щипал острый кончик уса. Он был взволнован и, должно быть, не игрой, а чем-то другим, что кипело в груди подростка и неудержимо рвалось наружу с каждым его движением.
— Тебе, Саня, в музыкальный кружок надо записаться во Дворце культуры, — раздумчиво сказал Сергей Петрович. — Я поговорю с руководителем…
Ничего не ответив, Санька спрятал скрипку, лег в постель и прижался к моему боку. Никита щелкнул выключателем. В непривычно плотной темноте явственнее послышался усталый, зябкий стук сосновой ветки в стекло, похожий на долбежку дятла в отдалении.
— Темно-то как, — обронил Никита, и пружина кровати жалобно скрипнула под ним.
— В Москве бы жить-то, — прошелестел сдавленный шепот Саньки. — Там темноты не увидишь.
— Да, особенно в дождичек, — подтвердил Сергей Петрович, — блестит вся; от огней на асфальте золотые полосы.
— Там, чай, тьма-тьмущая народу, задавят — и не заметят, — сказал я. — А надо, чтобы заметили, чтобы посторонились, место дали.
— Вот где кроются все твои беды, Дима, — моментально подхватил Сергей Петрович. — Ты хочешь, чтобы тебя заметили, выделили… Желание, на мой взгляд, вполне законное. Но славу надо заслужить делом, долгими годами труда. Или соверши что-нибудь большое, важное, героическое, но не ради своего личного тщеславия, а во имя интересов людей, тогда тебя отметят и, наверное, посторонятся перед тобой. А входить первым в дверь пока что невелика заслуга… Если бы ты меня спросил, с чего начать, я бы тебе ответил: с уважения. Это ведь очень важно — уважать других: учителя, товарищей и вообще людей.
Я не видел в темноте лица Сергея Петровича, но по голосу догадывался, что он улыбается своей теплой, дружески располагающей улыбкой. Лицо мое пылало, то ли от стыда, то ли от волнения. Санька, с которым я лежал на одной кровати, показался мне что-то очень горячим, и я отодвинулся от него к стене.
— А Москва, она добрая, — отозвался гость просто и задушевно, как о своем хорошем друге. — Знаете, сколько приняла она таких, как вы? Появится парнишка из-за три-девяти земель, из лесной глуши, и шагнуть-то как следует не умеет, повернуться боится, слова не вытянешь… А она таких ласково примет да за парту посадит…
Койка скрипнула. Сергей Петрович приподнялся и сел. Слова падали в темноту, сливаясь в сплошной поток звуков: он говорил о Москве…
Не мигая, глядел я в потолок и слушал… Передо мной вырисовывалась большая, захватывающая картина: пустынная, одинокая земля. Где-то на краю ее тусклый, угасающий закат; свинцовая роса и могильный холодок погасили проблески жизни; вырисовываясь на белом фоне сумеречного неба, тянется по дороге обоз, тревожную тишину распиливает однообразный, грустный до слез скрип повозок. Слышится фырканье усталых лошадей; женщины, старики, дети притулились на телегах или бредут по колее: они уходят из Москвы. А их мужья, отцы, сыновья живой крепостью стали на поле битвы, преградив путь лавинам монголов, скачущим по дикой, некошеной траве на злых длинногривых лошадях! Они спасли Европу, ее города, культуру от варварского опустошения…
Я жадно ловлю все, что говорит Сергей Петрович, и на потолке, как на экране, уже возникает другой облик столицы: весеннее солнце жарко и радостно заливает город своим сиянием — он строится, обновляется; кварталы, отступая как бы вглубь, открывают простор площадей… Полощутся огненные знамена над бесчисленными толпами людей, которые текут по широким и узким улицам к центру, на Красную площадь, слышатся всплески человеческих голосов, смеха, музыки. Вот людские потоки сливаются в одну могучую и плавную реку и медленно, с прибойным восторженным рокотом проходят мимо древней стены Кремля, мимо Мавзолея Ленина… А вечером город увит гроздьями огней, разлинован фиолетовыми лучами прожекторов; дрожащие полосы света, похожие на лунные дороги на реке, тянутся на асфальте улиц и площадей. Я на миг представляю себя идущим по этим золотым, тонко звенящим под шагами линиям, среди веселых групп молодежи, и сердце мое сладко поет от того большого, захватывающе прекрасного, что открывается нам впереди…
Как бы желая усилить впечатление от своих рассказов, Сергей Петрович спросил:
— Хочется в Москву-то?
— Еще бы! — отозвался Санька.
— Ладно, летом поеду в Москву, захвачу вас с собой, так и быть. Только заключим договор: если кто будет плохо учиться или не сдаст предмета, то ни один не едет. Так что вы подтягивайте друг друга.
— Подписываемся! — весело закричал Никита.
— Ну, вот и договорились, — заключил Сергей Петрович. — А теперь спать. Скоро рассвет.
Мы замолкли, прислушиваясь к шуму дождя.
— У вас обувь-то крепкая, ребята? — заинтересовался вдруг гость. — В такую погоду простудиться ничего не стоит. Ты, Никита, перепиши, у кого обувь плохая, и завтра подай мне список.
3
На другой день, в выходной, мы проснулись поздно. Солнечный луч, жидкий, но непривычно яркий после ненастья, пробился сквозь ветви в окно и, подобно тугой золотой перегородке, наискосок разрезал комнату. Сергея Петровича уже не было, но мы разговаривали почему-то шепотом. Койка, на которой он спал, была аккуратно заправлена, и мы до вечера не решались прикоснуться к ней.
Мы еще валялись по кроватям, когда раздался повелительный голос Лены за дверью:
— Вставайте, лежебоки, в столовую пора! Дождям конец, на дворе солнце!
— Не тревожь нас, Лена, — лениво отозвался Никита, дразня ее. — Мы только на рассвете легли.
— Что ж вы делали?
— Гостей принимали.
— Кого?
Мы молчали.
Лена нетерпеливо потопталась за порогом и опять спросила:
— Кого принимали? — И, не дождавшись ответа, как бы в отместку за молчание, сильно побарабанила в дверь и убежала.
Лена со своей подружкой Зиной Красновой поджидала нас на крыльце. Она была в синей шубке, опушенной беличьим мехом, свежая и радостная. В тени трава покрылась серебристым инеем. Лужи, как ячейки сот, были затянуты матовым, тонко хрустящим ледком. Лес стройно звенел. Сквозь его поредевшую гущу было видно даже пролетающую птицу. Подмывало желание кинуться со всех ног в эту звонкую пропасть и нестись, разрывая свисавшую с ветвей паутину солнечных лучей.
— Кто был у вас? — настойчиво повторила Лена свой вопрос. Мы загадочно переглянулись. — Скажи ты, Ваня.
— Молчи, Иван, пусть она умрет от любопытства.
— Длинный этот всю ночь пиликал свою «Камаринскую», — объяснил Иван, кивая на Саньку и позевывая. — У нас в деревне тоже был музыкант — Гриша Фереверкин, балалаечник. Тот тоже — ни свет ни заря, а он уж сидит на крылечке, балалайкой кур сзывает… Ох, лихо играл, ребята!.. И через коленку, и за спиной, и вверх ногами перевернется, как клоун. Балалайка мельтешит в руках вроде веретена. Никогда с ней не расставался. Даже купался с ней: сам в воде, а балалайка над головой! Один раз даже поспорил, что Волгу с балалайкой переплывет: пьяный был. Ему, конечно, не верят, а знаешь, как обидно, когда не верят? Разделся и бултых в воду! Да еще фасонит: плывет и песни горланит.
— Переплыл? — нетерпеливо спросил Санька.
— Балалайка переплыла, а сам утоп. Искали, искали… не нашли. Должно, сразу на дно пошел, как утюг.
Лена не засмеялась. Она смотрела на носки своих ботинок, обиженно надув губки. И Санька не выдержал:
— У нас Сергей Петрович ночевал.
— Врете?!
— Он сказал, что в каникулы возьмет нас в Москву.
— Дай честное комсомольское слово!
И, просияв, Лена неожиданно хлопнула меня по плечу, я — Никиту, тот — Саньку, Зину, Ивана, и все, сорвавшись, помчались среди деревьев. Полы Лениной шубки разлетались в стороны и колыхались крыльями синей птицы. Иван догнал нас только у столовой, отдуваясь, стащил с головы малахай; ото лба шел пар…
Домой возвращались медленно, чинно. Лена подхватила Саньку под руку, приказала:
— Расскажи с самого начала, о чем говорил Сергей Петрович.
Санька споткнулся.
— Не мучай ты его, — заступился Никита, — видишь, дороги не разбирает… Ты бы его научила играть на рояле. Сергей Петрович сказал, что ему музыке обучаться надо.
— И научу. Я люблю учить мальчишек, они понятливее девчонок. — Заметив мою ироническую усмешку, Лена строго свела брови: — Напрасно смеешься… Я лучше тебя знаю литературу, а ты отказываешься от моей помощи.
— Обойдемся без тебя.
— Вот видишь! Поэтому тебя и в комсомол не приняли.
— Примут, — спокойно сказал я, хотя был задет ею больно.
Лена независимо выпрямилась, сунула руки в карманы.
— Сергей Петрович не возьмет тебя в Москву, вот увидишь.
— Возьмет!
Никита посоветовал Лене:
— Не напрашивайся помогать. Надо будет — сам попросит.
Потирая варежкой розовые уши, глядя на пятки впереди идущих, Иван определил:
— Он у нас сам все знает, чего ни спроси. Профессор кислых щей, сочинитель ваксы! — И хмыкнул, довольный. Я подставил ему ножку, он споткнулся и, чтобы не упасть, повис на плечах Никиты и Лены.
— Пардон! — изысканно вымолвил он незнакомое слово, и большие мягкие губы его растянулись в широкой, простодушной ухмылке.
Пока мы шли, я все время как бы невзначай поглядывал на Зину Краснову; она скромно шагала рядом с Леной, держась за ее руку. С того памятного дня, когда я так непростительно грубо и глупо поступил с ней, наши глаза никогда не встречались. Лицо ее, круглое, румяное, с ямочками на щеках, — когда она смеялась, ямка на правой щеке походила на крошечную воронку, — с мелкими веснушками, рассеянными по вздернутому носу, с синими, всегда по-младенчески чистыми и изумленными глазами, с короткими рожками бровей над ними, сегодня показалось мне добрым и обаятельным.
На середине пути у Зины развязался шнурок на ботинке, и она, отстав немного, наклонилась, чтобы завязать его, а когда выпрямилась, то столкнулась лицом к лицу со мной и заслонила лоб тыльной стороной ладони.
— Зина… — сказал я и замялся, старательно ковыряя кору на сосне, — мы поедем летом в Москву. Хочешь, я попрошу Сергея Петровича, чтобы он и тебя взял?
Она настолько удивилась, что бровки ее взмахнули и стали над глазами почти вертикально, щеки густо заалели.
— Нет, — поспешила ответить она, — я летом домой поеду, на Оку.
Замолчали; мы стояли у дерева. Зина от волнения принялась тоже ковырять кору сосны; долетали голоса далеко ушедших ребят.
— Зина, — сказал я, набравшись решимости, — я извиняюсь перед тобой. Помнишь, я тебя обидел тогда, в классе. Я никогда больше не буду так делать…
Девушка просияла, наклонившись ко мне, схватила и сжала мою руку.
— Как хорошо, Дима! — растроганно воскликнула она. — А то я все время глядела на тебя и думала: «Какой хороший парень и какой нехороший…» — Заторопилась почему-то, сунула мне в руку пахнущий смолой кусочек коры — Побегу Лене скажу, что мы с тобой помирились. — К Лене она относилась с восторженным обожанием.
Я догнал ребят возле общежития. Никита, обняв Саньку за плечи, предупреждал его:
— Сегодня вечером изберем тебя редактором нашего печатного органа «Станок». Так что ты приготовься…
— Почему меня? — испуганно проговорил Санька, останавливаясь.
— А кого же? — Повелительные нотки зазвучали в голосе Лены. — Тимофей Евстигнеевич тебя хвалит, у тебя слог хороший.
— Не пугайся, — подбадривающе сказал Никита. — Не один ведь будешь, поможем. Болотина выберем в редколлегию: ты пишешь, он рисует… Ну, чего стал? Идем.
…По вечерам со всех этажей ученики сходились в красном уголке — просторном помещении с крашеным полуоблупившимся полом. Под потолком желтели от праздника до праздника выгоревшие лозунги и призывы. С простенка била в глаза стенная газета «Станок». С особенным удовольствием читался в ней раздел «Кому что снится». В углу, огороженные шатким барьерчиком, стояли шкафы, набитые зачитанными книгами.
В отличие от коридоров, сотрясаемых неумолчным топотом ног, здесь царила тишина. Она поддерживалась комендантом общежития Чугуновым. Комендант жил в маленькой каморке между кубовой и красным уголком. Вечера он чаще всего проводил дома. Распоясав длинную рубаху, накинув на шею полотенце, расшитое по концам оранжевым осенним листопадом, он пил чай из большого, ярко начищенного самовара. Заслышав за стеной ребячью возню, Чугунов не спеша выхлебывал из блюдца чай и с решимостью устремлялся по коридору, забыв снять полотенце. Он открывал половинку двери в красный уголок и, застряв в ней полными плечами, взглядом выискивал виновника беспорядка. Отыскав его, комендант боком протискивался внутрь, брал провинившегося за ухо и выводил на улицу:
— Иди прохладись…
Библиотекарше Раисе Николаевне, жене Тимофея Евстигнеевича Папоротникова, чистенькой седой женщине, он внушал, стуча пальцем по барьеру и выпятив губы:
— Учуете скандал — стукните в стенку. Мы их за ушко да на солнышко… Порядок прежде всего! Так, значит, стучите…
Раиса Николаевна вздрагивала от его голоса, пугливо озиралась вокруг и часто кивала головой, поправляя прическу.
Но мы не всегда обижались на коменданта за его строгость. Было в нем — в расплывшемся лице, в неуклюжей, тяжеловатой походке, в напряженной речи — что-то домашнее, беззлобное, привлекательное. Случалось, что он врывался в ребячью гущу, хватал кого-нибудь из нас — чаще всего попадался Иван Маслов — и, облапив длинными ручищами, как ребенка вскидывал над головой, спрашивая: «Смерти или живота?»
Мы в это время облепляли его со всех сторон, висли на руках и ногах. Он мягко валился на бок и хохотал. Потом, охая и вздыхая, подымался, как медведь, грозно прикрикивал на нас: «Цыц!»
Мы разбегались, а он шел в свою комнату пить чай.
В тот вечер мы предупредили коменданта, что будем выбирать новую редколлегию стенной газеты. Мы ждали, когда соберется побольше ребят. По передвижной лесенке я забрался к верхним полкам шкафов, рассматривая книги, читал незнакомые имена: Оноре де Бальзак, Монтескье, Радищев, Менандр, Помяловский… Сколько книг! Неужели есть человек, который все это прочитал?! Тимофей Евстигнеевич, Сергей Петрович — они, наверное, читали. А что, если прочитать все это самому?.. Начать с верхней полки и по одной, книжку за книжкой, читать…
Вот эта, например. Что это такое: «Мистерии»? Я раскрыл том и прочитал первые попавшиеся строки:
Тревожно и жутко было от непонятных слов, от нарисованных воображением картин, как жутко бывает в лесной чаще одному, где все незнакомо и таинственно.
Иван с Никитой играли в шашки. Санька прижался в углу за пианино: готовился к собранию — и, как всегда в такие минуты волнения, был бледен и насторожен. Кто-то приглушенно смеялся.
Вбежал Сема Болотин. На безбровом лице его светились острые, сверлящие глазки, торчал острый птичий носик. В руках Болотин держал тетрадку.
— Ребята, последняя новость! — закричал он. — Я знаю, кого мы должны выбрать сегодня редактором! Кочевого. Он пишет стихи. Это факт. Вот доказательства… Все стихи про музыку, про шершепку и про Лену! Он влюбился в нее!
— В кого, в шершепку?
— В Лену. Слушайте!..
— Отдай, — негромко проговорил Санька, выбежав из-за пианино. Щеки его покрылись красными пятнами. Он ничего не мог вымолвить, только повторил несколько раз: — Отдай, отдай!..
Лена схватила Болотина за руку:
— Дай сюда!
— Не давай! — влетев в красный уголок, зычно крикнул Фургонов. — Кидай мне!
Болотин ускользнул от Лены, прижался к барьеру, вертел тетрадью, дразня Саньку. Тот потоптался немного, нерешительно опустив руки, потом выбежал из красного уголка. Поднялась суматоха; воспользовавшись случаем, ребята с удовольствием шумели.
— Читай! Читай! — неслось со всех сторон.
Раиса Николаевна испуганно металась за барьерчиком, почему-то взбивала прическу и грозила:
— Тише, мальчики, комендант услышит…
Лена рвалась к Болотину, но ее не пускали. Длинная рука Фургонова уже протянулась к тетрадке, чтоб схватить ее.
Я прыгнул с лестницы на Болотина, вырвал у него тетрадь и позвал Никиту:
— Поди сюда! Держи его!
Никита обхватил сзади Болотина, а я старался попасть ему тетрадью по носу.
— Не бери чужие тетради, не бери, не суй нос, куда не надо, — приговаривал Никита, сопровождая словами мои удары.
Все это было так внезапно и стремительно, что ребята в первую минуту смолкли, а потом разразились громким хохотом. Опомнившись, Фургонов поспешил на помощь Болотину, руки уже вцепились в мои плечи, и рядом с собой я увидел его кошачьи глаза. Болотин морщился и вертел головой, уклоняясь от шлепков.
— Пусти! — не выдержав, взвизгнул он.
В это время над нами глыбой нависло каменное лицо Чугунова. Стало тихо. Он прищемил мне ухо двумя пальцами и, не проронив ни слова, повел из красного уголка.
— Иди, герой, прохладись…
Но я не дал ему вывести себя на улицу, как другие. Я рванул голову, выдернул ухо из его пальцев, с силой оттолкнул его от себя и сам выбежал на крыльцо.
Перелистывая Санькину тетрадь со стихами, я вглядывался в темноту ночи. В Недвижном воздухе тихо падал снег.
Через несколько минут на крыльцо выскочила Лена.
— Алеша Ямщиков пришел, сейчас собрание начнется. Пошли. А про коменданта мы Сергею Петровичу скажем.
4
Закружилась в мире певучая метель, щедро насыпая кругом вороха чистейшего крупитчатого снега. Заманчиво сверкали по утрам снежные комья на ветвях сосны перед окном.
Сергей Петрович обещал в первые же дни зимних каникул пойти с нами на лыжах в заводской дом отдыха навестить Тимофея Евстигнеевича.
Дом отдыха стоял на берегу Волги, в шести километрах от завода. Мы узнали, что он был построен при непосредственном участии Сергея Петровича. И вообще мы много замечательного узнали о секретаре парткома. На заводе его любили, уважали и побаивались. Уважали за то, что он был одним из старейших работников завода, за большой партийный стаж, за орден Красного Знамени, полученный им в гражданскую войну. Сменялись директора завода: одних снимали или перебрасывали на новые объекты, другие уходили в главк, в наркомат, а Дубровин оставался на своем посту, считая его самым высоким. Был он внимателен к людям, знал всех на заводе, и если случалось ему спутать имя или отчество, то сильно смущался и искренно просил извинения. Побаивались же его требовательности и беспощадных решений. Однажды по недосмотру или халатности начальника цеха, молодого инженера Наумова, произошла авария. Цех стал на двое суток. Сергей Петрович не выходил из цеха, как бы заполняя своей энергией образовавшийся прорыв. Он мобилизовал все силы, подбадривал Наумова, помогал рабочим. Когда авария была ликвидирована, секретарь парткома добился того, что начальника цеха сняли с должности и оставили в том же цехе бригадиром.
Когда кто-нибудь из рабочих переезжал из барака в новый корпус, новоселье не проходило без участия Сергея Петровича. Хозяева и гости не садились за стол, пока не придет секретарь парткома и не произнесет первый тост. Он стоял перед столом, держал бокал в руке, счастливыми глазами глядел на собравшихся и говорил о жизни, которая улучшается с каждым днем.
К нему шли с просьбами, с жалобами, за советами… И оттого, что был он на заводе самым большим, по нашим понятиям, человеком, мы, фабзавучники, не только любили его, но и гордились, что он является нашим другом.
Не успели качнуться в лесу льдисто-синие рассветные тени, как мы уже толпились возле крыльца общежития и, поджидая Сергея Петровича, прилаживали к валенкам лыжи. Вот он показался на тропинке, и мы сейчас же окружили его. В темно-зеленом лыжном костюме, в тяжелых, на толстой подошве ботинках, он был очень высоким среди нас и каким-то воинственно-веселым. Перебивая друг друга, мы выкладывали ему наболевшие вопросы и жалобы на Чугунова, который «не выдает нам лыж, не позволяет проводить собрания в красном уголке, всегда кричит «цыц!» и, что особенно обидно, как щенят, треплет за уши». Мы просили Сергея Петровича заступиться за нас и унять «зарвавшегося» коменданта.
Сергей Петрович выслушал нас терпеливо и внимательно. Кто-то из ребят, смекнув, в чем дело, юркнул в общежитие и позвал коменданта. Чугунов вышел на крыльцо. Он на ходу застегивал пиджак и ладонями приглаживал волосы. Ребята примолкли, с тайным интересом ожидая, как Сергей Петрович начнет давать ему нагоняй. Но секретарь парткома, пожав руку Чугунову, заметил:
— Ребятишки жалуются: обижаешь ты их, лыжи не даешь, собрания запрещаешь проводить…
Чугунов упрямо качнул головой и сокрушенно усмехнулся:
— Чудной же народ! — Поморщив лоб, подумал и объяснил: — Один раз дал им лыжи. Дал, значит… Поезжайте, дети, резвитесь, дышите свежим воздухом… А как они резвятся? Лыжи-то выдал новехонькие, а получил обратно щепки — печку в кубовой растоплять. Куда это годится? А насчет собрания и не спрашивайте, Сергей Петрович. — Комендант опять скептически усмехнулся. — На днях выбирали они редактора стенной газеты, так, поверите, думал, стены развалятся: кричали, топали ногами, на стулья лезли, друг друга тетрадками по носу лупили, ну, прямо шабаш, честное слово!
— Точно в монастыре живем, — выступила вперед Лена. — Что ни скажи, вам все громко!
Чугунов топнул на нее ногой:
— Цыц!
Все опять притихли. Улыбка едва заметно скользнула в усах Сергея Петровича, он подтолкнул Чугунова к двери:
— Войдем…
Чугунов пропустил Сергея Петровича в свою комнату, затем вошел сам. Проходя за ними по коридору, мы слышали из полуоткрытой двери обрывки фраз Сергея Петровича и Чугунова.
— Как тебе в голову пришло?.. Драть за уши!.. Ходишь по этажам и страх наводишь.
Комендант стоял перед ним, по-солдатски вытянувшись, грузный, смущенный, виновато мигая глазками, и качал головой, как бы подтверждая все обвинения.
— Они, товарищ Дубровин… Так, значит… люблю я их… как своих детей. Что будет, если они перестанут меня бояться? Я их отлично знаю, этих молодцов… Я для них ничего не жалею. Но и чтоб тихо…
— Чтобы я больше ничего подобного не слышал, Василий Васильевич. Запомни это, пожалуйста. Ишь ты, за уши!..
Когда солнце поднялось над верхушками сосен, Сергей Петрович вышел из дому и встал на лыжи. Мягкой варежкой он расправил усы и оглядел своих спутников.
— Ну, не отставать!
В это время к общежитию подошел Петр Степашин, в чесанках с калошами, в коротком ватном пиджаке с барашковым воротником, в малахае. Руки его были засунуты в нагрудные карманы, щеки розовели. Он издали поклонился Сергею Петровичу и отозвал Фургонова:
— Куда ты собрался?
— В дом отдыха.
Степашин встряхнул вислыми плечами:
— А я хотел с тобой побыть сегодня.
— Мы приедем скоро.
— В другой раз поехал бы… Во Дворец культуры сходим…
Фургонов, присев, старательно затягивал на валенках ремни, хотя они давно были затянуты. Должно быть, он ждал, когда мы уедем.
Лыжники снялись с места, рассыпавшись, замелькали среди деревьев, постепенно выстраиваясь в цепочку. Фургонов остался со Степашиным.
Мы миновали рабочий поселок, с шоссе свернули на санную дорогу, вьющуюся на опушке, докатили до лыжни, запорошенной за ночь снежком, и вступили по ней в лес. Все застыло здесь в глубоком безмолвии. Веера елей не качались, отягощенные пластами снега. Только поскрипывал несмело наст, будто кто-то крался по лесу на цыпочках, чтобы не встревожить тишины, крепко уснувшей на пышных белых подушках.
Я шел почти последним. Выйдя на полянку, остановился. Окруженная со всех сторон пестрой стеной леса, она полого спускалась вниз в причудливых узорах и крапинах заячьих следов. Поляну извилистой цепочкой пересекали лыжники. Передние уже входили в лес, а задние еще тянулись по середине. Кто-то задел палкой за дерево, и с ветвей до самой земли повис серебряный поток тончайшей снежной пыли, и ребята пропадали за ним, как за пологом.
— Ого-го!.. — восторженно крикнул я вдогонку лыжникам.
Далеко внизу обернулась Лена, взмахнула палкой и что-то крикнула в ответ. До меня долетел только слабый отзвук лесного эха. Лена нырнула сквозь пелену снега и пропала в лесу.
— Посмотри, Иван, — шепотом сказал я догнавшему меня Маслову. — Ты только посмотри!..
Но тот, усиленно работая палками, даже не поднял головы.
— Эка невидаль! Двигай, а то не догоним…
Он с неожиданной проворностью обошел меня и стал спускаться под гору. Я оттолкнулся и понесся вслед за ним. В лесу снег был высокий и рыхлый, деревья мешали бежать, и я до самой Волги прошел позади всех.
Здесь лыжная дорожка сползала по берегу наискось. Прямо же был отвесный спуск, и лыжники, выстроившись, с опаской поглядывали с обрыва вниз.
— Кто съедет здесь? — спросил Сергей Петрович и палкой указал на крутизну. Всем хотелось спуститься, но никто не решался первым.
— Я съеду! — вызвался я, подъезжая к берегу.
Ребята оглянулись. Я присел, сделал сильный рывок, оттолкнулся и упал в белую бездну. Я не заметил, как достиг дна. Лыжи врезались в сугроб, и я, как в густую пену, нырнул в снежную мякоть.
Когда я протер глаза и поглядел наверх, весь берег был пестрым от скатывающихся по нему людей. Одни в вихрях пыли неслись, еще держась на лыжах, другие, упав на середине горы, катились кубарем, зарывались в лебяжий кипень так, что только ноги болтались в воздухе. А Иван как грохнулся в начале спуска, так и съехал на животе головой вперед. Лыжи его ускользнули вниз, а палки остались торчать наверху. Волга огласилась смехом, криками, визгом девчат.
Сергей Петрович стоял в сторонке и, смеясь, наблюдал, как мы, словно белые медвежата, барахтались в снегу, выплевывали изо рта жгучие комья снега, хохоча, собирали лыжи, палки, варежки…
Дом отдыха располагался на нижней ступеньке берега, террасой спускающегося к реке. Мы поднялись к нему из-под взвоза, неся лыжи в руках. Старинное здание с теплой зимней тишиной наполнилось топотом, стуком лыж, приставляемых к стене, возней ребят, сбивающих варежками снег с валенок.
Потом мы робко входили в палату, негромко выговаривали: «Здравствуйте, Тимофей Евстигнеевич», — и выстраивались вдоль стены у порога. В комнате стало прохладно от свежести, которую мы принесли, и учитель накинул на плечи клетчатую шаль. Нас было много, и Тимофей Евстигнеевич не знал, куда нас посадить, только растроганно повторял: «Ну-с, ну-с», — и притрагивался к каждому, будто желая убедиться, действительно ли это его ученики.
— Ну-с, нагулялись, устали, наверно?..
Разговаривать нам не дали: сразу позвали к столу. Только после обеда мы смогли рассесться вокруг Тимофея Евстигнеевича, который ловко пристроился на краешке стула, выставив вперед бородку. Мы рассказывали ему новости. Потом он пододвинулся ближе к застекленной двери балкона, протер очки и стал нам читать сказку о смелом юноше Данко и его горящем сердце. Было тихо. За дверью слышались мягко шаркающие шаги отдыхающих.
Когда во время чтения вошел Сергей Петрович и объявил, что сейчас в помещении столовой начнется киносеанс, мне даже не хотелось идти смотреть картину: интересно было слушать сказку о Данко.
А я был большой любитель кино. Впервые я увидел кинокартину еще в деревне, немую. Она называлась «Песнь весны». В ней было показано, как молодой веселый парень из бедняков уходил из села в город учиться на рабфак. На проезд денег у него не было, и он двести километров шагал по шпалам в лаптях, с котомочкой за спиной, лишь иногда сворачивая с пути — пропускал проносившиеся мимо поезда. Было показано, как он учился, а затем вернулся домой, проводил осушение болот, организовывал артель.
Ни одна картина впоследствии не производила на меня такого впечатления, как эта. Она потрясла меня. Ночью я даже плакал. Хотелось немедленно отправиться в путь. Утром я объявил матери, что уеду учиться. В это гремя и приехал к нам Чугунов вербовать учащихся в ФЗУ. Веселый смелый парень, шагающий по шпалам, стоял у меня перед глазами.
С тех пор я не пропускал ни одной картины, которые показывали во Дворце культуры. Я шел туда в любую погоду. Если товарищи оставались дома, шел один. Одному даже лучше: притаишься в уголке и полтора-два часа живешь в другом мире. Стреляли пушки, строчили пулеметы, мчались бронепоезда… С лавиной конницы мне хотелось нестись на лихом коне в атаку. Я кричал и топал ногами, когда наши громили врагов.
Первое время я искренне верил, что на экране действуют подлинные герои — бесстрашные командиры, большевики, сельские активисты. Но героев, как я потом узнал, изображали артисты. Это показалось мне необычайным и удивительным. «Вот это работа! Вот бы сыграть самому какого-нибудь подпольщика, лихого бойца или разведчика!» — подумал я и с опаской оглянулся на товарищей: я боялся, как бы они не прочитали мои тайные мысли, и тогда некуда будет скрыться от насмешек. Но, оставаясь наедине с самим собой в лесу или в комнате, я забывался, воображая себя героем только что виденного фильма…
Эта картина не была военной.
После вступительных надписей вдруг открылся знакомый пейзаж Волги. Берег был покрыт метельно-белым цветом яблоневых садов. Среди ветвей стояла девушка в пестром платье. Она кого-то звала, взмахивала рукой. Внизу к мосточкам причалила лодка. Из нее выпрыгнул парень в белой рубашке с расстегнутым воротником, в белых брюках и туфлях. Они встретились и о чем-то говорили, глядя друг другу в глаза, но я ничего не разобрал.
Я с удивлением смотрел на девушку. Это была та самая женщина, которая ехала с нами на пароходе. Нагнувшись к Саньке, я шепнул:
— Помнишь, на пароходе? Узнаешь?
— Узнаю! — воскликнул он и завозился на стуле. — А я-то гляжу… Сергей Петрович, это она ехала с нами осенью, помните?
— Да, да, помню, — отозвался Сергей Петрович. — Не мешайте смотреть другим…
В середине картины в столовую вошел директор дома отдыха, подсел к Сергею Петровичу и встревоженным шепотом проговорил:
— Товарищ Дубровин, звонили с завода, просили немедленно приехать.
— А что такое?
— Не знаю, должно быть что-то случилось. Я велю заложить лошадь.
Сергей Петрович поспешно встал, пригнувшись, чтобы не заслонить экрана, направился к выходу, шепнув на ходу Никите:
— Кончится картина, веди всех домой…
Вечер был морозный, тонко и певуче скрипел снег под лыжами, в небе голубым холодным пламенем горели звезды, струилось лунное сияние, ощутимо хрупкое, будто стеклянное, и земля, скованная им, замерла и насторожилась. Вдоль реки дул студеный ветер, колол иголками, щипал щеки и уши, и мы спешили, чтобы разогреться.
Дойдя до того откоса, где спускались днем, мы с Леной поднялись наверх. Лена остановилась на опушке.
— Постоим немножко, подождем Никиту с Иваном. Вон они идут.
На реке в трепетном свете луны виднелись два силуэта. Трудно было сказать, движутся они или стоят на месте.
— Ивану уши, наверно, оттирают, — сказал я. — Здесь ветрено, пойдем в лесу подождем.
После лунного света и ветра в лесу было сумрачно и тихо, как в шалаше. Со всех сторон обступали деревья, в полумраке казавшиеся огромными и мохнатыми; ветви их сходились над головой, сквозь них кое-где просачивались звезды. Комья снега с ветвей шлепались в сугробы, и Лена каждый раз вздрагивала. Чем дальше мы углублялись, тем становилось темней, страшней, и Лена, задержавшись, зашептала:
— Дима, иди вперед!
— Боишься? — спросил я и громко прочитал запомнившиеся слова сказки: — «Что сделаю я для людей?! — сильнее грома крикнул Данко. И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял над головой…»
Я ударил себя по груди, как бы разрывая ее, затем поднял руку и сказал:
— Иди за мной!
И действительно, мы прошли совсем немного, и лес, точно в сказке, расступился и открыл перед нами поляну, отороченную по краям черным кружевом теней. От нее исходил фиолетовый поток света.
— Озябла? — спросил я Лену.
— Руки немножко.
— Дай сюда.
Я воткнул палки в снег. Лена сняла маленькие варежки и протянула мне руки. Я подышал на них, потом расстегнул пиджак и прижал их к теплым своим бокам.
— Тепло?
Лена кивнула.
На бледном от лунного света лице ее глаза казались темными, крупными и встревоженными. Встретившись взглядами, мы почувствовали неловкость, отвернулись и некоторое время молча смотрели на мерцающую поляну.
— Придем сюда весной? — сказала Лена.
— До весны еще далеко.
— Совсем недалеко. Уже пахнет весной, слышишь?
— В такой-то холод?
— Ну и что же? Все равно пахнет, — уверяла она упрямо.
Не желая спорить с ней, я согласился:
— А ведь, пожалуй, правда, пахнет…
— Дима, — опять заговорила Лена, — где вы видели эту женщину, артистку эту?
— На пароходе. Она просила Саньку играть на скрипке.
— Он играл?
— Да.
— Она красивая?
— Ты же видела.
— Она тебе нравится? — голос ее задрожал. — Нравится, я знаю. — Лена выдернула руки, надела варежки и проговорила безразличным тоном: — Холодно, пойдем…
Позади послышалось шуршанье лыж, и вскоре на поляну выехал Иван с Никитой. Иван шумно отдувался.
— Ага, уединяетесь!.. — сказал он, вытирая горячий лоб. — Надо Саньке шепнуть, и дуэли не избежать.
Никита прикрикнул на него:
— Проходи, не задерживайся!
— Мы вас ждали, — скромно проговорила Лена. — Пойдемте вместе.
— Нас? — недоверчиво-хитро переспросил Никита. — Что-то не верится… Ну, тронулись!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Долго мы допытывались у Сергея Петровича, зачем его вызывали на завод в тот вечер. Но он не говорил, только трепал нас по щекам и, улыбаясь, отвечал односложно:
— По делам, ребята…
— По каким? — настаивали мы. — Скажите, что случилось?
— Мало ли что может случиться! Завод наш большой, всяких дел пропасть. Есть кое-какие узлы, их надо распутать, некоторых людей надо проверить…
Но определенного так ничего и не сказал.
А дни, перепутываясь, беспорядочно летели, пропадали позади в беспечной суматохе вспыльчивой мальчишеской жизни. Надвигалась весна, которую ждали мы с необъяснимым предчувствием чего-то праздничного, счастливого.
Давно ли шуршал в лесу осенний дождь? Давно ли сугробы выгибали свои сахарные хребты и кололи глаза искристой, игольчато-острой россыпью? А вот уже и весна властно вступала в мир, ручьисто напевая и расплескивая вокруг веселый, бокальный звон капели. Дома оживились на припеке, как бы засмеялись, — обнажились острые сосульки под крышами. Деревья стряхнули с себя остатки снега и, мокрые, освеженные, зашумели под теплым, душистым ветром. Но по вечерам плакучие ивы еще стояли обледенелые, тонко вызванивая хрустальными подвесками ветвей.
Санька проснулся среди ночи, уловив приглушенно-нежные звуки и шорох далекой грачиной суеты. Он открыл форточку, просунул в нее голову, втянул воздух и, умиленный, прошептал:
— Мать честная, весна!..
Но весна не принесла нам ожидаемой радости.
Только сейчас мы осознали, что такое завод, с которым связали свою судьбу. Как и все большие заводы, он предстал перед нами крепостью, вокруг которой рыщут тайные вражеские силы.
Известия, одно неожиданнее другого, проникали в общежитие, поражая пытливое воображение подростков: новости рассказывали полушепотом, таинственно озираясь по сторонам.
Санька с жадностью впитывал в себя все слухи. Перед тем как лечь спать, он усаживался на кровати, свернув ноги калачиком и прикрыв их одеялом, и выкладывал услышанное с непоколебимой верой в то, что говорил. Глаза его округлялись, черный блеск в них оттенял фарфоровую чистоту белков, щеки алели, тонкая шея вытягивалась. И всегда у него было, что рассказать: то на заводе орудует подпольная вредительская шайка, которая втихомолку ведет подкоп под завод, чтобы взорвать его, и ее не могут до сих пор обнаружить; то найдены часы-будильник со взрывчаткой — будто бы на зорьке в тишине охранник уловил их злое тиканье; то еще что-нибудь в этом же роде… Иван с одеялом на плечах перебирался к Саньке и, подтверждая все это, уверял, что недавно на территории завода задержали иностранного шпиона, который фотографировал цехи, и что аппарат у него был «крохотный, с мышиный глазок, ловко приделанный к резинке на ноге».
— Брехня все это, бабьи сплетни, — возражал Никита, но возражал лениво, неуверенно.
Спустя некоторое время к железнодорожной платформе был подан состав с углем. Не успели приступить к разгрузке, как со станции подкатил паровоз и утащил его обратно. Говорили, что перепутаны были документы. Но мы поняли по-своему: произошло это неспроста — тут не все ладно. Сергей Петрович сейчас же куда-то выехал, и через день эшелон вернулся на завод. Нас, фабзавучников, Алеша Ямщиков водил тогда «на штурм» — разгружать вагоны. Домой брели усталые, черные от пыли; Никита, хмурясь, размышлял:
— Может, правда, документы перепутали, а может, вредительская вылазка. — И, вздохнув, заключил: — Много еще врагов у нас!..
— Да, — глубокомысленно согласился Санька, — хватит по нашу душу, с остатком…
Враги!.. Вдруг все пережитые мною события встали рядышком, сцепились звеньями в одну цепь.
…Я вспомнил случай, происшедший в нашем селе четыре года назад. Зимой к нам привели на постой квартиранта, рабочего из Москвы, Горова, человека с широкоскулым лицом и крупной бритой головой. Я видел его редко. Он являлся поздно ночью, сбрасывал с плеч пальто, грел у печки озябшие руки, затем, выпив молоко, грохался на соломенный матрац и, намаянный за день, засыпал.
Но случалось, что он весь день проводил дома. Чаще всего это было в субботу. Он приходил из бани красный, распаренный, в одной нательной рубахе садился к столу и густо намыливал щеки. Тонька пристраивалась поодаль и терпеливо ждала, когда он кончит бриться, обольет себя и ее одеколоном. Потом она карабкалась к нему на спину и приказывала:
«Вези!»
И этот большой малоразговорчивый парень тяжело прыгал по скрипучим половицам, изображая коня, трубил автомобильной сиреной, вскидывал Тоньку к потолку и держал ее на вытянутых руках.
«Ведь ты моя дочка, да?» — допытывался он.
«Да».
«Поедешь со мной в Москву? Там у тебя будет сестренка Наташа. Поедешь?»
«Поеду, — отвечала Тонька. — А когда? Завтра, ладно? Ох, обманешь, не возьмешь!»
Он прижимал ее к груди и хохотал.
В сумерки в избу один за другим заходили, как бы прокрадывались, мужики. Они безмолвно теснились в углах, присев на корточки, чадили злым самосадом. Дым окутывал затвердевшие в думах лица. Мать зажигала лампу. Слабый свет луны растекался на масляных ликах икон, кружком ложась на газету, которую держал в руках Горов. И кто-нибудь из мужиков, кинув сощуренный взгляд из-под нависших бровей на стол, нечаянно ронял:
«Выйдет ли толк из этой затеи, из колхоза-то, а? Вот вопрос… Что там за ним кроется, — неведомо. На свете нет такой модели, чтобы примерку снимать. На глазок придется мастачить, на свою колодку. Сошьем скороходы-то, а они не по ноге, сдавят ногу: сядешь, пожалуй, на полпути…»
Горов равнодушно отмахивался:
«Не хочу я с вами разговаривать. Надоели. Охрип я с вами. На каждом собрании долбишь, долбишь одно и то же, а вы за свое: выйдет ли толк? Да на что вам примерка? Кто на свете может советскому человеку дать ее, примерку-то? Кто? К нам будут ездить за примеркой! Понятно?»
Мужики не обижались, только плотнее прижимались друг к другу, хитро переглядываясь, увещевали тихонько:
«Да ты не сердись, Михайла. Ты нам по-свойски, от всего сердца скажи. Ведь судьбу свою решаем. А вдруг петлю на нее накидываем, на судьбу-то?»
Горов отшвыривал газету, вылетал на середину избы; громоздкая тень металась по стенам, потолку, нависала над мужиками.
«Петля давно у вас на шее! — трубил он простуженным голосом. — Ее накинул вам кулак! Скоро он передушит вас, как котят, и не пикнете. Всех по одному! — И, подлетев к порогу, схватил веник, торопливо вырвал из него прутик и сломал его тремя пальцами. — Вот что он может сделать с одним человеком! А если все вместе? Попробуй-ка сломай? На, ломай! — Он сунул веник здоровенному парню, молча сидевшему рядом с отцом. — Ломай!»
Парень пугливо отдернул руки, будто ему давали змею, смущенно покосился на своего отца, взял веник, попробовал переломить его, не смог и швырнул к порогу:
«Крепко».
А Горов выпрямился, тень на стене замерла.
«Вот в чем наша сила — в коллективе! Как только мы сольемся вместе, — мы стена, мощь! И никакой враг нам не страшен: ни внутренний, ни внешний. Одолеем! — Он присел на корточки, сквозь дым вглядываясь в непроницаемые лица мужиков, и сказал уже тише, задушевнее: — Пройдет немного времени, и вы не узнаете своей жизни.. Как из ямы на свет выберетесь. Верно говорю. Загудит на полях машина, вместо коптилки «лампочка Ильича» загорится, в избе, на дворе, в чулане… Машинные станции будут. Вы мне верьте!»
Мужики зашевелились, встали, сгрудились у порога, затаптывая цигарки. В избе стало тесно. Мой дядя, Трофим Егорович, сказал Горову:
«Мы сами знаем, сынок, что у нас один путь — колхозный. Другого не видно — нету! Хорошо ты понимаешь о нашей будущей жизни. Спасибо! Мы и сами спим и видим такую жизнь… А кулака мы обуздаем. Изничтожим! — И добавил вполголоса: — А пока ты бы, Михайла, не ездил один-то, опасно…»
А через несколько дней Горова нашли на дороге убитым. Его привезли в село. Он лежал в санях, накрытый чапаном, изжелта-белый, будто восковой. На бритую голову налип красный снег. К сельсовету сбежался народ. Какая-то старуха, заглянув в розвальни, запричитала:
«Батюшки, молоденький-то какой!..»
Я робко тронул Трофима Егоровича за рукав:
«Кто это его?»
«Враги наши. Гляди вот, запоминай».
Он влез на дровни. Было морозно, над толпой сизым облаком клубился пар, но Трофим Егорович обнажил голову, и все, кто были здесь, тоже поснимали шапки и стояли, несмело переступая ногами, слушали гневную речь своего будущего вожака…
…И вот опять враги.
— Где они, враги-то? — недовольно подумал я вслух, шагая через рельсы. — Одни разговоры.
— Так они к тебе и сунулись, дожидайся! — сказал Санька с пренебрежением. — Больно ты им нужен! Они ловят рыбку покрупнее.
— Какие, говоришь? — спросил Никита, взбираясь на насыпь. — Обыкновенные они, на двух ногах, с носом и глазами. Прячутся по углам и зубы на нас точат.
— Пятилетки наши им не по вкусу, — откликнулся сзади Иван. — Думают, как бы опять капитализм… Как, бишь, это слово-то? Ну, реставрировать. А сказать тебе попонятнее: хотят человечью душу с лица опять наизнанку перевернуть, как шубу шерстью наверх. Понял?
— Как не понять!..
Враги представлялись мне существами безликими, подобно крысам, ютившимся в подземелье: по ночам они прогрызают себе лазейки, выползают, чтобы укусить, и снова прячутся в норы. Бессвязные объяснения товарищей не могли изменить этого представления. Хотелось подробно расспросить обо всем Сергея Петровича, но он как будто забыл о нас: не показывался ни в школе, ни в общежитии, не вызывал к себе. Изредка мы видели его в цехе. Он проходил мимо нас, хмурый и стремительный, разговаривал с инженерами отрывистым, требовательным тоном, черные глаза его жгуче сверкали, и в те минуты неловко было к нему подойти.
Но вскоре мы сами оказались участниками одного события, которое произошло за два дня до Первого мая.
Весеннее солнце высушило землю. Влажный запах талого снега в лесу сменился тонким ароматом смолы и хвойного настоя. Под ногами сочно похрустывал валежник. По ночам деревья стояли не шелохнувшись, будто засыпали, укутанные теплыми сумерками; они вздрагивали и шептались только тогда, когда рассвет дышал на них изморозной свежестью.
Мы спали при раскрытых окнах. Сквозь тишину прорвался заводской гудок. Он выл стонуще-прерывисто, будто кто-то, сдавив горло, душил его. Ему вторили гудки паровозов. В их разноголосицу, захлебываясь, врезались всплески пожарных колоколов в депо. Сплошной гул заполнил пространство, и казалось, земля с воем, ревом и звоном провалилась и летит в темноте куда-то в пропасть.
Я вскочил и высунулся в окно. Звезды за станцией все как будто опустились на ветви и горели большими голубыми фонарями, ясные, трепетные. А над лесом, в стороне завода, все было залито красными потоками огня. Я долго не мог оторвать глаз от багрового пламени, развевающегося во тьме, но так и не понял толком, где и что горит. Нужно было скорее разбудить ребят, но голос меня не слушался, а рука искала выключатель не на том месте, где он был. Над головой застучали. Это, должно быть, Лена будила нас, ударяя в пол каблуком. Сначала негромко, как бы пробуя голос, я произнес:
— Пожар, ребята, пожар!.. — Потом закричал громко: — Пожар! Завод горит!
Санька вскинулся и сел на кровати, подобрав под себя ноги, с недоумением уставившись на меня. Потом бросился к окну, от окна к двери, опять прыгнул на кровать, испуганно округлив глаза и закрывая грудь одеялом.
— Одевайся, — спокойно сказал ему Никита. Сам он был уже одет. Даже Иван проснулся без нашей помощи и, посапывая, натягивал в суматохе на себя рубаху наизнанку. Так никто и не догадался повернуть выключатель.
Кто-то забарабанил в нашу дверь:
— Выходи!
Снизу доносилась команда Чугунова:
— Берите лопаты — и марш! Живо!..
— Скорей, чего вы возитесь?! — крикнул я товарищам, прислушиваясь к реву гудков, к топоту в коридорах.
Мы скатились по лестнице на улицу и в нерешительности столпились возле крыльца.
Вокруг завода горел лес. Огромные, крапленные искрами темные башни дыма, сваленные ветром набок, вырастали из леса. Вершины их расплывались, мутили небо, гарь выедала звезды, и они, помигав, гасли. Два очага огня, идя навстречу друг другу, сливались в один, полукольцом опоясывая завод, ярко освещая крыши цехов и длинный ствол трубы, который дрожал в красных отблесках, будто плавился.
— Ух, как полощет! — с ужасом промолвил Иван и поежился, испуганно озираясь.
Мимо домов по дороге, по лесным тропам бесшумными тенями скользили люди, проносились грузовики с рабочими. Спешно в строю прошли солдаты охраны с лопатами и топорами на плечах. Возле завода они рассредоточились и побежали в лес вдоль проволочного заграждения.
Ветер принес запах гари. В предрассветном холодке он был приторно-душным, колючим. Лена прижалась к моему плечу и спросила:
— Что же будет, Дима?
Я не выдержал:
— Чего же мы стоим? Бежим тушить!
— Сейчас комендант выйдет, поведет, — отозвался кто-то.
Чугунов не выходил, очевидно, бегал еще по этажам, собирая учеников. Вместо него появился Тимофей Евстигнеевич.
— Спокойно, ребята, — зазвучал его негромкий, сдавленный волнением голос. — Ну-с, покажем, как умеют постоять комсомольцы за свой завод! Ну-с, тронулись потихонечку.
Мы помчались за учителем, обгоняя его и друг друга. Хотелось отличиться, совершить что-то необыкновенное.
В лесу, зыбко колыхаясь, туманился горький дым. Просачиваясь сквозь ветви, он закрывал луну; свет ее увяз в чаду, потух. Горячая волна ударила в лицо. Сбившись в кучу, мы оторопело стояли поодаль от огня. Разрастаясь с каждой минутой, он двигался к заводу. Было жарко, душно, боязно, гарь щипала в носу и гортани.
— Расходись в цепь! — скомандовал Тимофей Евстигнеевич. — Затаптывайте ногами огонь! Глуши его ветвями! Навались, ребята! Так его, так!
Сосновой ветвью он пытался сбить со ствола пламя, оно, отражаясь, танцевало в стеклышках его пенсне. Пенсне часто сваливалось и болталось, повиснув на ниточке. Пиджак на учителе был расстегнут, концы шарфа касались земли.
Мы глушили красные змейки огня ветвями, топтали их так, что ноги припекало сквозь подошву. Но огонь неукротимо поднимал голову и полз все дальше. Я понимал, что таким образом его трудно остановить: люди должны действовать по-другому. Увлекшись, Тимофей Евстигнеевич, должно быть, не замечал, что здесь никого, кроме нас, не было. Рабочие, по-видимому, тушили где-то в другом месте, ближе к заводу: оттуда слышались неразборчивые крики, стук топоров, треск и шум поваленных деревьев.
Огонь врывался в укромные лесные уголки, кружился, охватывая деревья дымом. Все ребята были заняты делом, только Санька был поглощен игрой пламени.
— Отойди, сгоришь! — крикнул ему Никита.
Но Санька даже не повернулся, будто окаменел, руки висели вдоль тела, губы беззвучно шевелились. Он глядел, как золотые струйки стекали по стволам, расплывались по земле, слизывая прошлогодние листья, хвою, валежник. Огонь прядал вдруг к самым верхушкам; напоровшись там на ежовые иглы елей, рассерженно трещал, шипел, рассыпался дождем искр. И чудилось, будто рыжие белки испуганно метались по сучкам, махали пышными хвостами.
Вот красная грива махнула над головой Саньки, потекла книзу за его спиной. Санька встрепенулся и отпрянул, но не назад, а вперед. Одной рукой он заслонил лицо, другой как бы отмахивался от хватающих его цепких багровых лап. Наткнувшись на ствол, он присел. Лена вскрикнула, ребята всполошились. Тимофей Евстигнеевич толкнул меня:
— Хватайте его скорей!
Мы с Никитой бросились к Саньке, выхватили его и отшатнулись назад. Учитель встревоженно спросил:
— Глаза целы?
Санька ошеломленно глядел на окруживших его ребят, кашлял, вытирал выжатые дымом слезы.
— Ах, черт! Ну и силища!.. Вмиг головешкой сделаешься. — Внезапно рассмеявшись, он спросил, вскинув подпаленные брови: — Как это я угодил?
— Может, тебе там клад почудился? — ввернул словцо Иван.
— Балда ты! — беззлобно выругал Никита Саньку, присев возле него на корточки. — Куда тебя понесло?
В это время появился Сергей Петрович; растолкав ребят, он наклонился над Санькой:
— Обжегся? — И, выпрямившись, повернулся к учителю, строго приказал: — Тимофей Евстигнеевич, ведите всех на просеку, очищайте ее от валежника. Там людей не хватает. — Сергей Петрович устало провел ладонью по серому от копоти и пепла лицу, кашлянул и, не сказав больше ни слова, скрылся в дымном лесу.
Чем дальше мы отходили от пожара, тем становилось прохладней. С этой стороны завод мы видели первый раз, и он показался нам незнакомым. Широким веером плескалось за ним зарево, и все цехи, наша школа, водонапорная башня, мостовая — было залито текучим зловещим светом.
Рабочие валили деревья, удлиняя просеку, расчищали землю от валежника.
Поскидав одежду, мы начали сгребать сучья. Я заменил, что в некоторых местах чьими-то руками был аккуратно разложен сухой свежий хворост, — конечно, для того, чтобы огонь мог перебраться по нему через просеку. Я сказал об этом Тимофею Евстигнеевичу. Разгибаясь, он кивнул головой:
— Да, да, я вижу, Дима.
Изредка то там, то здесь раздавались короткие предостерегающие возгласы: «Поберегись!» — и вековая сосна, медленно опрокидываясь, с треском и стоном рушилась наземь.
До самого утра ползали мы по земле среди свежих пней, собирали валежник.
Начало светать. Зарево таяло, никло, но черные рукава дыма все еще шарили высоко в небе.
Прибыла воинская часть. Солдаты плотным кольцом охватывали завод…
Было по-весеннему свежо. Тимофей Евстигнеевич присел на пенек, размотал шарф, распахнул пиджак и с облегчением потер шею и грудь. Он раздумчиво и устало улыбался. Мы расселись вокруг него и молча наблюдали, как он потирал руки, близоруко щурясь.
Из жуткой тучи дыма, нависшей над заводом, серыми хлопьями падал пепел. Взошло солнце. Оно нестерпимо сияло, будто весь жар лесного пожарища сгустился в его раскаленном диске. Но вот опаловое облако заволокло солнце; оно проступало сквозь него мутным яичным желтком, без лучей и без блеска. Деревья, черные и голые, стояли как тени; сучья еще курились.
— Ну-с, — сказал Тимофей Евстигнеевич оглядываясь, — теперь долго не услышишь здесь птичьих голосов. И зверь будет сторонкой огибать это место…
Мимо нас группами и по одному шли рабочие, вполголоса разговаривая между собой. Кузнец Степан Федорович Добров задержался.
— Что, чижики, крылышки опалили? Страшно? — спросил он, присаживаясь возле нас, и полез в карман за папиросой.
— Вот подожгли бы завод, наделали делов!.. — сказал Санька, поднося ему тлеющую головешку.
— Поджечь у них огня не хватит, — серьезно ответил кузнец, глубоко затягиваясь дымом папиросы. — А вот лес погубили — жалко…
В это время по просеке мимо закопченных деревьев внезапно явившимся призраком проплыл человек в изорванной рубахе. Руки его были как бы припаяны к спине, крупная лысоватая голова со шрамом на лбу поникла. Сзади него ступали два красноармейца в длинных шинелях и шлемах, с винтовками наперевес. Третий, поотстав, сдерживал рвущуюся на ремне серую огромную собаку-овчарку. Человек, повернув голову, окинул нас безумным, невидящим взглядом белесых глаз, споткнулся о пень, выпрямился и бесшумно двинулся дальше.
Мы, пораженные, следили, пока человек в изорванной рубахе и три красноармейца с собакой не скрылись из виду.
— Когда выведется на земле мразь эта? — проговорил отец Никиты, судорожно смял в пальцах окурок и кинул его под ноги. Тимофей Евстигнеевич приподнял палец, прося внимания, как на уроке.
— Древний Прометей за огонь восстал против бога. Вон как! Он перенес огонь с неба на землю и подарил его людям как благо. Ну-с, а среди людей оказались мошенники. Священный огонь они превратили в орудие злодеяний…
— Прометей ваш тут ни при чем, Тимофей Евстигнеевич, — возразил Степан Федорович. — За огонь ему, Прометею этому, спасибо. Только я так думаю: позорче глаз да построже суд. Локоть к локтю — лишнему-то и не протиснуться.
Учитель закашлялся. Склонившись, он тер рукой грудь и утвердительно кивал на слова кузнеца. Подошедший Сергей Петрович подал ему шарф.
— Закройте шею. У вас жар. Сейчас же идемте домой. Никита, помоги Тимофею Евстигнеевичу!..
Учитель откашлялся, с хрипом втянул воздух и совсем бессильно осел, виновато улыбаясь. Потом медленно начал заворачивать шею шарфом, облизывая сухие губы. Под глазами вспыхнули красные пятна; веки, отяжелев, закрывали глаза.
Мы снялись с места и пошли по просеке.
— Что же происходит, Сергей Петрович? — заговорил я, нарушая молчание. — Все вроде тихо, спокойно, и в то же время что-то происходит…
Секретарь парткома шел, поддерживая под руку учителя.
— На этот вопрос одним словом не ответишь, — сказал он. — Завтра во Дворце культуры будет доклад, приходите, послушайте.
Учителю все труднее было идти. Его вели теперь двое. Возле проходной Сергей Петрович остановил машину, и больного отправили домой.
2
После той ночи Тимофей Евстигнеевич не появлялся в школе вот уже третью неделю. Вместо него литературу преподавала учительница, молодая, застенчивая женщина с пышной прической тонких пепельных волос. Избалованные вниманием и лаской Тимофея Евстигнеевича, мы встретили учительницу недоверчиво, часто донимали вопросами:
— Софья Антоновна, когда придет наш учитель? — подчеркивая при этом слово «наш».
Она смущалась и, стараясь заинтересовать нас, повышала голос; при этом длинные брови ее сходились на лбу конёчком, отчего взгляд казался беспомощно-печальным, умоляющим.
— Как же я могу знать, когда он придет? Говорят, он серьезно болен. Пожалуйста, тише…
На перемене я предложил Никите навестить Тимофея Евстигнеевича.
— Вот он обрадуется, мальчики! — поддержала Лена.
— Только нас ему и недоставало, — лениво обронил Иван, разглядывая большой, посыпанный сахаром ломоть хлеба, который он собирался есть. — Подумаешь, доктора какие!..
— Ты, Ваня, кушай, слушай и помалкивай, — примирительно шепнул ему на ухо Санька.
— Надо сходить, ребята, — согласился Никита.
У нас было чем поделиться с Тимофеем Евстигнеевичем.
Во-первых, меня приняли в комсомол. Это было связано с большими переменами, происшедшими в жизни нашей комсомольской организации.
Как-то раз перед сном, присев к тумбочке и аккуратно раскладывая по полкам книги и тетради, Санька, как бы нечаянно спросил меня.
— Митяй, почему ты замолчал о комсомоле? Не хочешь вступать?
— Осенью вступлю, — ответил я.
— Осенью? Так не комсомольцем и поедешь в деревню на каникулы?
— Мы же в Москву собираемся.
— Все равно. Я бы ни за что не поехал ни в Москву, ни на родину без комсомольского билета в кармане.
Санька задел мое самое больное место и, будто умышленно, словно солью растравлял рану своими вопросами и рассуждениями.
— Я бы на твоем месте никому покоя не дал: ни Алеше Ямщикову, ни Сергею Петровичу, ни всем нам. А ты стал в сторонку и ждешь, когда тебя позовут.
— Правильно, Саня — подтвердил Никита. — А мы вот не позовем. — До этого он не вступал в разговор, а облокотившись на стол и зажав уши ладонями, читал книгу.
— Я уже два раза спрашивал Алешу. Он только отмахивается или запишет себе в блокнот, а дело все ни с места. Поговорили бы вы с ним, ребята, ты ведь член бюро, Никита.
— Ты поговори с ним еще раз сам, а ничего не выйдет, мы на него насядем, — пообещал Никита.
Я послушался совета друзей и на другой день в школе подошел к Алеше Ямщикову, стоявшему в коридоре у окна в компании Фургонова и Болотина. Болотин демонстрировал свои карикатуры на ребят и учителей, и Алеша, перебирая бляшки своего кавказского пояса, сдержанно посмеивался. Когда я заговорил, клювоносое лицо Алеши стало строгим, и он, как всегда, деловито вынул блокнот, потом заторопился, попросил меня зайти под вечер в его кабинет — маленькую комнатку в конце коридора.
Я преградил дорогу, упершись ладонями ему в грудь:
— Не пойду я к тебе в кабинет. Отвечай здесь! Будешь ты разбирать мое заявление или нет?
Он водворил блокнот в карман и официальным тоном сказал:
— Недавно разбирали: большинство против тебя…
Повернув голову, я встретился с кошачьими глазами Фургонова, рыжая прядь упала на один из них, прикрыв его, как повязкой.
— Вот кто был против, — сказал я Алеше. — А ты у них на поводу идешь!
— Ну ты, полегче! — предупредил Фургонов, придвигаясь ко мне вплотную и вызывающе выставляя плечо.
Алеша пугливо зашептал:
— Не шумите, ребята! — и повел на меня своим носом. — Как же тебя принимать, когда ты на всех с кулаками лезешь?
— Я ни на кого не лезу, — сказал я спокойно и насмешливо. — Эх ты, секретарь!.. Отними у тебя блокнот — и ничего не останется. Ладно, в комсомол меня примут и без тебя!
Я бросил эти слова в запальчивости, но попал в самую точку: через несколько дней Ямщикова переизбрали.
Как-то раз, зайдя в комитет к Сергею Петровичу, с которым хотел поговорить о своей судьбе, я застал там и Алешу Ямщикова. Некоторое время я стоял у двери, за портьерой, не решаясь показаться и помешать беседе.
Сергей Петрович, скрестив на груди руки, стоял спиной к окну, заслонив собой свет, и недовольно оглядывал Алешу. У Ямщикова голова была виновато опущена, а рука настойчиво терла угол стола.
— …По-разному можно подойти к человеку, — негромко, но четко выговаривал Сергей Петрович. — Один подходит к нему с душой, чутко, участливо, а другой — вроде тебя — с блокнотом: кто такой, откуда прибыл, кто твои родители? Надо находиться среди ребят, жить с ними одной жизнью… А что делал ты? Налетишь, оглушишь лозунгом — и думаешь, дело сделано. И то в школе. А на производстве тебя не встретишь. Как проходят программу ученики, как учатся делу, не знаешь. Бывать в общежитии, организовывать лыжные вылазки, коллективные прогулки — твое дело, а не мое. Прививать любовь к книге, к газете, устраивать громкие читки, обсуждать события, происходящие в стране, в мире, — это главнейшая обязанность руководителя комсомольской организации. Я говорил тебе неоднократно… Вон Ракитин — хороший паренек, а не в комсомоле до сих пор… Почему? Чтобы руководить людьми, Алеша, нужно свои интересы спаять с интересами людей, которыми руководишь, сделать эти интересы первой своей заповедью. Тогда люди поверят тебе, пойдут за тобой. Запомни это, пожалуйста!
Алеша, не поднимая головы, все тер ладонью угол стола, будто собирался отломить его. Сергей Петрович сел, положил перед собою руки, спросил мягко:
— Работать будешь или учиться пойдешь?
— Пойду на производство, — ответил Алеша. — И думаю поступить учиться на курсы подготовки в вуз.
— Хорошо, я тебе помогу, — одобрил Сергей Петрович.
…Комсомольское собрание школы избрало Никиту Доброва секретарем комсомольской организации. А на следующем собрании, последовавшем вскоре за перевыборным, меня приняли в комсомол.
Так же, как и в первый раз, я сильно волновался. И Санька, почувствовав мое беспокойство, тихонько, успокоительно поглаживал меня по рукаву. Как и в первый раз, против меня выступал Фургонов, только не так вызывающе и не таким оглушительным голосом.
— Я имею возражения, — выставлял он свою руку, оголенную по локоть.
На него шикали, но он отмахивался, как от мух, не хотел сдаваться; диковатые глаза застыли, как бы ощетинившись белесыми ресницами, рыжие волосы всклокочены.
— Это зажим! — выкрикивал он, разрубая ладонью поднявшийся шум. — Я прошу слова, у меня есть возражения!
Никита встал и молча в упор поглядел на Фургонова. Тот как-то сразу обмяк, покосился направо, налево и сел за парту. Даже Болотин его не поддержал. Ребята засмеялись.
Не знаю, что на меня подействовало, но я еще до собрания почувствовал, что мне стало легче жить среди ребят. Меня перестали чураться, прекратили именовать «лидером дверей»; девчата, а в особенности Зина Краснова, запросто приходили за помощью, а назначение меня старшим по группе столяров подняло мой авторитет.
Я долго готовился к своему выступлению на собрании, заготовил длинную речь, которую мысленно произносил, несколько раз. И когда меня попросили рассказать автобиографию, я вышел к председательскому столу и начал довольно смело:
— Я родился в 1917 году… в год Великой Октябрьской социалистической революции… — и запнулся: дальше мне нечего было сказать, автобиография моя кончилась, все заготовленные слова вылетели из головы. Во рту пересохло. В затянувшемся молчании я видел перед собой много сочувствующих мне глаз.
Все вдруг нахлынуло сразу: и образ отца, и ласковые глаза матери, и слова Степана Федоровича Доброва: «Значит, сердцем ты рвешься в комсомол…» — и ночное посещение Сергеем Петровичем нашего общежития, и смелый юноша Данко с его горящим сердцем, и развевающееся знамя в руках красноармейца, виденное мною в какой-то кинокартине, и почему-то рядом с красноармейцем образ Ленина с поднятой рукой, он как бы указывал путь в будущее…
Все это слилось воедино, все чувства смешались в один клубок, сдавили горло. Я только и смог добавить к сказанному:
— Даю честное комсомольское слово… — взволнованно продолжал я, — нет, я клянусь, что буду до конца преданным Родине, партии, комсомолу…
Когда Никита, облегченно вздохнув, улыбнулся и спросил: «Кто за то, чтобы принять Ракитина в члены Ленинского комсомола?», когда я увидел массу вскинутых вверх рук, все теснившие грудь чувства прорвались наружу, я до боли зажмурил глаза, чтобы не показать ребятам, как на них навернулись слезы.
Вскочив на парту, я распахнул окно.
День был солнечный, все кругом сияло. Над заводом в синем небе живописной многоярусной грядой высились белые облака. Они как будто стояли на одном месте, но если посмотреть пристальнее, то можно было заметить, что они медленно и величаво двигались за Волгу: большие, красивые, торжественные. Я глядел на облака, и в душе у меня все смеялось и пело от радости и счастья.
…Да, нам было, что рассказать Тимофею Евстигнеевичу: например, о первомайском концерте.
На этом концерте во Дворце культуры впервые выступал Санька Кочевой. Он с нетерпением ждал этого дня, но когда, наконец, день пришел и он узнал о том, что в концерте примет участие прибывшая на завод Серафима Казанцева, наша пароходная знакомая, вдруг струсил и хотел совсем отказаться от выступления. Мы настояли, и он согласился при условии, что кто-нибудь из нас будет находиться рядом с ним. Мы решили, что сопровождать его будет Никита.
Сначала мы слушали доклад Сергея Петровича, посвященный международному дню трудящихся — Первому мая.
На сцене за длинным столом сидели члены президиума. На стене висел огромный портрет Сталина: лицо его было внимательно, как будто он прислушивался и присматривался к сидящим в президиуме людям.
Сергей Петрович стоял на трибуне, прямой, подтянутый, сосредоточенный. Седина висков придавала строгим чертам лица его теплоту и обаяние. Орден Красного Знамени красиво поблескивал на груди. Сергей Петрович положил перед собой листочки бумаги и поглядел в зал. Медленно обвел он присутствующих пристальным взглядом, и его голос в тишине показался каким-то задушевно-мягким, домашним, не митинговым:
— Наша радость омрачилась вчерашними событиями: дым пожара несколько затуманил ясность нашего торжества. Враги еще раз напомнили нам, что они существуют, они живут среди нас и сдаваться не хотят. Наоборот, они переходят к действиям. Они стараются задержать наше продвижение вперед, замедлить, затормозить, оборвать… Но кто, скажите, сможет остановить теперь нашу поступь, прервать наш разбег?
Сергей Петрович говорил о победах первой пятилетки, о задачах второй, объяснял международную обстановку.
В этот вечер я впервые глубоко услышал сверлящее, похожее на зловещий клекот старого ворона слово «Гитлер» и другое, по-змеиному шипящее — «Черчилль». Они звучали непривычно и резко, как удар хлыста. Из слов Сергея Петровича я заключил, что нам, советскому народу, рано или поздно придется воевать с фашистской Германией.
— Сегодня Гитлер поджег рейхстаг, а завтра он попытается поджечь Западную Европу. Потом пойдет войной на нас, — предупредил Сергей Петрович. — За спиной Гитлера стоит империализм Англии и Америки. Империалисты ненавидят нашу страну так же, как ненавидит ее фашизм. И они помогут Гитлеру развязать войну. Войны мы не хотим! Мы сильны. И наша задача сейчас заключается в том, чтобы не покладая рук трудиться во имя могущества нашей Родины, быть бдительными и готовыми ко всяким случайностям и неожиданностям!
Слова Сергея Петровича возбуждали беспокойные мысли, непривычно роившиеся в голове. Все более отчетливо понимал я, что мир расколот на два лагеря, что между ними происходит непримиримая, ожесточенная борьба. Мне стало ясно, что мой долг — не сторониться борьбы, а быть в центре ее, плечом к плечу с Никитой, с его отцом, плечом к плечу с Сергеем Петровичем. Через полчаса начался концерт.
Когда в зале потух свет и сизо-синий бархатный занавес, как бы расколовшись на середине, тяжелыми колыхающимися складками разошелся по сторонам, на освещенную сцену стремительной походкой выбежал конферансье, тот самый толстяк Эрнест Иванович, с которым мы встречались на пароходе. Он был торжественно одет: черный костюм отутюжен; четко выделялся на нем ослепительный треугольник манишки с бойкими крылышками бантика, которые, думалось, сейчас затрепещут, и все вдруг увидят, как из-под рыжей бородки выпорхнет птичка. Эрнест Иванович мягко, точно шар, катался по сцене на своих коротких ножках. В паузах между номерами, потирая руки, он рассказывал анекдоты на тему дня, пуская меткие словечки, острил, пробовал петь и танцевать, подражая певицам и танцорам, а подвижное лицо его изображало целый каскад мимолетных чувств и переживаний. Он полностью расположил к себе зрителей. Смех и аплодисменты почти не затихали.
В середине программы Эрнест Иванович, приняв важную, даже величественную осанку, громко и торжественно оповестил:
— Сейчас выступит самый молодой исполнитель сегодняшней обширной программы — ученик школы ФЗУ скрипач Саша Кочевой! — И добавил: — Ваш товарищ и мой старый знакомый.
В зале захлопали. Гуще и дольше всех аплодисменты гремели в нашем углу.
После ухода конферансье сцена долго оставалась пустой. Никто не выходил. Мы поняли, что Санька заупрямился. Наконец, он выскочил на сцену так, словно его кто-то вытолкнул из-за кулис. Споткнувшись о складку ковра, он невольно пробежал через всю сцену к рампе, увидел в зале множество лиц, попятился назад, прижимая к груди скрипку и озираясь. Я был уверен, что Никита стоял за занавесом и грозил ему. Санька нерешительно остановился посреди сцены, вскинул скрипку к подбородку, закрыл глаза и заиграл. Играл он неплохо, ровно. Мастер Павел Степанович поощрительно протянул:
— Гляди, как… это самое… выводит, шельмец! — И похвастался соседу: — Мой ученик. Смышленый парень!.. Столяр.
А Санька уже освоился, осмелел, слушал аплодисменты, улыбался широко и простодушно, даже почесал затылок, чем вызвал смех в зале.
После Саньки на сцене появилась Серафима Казанцева в матово-белом, длинном до полу платье и серебряных концертных туфлях. Остановившись возле рояля и положив руку на крышку его, она улыбнулась в зал просто, чуть смущенно и радостно. Вслед за ней как бы прокрался аккомпаниатор, молодой человек с длинным, узким лицом и гладко зачесанными на пробор блестящими волосами, сел на стул, осторожно положил пальцы на клавиши инструмента и застыл в позе внимательного ожидания и готовности. Артистка кивнула ему. Ее длинные и крупные локоны волос пышно шевельнулись, губы разомкнулись, и полился негромкий, но необычайно звучный, бархатный голос. Все в ней было красиво: и лицо, и голос, и движения, и одежда, и сама она, строгая, красивая и недосягаемая.
Казанцева пела популярные песни, шуточные и лирические. Несколько раз она раскланивалась и уходила, но аплодисменты гремели, и она возвращалась. Наконец, когда все песни, предусмотренные программой, иссякли, она, придерживая складки платья, подступила к рампе и неожиданно спросила:
— Что вам еще спеть?
Ее наперебой просили исполнить песни из кинофильмов, в которых она играла. Она пела. Неизвестно, сколько бы держали ее зрители, если бы Эрнест Иванович не пришел к ней на помощь: выйдя на сцену, он выразительно развел руками: «Дескать, отпустите душу на покаяние» — и увел ее.
В антракте Санька прибежал в зал, отыскал нас и торопливо, несколько панически сообщил, что нас немедленно вызывает Сергей Петрович.
В небольшой, заставленной зеркалами комнате Сергей Петрович беседовал с Казанцевой. Она сидела в мягком кресле, рука устало свисала с подлокотника. Когда мы вошли, она приподнялась нам навстречу.
— Здравствуйте, ребята! — сказала она весело и дружелюбно. — Проходите. — Увидев меня, спросила: — Старый знакомый?.. Как доехали тогда? Учишься? На кого?
— На столяра, — ответил я.
— А вы? — спросила она Никиту.
— А я на кузнеца.
Вбежала опоздавшая Лена и с любопытством уставилась на Казанцеву.
— Ух ты, красавица какая! — тихо воскликнула та и взяла Лену за руку, притянула к себе: — А ты на кого учишься?
— На электромонтера.
— Ну, а мечтаешь о чем?
Лена зарделась, смущенно попятилась. За нее ответил Иван:
— Спит и видит белую фуражку на голове — капитаном волжского парохода задумала сделаться.
— Как интересно! — проговорила Казанцева, оглядев всех нас. — Товарищ Дубровин попросил меня рассказать вам о себе… А я не знаю, что и говорить. — И она в затруднении пожала плечами.
— Они ведь вас считают, Серафима Владимировна, недосягаемой, — усмехнулся Сергей Петрович.
Казанцева рассмеялась:
— Неужели правда? А ведь шесть лет назад я была такой же, как и вы, фабзавучницей. — Мы недоверчиво переглянулись. — Отец у меня слесарь-водопроводчик. Когда я окончила пять классов, он устроил меня в школу ФЗУ. Я училась на слесаря. После школы работала полтора года на Втором часовом заводе…
— Обманываете, небось? — с сомнением спросил Иван и подался к ней, глядя на ее руки. Казанцева протянула ему левую руку; он взял ее и, поворачивая, начал тщательно исследовать: на ладони и на пальцах были видны узенькие пятнышки-шрамики — следы порезов и ссадин.
— Это вот напильником полоснула, — разъясняла она, — это от удара зубилом, а это я не знаю уж чем.
— Как же вы из слесаря в артистку-то вышли? — спросил предельно заинтересованный Фургонов.
Она улыбнулась, развела руками и простодушно призналась:
— Очень уж хотелось быть артисткой, вот и вышла! Когда работала на заводе, играла в драмкружке. Потом руководитель посоветовал мне поступить в актерскую школу при киностудии, подготовил меня, я выдержала испытания. Там меня научили мастерству, поставили голос. И тогда же меня стали снимать в кино. Вот и все.
Мы молчали, пораженные тем, как все это просто, естественно и захватывающе интересно. Как бы угадав наши мысли, Серафима Владимировна сказала:
— Это на первый взгляд кажется все сложным, почти недосягаемым, а если разложить все по годам, по ступеням, по шагам, — все станет гораздо проще… Самое главное, ребята, — иметь цель жизни. Выбрал цель — счастливый человек. К ней отовсюду у нас прийти можно: из города или из деревни, — все равно придешь, достигнешь; нет такой цели, чтобы нельзя было отыскать к ней дорогу или тропинку. Я это на себе проверила.
Казанцева повернулась и вопросительно поглядела на Сергея Петровича, как бы спрашивая, так ли она сказала. Пощипывая ус, он чуть заметно кивнул ей и встал. Мы поняли, что пора уходить, и стали прощаться. Провожая нас Серафима Владимировна сказала:
— Я слышала, что вы собираетесь летом в Москву? Приедете, позвоните мне, встретимся… Может быть, удастся показать вам, как снимается фильм.
Лена не утерпела и спросила решительно:
— Скажите, Серафима Владимировна, Эрнест Иванович — это ваш муж?
Казанцева опять засмеялась и ответила просто:
— Мой муж в Москве. Он инженер. Мы вместе фабзавуч кончали.
Лена сразу расцвела и посмотрела на меня внимательно и восторженно. А я не мог оторвать взгляда от Серафимы Владимировны. Ну есть же такие красивые, такие веселые и душевные женщины!
3
В выходной день утром, принарядившись, мы шестеро — жители нашей комнаты, Лена, да по дороге увязался с нами Болотин — отправились в рабочий поселок к учителю. Деревянные одноэтажные домики, похожие друг на друга, были обнесены низенькой изгородью. Зимой бураны нагромождали здесь высокие снежные горы: по утрам люди расчищали дорожки от крыльца к калитке и дальше, на дорогу. Теперь здесь было тесно от тучной зелени садов. Домик Тимофея Евстигнеевича казался мохнатым, сирень переплелась ветвями и заслонила окна, выплеснув наружу тугие пенисто-белые и синие с изморозью бутоны цветов; сверкая крупными росяными каплями, они тонко благоухали. Грузными куполами нависли над крышей кроны лип.
Пройдя к дому, мы остановились рядом, положив руки на острые копья изгороди. В окно видны были спинка кровати, край подушки и смутно-темный клинышек бороды из-за нее. Смелость и торжественность наши сразу пропали.
— Спит, наверно, — почему-то шепотом сказал Санька. — В другой раз лучше зайдем…
— А может, не спит, — возразил Болотин. — Надо послать кого-нибудь одного, узнать. Могу я пойти…
— Иди ты, Лена, спроси у Раисы Николаевны: можно ли нам? — сказал Никита, открывая калитку.
Лена закинула косы за спину, проскользнула в калитку и пошла по желтой дорожке к крыльцу. Едва она скрылась в домике, как в двери появилась Раиса Николаевна в цветном халатике и позвала нас. Мы вошли в комнату. Сюда сквозь листву сирени скупо пробивались солнечные лучи: по чистому полу были разбросаны пятнистые тигровые шкуры теней.
Раиса Николаевна приблизилась к кровати и дотронулась до руки Тимофея Евстигнеевича:
— Тима, ребята пришли…
— Ребята? Какие ребята? — непонимающе спросил учитель и оторвал от подушки голову. — Подай мне очки.
Она дала их и помогла ему сесть. Учитель, увидев нас, оживился:
— Ах, это вы пришли!.. Ну-с, проходите, кто тут?
Мы взяли каждый по стулу и расселись вокруг кровати.
Тимофей Евстигнеевич похудел, нос его заострился, сквозь прозрачную кожу на висках и на лбу проступала синяя паутина жилок. Только бородка по-прежнему воинственно торчала вверх. Учитель растроганно улыбался грустными глазами, увеличенными выпуклыми стеклами очков.
— Ну-с, ну-с, — повторял он, закрывая грудь простыней. — Очень хорошо, что пришли… — оглянулся на нас и замолчал.
Лена призналась:
— Скучаем мы без вас. Больно вы долго хвораете…
— Да, валяюсь вот, — сознался учитель с горечью. — Ослаб… Но ничего. На свете бывают две болезни: немощь души и немощь тела. Я слаб телом. Это не страшно, это пройдет. Увлекся я тогда, на пожаре, забыл, что трухлявый весь, и простыл…
Иван внимательно слушал, слушал и вдруг спросил:
— Может быть, вам железа не хватает?
— Железа? Почему железа?
— Всякое бывает, — пояснил Иван. — У нас в деревне случай был с садовником, дедом Баздякой… Такой, понимаете, расторопный старик был, всегда рысью бегал по порядку. Наши хитрости наизусть знал — яблоко не украдешь, не-ет!.. Сам не ел и другим не давал. Поймает и крапивой по голому месту, а то из ружья вдогонку пальнет. Он солью стрелял. Однажды мне попала такая дробина, так я ни встать, ни сесть не мог, пока она не растаяла и не вытекла оттуда. Жадный был старик. И вдруг дед Баздяка занемог, чахнуть стал… Ну, нам свобода: в саду мы хозяева! Как-то раз забрались, насовали яблок за рубашки, раздулись, все равно что самовары, домой было собрались, да захотелось взглянуть на деда: что с ним такое приключилось. Заглянули в шалашик — он на соломенной подстилке валяется, стонет: старуха, видно, припарки ему только что сделала… Прокрались к нему, сидим, не дышим. А он увидел нас и шепчет так жалобно: «Конец мой, — говорит, — пришел, ребята, умираю». А глаза-то его все ж приметили, что мы с яблоками, спрашивает: «Хороших ли нарвали?» Мы говорим: «Первый сорт, дедушка, анисовые, сладкие!» Это, значит, те самые, которые он больше всего остерегал. «Дайте, — говорит, — перед смертью съесть одно…» Мы отодвинулись в сторонку, посовещались: давать ему или пускай мучается за его жадность? Решили дать: натрясем себе в десять раз больше… Съел он одно, другое, третье… Мы вытаскиваем из-за пазухи, подкладываем ему, а он ест, как в прорву валит! Все подчистил да еще с яблони набить послал. И, скажите на милость, ведь ожил! Наелся и оживел. Совсем здоровый стал, даже повеселел… «Ну, — думаем, — сейчас награждать нас станет за такую выручку!» А он как гаркнет: «Вы чего по чужим садам шатаетесь?! Хозяин сомлел, а вы уж тут как тут! Я вас проучу!.. Вон из сада!» И к ружью тянется… Мы кто куда, только подавай бог ноги… А после один московский студент объяснил нам, что в нем, в Баздяке, железо кончилось и вы, говорит, яблоками вылечили его, вроде как спасли от смерти. Вон как! Так, знаете, мы аж заплакали от досады: простить себе не могли, что вылечили! К саду-то не подойти, так и жди соль в зад… Вот как случается, Тимофей Евстигнеевич. Вы спросите врачей, они вам скажут, что человек в самом деле без железа жидок, поэтому и никнет… — Иван облизал свои большие мягкие губы, сложил их «бантиком» и с важностью выпрямился на стуле.
Тимофей Евстигнеевич откинул голову на подушку, бородка его затрепыхалась от беззвучного смеха. Мы прыснули вслед за ним, и в комнате стало шумно, весело. В дверях появилась испуганная Раиса Николаевна.
— Так, значит, пожалели, Ваня, что вылечили садовника-то? — спросил учитель, смеясь, снимая очки и вытирая платком глаза.
— Я вам серьезно говорю, а вы смеетесь! — обиженно пробурчал Иван, шмыгнул носом и замолчал.
— Мне, Ваня, надо бы каленого железа… Мои болезни только каленым железом выжечь можно. — Тимофей Евстигнеевич утомленно провел ладонью по жаркому лбу, стер капельки пота, вздохнул: — Эх, ребятки мои, озорные человечки, люблю я вас…
— Мы вас тоже любим, Тимофей Евстигнеевич, — взволнованно проговорила Лена.
Учитель выпил поднесенное Раисой Николаевной лекарство, поморщился, помедлил, потом ответил:
— А за что же не любить меня? Я не злой, не скучный. Скучные люди вроде угара: от них голова болит… Вот учу вас разным премудростям, хорошие слова говорю, знаю, что плохие вы сами без меня услышите… — Остановив на мне просветлевший взгляд, спросил с оттенком удивления: — Дима, ты причесан? Видишь, причесался — и сразу стал красивым и даже тихим.
— Он на ночь голову сахарной водой смачивает. Над ним всегда рой мух вьется, — засмеялся Болотин, стараясь опять вызвать общий смех.
Никита одернул его:
— Замолчи! — И сказал учителю: — Диму в комсомол приняли, Тимофей Евстигнеевич.
— Поздравляю, Дима, очень рад за тебя. Это хорошо… Юность с комсомолом связана, а подрастете — в партию. Обязательно в партию вступайте… — Он чуть повернулся на бок, взглянул на Саньку: — А ты, Саня, скрипку свою не бросаешь? Лена учит тебя играть на пианино?
— Опоздали! — наклоняясь к учителю, поспешил известить Болотин. — Обставил он ее. Он уже во Дворце культуры выступал.
— В ладоши хлопали, как народному артисту, — добавил Иван не без гордости.
Болотин выхватил из кармана блокнот. На листке был изображен Санька, непомерно вытянутый, изломанный, рука со смычком застыла в размахе, удлиненные пальцы касались струн, голова отброшена назад, глаза закрыты, и ресницы лучами падали на скрипку.
— Похоже, — похвалил Тимофей Евстигнеевич, разглядывая карикатуру.
— Не могу отвадить его от этой глупой привычки, — созналась Лена, — зажмурится и начинает. Думаешь, вот-вот упадет…
— Так я и не слышал твоей скрипки, Саня! — с сожалением вздохнул учитель.
Раиса Николаевна опять принесла лекарство. Больной со страхом глядел, как она приближалась к нему, держа в руках тарелку со стаканом воды, с пузырьками и ложкой на ней.
— Не надо, Рая, погоди немножко! — сказал он просительно. — Ты же видишь, что все это зря, не помогает мне. И вообще мне ничего не надо… Ты не тревожь меня, дай мне поговорить…
— Тима!.. — укоризненно сказала жена, остановившись в отдалении, потом повернулась и пошла к двери, седая, сухонькая, горестно прикладывая платок к глазам.
Он окликнул ее мягко и вкрадчиво:
— Рая! Ну давай, давай, приму. Может быть, полегчает, а? Ты не сердись!
И вдруг он закашлялся. Кашель рвал у него все внутри, душил: тело его, странно сжавшись в комок, судорожно билось на подушках; лицо, шея и грудь побагровели; изо рта вырывался непрерывный, захлебывающийся хрип; голова болталась; очки, скользнув по простыне, упали на пол. Учитель глотал воздух, тер грудь, и мне казалось, что она сейчас разорвется.
Мы встали и отошли от кровати. Один Никита помогал Раисе Николаевне. Уложив больного, она торопливо вышла в другую комнату и стала звонить по телефону.
Кашель прекратился, но при дыхании в груди учителя еще что-то хрипело и клокотало. Тимофей Евстигнеевич лежал бледный, по-детски беспомощный, крошечный. У меня сжалось сердце от жалости к нему. Я взял безжизненно свесившуюся руку его и бережно положил на кровать.
В это время вошел Сергей Петрович. Он пропустил впереди себя врача с маленьким чемоданчиком в руках. Врач пошел на кухню мыть руки, а Сергей Петрович, остановившись позади нас, не спускал с учителя черных, пристальных, обеспокоенных глаз.
Тимофей Евстигнеевич, не пошевельнувшись, не открывая глаз, тихо проронил:
— Многое с вас спросится, когда подрастете, большую ношу взвалят на плечи — не согнитесь. Где мои очки? — Рука учителя пошарила вокруг себя, не найдя очков, она опять повисла, касаясь пальцами пола. Больной забормотал что-то бессвязное, невнятное…
Врач подошел к постели и, не приступая еще к осмотру, сказал Сергею Петровичу:
— Его надо отправить в больницу.
Сергей Петрович сделал нам знак, и мы бесшумно вышли из комнаты.
На улице ярко светило солнце. Ветер чуть колыхал ветви старой липы, и листья ее шелестели.
…Тимофей Евстигнеевич умер через два дня в больнице. После смерти отца и убийства двадцатипятитысячника Горова это была третья смерть… Отца моего нет в живых, а вещи, сделанные его руками, живут и украшают жизнь людей. После Горова остался колхоз, который он помогал крестьянам создавать.
А что оставил учитель? По каплям роздал он себя нам, своим ученикам, — их у него были сотни. В душу каждого из нас он заронил зерно хорошего, которое, быть может, даст росток; росток поднимется и расцветет пышно и красиво, и мы будем благодарны ему за эти ростки и цветы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Приближались экзамены. Они представлялись нам в виде высокого каменистого перевала на нашем пути, который мы обязательно должны были взять, чтобы идти дальше. Там — каникулы на два месяца, там — Москва.
О Москве мы говорили много и горячо. Она входила в программу нашей жизни так же верно, как экзамены, каникулы, новый учебный год. Нас беспокоил, а иногда просто повергал в панику только один вопрос: а что, если путешествие наше почему-либо не состоится?..
Как-то раз, встретив меня возле железнодорожной платформы, Сергей Петрович пристально посмотрел мне в глаза и сказал:
— Как ты изменился, Дима, вырос!.. Как вы там?
Он и сам заметно изменился за каких-нибудь два месяца: стал будто моложе, стройнее, негустые русые усы, выгорев на солнце, еще более посветлели, голос сделался мягче, задушевнее.
Через левую руку его был перекинут плащ, а правою он взял меня за плечи. Так мы и двинулись к общежитию. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из ребят увидел нас вдвоем. Но в лесу было пусто и тихо. Только дятел неутомимо долбил в верхушке сосны, и гул катился по стволу до самого низа.
Сергей Петрович, помня мои порывы все бросить и убежать с завода, не забыл спросить меня, не собираюсь ли я назад в деревню (он всегда донимал меня этим вопросом).
А в деревню мне действительно хотелось: я сильно соскучился по матери и Тоньке. Несколько дней назад я получил от них письмо:
«А от тебя писем все нет и нет, и я все думаю: не случилось ли чего с тобой? А летом дожидаемся тебя домой, непременно приезжай на побывку с товарищами, если они согласятся приехать…»
Я представил, как мать, присев к уголку стола, с грустным лицом неторопливо диктует Тоньке, как та, положив на стол локотки и уткнувшись носом в самую бумагу, старательно излагает сетования матери, не переставая пререкаться с нею. В конце письма Тонька приписала от себя:
«Смотри, приезжай, Митя. А то, как ты уехал, мамка как замерла, так и живет, словно сонная или замороженная, даже во сне все о тебе шепчет. Приезжай. Скоро у нас на площади перед школой будем памятник ставить Горову — помнишь, у нас на квартире стоял зимой, бритый весь, из Москвы? А Фильку Разина выбрали секретарем комсомола — начальника из себя изображает. Евленья Юдычева вышла замуж за Микешку Растяпина. Она теперь ходит и не нарадуется: ведь он курсы кончил и теперь агрономом у нас. А я бы не пошла за такого: не нравится он мне — с портфелем своим не расстается…»
Но об этом письме я ничего не сказал.
— Мы в Москву собираемся, Сергей Петрович, — признался я откровенно.
— Ах, в Москву! — удивился он и тут же сказал с раскаянием: — Поспешил я тогда с обещанием-то. Теперь деваться некуда: дал слово — выполняй. — И, пройдя несколько шагов, заверил: — За мной дело не станет. Посмотрим, как вы испытания выдержите. Мне сказали, что Санька стал учиться хуже… А по договору как? Если один из «высокой договаривающейся стороны» не сдаст какой-нибудь предмет, то не едет никто. Значит, вы не сильно хотите попасть в Москву, если не можете заставить Саньку заниматься.
— Заставишь его!.. Станешь говорить — ощетинится, фыркнет и убежит.
— Этого не может быть, — строго сказал Сергей Петрович, отстраняя меня. — Вас много, а он один. Ваше решение для него должно быть законом, так же как и для тебя и для Никиты. Запомни это, пожалуйста.
Мы и сами видели, что дела у Саньки плохи. Что-то случилось с нашим другом, какая-то борьба происходила в нем, поглощая его всего. Он глядел на нас изумленно и выжидающе и все время к чему-то прислушивался, чего-то ждал. Сначала мы думали, что на него сильно повлияла смерть Тимофея Евстигнеевича. Но тягостное впечатление смерти, отодвигаясь все дальше, стиралось временем, а Санька становился все нетерпеливее и отчужденнее.
Вечерами он пропадал во Дворце культуры. Возвращался оттуда поздно, торопливо и как-то виновато прятал скрипку под стол и, лежа на койке с открытыми глазами, что-то шептал, должно быть, сочинял стихи. Мы неосторожно стали подтрунивать над ним, и тогда он перекинулся в компанию Фургонова и Болотина, подолгу засиживался в их комнате. Что влекло его к ним, пока трудно было понять.
Санька считался лучшим игроком в волейбол. Быстрый, напористый, пружинисто подскакивая, он красиво принимал мячи, точно пасовал, негромко предупреждая:
— Дима, Никита, Леночка, даю…
Мяч взвивался над сеткой, натянутой между двумя соснами. Команда наша была непобедимой. Перейдя к Фургонову, Санька сделался нашим противником, и Чугунов, неизменный и справедливый судья наших соревнований, сделал вывод:
— Плохи ваши дела, ребята… побьют вас.
Резкие срывы и внезапные перемены в настроении друга не на шутку тревожили нас: надо было что-то предпринимать, выяснять, выручать, а мы не могли догадаться, что с ним происходит.
Однажды среди ясного дня налетел дождь. Прекратив игру, мы сбились под навесом крыльца. Светило солнце, и крупные горошины капель, сверкая, падали из облака на яркие лучи, как бы секли, дырявили их; и казалось, что день звенит серебром.
Пугливо озираясь, Санька некоторое время прислушивался к шуму дождя, потом спрыгнул с крыльца и побрел в сторону Волги, вобрав голову в плечи и туго прижав локти к бокам.
Облако расплывалось, все вокруг посерело, дождь не переставал, и нам втроем пришлось отправиться на поиски товарища.
Подобрав колени под подбородок, промокший, Санька сидел под елкой на берегу и смотрел на Волгу. Высокие холмы за рекой как бы дымились, косматились в облачных клочьях, в полосах дождя. На воде то и дело возникали круги и уносились течением.
— Ты чего тут сидишь? — спросил Никита с беспокойной усмешкой.
Санька поежился и, чуть заикаясь, заговорил, показывая на реку:
— Течет, течет — и конца нет, вся в завитках… Смотрите, завитки крутятся и тонко-тонко посвистывают, вроде сусликов в поле. И берег, смотрите, как живой, крадется, двигается куда-то…
— После расскажешь, — прервал его Никита, присев на корточки. — Вставай, пойдем домой.
— Видишь, кожа, как на ощипанном гусаке, — недовольно проворчал Иван, который стоял поодаль.
Санька послушно поднялся, вздрогнул и виновато улыбнулся. Всю дорогу он не проронил ни слова. Взбежав по лестнице в комнату, не снимая мокрой рубашки, он наскоро вытер полотенцем лицо, шею и руки, вынул скрипку и, сощурившись, стал осторожно водить смычком по струнам, часто останавливаясь и прислушиваясь к звукам. Веки вздрагивали, брови сталкивались на переносье и разлетались, с мокрых волос изредка падали на пол капли. Никита сделал нам знак, и мы оставили его одного, отложив разговор до вечера.
В конце дня мы все-таки собрали небольшое «совещание», чтобы поговорить с Санькой. Увидев нас всех в сборе, он заволновался. Сначала присел к столу, потом перешел на кровать, затем ткнулся в дверь, как бы собираясь бежать, раздумал, вернулся и рывком толкнул створки рамы. Нащипав горсть зеленых иголок с ветки, он помял их в руке и рассеял по столу.
Никита пристроился рядом с ним, обнял за плечи и предложил по-дружески:
— Давай поговорим, Саня.
— Говорите.
— Не хочешь, видно, ты ехать в Москву, — упрекнул я.
— Почему? — он резко обернулся и жадно взглянул на меня. Но, вспомнив, очевидно, условия Сергея Петровича, смирился. — Я на каникулы к дедушке поеду.
Лена быстро откинула за спину косу, поглядела на Саньку из-под опущенных ресниц и чуть насмешливо сказала:
— Тебе не к дедушке надо ехать, а в Москву. Тебе обязательно надо туда попасть.
— Постой, Лена, дело не в Москве, — остановил ее Никита. — Попадем в Москву — хорошо, не удастся — проживем и так. Главное не в том, попадем или не попадем в Москву. Главное — в учебе. Пора бы тебе взяться за нее, Саня. Когда вступал в комсомол, заверял, что будешь первым в учебе, а выходит, что ты врал все…
Санька склонил голову, поморщился от слов Никиты, сглотнул слюну, шумно втянул воздух ноздрями, подержал его в легких и осторожно выдохнул.
— И вообще расскажи, что с тобой творится. Поделись, если не секрет.
— Куда ему! — поддержал я Никиту. — Он с Фургоновым делится. Тоже дружков выбрал! Фургонов-то не знает, как книжку в руках держать.
— Если тебе нравится Фургонов, дружи. Только не к нему иди, а тяни его на нашу сторону, — проговорил Никита.
— Я к Болотину хожу, мы стенгазету выпускаем, — пробурчал Санька в оправдание.
— Мы решили так: каждый будет готовить тебя по какому-нибудь предмету. — Я — по химии, Дима — по математике, Лена — по литературе, а Иван…
— А я буду следить, чтобы он не свихнулся опять, — подсказал Иван.
Санька молчал. Прохладные сумерки вливались в комнату и сгущались в углах. Чтобы лучше видеть, Лена пересела ближе к окну, пристроилась на подоконнике рядом со мной.
— Наша комната считается самой дружной, образцовой, — сказал я, — а ты… Нажми перед экзаменами… По математике я тебе помогу.
Покосившись на нас с Леной, Санька вдруг встал и крикнул мне в лицо:
— Не надо мне твоей помощи! Сам подготовлюсь, без тебя! — Отойдя к двери, он выпалил резко: — С Фургоновым-то лучше, чем с тобой! — и выскочил из комнаты.
Лена выбежала вслед за ним.
— Страдает он, ребята, — определил Иван и приоткрыл рот, потрясенный этим внезапным открытием: — Ай-яй-яй!..
— Да, теперь все ясно, — заключил Никита, взглянув на меня. — Он влюблен в Лену и ревнует ее к тебе. Он не может видеть вас вдвоем. Я давно это заметил. — И сокрушенно всплеснул руками: — Ну, скажи ты, пожалуйста, какой оборот!..
— Втюрился! Ну, не дурак ли, а? — поражался Иван. И, подумав, глубокомысленно добавил как бы в оправдание: — Хотя у нас в деревне тоже был такой, влюбленный в одну вдову. Сысориков такой… Каждое воскресенье ходил в церковь поклоны класть, чтобы бог подсобил ему опутать ту вдову. Но она все-таки замуж вышла за другого. А Сысориков с горя церковь поджег — осердился на бога, что тот не помог ему…
— Перестань врать! — раздраженно крикнул на него Никита. — Надоел со своими байками.
Отходя к своей койке в углу, Иван флегматично пожал плечами:
— Пожалуйста… В другой раз будете упрашивать высказаться, так я промолчу, раз такое отношение…
Мне не хотелось верить Никите, что я и есть источник всех Санькиных переживаний, но вскоре убедился в этом сам.
Один раз мы допоздна играли в волейбол. Сетка уже растаяла в сумраке, глаза напрягались, мяч пролетал мимо рук. Но упорство и соревнование на выдержку не позволяли покидать площадку. Кто-то запалил мяч ногой. Мы с Леной двинулись за ним одновременно.
— Давай убежим? — предложил я ей, забыв о мяче.
Лена минуту постояла в нерешительности, катая под ногой сосновую шишку, затем усмехнулась, протянула мне руку, и мы помчались в лес. Сзади слышались голоса ребят, которые, очевидно, прекратили игру и расходились с площадки. Не расцепляя рук, мы пересекли железнодорожное полотно, повернули к Волге. Под ногами пересыпался сухой песок, деревья затаились по сторонам, окутанные теплой мглой.
Вдруг Лена остановилась.
— Здорово мы их надули, а? — Она обвела взглядом поляну и сказала вполголоса: — Вот здесь мы стояли зимой, помнишь?
— Помню, — сказал я так же тихо.
В лицо потянуло свежим речным ветром, и вскоре мы вышли к Волге. Река будто остановилась, тяжело ворочаясь меж обрывистых берегов, тускло отсвечивала сталью.
— А может быть, это нехорошо, Дима, что мы убежали втихомолку, нечестно это, а? — спросила Лена вкрадчиво.
— А почему мы должны докладывать?
— Все-таки… Играли, играли — и вдруг сбежали.
— Давай вернемся, — предложил я.
— Нет, нет! — запротестовала она. — Раз уж сбежали, так давай посидим здесь.
Роса еще не успела окропить траву, и, сухая, она источала горьковато-пряный запах.
По Волге, сияя гроздьями огней, проходил пассажирский пароход. Огни, отражаясь, трепетали в черной, колыхающейся воде. До нас доносились сочные удары плиц и всплески волн из-под колес.
— Вот она, моя мечта!.. — прошептала Лена. Прислонившись спиной к стволу дерева, она зачарованно замерла. — Как увижу пароход, так бы и полетела вслед за ним! Там такая чистота, Дима… Однажды я видела женщину-капитана. Важная такая, в белом кителе, в фуражке… Она спускалась с мостика и шла по палубе, и все пассажиры глядели на нее. А у меня сердце сжалось в горошинку от зависти. Ведь могут же другие, а? — Лена повернула ко мне лицо, ожидая, что я скажу, и не дождалась. — Сколько рек на нашей земле, Дима? Не счесть! Волга, Днепр, Амур…
— Одна даже твоим именем называется — Лена, — добавил я, пытаясь представить, как бесчисленные реки, притоки, рукава ветвистыми узорами оплели землю. — А по всем этим рекам капитаны пароходы водят…
— Сколько видят берегов, городов разных, людей! — Лена вздохнула и произнесла: — Ничего! У меня еще все впереди. Вот поработаю электромонтером, а там видно будет. — В голосе ее слышались решимость и упорство.
— А я столяром, — сказал я просто.
— Всегда столяром? — Лена заглянула мне в глаза.
— Не знаю, всегда ли, но пока я еще не столяр, — проговорил я, задумываясь о своем будущем: «Нет, меня на одном месте не удержишь. Я пойду дальше! Школа — только одна ступенька на той большой лестнице, которую я выбрал, чтобы взобраться на вышку, откуда все видно».
Пароход скрылся за поворотом. Оттуда он послал прощальный гудок. Лесное эхо перебрасывало звук, закидывало его все дальше и дальше за сумрачные берега.
Лена вдруг спросила, повернувшись всем корпусом и приблизив ко мне глаза:
— Ты бы хотел, чтобы по Волге ходил пароход, названный твоим именем? Большой белый пассажирский пароход, а на боку его крупными буквами выведено: «Дима»… Нет, «Дмитрий Ракитин».
Возле темного противоположного берега призрачно маячили огоньки бакенов — красный и белый; они вздрагивали, взлетая на волне, и зовуще мигали из сумрачной дали. Не отрывая взгляда от красной и светлой точек, я сказал, вспомнив недавние слова Сергея Петровича:
— Кому же неохота… Только это надо заслужить. Честно трудиться надо всю жизнь или совершить что-нибудь героическое, тогда, может быть, и назовут пароход…
— Дима, Павел Степанович говорит, что самый лучший из группы столяров — Фургонов. Это правда?
— Правда. Он будет очень хорошим мастером.
— Ты боишься его… думаешь — не угонишься за ним?
— Чего мне его бояться? Мы наравне идем. — Помолчав немного, я поведал ей, как бы по секрету: — Знаешь, я решил с ним подружиться.
Она настолько удивилась, что, вцепившись мне в руку, потрясла ее.
— С Фургоновым? Дай честное комсомольское слово!
Я дал, и она воскликнула восторженно:
— Это так хорошо, Дима, просто замечательно!
— Чему ты радуешься? — усмехнулся я.
— А как же? Он на тебя злится, враждует, а ты к нему с дружбой. Интересно же!
Она придвинулась ко мне; мы сидели плечо к плечу, смотрели, как в реке, отражаясь, трепетали звезды.
— Хорошо как, Дима! — вздохнула Лена и оживленно спросила, не поворачивая ко мне головы: — Понимаешь, я не знаю, что такое быть влюбленной. Ты никогда не был влюблен?
— Нет.
— Никогда-никогда?
— Никогда, — сказал я.
— Ни в кого?
— Ни в кого.
Она посмотрела на меня большими немигающими глазами, — в них стоял вопрос и недоумение.
— И сейчас ни в кого? — спросила она строго, требовательно.
— И сейчас, — сказал я, не понимая, чего она от меня хочет.
Лена отвернулась, плечо ее слегка отдалилось от моего плеча, и в образовавшуюся щелочку пробралась и потекла ночная свежесть, холодок.
Сзади кто-то хрустнул веткой. Я оглянулся. На полянке промелькнула тень, приблизилась к нам, постояла, хоронясь за стволом, потом бесшумно стала удаляться. Это был Санька. Я сразу его узнал. Только сейчас я понял, что он действительно по-настоящему страдает. Мне стало жаль его, сердце ноюще сжалось. Я досадовал на себя за то, что причинил ему боль.
— Побежали вниз, — вдруг встрепенулась Лена, легко вскакивая на ноги и поднимая меня. — Хватит сидеть, давай спустимся к воде.
— Нет, пойдем домой, — твердо решил я. — Поздно.
Когда мы пришли к общежитию, двери были уже закрыты: они запирались ровно в двенадцать часов ночи, и открывать их можно было только с разрешения коменданта. Дежурный дремал где-нибудь на верхнем этаже, и если начать стучаться, то разбудишь Чугунова. Несмотря на полночь, он, конечно, учинит допрос, где были да почему опоздали…
Мы обошли вокруг здания. Свет горел только в комнате Болотина, но мы не хотели его просить: он обязательно поднимет на ноги все общежитие.
— Что же делать, Дима? — забеспокоилась Лена. Взглянув на свое окно, она сказала: — Набери-ка шишек, покидай в окошко, девчата проснутся и отопрут.
Я нащупал под ногами несколько шишек и начал швырять их, стараясь попасть в открытое окно на третьем этаже. Но шишки никак не хотели лететь в комнату, они то не достигали окна, то ударялись рядом в стену. Лена заботливо выискивала и подносила мне шишки, а я кидал… Мы так увлеклись этим необычайным видом спорта, что не заметили, как в нижнем этаже приоткрылась створка рамы… Голос Чугунова застиг нас врасплох:
— Кидай, кидай, разбей мне стекло! Я тебе разобью тогда!.. Куда побежали! Я все равно знаю, кто: Ракитин со Стоговой! А ну, поворачивай назад!..
Делать было нечего. Несмело выступая из-за деревьев, мы приблизились к Чугунову. Он полулежал на подоконнике, подложив под грудь подушку, и некоторое время изучал нас, сурово нахмурившись, выпятив губы и что-то соображая.
— Ну, гулены, — наконец сказал он и опять задумался, — что мне с вами делать? Пускать или не пускать?
— Пустите, Василий Васильевич, — попросила Лена вкрадчивым голоском. — Мы ведь опоздали на одну минуточку. Откройте нам, пожалуйста!
— Открыть, значит?.. А что скажут другие? Скажут, комендант дисциплину расшатывает, валит дерево, которое сам посадил. Ропот пойдет.
— А кто узнает? — буркнул я.
— А дежурный? — мотнул он головой. — Подойдите. — Полюбовавшись на нас, виноватых и покорных, он заговорил негромко, дружески-осуждающе, прикрывая открытую грудь рукой: — То, что вы прогуляли сверх режима, — это еще полбеды: поругаюсь немного и впущу, в лесу ночевать не заставлю. И даже не доложу никому. А вот уйти и кинуть товарища — не годится, не такие уж у вас секреты, чтоб уединяться… А он мучился весь вечер, его аж перевернуло всего…
— Да кого? — нетерпеливо спросила Лена.
— Не знаешь, востроглазая? Саню Кочевого.
Девушка виновато потупила взгляд, нахмурила брови, затаила дыхание и стояла не шелохнувшись, точно Чугунов сковал ее своими словами.
— Спать не мог, все думаю про вас — вы ведь у меня как на ладони все: всех знаю, кто чем дышит. Так вы уж соберитесь, обмозгуйте, разберитесь в своем, значит, сердечном хозяйстве, наведите порядок, — он крякнул и усмехнулся: — А то мне придется применить свою комендантскую власть. — Передохнув, он скомандовал, убирая подушку: — Вот что, неохота мне идти к двери, лезьте в окно…
Никита проснулся, когда я на цыпочках проходил к своей кровати.
— А где Кочевой? — спросил я, заметив нетронутую постель Саньки: он, видимо, совсем не ложился спать.
Никита приподнялся, улыбнулся сонными глазами.
— Он искать вас бегал, да, видно, не нашел. Сейчас у Болотина сидит — газету выпускают, — и, поворачиваясь к стене, пробасил страдальчески-насмешливо: — Ох, и надоела же мне ваша святая троица: ты, Лена и Санька! Глаза бы не глядели!..
Я присел на краешек его кровати; он столкнул меня:
— Иди спи, разговор состоится завтра…
Утром я проснулся от шума в коридоре: ребята громко повторяли мое и Ленино имена. Ни Ивана, ни Никиты в комнате не было. Санька, вытянувшись, лежал на кровати, и по вздрагивающим векам я заметил, что он не спит. Лицо его было бледное, под глазами расплылись сиреневые круги от бессонницы.
Я быстро оделся и спустился в красный уголок. Не успел я войти, как в глаза бросились пестрые краски стенной газеты «Станок»; она висела свежая, еще не просохшая. Возле нее толпились ученики. Увидев меня, они расступились.
В самом центре большого листа красовались две нарисованные фигуры — мужская и женская, идущие под руку по берегу Волги. Парень был похож на меня, девушка — на Лену.
Под карикатурой было что-то написано, но читать я не стал: возмущение перехватило дыхание. Я понял, что Санька сделал это от отчаяния, не подумав. Но все равно это было нечестно с его стороны.
Ребята с интересом ждали, что я буду делать дальше. Я рассмеялся и проговорил:
— Похож, а?
Потом осторожно вырвал из газеты карикатуру и, сложив ее вчетверо, неторопливо поднялся наверх.
Никита и Санька, сидевшие на койке, встали, когда я широко распахнул дверь, и выжидательно уставились на меня. Я подступил к редактору, позабыв захлопнуть за собой дверь; в ней сгрудились ученики, заглядывая внутрь с нескрываемым любопытством.
Взмахнув перед лицом Саньки скомканным обрывком газеты, я спросил сдержанно:
— Ты писал?
— Ну я. Разве неправда! Где вы были… всю ночь?
— Эх, ты!.. — презрительно бросил я. — Нехорошо это, Санька, не по-товарищески. — Я протянул ему карикатуру: — На, спрячь свое художество и не показывай никому.
Но Санька неожиданно отбил мою руку. Вцепившись, мы начали трясти друг друга. Никита бросился нас разнимать.
— Да хватит вам, черти! Разойдитесь, слышите? — просил он. — Дима, отцепись.
Мы все трое повалились на кровать и забарахтались на ней, сбивая одеяло на пол. А в коридоре уже закричал кто-то:
— Эй, братва! В тридцать шестой дерутся! Зови коменданта!
— Ой, что это вы? Ребята! — воскликнула Лена: ее привел Иван. Сначала она оторвала от нас Никиту, потом оттолкнула меня и наклонилась над Санькой:
— Совсем с ума спятили! Из-за чего это вы?
Я разжал кулак и показал ей картинку. Лена, улыбаясь, рассматривала карикатуру, сдерживала смех и осуждающе покачивала головой.
— Подумаешь, какая важность!.. — повернулась к Никите, пристыдила: — И ты тоже!..
— Я что? Я разнимал…
— Вот и выходной испорчен, — уныло вздохнул Иван. — Эх, люди!..
Мы сидели в разных углах и отдувались.
— Как вам не стыдно?! — выговаривала Лена.
Нам действительно было стыдно: ребята глазели на нас посмеиваясь. Мы переглянулись: Никита — на меня, я — на Саньку, Санька — на Никиту — и разом захохотали. Потом все трое ринулись на ребят, стоявших в дверях, те отшатнулись, я захлопнул дверь, и смех загрохотал с новой силой.
Никита снял с гвоздя полотенце, сел на койку и стал тщательно вытирать раскрасневшееся и потное лицо и шею.
— А ведь и в самом деле глупо все это, братцы, — пробурчал он невнятно. Потом, минуту подумав и приняв какое-то решение, бросил полотенце на спинку кровати, выпрямился, застегнул ворот косоворотки и окинул меня и Саньку строгим, посветлевшим взглядом: — Подойдите сюда, ребята. Давайте дадим друг другу обязательство: никогда не портить нашу дружбу мелкими ссорами из-за пустяков, как бы больно они ни кололи наше самолюбие, беречь дружбу и охранять, чтобы она была с нами везде, где бы мы ни находились. А если уж спорить, так по большим вопросам, по принципиальным…
Длинные, загнутые на концах ресницы Саньки взмахнули вверх и застыли там, точно приклеенные. Он с готовностью протянул руку Никите и сказал, чуть заикаясь:
— Я даю такое обещание.
— Я тоже обещаю, — присоединился я, и наши руки соединились в тяжелый и крепкий узел. Мы стояли лицом друг к другу: это было похоже на клятву. Лена от восхищения захлопала в ладоши, как бы приветствуя нас, а Иван, посыпая ломоть хлеба сахаром, скептически усмехнулся:
— Вам бы еще по шляпе со страусовым пером — чистые три мушкетера!
Я взял обрывок газеты с карикатурой, бережно разгладил его, потом сошел в красный уголок и водворил его на место, заклеив образовавшуюся прореху в газете. Захватанный руками, сморщенный рисунок стал выделяться еще ярче.
Так в нашу жизнь вошла первая «драма», разыгравшаяся на «любовной почве», и мы, герои ее, сначала немного испугались, потом все же справились с ней и вышли победителями.
В коридоре кто-то крикнул в это время:
— Кочевому письмо!
Санька выбежал и через несколько минут вернулся, беспомощно озираясь вокруг невидящими, полными слез глазами. Он сунулся к кровати, утопил лицо в подушку, что-то бормоча и всхлипывая.
— Дедушка… — глухо выдавил Санька и протянул измятую бумажку. — Письмо из деревни.
«Дедушка твой, Константин, — сообщала соседская девочка, очевидно под диктовку своей матери, — приказал долго жить. Умер он легко, не хворал, не маялся, добрым людям не надоедал своей хворобой. Похоронили его за счет колхоза, могилку вырыли глубокую… Поминал тебя перед смертью, говорил, что ты добьешься, а чего добьешься, не сказал… Ты, Лександр, теперь вольная птица, сам себе хозяин, сам уж приноравливайся к жизни, только голову не теряй. Кланяются тебе твои товарищи. Остаемся живы и здоровы — тетка Лизавета, Мотька, дядя Филипп».
Мы сидели вокруг нашего друга и жалобными голосами произносили маловыразительные слова утешения.
— Теперь деда нет, я один остался, — прошептал Санька жалостливо.
Санька не помнил толком, откуда он родом. Память изменяла и деду. Рассказывая, он путался: один раз говорил, что родители Саньки в двадцатом году умерли от тифа, в другой раз — что оба они служили в дивизии Котовского и погибли в бою, а скорее всего дед и сам не знал, куда девались отец и мать Саньки. Мальчик помнит только, как бродил он с дедом по селам; дед, а потом и он играли на скрипке. Прошли они путь по Украине, были на Дону. Лет шесть назад забрели на Волгу и прижились там. Дед старел, на скрипке играть перестал, а заставлял больше Саньку. В позапрошлом году один председатель колхоза из нашей местности посоветовал деду: «Хватит тебе, дед Константин, мотаться по свету, всех песен не переиграешь. Сторожи лучше у нас колхозные амбары…»
— Ну, будет, разревелся, как девчонка, — проворчал Никита. — Вон дед, оказывается, верил тебе, что ты «добьешься», что отличником будешь, настоящим комсомольцем. А как ты добиваешься?
Прислушиваясь к словам Никиты, сдерживая всхлипывания, Санька приподнялся, вытер покрасневшие веки:
— Хорошо тебе говорить — у тебя отец рядом, а у меня… Каникулы придут, куда я поеду?
— В Москву же, с нами! — воскликнул я с жаром. — Сдашь экзамены — и в Москву. Мы уговорим Сергея Петровича взять тебя. А в Москву не попадем, тогда махнем все ко мне, в деревню. Мамка наказывала, чтобы я приезжал с товарищами…
В комнату незаметно вошел Сергей Петрович. Мы встали. Санька шмыгал носом, вытирал рукавом слезы со щек.
— Хороши же вы! — укоризненно начал Сергей Петрович, испытующе глядя на нас властными черными глазами. — Должны пример показывать, а вы наоборот — сами переполох вносите, драку затеяли. Как же я теперь повезу вас в Москву? Что подумают остальные? Скажут: скандалистов поощряют. Нет, не могу я вас взять с собой. Не возьму.
Прошел к окну, повернулся к нам спиной и стал смотреть на облака, громоздившиеся над лесом; рука теребила кончик уса.
— У вас получается так: день прошел — и с плеч долой. Не думаете о большой задаче, которую должны решать в жизни. Поэтому и тянет вас на мелкие и глупые ссоры… Взрослые люди, активисты! Даже стыдно мне говорить вам об этом!..
Простые слова, раздумчиво и немножечко с обидой произнесенные близким нам человеком, заставили нас задуматься. Мы действительно были охвачены лишь одним желанием — скорее разделаться с экзаменами и побывать в Москве. Теперь, видимо, и Москва отпала.
Санька все еще вздыхал, закусив губы, чтобы они не дрожали.
— Что с тобой? — спросил Сергей Петрович и, взяв из его рук письмо, пробежал глазами по строчкам.
— Оставьте нас, — сказал он после некоторого молчания.
Мы вышли на улицу.
— Вот вам и Москва!.. Тю-тю!.. — заключил Иван и огорченно рассмеялся.
Да, Москвы нам теперь не видать. Угнетенные этой мыслью и печальным известием о смерти Санькиного дедушки, мы в безмолвии присели на крылечке.
Через полчаса вышел и Санька. Опустившись рядом с нами, он некоторое время молчал, потом промолвил:
— Сергей Петрович сказал, что возьмет в Москву меня одного. Он хочет показать меня какому-то музыканту, профессору.
2
О чем еще беседовал Сергей Петрович с Санькой, никто не знал, сам Санька об этом не рассказывал, а мы не приставали с расспросами. Только после этой беседы он переменился: его охватило нетерпение и настойчивость.
По вечерам, прижав к груди учебники и тетрадки, он спускался в красный уголок и, покусывая ногти или запустив пятерню в густые волосы и ероша их, читал, готовился… Если не понимал что-нибудь, подходил к Никите или Лене, бесцеремонно тянул за рукав:
— Идем растолкуй.
Только у меня Санька не просил помощи. Несмотря на наше примирение, в душе он все-таки немножко сердился на меня: не мог простить того вечера.
Но по математике он тоже готовился, — это я знал, случайно подслушав его разговор с учителем Синявиным.
Санька дежурил тогда по общежитию. Он неспокойно расхаживал по лестницам сверху вниз и обратно, явно кого-то поджидая. Завидев Синявина, поднимающегося в свою комнату на верхнем этаже, Санька загородил ему дорогу.
Оглядевшись по сторонам, Санька, выговорил, как всегда в минуту волнения, несколько заикаясь:
— Владимир Николаевич, помогите мне подготовиться к экзаменам. Один я не осилю вашу математику.
— Почему мою? — Синявин перекинул пальто с одной руки на другую. — Надо было внимательно слушать на уроках. Попросите Ракитина, Доброва, они вам помогут…
Санька придвинулся к нему плотнее.
— Ну пожалуйста, Владимир Николаевич. Я буду приходить к вам… Только полчасика!
Он глядел в лицо Синявину упрямо, с нескрываемой надеждой, не отводя от него черных блестящих глаз. Убедившись, что просьба не тронула учителя, отвернулся и, навалившись грудью на перила, стал смотреть в темный пролет лестницы. Синявин пожал плечами и молча обошел подростка. Но вот холодноватый ледок в глазах его растаял; опустившись на несколько ступенек, он промолвил:
— Ну, идемте. Идем же!
С этого вечера Санька частенько исчезал перед сном из комнаты. О своих занятиях он не говорил никому, должно быть хотел сдержать слово: не прибегать к моей помощи.
Никогда еще учеба и работа не поглощали нас так полно, безраздельно, как в эти дни. В столярной мы чувствовали себя хозяевами.
По утрам мы выходили из общежития веселой стайкой. Сначала двигались не спеша, солидно, но по мере приближения к цеху нетерпение наше росло, шаги убыстрялись, и под конец мы уже мчались наперегонки.
Как люди в знойный летний полдень ныряют с обрыва в чистую, освежающую воду реки, так и мы, запыхавшиеся, возбужденные, шумливые врывались в раскрытые двери мастерской и с наслаждением окунались в давно знакомую и всегда по-новому волнующую атмосферу труда. За стеной заводили утреннюю песню станки, в строй их басов вплетались пронзительные подголоски пил; ритмичную дробь отбивали молотки; бил в лицо устоявшийся, пряный запах сосновой смолы, клея, опилок. Мы двигались вдоль мастерской, и рабочие, располагаясь у своих верстаков, приветствовали нас кто кивком головы, кто возгласом, кто улыбкой.
За верстаком мы освоились окончательно. Все хорошо и свободно владели инструментами. Без помощи Павла Степановича мы вязали рамы и двери для новых заводских цехов и жилых домов в рабочем поселке, простые канцелярские столы, табуретки. В производственных планах столярного цеха учитывался и наш труд.
Для сдачи экзаменов мы приготовили тумбочки. Мастер похвалил нашу работу, двое из восьми учеников — я и Фургонов — получили отметку «отлично». Кроме тумбочек, мы с Фургоновым смастерили еще по одной вещи: я — коробку для папирос, Фургонов — шкатулку. Они были склеены из светлой карельской березы, зеркально отполированы, тонкие, прочные и красивые.
Павел Степанович долго вертел в руках наши произведения, вглядывался в углы, насколько крепко и чисто они были связаны, стучал ногтем по стенкам, хлопал крышечками.
— Хорошо, ай, молодцы! — шептал он тонкими губами и вытирал лысину кумачовым неподрубленным платком.
Но в следующую минуту лицо его досадливо сморщилось, омрачилось; осторожно поставив коробку и шкатулку на верстак, он подступил к Фургонову вплотную и, тыча в грудь его указательным пальцем, сердито спросил:
— Ну, скажи, Виктор, чем ты… это самое… думаешь? Как ты додумался до этого — хорошую вещь испортил вот этим своим украшением? — И мастер выразительно показал на крышку шкатулки: на ней Фургонов искусно вырезал бубновую шестерку. — Что она тебе далась, эта шестерка? Такую красивую вещь в самый бы раз преподнести директору завода или товарищу Дубровину, но они обидятся, скажут: мы не картежники. И ведь как выписал, лежит, как живая!
Фургонов стоял перед ним, виновато опустив голову. Посапывая, он загребал пятерней рыжие пряди и откидывал их назад. Мастер недовольно покосился на меня: дескать, недоглядел.
— Я ему говорил, Павел Степанович, чтобы он этого не делал, — заметил я, — он не послушал…
— Мало ли что ты наговоришь! — пробубнил Фургонов невнятно. — Учитель тоже нашелся!..
— Ну, что мне делать с тобой теперь? — вздохнул мастер, глядя на парня.
Фургонов неожиданно вскинулся, покраснел и, наступая на мастера, закричал:
— Что вы все время вздыхаете надо мной?! «Ах, Фургонов! Что мне с тобой делать?» Ничего не надо со мной делать, я не деревяшка! Я задание выполнил — и кончено. А шкатулка — дело полюбовное, она сверх плана. Как хочу, так и делаю! Могу и совсем не показывать ее!
Павел Степанович, изумленно моргая глазами, попятился от него, сел на подвернувшуюся табуретку и промолвил растерянно:
— Ты что же это?.. Ты на кого… это самое… кричишь? Ты не забывайся, не безобразничай!..
Мы с Санькой подступили к Фургонову с двух сторон.
— Опомнись, Виктор! — крикнул я, оттаскивая его от мастера.
Тогда весь гнев свой Фургонов обрушил на меня, повернулся, даже кулаком взмахнул:
— А ты не лезь, не твое дело!
— Та-ак, — протянул мастер привставая. — Значит, я тебе не указ? Так… Ну ладно!
Фургонов остыл, поняв, что зашел далеко, глухо и неохотно сказал:
— Ну ладно, я тогда вместо шестерки сизого голубя врежу или двух…
Но Павел Степанович ничего не ответил, медленно оделся и вышел из мастерской.
Я отвел Фургонова в угол, где, громоздясь одна на другую, высились изготовленные нами тумбочки, и попросил его сесть.
Он выдвинул из тумбочки ящик, поставил его набок и нехотя присел, приготовившись возражать, если я, как бригадир, стану делать ему внушение. Мы сидели лицом к лицу, колени наши соприкасались.
— Витя, — начал я как можно мягче. — Скажи, ты сам придумал эту шестерку или тебе кто-нибудь посоветовал?
Он принужденно усмехнулся, прищурив один глаз:
— Ну, сам. А что? Сделал и сделал… Вижу, что не надо было. Переделаю. Что ты еще от меня хочешь? Мы ведь условились с тобой: я тебя не трогаю и ты меня не трожь.
— Что ты, Виктор, — пустился я на уговоры. — Вместе живем, вместе работаем… Разве можно друг без друга?.. — Но видя, что слова мои не трогают его, я встал и обронил с сожалением и как бы невзначай: — А я задумал одну вещь, хотел предложить тебе принять в ней участие. Да, видно, ничего у нас с тобой не получится.
— Какую вещь? — Он поспешно привстал, опрокинув ящик, загорелся, заинтригованный..
— Я бы тебе объяснил…
Но в следующую минуту весь его вид выражал равнодушие, даже презрение. Он не забыл подмигнуть мне по-своему, снисходительно, нагловато:
— Предлагай уж кому-нибудь другому. — Вставил ящик в тумбочку и отошел от меня.
И я понял, что прежде чем сдружиться с Фургоновым, надо выбить из него гонор, который прочно сидит в нем и, может быть, против воли выпирает наружу.
Следующий день мы провели в кузнице. Степан Федорович принимал зачет от учащихся-кузнецов. В пустынном помещении с закопченными окнами стоял мягкий и прохладный полумрак. Группа учеников в фартуках толпилась вокруг кузнеца: один нагревал в печи заготовки, второй подавал их на паровой молот, третий ковал… Среди них находился и Никита в засаленной кепочке, в фартуке, в очках, предохраняющих глаза от искр. Клещами он выхватывал из печи раскаленные добела стержни и подавал их другому пареньку, который проворно расправлялся с ними у молота; Степан Федорович негромко подсказывал ему, и ученик точно исполнял указания, с гордостью прислушиваясь к поощрительным словам кузнеца. Учащиеся ковали кузнечный инструмент — клещи.
Наступила очередь Никиты.
— Ну-ка, сын, вставай, погляжу я, как ты действуешь, — сказал Степан Федорович, взглянув на сына поверх очков, и затаил улыбку.
Никита, не торопясь, подошел к молоту, расправил плечи, кивнул нагревальщику, чтобы тот подавал металл. Налитый белым светом стержень, щелкая и стреляя искрами, лег на наковальню. Придерживая его клещами, Никита неторопливо и уверенно стал ковать. Вмешался Степан Федорович.
— Оттягивай, оттягивай больше! Скорее, пока металл горячий: остынет — труднее будет.
Не поворачивая головы, Никита сдержанно, но твердо бросил ему:
— Отойди, отец, не мешай!
Степан Федорович удивленно приподнял брови, ухмыльнулся в усы, отступил в сторонку. Сняв рукавицы, он стал закуривать, испытующе наблюдая за сыном. Никита оттянул заготовку на паровом молоте, затем, опять нагрев ее, перенес на наковальню и вручную, с молотобойцем, стал обрабатывать сначала одну клещевину, потом вторую. Бородком пробил отверстия, вставил стерженек, старательно заклепал изготовленные клещи, тщательно оглядел со всех сторон, проверил и небрежно кинул на земляной пол остывать. Сняв очки, Никита с удовлетворением вздохнул и вопросительно взглянул на отца.
Сурово нахмурив брови, попыхивая папироской, Степан Федорович сердито спросил:
— Ты что же это, Добрыня Никитич, на отца кричишь? Разве так положено, а?
— А ты не говори под горячую руку, — засмеялся Никита, подступая к нему, и потянулся за папиросой. — Ладно, папа, не сердись. Ты скажи лучше, как я работал. Хорошо ли отковал?
Степан Федорович неторопливо, с затаенной гордостью промолвил:
— Что тебе сказать, Никита? Видно, скоро нам с тобой соревноваться придется…
Они стояли рядом, Добровы — большой и малый, — очень похожие друг на друга, и спокойно курили.
Сдав испытания по производственной практике, мы принялись за теоретические предметы. Каждый день, возвращаясь из школы и проходя мимо заводоуправления, мы задерживались перед раскрытыми окнами партийного комитета и тихонько окликали Сергея Петровича. Если он находился в кабинете, то появлялся в окне, а кто-нибудь из нас — чаще всего Лена — рапортовал:
— Химию сдали, Сергей Петрович. Дима, Санька и я — на «отлично», Иван и Никита — на «хорошо».
Или:
— По математике Дима, Никита и Санька — на «отлично», я — на «хорошо», у Ивана «удочка».
Сергей Петрович улыбался и кивал нам головой:
— Молодцы! Идите отдыхайте теперь…
Но вот последний предмет — физика — был сдан, и сразу стало пусто, до неловкости легко на душе. Мы почувствовали, что не знаем, куда себя девать. Пришла пора разъезжаться на отдых.
Сначала провожали Саньку и Сергея Петровича в Москву. Мы с трудом скрывали свою зависть к Саньке, которому выпало счастье увидеть столицу. Нам как-то даже не хотелось отпускать его от себя. Плотной кучкой стояли мы на каменной платформе станции, слушали беспокойную перекличку паровозных гудков, поглядывали на стальные ниточки рельсов, уходивших в сумеречную мглу, на красный глазок семафора вдали. Вот глазок мигнул и позеленел. Ударили в колокол.
С этим же поездом Лена уезжала к себе на родину. Она потянула меня за рукав, отвела в сторонку и торопливым шепотом спросила:
— Ты мне будешь писать письма?
— А куда?
— Это неважно. Просто мне. Пиши и складывай. И я также буду писать тебе. А когда встретимся, то обменяемся. Будешь?
— Буду, — зачем-то согласился я.
Сергей Петрович в распахнутом плаще широким шагом спешил по платформе, на ходу пряча билеты в бумажник и еще издали кричал нам:
— Берите вещи! Прощайтесь!
Громыхая и отдуваясь, пронесся паровоз, замелькали вагоны, раздался скрип тормозов. Санька, прощаясь, поспешно сжал мою ладонь и вскочил на подножку вагона.
— Запоминай все хорошенько, — наказал ему Никита, — приедешь, расскажешь!
Паровоз дал гудок, и поезд медленно тронулся. Лена высунулась в окно, что-то прокричала нам и стала махать рукой. Последний вагон канул в темноту. Красные огоньки его долго маняще трепетали перед глазами, постепенно уменьшаясь.
Так и тянуло кинуться вслед за поездом и бежать до самой Москвы!
Через два дня собрались на Волгу и мы трое: Иван, Никита и я.
Чугунов перед отъездом выдал нам ордера, мы выкупили на отпускные деньги белые рубашки «апаш», темно-синие суконные брюки с грубоватым ворсом и сандалии. Нарядившись, мы внешне стали похожими друг на друга, подобно членам какой-то одной команды.
Степан Федорович — отец Никиты — поощрительно сказал нам на прощанье:
— Это вы ловко придумали, чижики, что вместе решили ехать. Отдыхайте там, загорайте, купайтесь… — Окуриваясь дымом папиросы, щурясь, он с оттенком сожаления обратился к сыну: — Без тебя, видно, сынок, придется переезжать в новый-то дом. Вернешься, направляйся прямо туда. Наша квартира ты знаешь где — на третьем этаже, угловая, с балконом…
— Погоди распределять-то, — сомнительно и беззлобно усмехнулась мать. — Третий год собираешься переселяться — и все ни с места…
— Переедем, — спокойно отозвался Степан Федорович, — в этом году обязательно переедем. — Повернувшись к Ивану, поинтересовался: — И ты тоже с ними едешь, Ваня?
— Нет, я к себе. Нам только половину пути вместе… Ох, и отосплюсь я, дядя Степан! Сколько здесь живу, ни разу не поспал вдоволь. То гвалт поднимут, то Санька среди ночи на скрипке пиликать начнет. Дома я в амбаре сплю, темно, тихо, как на дне озера…
Уезжали мы рано, с первым дежурным поездом. Нас провожал только комендант общежития Чугунов.
— Уезжаете, значит? — спросил он, глядя на чисто выметенную платформу под ногами. — Ну, счастливо. Теперь в общежитии действительно, как в монастыре, будет глухо и пусто…
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Сутки мы плыли на пароходе втроем, время проводили на верхней палубе. Здесь было чисто и светло. Пассажиры медленно прохаживались или сидели в скрипучих плетеных креслах, рассматривая в бинокли бесконечно тянувшиеся ломаные линии берегов: высокие седловины, украшенные купами вековых деревьев; заливные луга, отороченные на обрывах кустами тальника; желтые глинистые откосы, изрытые круглыми норами ласточкиных гнезд, напоминающие разрезанный ноздреватый сыр.
Мы гуляли по палубе не торопясь, с такой важностью, как будто были владельцами самой лучшей каюты в первом классе. Только Никита изредка одергивал Ивана, глазевшего в окна кают:
— Перестань подглядывать! Слышишь!?
Пароход шел по середине реки, тащил за собой белый шлейф пены, бугрил, колыхал отполированную тишиной гладь. Высокие водяные валы катились к берегам, заплескивались на песчаные отмели и подбрасывали прикованные цепями рыбачьи лодки.
Я пожалел, что с нами не было Лены. Как была бы счастлива она от такой солнечной широты, от раздолья, от ветра, который, казалось, протекал сквозь грудь светлыми струями!..
Но вот стемнело. Слева, над кромкой берега, протянулась лимонно-желтая полоска заката, а правая сторона вдруг сделалась косматой, непроглядной. Над рекой изогнулась серебряная арка Млечного Пути, и чудилось, будто звезды потоком переливались с одного берега на другой. Повеяло запахом свежего сена. В темноте багрово горели костры. Вокруг них качались черные тени людей, над огнем мелькали их руки, изломанные неверными отсветами. И то ли песню пели люди, то ли кричали что, только до нас долетали протяжные неразборчивые звуки:
— А-а!.. У-у!..
И от этой обнявшей землю торжественной тишины, от вкрапленных в ночную тьму красных цветов огня, от песни, похожей на облегченный вздох, от коротких пароходных гудков, долго катившихся невесть куда, я вдруг ощутил всю безбрежную огромность моей Родины, и сердце сжалось от счастья, что живу я на этой земле, под этим небом, усыпанным звездами, дышу этим воздухом, напоенным запахами свежего сена, что учусь в школе на крупном заводе и сейчас еду домой «на побывку».
На рассвете мы простились с Иваном. Никита, по обыкновению, ткнул его большим пальцем в живот, нахлобучил кепку ему на глаза и, легонько подтолкнув на сходни, предупредил:
— Не останься совсем в деревне…
— Не страдайте, я еще вернусь, — ответил Иван, стоя на пристани у перил и махая нам рукой.
В полдень мы с Никитой сошли на нашей пристани.
— До села-то далеко? — спросил Никита, оглядывая незнакомую местность и щурясь; солнце щедро ссыпало в реку жаркие золотые монеты, и они, казалось, звенели на поверхности, ослепляя блеском.
За дощатыми столами женщины торговали молоком, свежими огурцами, красной смородиной. Молочница налила нам топленого молока с коричневыми жирными пенками.
— Тут всего шесть километров, — сказал я Никите, возвращая кружку молочнице. — Пройдемся пешочком.
Едва мы отошли от пристани, как сзади послышались стук копыт и тарахтенье колес. Мы шагнули в рожь, освобождая дорогу, но возница, который был из нашего колхоза, натянул вожжи и осадил лошадь. Мы погрузили в телегу поклажу, сняли сандалии и босиком пошли рядом с возом. Старик привязал за передок телеги вожжи, спрыгнул на землю, засунул кнут за голенище сапога и тоже зашагал пешком.
— На побывку, значит? — поинтересовался он. — Где бы человек ни скитался, а берега своего не забывает, не-ет!.. Большое, видно, дело родной-то край!.. Без него человек — так, тьфу, пыль: куда ветер подует, туда и ее метет.
Земля томилась в прокаленной духоте. Пахло вянущими травами и еще чем-то неуловимым, чем пахнет степь только в полдень. Как бы повиснув на невидимой нитке, трепетал в вышине жаворонок, искусно сплетая кружева своих песен. Вокруг него выписывал спирали коршун; вот он на мгновение замер, отвесно скользнул вниз, и до нас донесся слабый свист крыльев.
Дорога взобралась на «венец», затем, извиваясь, покатилась под изволок, все время забирая влево к селу, к зеленым садам. За селом могучей грядой возвышались дубы, липы и ветлы, а за ними — я знал — начинался крутой спуск к Волге.
Мы сели в телегу.
Я минуты не мог посидеть спокойно от охватившего меня волнения, вертелся, вставал на колени, оглядывался, желая убедиться, всё ли дома на месте.
Вот здесь, на выгоне, прошлый год было пусто. Теперь тут длинный, пахнущий смолой колхозный двор; он еще достраивался, вокруг были навалены бревна, вместо крыши только ребра стропил. Председатель колхоза Трофим Егорович из-под ладони взглянул на нашу подводу и, должно быть, не узнав меня, направился к плотникам, сидевшим в тени. Старой школы, где я учился, на площади тоже не было; вместо нее высился сруб в два этажа — новая школа. Миновали церковь с заржавленным крестом на коньке, сельсовет. А вот и горка, с которой зимой катались на салазках! Лошадь разбежалась с бугра в проулок, намереваясь проскочить мимо нашего крыльца. Мелькнули навстречу знакомые синие полинялые наличники…
И в это время я услышал громкий радостный вскрик. Выметнулась из сеней и птицей слетела с крыльца девчонка в пестром платье, бесстрашно кинулась наперерез лошади.
— Стой, стой, тебе говорят! Разбежалась! — грозно и звонко закричала она. Лошадь мотнула головой, и девочка, держась руками за уздечку, на некоторое время повисла в воздухе. Шлея натянулась, хомут насунулся на самые уши, и лошадь стала.
— Зашибет копытом, бесенок!.. — встревожился извозчик.
— Я ей зашибу!.. — откликнулась девочка, и в ту же секунду я очутился в цепких ее объятиях. Это была Тонька. Повизгивая от радости, она чмокала мое лицо: глаза, щеки, нос, подбородок…
— Хватит уж, отцепись! — взмолился я, расцепляя ее руки. Старик повернул лошадь и уехал.
Мы стояли в проулке перед окнами избы. Не отходя от меня, Тонька беззастенчиво разглядывала Никиту, а тот полунасмешливо, полуудивленно изучал ее. Потом девочка церемонно поклонилась и произнесла с важностью:
— Здрасте, с приездом! — и живо осведомилась у меня: — Он у нас будет жить?
— А где же?
— Здрасте! — опять произнесла она, протягивая Никите узенькую ладошку пальцами книзу и кланяясь. — Антонина… а вас как звать?
— Никита, — ответил тот, глядя на ее задорно торчащие косицы, на миловидное личико с большим пухлым ртом, огромными светлыми глазами и облупленным носом и все шире улыбаясь.
— Чего вы улыбаетесь?
— А ты чего?
— Смешной ты больно, глаза, как щелочки. Ты, наверное, хитрый, да? Вижу, что хитрый! — Вздернув носик, она кокетливо повела плечами, но, заметив наши баулы, тут же присела к ним: — Митя, который твой? Этот? Что в нем, можно взглянуть? — и стала поспешно развязывать ремни.
— Не трогай. Дай я отнесу в избу.
— Нет, я сама.
И она начала взбираться на крыльцо, неся наши вещи. В избе поставила их на лавку, повернулась и пропала в сенях, известив громко:
— Я на огород, за мамкой!
Спустя несколько минут через порог перешагнула мать, на ходу вытирая руки передником. Глаза ее, не мигая, глядели вопрошающе, губы плотно поджаты. Я знал, что стоит только сказать ей сейчас жалостливое слово, как рот ее вздрогнет, глаза медленно прикроются ресницами, из-под них хлынут слезы. Некоторое время мы стояли и смотрели друг на друга: она у порога, я у стола.
— Мамка, мамка моя, родная! — я нарочно весело засмеялся и кинулся к ней, обнял и стал целовать, не давая ей вымолвить слова.
Потом она обняла Никиту.
— Заморились, поди? — спросила мать тихо, счастливо улыбаясь. — Душно, жарко, пыльно. Раздевайтесь, Тоня, воды принеси, умыться подай… Да спустись в погреб, достань молока, яиц да щепок набери.
Мы поснимали с себя рубашки «апаш», жаркие суконные брюки и в трусах выбежали во двор мыться. Мы хотели полить друг другу, но Тонька не позволила лишить себя удовольствия услужить нам — вырвала у меня ковшик:
— Ты не умеешь, дай я сама! — Обливая нас студеной водой, приговаривала: — Три, три больнее! За ухом осталось… Эх, ты!.. Нагнись, еще разок окачу. — А, подавая полотенце, предостерегала: — Утирайтесь по одному, а то раздеретесь!
С этой минуты Тонька не отставала от нас ни на шаг; заботилась, занимала разговорами, объясняла, наставляла, советовала, — и я понял, что нам теперь ни за что не отделаться от нее.
За обедом, положив локотки на крышку стола, блестя глазами, она сообщала:
— Слышь-ка, ребята! Федор Ломтев приехал из Ленинграда, в институте там учится. А Симанка Наянов — из Нижнего — этот из педагогического училища. Елизаров Павел с флота на побывку прибыл — я смотреть бегала — нарядный!.. Феня Ларцева волосы остригла, подвила их, ходит кудрявой овцой, каблуки у туфель вот такие, с ложку, вострые — так и долбят землю, как долотья. Страсть как важничает: губы накрашены, сердечком складывает, говорит по-городскому: «чиво», «мерси», «скажите, пожалуйста», ребят зовет «нахалами»… — И Тонька показала, как разговаривает Феня Ларцева. Никита фыркнул и закашлялся. Мать побранила ее:
— Помолчи хоть немножко, дай людям поесть…
Мы подробно рассказали матери о своей жизни на заводе, о школе, о лесном пожаре, о Тимофее Евстигнеевиче и Сергее Петровиче.
— Вы, тетя Таня, не беспокойтесь, — заверил ее Никита, — мы живем так, что надо бы лучше, да некуда… — Тонька недоверчиво и лукаво прищурила на него один глаз:
— Врешь, поди! Хвастаетесь!..
Мать тихонько стукнула ее ложкой по лбу:
— Замри!
Успокоенная нашими заверениями, мать от стола до чулана двигалась легко и прямо, будто помолодела.
— А вы тут как? Всего ли вам хватает, мама? — спросил я, наливая в стакан молока.
— Много ли нам надо, сынок, двоим-то? — улыбнулась мать и кивнула на Тоньку: — Эта совсем не ест: видишь, вытянулась, как лучинка стала. Ругалась, ругалась, да отступилась — сладу нет. Из школы с жалобами приходили: озорует, ребят щиплет. А в перемену с ребятами в футбол играет, в воротах стоит. Ботинки дерет — не напасешься!..
Сестренка примолкла, подобралась, ожидая, что я стану ее отчитывать.
— Прошлый год я заработала без малого триста пятьдесят трудодней, — продолжала мать. — Да Антонина сорок.
— Сорок два, — живо вмешалась Тонька и тут же доложила: — Наш колхоз на первое место в районе вышел. Когда Красное знамя вручали, мы «Интернационал» пели. — Высунувшись в окно и быстрым взглядом охватив улицу, сообщила: — Трофим Егорович идет.
Мимо окон промелькнула голова Трофима Егоровича, под тяжелыми шагами заскрипели половицы в сенях. Пригибаясь, чтобы не удариться головой о притолоку, председатель шагнул в избу, повесил картуз на гвоздик в косяке, ладонями пригладил волосы, приблизился к столу:
— Ну, с приездом, Митя! Ну-ка покажись, какой ты стал, как тебя там отшлифовали. Ничего, молодец… А приятеля как зовут? Вы, я считаю, комсомольцы? Так, так… — одобрительно крякнул Трофим Егорович. — Стало быть, все идет честь по чести. — Повернулся к Никите: — У нас здесь раздольно, садов много, лодки рядом, отдыхайте, закаляйтесь…
— Ты, Трофим, на безделье их не подбивай, — сказала мать, вытирая тарелку холщовым посудным полотенцем. Губы ее были скупо поджаты. — А вот уборка начнется, пусть в поле выходят, в колхозе рук недостает. Был бы жив отец, он то же сказал бы…
Я был удивлен решительным тоном матери: она никогда еще так не говорила со мной. Мы с Никитой переглянулись и в один голос заявили:
— Ладно, надо будет, поработаем…
Глаза председателя потеплели:
— Вот и хорошо, вот и спасибо. Теперь расскажите, какие новости привезли… — Дядя вынул из кармана кисет и предложил Никите: — Одолжайся. А чтобы хозяйка не ворчала, выйдем и покурим на крылечке.
С крыльца хорошо был виден противоположный берег Волги. Холмистый, мохнатый от лесов, с рыжими голыми горбами, он напоминал длинный караван верблюдов, навьюченных пышно взбитыми кипами облаков. По вечерам верблюды как бы стряхивали с себя груз, и вниз, в поймы и лощины, шурша, катились клубы белого тумана. По реке, окутанной мглой, пробирались пароходы, тревожили тишину то веселыми, отрывистыми, то грустными голосами.
Жара спала. Плотники стянулись к срубу школы и застучали топорами, обтесывая бревна.
Трофим Егорович присел на ступеньку, оперся локтями о колени. Дымя цигаркой, внимательно выслушал наш рассказ о заводе, о его строительстве, сказал:
— А мы тоже расширяемся понемногу. Двор достраиваем. Школу возводим, семилетку. Молодежь учиться хочет, все в город метит, вроде тебя. Только назад мало кто приезжает, вот беда! Я и сам, Митя, учиться вздумал на старости лет. Агрономическое образование хочу иметь… Как в прошлом году послушал Сталина, так стал я думать крупными масштабами: большая уверенность в своих силах появилась.
Никита с недоверием и любопытством заглянул в лицо председателя:
— Вы видели товарища Сталина?
— Случалось, — уклончиво ответил Трофим Егорович. Последний раз затянулся дымом, погасил окурок и швырнул его на нижнюю ступеньку. Курица доверчиво клюнула его, осуждающе тряхнула гребнем и отошла.
— Расскажите, дядя Трофим, — попросил Никита.
Трофим Егорович откашлялся, улыбнулся и проговорил:
— Встречался я с ним на съезде колхозников-ударников. Вышел я на трибуну речь держать… Докладываю съезду — все у меня на бумажке расписано: достижения и недостатки. Сталин мне вопросы задает, я отвечаю. Давайте, говорю, нам машин побольше теперь. Хозяйство растет с каждым днем, и без машин нам ни туда, ни сюда — тупик. А потом Сталин сам большую речь держал. Правительство, говорит, горой стоит за рабочих да за крестьян-колхозников. А вы, говорит, трудитесь честно, берегите машины, тракторы, с честью выполняйте задания нашего рабоче-крестьянского правительства, укрепляйте колхозы и вышибайте вон из колхозов кулаков и подкулачников, которые пробрались туда. Вот как!
Трофим Егорович помолчал, подумал и добавил:
— А машины правительство, верно, шлет в деревню. С каждым годом все больше. Этим летом хлеба комбайном начнем убирать. Придет время, когда всю работу взвалим на машину, а человек только управлять ею станет.
Трофим Егорович поднялся, постоял немного, глядя на Волгу и о чем-то думая, и, прощаясь с нами, попросил:
— Так вы, ребята, в самом деле, поработайте, помогите нам…
2
Долго безмолвно сидели мы на ступеньках крыльца, обдумывая рассказ дяди Трофима.
На старых ветлах, на фоне красноватого вечернего неба хлопали крыльями, негромко, устало кричали, точно переругивались, грачи и галки, устраиваясь на ночлег. Закат, веющая прохлада, звучащий в ушах задушевный голос Трофима Егоровича рождали неуловимые светлые думы, которым трудно было найти слова, но которые грели и баюкали душу, полную тихой грусти и счастья.
— Где спать станете? — спросила мать из сеней, нарушая безмолвное очарование.
— На сеновале, — поспешно откликнулась Тонька вскакивая. — Я уже постлала им.
Сестренка увлекла нас за собой. В сарае было темно, вязко и сладковато пахло свежими сушеными травами. За тесовой перегородкой в хлеву глубоко и шумно вздыхала корова, хрустя жвачку, фыркали и чихали овцы.
— Сюда, сюда, — подсказывала она, толкая нас в темноту.
По лестнице, приставленной к наваленному сену, мы забрались наверх, где нам была приготовлена постель.
— Вот это перина! — похвалил Никита, растягиваясь на постели.
Сестренке, видимо, не хотелось покидать нас: интересно было узнать, какие планы мы наметим на завтра.
— Митя, можно я в уголочке прикорну? Я вам мешать не стану, — попросила она кротко.
— Вот еще! Иди спать.
Я хотел подойти к ней, но Никита, изловчившись, коварно схватил меня за ногу. Я упал на сено, но тут же вскочил, кинулся на него — и пошла веселая возня!.. Мы налетали друг на друга, расходились и сталкивались снова, сцепившись, катались клубком, прыгали, качались на зыбкой, дурманно пахнущей сухой траве. Постель скомкалась и по частям разлетелась в разные стороны. В темноте слышался наш смех, возгласы и прерывистое дыхание. Тонька старалась поймать кого-нибудь из нас за ногу, смеялась и восклицала тоненьким голоском:
— Вот чумовые! Все сено взбаламутили, постель раскидали!..
Мы кубарем подкатились к ней, придавили ее, и вдруг край сеновала ожил, пополз, и мы все вместе с охапкой сена, грохнулись вниз.
Тонька первая вскочила на ноги, выбралась из сена и убежала. Извлекая из-за воротников колючие травинки, мы снова взобрались на сеновал, кое-как ощупью отыскали раскиданную постель и, не раздеваясь, легли.
Было тихо и душно. Только корова в хлеву все отдувалась, да где-то далеко равнодушно лаяла собака.
В двух местах слой соломы над головой был тонок, я приподнялся и проделал в крыше дыру. На нас потек прохладный ночной воздух: душистый и чистый, как ключевая вода. На душе стало легко. Чувства, навеянные рассказом Трофима Егоровича, беспокойно теснили грудь, в голове вспыхивали беспорядочные мысли.
— Вот живем мы вместе, — взволнованно заговорил я после долгого молчания, — и дальше бы так жить, не расставаясь!.. Горе, радость — все пополам!
Никита нащупал во мраке мою руку и молча сжал ее, соглашаясь со мною. Это пожатие вызывало на сердечную, дружескую откровенность.
— Помнишь, что говорила Лена на первом комсомольском собрании, когда меня не приняли в комсомол? Она говорила, что я не подготовлен. Верно! Я и сам теперь вижу, что не подготовлен. А нужно быть готовым ко всему… — Я приблизил к Никите лицо и шепотом выговорил: — Так прожить надо, что если спросят: «Кто такой, что за душой носишь?» — можно было бы сказать: «Вот он — я, весь как на ладони, без единого пятнышка, можете на меня положиться!»
— Чтобы положиться на тебя, надо, чтобы ты дело свое знал, — заражаясь моим волнением, отозвался Никита. Он заложил руки под голову и глядел вверх, в темном немигающем глазу его отражалась звезда.
Я привстал на колени.
— Я и сейчас у Павла Степановича хорошо перенимаю дело. А еще год пройдет, сделаюсь мастером. Ей-богу, буду мастером! Мне отец говорил, что он не смог достичь в жизни, что задумал. А я достигну!
— А достигать знаешь что?
— Знаю. Буду работать столяром, а вечерами учиться на курсах по подготовке в вуз. Потом в строительный институт пойду…
Никита не ответил, должно быть, согласился с моими планами. Мы лежали рядышком и точно из глубокого колодца смотрели в дыру на крыше.
Мне, как и многим моим сверстникам, очень хотелось, чтобы о моей жизни и делах знал обязательно Сталин. Он часто снился мне во сне: простой, добрый, близкий. Недавно сон занес меня куда-то в горы. Я выбирался на вершину, уходящую шапкой своей за облака; посмотрю назад — страшно, пропасть, ноги скользят и чувствую: вот-вот сорвусь и полечу вниз. И вдруг слышу голос его: «Держись, не робей, не отступай!» И я полез, полез с камня на камень, все выше, выше…
Мысль о подарке Сталину зародилась у меня в тот день, когда мастер, принимая мое и Фургонова изделия, похвалил их. С каждым днем она все настойчивее овладевала моим сознанием, и сейчас, после рассказа Трофима Егоровича о Сталине, я осмелился высказать вслух свой тайный, сокровенный замысел.
— Никита, ты не спишь? — позвал я.
— Нет.
— Слушай, что я придумал.
— Что?
— Давайте пошлем Сталину подарок, — сказал я сдержанно и почти со страхом покосился на товарища.
Слова произвели на Никиту ошеломляющее впечатление. Он медленно приподнялся и сел, непонимающе уставившись на меня. Глаза его блеснули горячо и, казалось, с испугом:
— Какой подарок?
— Это уж решим. Сталин родился в декабре месяце, вот ко дню рождения и пошлем. Письмо напишем: как учимся, как живем, что делаем…
— Постой, ты это серьезно? — недоверчиво и строго спросил Никита, уже встав на колени и положив руку мне на грудь.
Потом сел, запустил руку в сено, захватил в горсть.
— А осилим мы это?
— Осилим, — заверил я. — Павла Степановича попросим шефство взять над нами.
Никита опрокинулся на спину, несколько минут лежал молча, потом решил:
— Отложим это дело. Надо посовещаться с Сергеем Петровичем.
С веселым любопытством к нам заглянула луна; одного края у нее не было, будто его сточило ветром, и она казалась тонкой и острой, как лезвие бритвы. Вокруг нее, как светлые мотыльки вокруг зажженной лампы, роились мелкие и крупные звезды. Почему-то подумалось о Москве, вспомнилась Серафима Владимировна Казанцева, ее лицо, смех, голос…
— А Санька сейчас по Москве разгуливает, — с завистью вздохнул я, вызывая Никиту на разговор.
Он, опершись на локоть, склонился над моим лицом:
— Ты Лене будешь писать?
— А что?
— Ты ее любишь?
Только Никита умел застигнуть человека врасплох своим вопросом. Я не знал, что ответить.
Лена считались красивее и лучше всех девочек в школе. Она была прямая и справедливая, хорошо училась. С ней можно было обо всем поговорить и поспорить. Она не строила из себя кисейную барышню, не слишком форсила, могла постоять за себя и с любым парнем решалась вступить в рукопашную. Этим она и завоевала любовь в нашем классе, этим она больше всего мне и нравилась. Других чувств у меня к Лене не было, хотя мне льстило, что из всех ребят она выделяет именно меня. Но, подумав об этом, я сейчас же осудил себя за мелкое тщеславие.
— Я бы на твоем месте не связывался с ней, — посоветовал мне Никита.
— Почему?
— Только сейчас ты говорил о том, что нам не надо расставаться. А если так дальше пойдет, то вы с Санькой поссоритесь навсегда.
— Вот дружба и потребовала от меня первой жертвы, — засмеялся я, мысленно соглашаясь с Никитой.
— Как хочешь расценивай.
Никита говорил серьезно; в такие минуты он казался старше нас на несколько лет.
— Я и сам себя спрашиваю, как быть, — сознался я.
Никита перебирал в губах сухую травинку, слышно было, как он перекусывал ее зубами. Помолчав, я сказал:
— Я напишу ей письмо и все объясню.
— Можно и так…
3
Захлопав крыльями, заголосил петух; подождав немного, прислушавшись к тишине, он закричал еще раз, уже чище, голосистее; ему откликнулись петухи с соседних дворов.
— Когда же спать будем? — спросил Никита.
— Спать не придется, сейчас на рыбалку пойдем…
Мы встали и, расширив дыру в крыше, просунули в нее головы. Из-за Волги медленно и торжественно поднимался рассвет, расплывался все шире и шире, отбрасывая тьму и мутным светом обнимая берега, избы села…
Сады казались сиреневыми от росы и легкого тумана, над ними курился пар.
Мать доила корову за стеной, струи молока звонко ударялись в стенки подойника. С крыльца поспешно сбежала Тонька в пестром ситцевом платьице, в платочке и босиком, скрылась в воротах сарая, и вскоре мы услышали ее голосок:
— Вставайте! Уже рассвело! — Она карабкалась на сеновал. — Эй, ребята!
— Не кричи, мы уже проснулись.
Сестренка взглянула на нас плутоватыми глазами и протянула:
— Вы и не спали совсем, я вижу…
Тонька вынесла крынку молока. Пока мы пили, она, присев на ступеньку крыльца и закусив губу, поспешно натягивала на босые ноги полусапожки, не выпуская нас из виду: боялась, как бы мы не ушли без нее.
— Куда это ты торопишься? — поинтересовался я, просматривая удочки, укладывая в ведерко банку с червями, засовывая за пазуху книжку.
— На Волгу, удить, — ответила простодушно она.
— А дома кто останется? Мамка уйдет на огород… Ни о какой Волге и не думай!
Тонька на мгновение застыла.
— Что ты! Разве можно мне не идти? — спросила она и подтвердила: — Я пойду.
И начался с детства знакомый «маневр»: мы сделаем несколько шагов по тропинке — и она столько же; мы остановимся — и она встанет и следит за нами, настороженная, готовая при первом же угрожающем ей движении рвануться с места и убежать.
Когда мне надоела эта «игра», я рассердился не на шутку и пригрозил ей. Тонька вдруг обиделась, внезапно села на росистую траву и горько заплакала.
— Ты только и знаешь, что грозишь мне!.. Нет того, чтобы приголубить сестру!.. Я постоянно одна и одна, ждала тебя!.. Я вот мамке скажу, как ты надо мной измываешься! Комсомолец, небось!.. Как только тебя приняли, такого изверга!
Она сиротливо продолжала сидеть на траве.
— Встань, — сказал я, — простудишься.
— Ну и простужусь тебе назло, — пробурчала она.
— Зачем ты ее обижаешь? — спросил Никита, когда мы уже довольно далеко отошли от Тоньки. — Что она тебе далась?
— Обидишь ее!.. Она сама кого хочешь обидит. И потом, знаешь, если появится на берегу девчонка, ну, вообще женщина, рыба клевать перестает.
Никита скептически фыркнул:
— Чепуха какая!
— Нет, не чепуха. Это проверено, я знаю.
Тропа, петляя среди дубовых стволов, спускалась по крутому склону с выкошенной травой, огибая стоги, убегала к домику бакенщика, издали похожему на сказочную избушку на курьих ножках. Рядом с избушкой у ручейка сложены в горку белые и красные треугольники бакенов, возле двери навалены фонари с оранжевыми и матовыми стеклами.
Мы рассчитывали получить у Митроши-бакенщика лодку, переправиться на ту сторону, стать на якорь и удить. Но бакенщика в домике не оказалось: ушел на село.
— Придется с берега удить, — сказал я с сожалением, — все лодки заперты.
— Можно и с берега, — согласился Никита. Он держал в руке ведерко, на плече — удочки. Штаны его были закатаны до колен, ворот рубахи расстегнут; с несвойственным ему восхищением он озирался вокруг.
Над рекой стлался негустой туман; резко, испуганно вскрикивала потревоженная чайка, откуда-то из туманной мглы доносился отсыревший, жалобный гудок буксира.
Мы отошли от домика метров двести. В бухточке, опушенной ивовыми кустами, облюбовали место, размотали удочки, насадили червей на крючки и закинули их в воду. Вода в бухточке как бы кружилась на одном месте, и поплавки выписывали небольшие плавные круги.
Едва мы расположились поудобней, как послышался нетерпеливый, захлебывающийся шепот:
— Клюет, клюет, подсекай, Никита!
Кусты зашуршали, раздвинулись, и перед нами предстала Тонька; она не спускала глаз с поплавков.
— Дергай, тебе говорят! — крикнула она раздраженно. — Видишь, утонул!
Ну, ясно, разве она могла остаться дома! Когда я решительно встал, чтобы разделаться с ней как следует, она не убежала, а умоляюще следила за моим приближением, покорно ожидая своей участи. Она была такой виновато-беспомощной в эту минуту, что у меня не хватило духу наказать ее, хотя бы раз дернуть за косицу.
— Тише! Всю рыбу распугаешь. Уходи отсюда!..
Никита опять заступился:
— Оставь ты ее… Иди сюда, Тоня, будешь со мной ловить.
— Ага, вы сговорились? — воскликнул я с видом, обличающим Никиту в измене. — Тогда я вам не компания. Отделяюсь от вас.
— Отваливай.
— Посмотрим, кто больше наловит! — крикнула Тонька.
Она сразу же повеселела, приободрилась, устраиваясь возле Никиты, победоносно повела на меня взглядом. Мы честно разделили червей. Я пролез сквозь кусты и примостился на обрывчике, метрах в пятнадцати от них.
Между Тонькой и Никитой сейчас же завязался спор.
— Постой, ты не так делаешь, — командовала девочка, отнимая у него удилище и размахивая им. — Вот как надо насаживать червяков. Смотри…
Она выбрала червя, насадила его на крючок и, отвернувшись от Никиты, зашептала скороговоркой:
— Взглянь, дунь, плюнь, рыбка, клюнь, хорошо бы щука, вот такая штука, можно и карась, только не все враз, окунь угоди, плотичка погоди, а лягушка — пропади!… — Потом она три раза плюнула на крючок, подула, размахнулась удилищем и закинула крючок в воду.
Никита дружелюбно усмехнулся:
— Как ни приговаривай, Тоня, а если тут рыбы нет, так она и клевать не станет.
— Не загадывай, — сказала Тонька и, подобравшись вся, словно кошка, выжидающе замерла с необычайно важным и торжественным выражением лица, уставившись на поплавок огромными немигающими глазами.
— Кита не приколдуй! — крикнул я из-за кустов.
В это время поплавок Никитиной удочки дрогнул, колыхнулся и скрылся под водой.
— Тащи, — беззвучно, одними губами крикнула Тонька, вцепившись в плечо Никиты. — Подсекай скорей!
Никита взмахнул удилищем, леска натянулась, и в воздухе, описав дугу, сверкнула рыба. Тонька перегнулась и поймала ее. В руках бился, хватал воздух ртом жирный полосатый окунь.
— Вот он какой! — воскликнула Тонька припрыгивая. — С полкило потянет! А то и все кило!
— Ну, уж кило, — усомнился Никита, невольно заражаясь ее азартом. — Грамм сто пятьдесят — и то хлеб.
— Теперь его надо на веревочку и в воду, пусть подышит пока.
Она продернула через жабры бечевку, скинула с ног полусапожки, забрела по колено в воду и привязала бечевку к кусту. Потом насадила нового червя и опять пошептала. Не прошло и двух минут, как Никита снова выхватил окуня. За ним — небольшого щуренка. Никита похвалил Тоньку и насмешливо покосился в мою сторону.
А мой поплавок будто примерз. Минут двадцать я глядел на него пристальным полуумоляющим, полугипнотизирующим взглядом, но он так и не шелохнулся ни разу, точно был впаян в воду. Три раза я менял червяка, но и это не помогло. Рассердившись, я плюнул на него, воткнул конец удилища в сырой песок и вытащил из-за пазухи книжку — «Герой нашего времени» Лермонтова.
Не знаю, почему полюбилась мне эта книжка. Я читал ее столько раз, что многие куски знал наизусть. Печорин стоял передо мной, как живой; я помнил каждое его движение, слово. Многие восхищаются им, как героем. Но почему же душа у него какая-то старая, дряхлая? Сил много, а деть их некуда, вот и плел разные интриги.
«Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? Для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе своей силы необъятные…»
Когда я доходил до этих строчек, у меня тоскливо сжималось сердце. И в то же время что-то большое, гордое наполняло грудь до сознания, что живу я в другое время, по другим законам: лети, куда хочешь, достигай вершин. И тут же вспоминается Сергей Петрович, его черные внимательные глаза и слышится его голос: «Жить и работать во имя счастья человека — нет выше цели, нет выше назначения».
Я уже не читал книжку, а положив ее на колени, смотрел на реку и думал… Взошло солнце. Туман, затканный золотыми нитями лучей, порозовел, засветился, открывая чистый синий простор над Волгой.
За кустами Тонька упорно шептала свои заклинания, но рыба давно уже не клевала, и девочка сердилась.
— Хватит, Тоня, всю рыбу не перетаскаешь, — уговаривал ее Никита, поднимаясь и разминая ноги. — Не действует больше твое колдовство, спохватилась рыбка и уплыла. Пойдем посмотрим, что твой братец наловил!
Обойдя кусты, Тонька очутилась возле меня и с тем же азартом закричала:
— Гляди, рыба на крючке мучается, а он книжечки почитывает! Подсекай! — и потянулась было к удилищу.
Я отстранил ее:
— Нет уж, свою рыбу я сам выну.
За каких-нибудь полчаса я вынул штук шесть окуней и плотичек. Тонька небрежно обронила:
— Какая же это рыба? Мелочь! Пойдем, погляди, что мы наловили!
Идя домой, Тонька рассказывала, как у них сорвалась щука килограммов на восемь весом, как она чуть было не нырнула за ней вдогонку. В одной руке девочка несла ведерко с уловом, другая же прочно определилась в руке Никиты. С этого дня Тонька неотступно следовала за нами, куда бы мы ни направлялись, — в лес, в сад, в поле. Дома она часто и подолгу охорашивалась перед зеркалом, старым волнистым, до неузнаваемости искажавшим изображение, и спрашивала Никиту с лукавой улыбкой:
— А ведь я ничего девчоночка, форсистая, правда ведь, Никита? — И, послюнявив палец, приглаживала свои белесые, выгоревшие бровки. — Вот закончу школу и тоже уеду в город, только не на завод, как вы, а прямо в Москву покачу. Поступлю работать в цирк, стану на лошадях кататься: я хорошо езжу на лошадях. Косы остригу, как Феня Ларцева, куплю туфли на высоком каблуке, шелковую кофту и ридикюль.
— А губы красить будешь? — полюбопытствовал Никита.
— Буду, — быстро ответила она. Потом, подумав, решила: — Губы красить, пожалуй, не придется: краски не напасешься.
Как-то раз нам удалось уехать без нее в ночное. Я знал, что всех лошадей на конюшне ребята разобрали и ей не на чем будет за нами погнаться. Но едва мы спутали лошадей в овраге за избушкой бакенщика, как к костру воинственно подлетела наша Тонька на серой молодой кобылке, только что вернувшейся с пристани. Подол платья закатился, открыв голые коленки и трикотажные трусики, платок съехал на затылок.
— Тпру, стой, тебе говорят! — закричала она и, опрокидываясь назад, натянула поводья.
Лошадь внезапно стала, и всадница кувырком скатилась к ее ногам, но тут же вскочила, замахнулась на кобылу, в страхе отпрянувшую от нее. Спутав лошади передние ноги, Тонька приблизилась к костру, дразняще показала мне язык, свернулась клубочком возле Никиты на подстилке и уставилась на огонь своими громадными глазами. Никто из ребят не удивился ее появлению. Очевидно, они часто видели Тоньку в своей компании в ночном.
Смеркалось. Однообразно успокаивающе позванивали колокольчики на шеях лошадей.
Приковылял Митроша-бакенщик. Деревянная нога, похожая на бутылку горлышком книзу, захлестывала траву, стучала о камешки. Митроше выкатили из горячей золы костра печеную картошку, она жгла ему руки, и, очищая кожуру, он перекидывал ее из одной ладони в другую. В груди бакенщика, будто в самоваре, что-то клокотало, тоненько выводило бесконечные нотки. Он расстегнул ворот рубахи и проговорил хрипло и сердито:
— Духота! Гроза, должно, идет… — Потом, устремив на меня тяжелый взгляд темных навыкате глаз, сказал: — Вылететь-то ты вылетел, а где сядешь, неизвестно. Куда путь наметил?
Выслушав мои сбивчивые объяснения о заводе, о курсах по подготовке в вуз, о строительном институте, он спросил грубовато:
— А сдюжишь? — откусил картошку, проглотил и сказал, поглядев на меня: — Каждому человеку жизненная дорога проложена — одна и прямая. А мы все петляем, обходы, повороты разные совершаем… Почему? По глупости своей, по жадности: хочется заглянуть, что за углом. А надобно так: выбрал дорогу и крой без остановки, тяни. Куда больше хочется, туда и пошел. А план твой намечен с толком. Годов десять захватил, чай, не меньше? Это хорошо, если не помешают…
Он свернул папироску, прикурил от уголька, усмирив едким дымом подкатывающееся удушье, бросил окурок в огонь, взял еще одну картошку, подул на нее, но есть не стал.
— Насчет войны у вас там ничего не слыхать? Говорят, какой-то Гитлер объявился на немецкой земле. Войну замышляет. Правда это или так болтают?
Деревенские ребята, примолкнув, прислушивались к нашему разговору. Оглянувшись на Никиту, я ответил уверенно:
— Будет ли война, сказать не могу, а вот Гитлер — это да, объявился.
— Фашист он, — вставила Тонька осведомленно. — Это мы слыхали.
— Чего он добивается, сатана? — сурово кашлянул Митроша.
Никита разъяснил:
— Фашистский режим хочет на всей земле установить. А капиталисты Америки и Англии — его помощники.
— Одна шайка, известно, — согласился бакенщик. — Против мира, значит, попрут, паразиты! И к нам, стало быть, не нынче-завтра жди.
— Сунься только! Зубы-то пообломаем! — вскричал я, подбрасывая сучья в огонь.
— Теперь нас не укусишь, — поддержал Митроша. — Как только эту пятилетку выполним, так пиши — врагам крышка: Россию не догонишь. А что такое война, я больно хорошо помню: и рад бы забыть, да деревяшка не дает — снарядом ногу-то отхватило… — Он мотнул кудлатой головой, откусил картошки и спросил требовательно: — А насчет оружия у нас как? Люди наши — храбрец к храбрецу, это я еще по той войне знаю. А сейчас и подавно. Оружия только давай.
— Оружия у нас хватит! — горячо заверил я. Мне очень захотелось рассеять все сомнения бакенщика и подчеркнуть, что к войне мы готовы.
— Войны, видно, не миновать, — задумчиво прохрипел Митроша. — Вы как раз подоспеете…
Тонька спала, положив голову Никите на плечо.
Быстро стемнело. Из-за седловатых лесистых холмов бурой медведицей вставала туча, медленно расправляла мохнатые лапы, мягким шерстистым брюхом тяжело легла на берега и, дохнув холодом, раскатисто зарычала. На реке стало сумрачно, неспокойно. Ветер ворвался в овраг и слепо заметался, ударяясь в края его. Лошади насторожились. Пламя костра металось, кидая вокруг зловещие отсветы.
Туча-медведица распласталась по всему небу. Стало тихо, гнетуще. Ребята всполошились. Тонька проснулась. Митроша распрямился, развернув грудь, покосился на помрачневшее небо, на речной перекат. Там во тьме несмело, скупо мигали одинокие огоньки бакенов.
— Сейчас приударит, — сказал Митроша с тревогой. — Хоронитесь под обрывом.
Молния двумя длинными вожжами опоясала тучу, опалила примолкнувшую землю синим накалом, осветив на миг стабунившихся лошадей на дне оврага, коренастую фигуру бакенщика, торопливо взбиравшегося в гору, его взлохмаченные волосы.
— Я пойду погляжу лошадь, — рванулась было Тонька. — Иссечет ее дождем, озябнет.
— Сиди, никуда, она не денется от лошадей, — остановил ее Никита.
Ребята хватали подстилки, полушубки, чапаны и, перекликаясь в душной тьме, повалили под обрыв.
Едва мы успели добежать и укрыться под земляным навесом, как опрокинулся ливень. Гром ударил над самой головой, раскололся, рассыпался и с треском покатился вниз, в овраг. С реки слабо донесся печальный гудок парохода. Ни парохода, ни барж нельзя было различить в темноте. Только по кочующим точкам огней заметно было медленное движение каравана. Вот он поравнялся с бакеном. Красный огонек фонаря встрепенулся, запрыгал и погас: должно быть, баржа, задев, вырвала бакен и утащила с собой.
— Смотри, бакен сорвало, — сказала Тонька, наблюдавшая за рекой. — Митроша-то один; не управится он, пособить надо ему.
— Подожди, вот гроза утихомирится, — сказал Никита.
— Что ты! — удивилась девочка. — А если она до утра не утихомирится, тогда что? А там, глядишь, пассажирский пароход, а еще хуже — караван! Тяжелый-то как засядет на перекате, неделю не снимешь… Я знаю.
— Да, надо бежать, — решил я.
Ветер ударил в грудь, швырнув в лицо пригоршни холодной воды. Молнии острыми саблями неустанно рубили тучу. Гром начинался где-то далеко, потом подкатывался и обрывался, будто стадо огромных животных с копытным стуком мчалось по степи и, добежав до реки, перемахивало с одного берега на другой; казалось, если присмотреться, то в блеске молнии над головой можно было увидеть их распластанные тела.
Скользя по грязи, мы взобрались на гору, потом побежали к домику Митроши. Одежда промокла и прилипла к телу. Как я ни ругался, Тонька не захотела от нас отставать и сейчас вела нас, каким-то чутьем угадывая дорогу.
В избушке горела лампочка. Желтоватый язычок пламени освещал бревенчатый угол, широкую лавку и деревянную кровать. Когда мы вбежали в домик, Митроша грозно спросил:
— Вы что?
— Бакен сорвало, дядя Митроша, — сказал я.
— Вижу.
— Пойдемте ставить.
Митроша потоптался возле нас; деревянная нога настойчиво долбила пол, глаза горели сумрачно и вопросительно.
Потом сорвал с гвоздя брезентовый плащ и стал натягивать его на плечи.
— А не боитесь? — испытующе спросил он, наступая на меня.
— Мы не маленькие.
Никита откинул назад мокрые волосы, решительно шагнул к двери:
— Пошли!
Потоки воды, словно большие мокрые ладони, хлопали по крыше, по стенам, по окну избушки, и она вздрагивала и гудела; в открытую дверь ворвались рев грозы, мелкая водяная пыль, запах мокрой травы.
Мы прихватили бакен, шест и гуськом соскользнули к воде, к тому месту, где волны рвали прикованную на цепь лодку. Ветер валил с ног. Пока Митроша отпирал замок, я в отчаянии крикнул Тоньке:
— Вернись в избу! Ну чего ты суешься везде?! Утонешь еще!
На этот раз меня поддержал и Никита:
— Останься, Тонька!
— Вот еще! А кто будет воду из лодки вычерпывать? — прокричала она ему в ухо. Вода струилась по ее лицу, косицы намокли и уныло повисли. Она первая прыгнула в лодку и села прямо на дно, отыскивая черпак.
Я готов был заплакать от ее упрямства. И так было страшно, а тут еще она… Перевернет лодку, и считай пропал. Захлестнет волной. Вместе с тем незнакомое чувство победы над своим страхом делало все тело упругим, гибким, ловким.
— Садитесь на весла, — приказал Митроша, шестом отталкиваясь от берега.
Грести было трудно, волны били в бок, поворачивали и относили лодку в сторону; она то проваливалась вниз, запрокидывая корму, то, вскинув нос, забиралась на гребень. Мы гребли, напрягаясь изо всех сил. Иногда весла скользили поверху, и тогда Митроша, сидевший на корме, закрывал лицо руками от брызг, морщился и что-то рычал, всматриваясь в бушующую муть, — он не узнавал места, где стоял бакен.
Наконец Митроша будто определил стоянку: вспышка молнии озарила знакомую березу, гнущуюся под ветром на берегу, — и бросил якорь. Потом он взялся за шест, чтобы промерить глубину, но как только опустил шест в воду, его сейчас же выбило из рук волной и унесло. Бакенщик выругался и вопросительно поглядел на меня.
Я понял, что он хотел. Держась руками за борт, я спрыгнул в воду, чтобы прощупать ногами дно. Вода была теплая, всплески хлопали по щекам, заливали уши. Перебирая руками по кромке борта, я обошел вокруг лодки; голова бакенщика нависла надо мной и спрашивала:
— Достал?
— Нет еще.
В одном месте ноги коснулись зыбучего песка, и я обрадованно известил об этом Митрошу.
В это время лодку рвануло вверх, край ее выскользнул из рук, и в одно мгновение течение отбросило меня в сторону. До меня донесся дикий, пронзительный визг Тоньки: «Митя!» Я закричал в ответ, но вода плеснула в лицо, и вместо крика получился захлебывающийся кашель. В блеске молнии на секунду мелькнула лодка, качнулись фигуры людей в ней, и все пропало во тьме, как в пропасти. Страх сковал тело. Ни ногой, ни рукой нельзя было двинуть, одежда увеличивала вес, а волны, ветер и дождь, кажется, усиливались, толчками швыряли из стороны в сторону, течение несло. Набухшие водой сандалии тянули книзу, точно камни. «Вот так тонут… — пронеслось в голове. — Закружит, затянет… Унесет и не найдут…» На какой-то миг я увидел вдруг мать: ласковая и добрая, стоит она на крыльце, освещенная утренним солнцем, и кормит цыплят кашей. Я опять закричал напрягаясь:
— Мама!
В шуме грозы я даже сам не расслышал своего голоса. Кричать бесполезно: никто не услышит, только попусту буду терять силы. Помощи ждать неоткуда, — кругом бурлящая вода, которая крутила меня, затягивая вниз, да темнота. Надо надеяться только на себя. И главное, не терять самообладания. Прежде всего надо сбросить сандалии, — дурак, прыгнул в воду прямо обутым! А они, как назло, присосались к ногам. Нырнув, я отодрал одну сандалию руками, потом, захлебываясь и кашляя, засунул под задник большой палец второй ноги и тоже кое-как сорвал. Стало намного легче.
Ветер дул встречь течению, и волны были высокие, острые, ломаные и злые. К ним невозможно было приноровиться. Они будто ждали, когда я вынырну, чтобы снова ударить меня по голове. «Надо экономить силы. Только бы суметь продержаться на поверхности, лучше в вертикальном положении, а течение прибьет к берегу», — думал я, вглядываясь в темноту. Но берега не видно, будто его и не было совсем. Прошло всего несколько минут, а мне казалось, что я болтаюсь тут всю ночь. Вода била по глазам и Мешала дышать.
Сверху, из темноты, судорожно ломаясь, стремительно упала молния, врезалась в воду неподалеку от меня; мне показалось, что она даже зашипела. В дрожащем свете ее берег в отдалении выглядел нагромождением каких-то скал; он несся куда-то в сторону, призрачный и манящий. «Доберусь до него. Доплыву!»
Я уже успел несколько освоиться с этой обстановкой. Страх прошел, и сил как будто прибавилось. Теперь у меня была уверенность, что спасусь. Какая-то коряга толкнула меня в бок острым корнем. Я ухватился было за нее, но она, тяжелая и намокшая, плыла под водой, и мне пришлось оттолкнуть ее. Начал потихоньку подгребать к берегу. Казалось, он был совсем рядом, но я все плыл и плыл, борясь с волнами, а берег все отдалялся, уходил в темноту. Начала одолевать усталость; пробовал лечь на спину и отдохнуть. Вдруг неожиданно совсем рядом прозвучал гудок парохода. Это было спасение! Но кричать — не услышат. «Надо зацепиться за борт баржи. Только бы не угодить под плицы — сомнет!..» Огни буксира, качаясь, проплыли мимо, и баржа лишь задела за плечо. Я не сумел за нее ухватиться. Меня несло течением…
Оставалась одна надежда: за селом выступал из воды продолговатый песчаный остров, поросший ивовым кустарником, — с одной стороны его огибала река, с другой он отделялся от берега протоком. В детстве мы пропадали на нем по целым дням. Только бы попасть на него — и я спасен… Но что-то долго нет этого острова. Уж не протащило ли меня мимо?.. Я уже перестал грести — не было сил; лишь бы удержаться на поверхности воды, которая била и швыряла меня из стороны в сторону. Гроза не унималась, вспышки молнии на секунду разрывали темноту, но она опять плотно смыкалась над головой и, мокрая, ветреная, вязкая, давила на меня тяжело и гнетуще. Я все чаще захлебывался, все труднее было откашливаться, я задыхался от усталости…
Но вот ноги коснулись дна. Едва выполз на песок — ноги остались в воде, — кинулся в него носом, закрыл глаза. Дождь сек затылок, стало холодно от ветра, но двинуться я не мог. В полузабытьи перед глазами встала избушка бакенщика… Что там с Тонькой, Никитой, Митрошей?.. Тонька, наверно, бегает по берегу, плачет, она ведь может кинуться за мной в реку… Я должен туда идти. Это необходимо. Сознание этой необходимости, воля заставили меня оторваться от песка. Я собрал последние силы, поднялся и, качаясь от ветра и усталости, побрел по левому краю острова, туда, где проток у́же.
Вскоре я наткнулся на иву — она всегда служила нам маяком, когда мы переплывали сюда. Я обнял ствол ее, будто повстречался со знакомым человеком. Очень хотелось есть, казалось, проглоти я кусочек хлеба, и сил бы мгновенно прибавилось.
У ног плескалась вода. Опять эта вода, опять этот ад! Я оттолкнулся от ивы и упал в воду, — если столько болтался на самой быстрине и не утонул, то уж эти несколько десятков метров преодолею. В воде было теплее. Меня опять закрутило и понесло, хотя течение здесь было медленнее. Уверенность не покидала меня…
Перебравшись на берег, я пошел, скользя, оступаясь и падая. Ноги и руки натыкались на что-то острое, боль отдавалась в спине.
Не помню, сколько я шел, еле передвигая ноги, только берег казался бесконечным. Кажется, я мог бы идти так до самого утра…
Обогнув кусты, я увидел, как впереди качнулся огонек, погас, вспыхнул и опять погас, — будто заблудился во тьме. Это Тонька шла по берегу с фонарем. Она с криком бросилась ко мне, обхватила мою шею, всхлипывая и бормоча что-то.
Она помогла мне добраться до избушки, — Никиты и Митроши там не было. Они искали меня на реке.
4
За ловлей рыбы, в ночном, в путешествиях по берегам Волги незаметно пролетело время. Ночное плавание по реке воспринималось уже как приятный факт биографии. Порезанная о камень нога заживала.
В первый день уборки мать разбудила нас сама.
— Ребятки, — позвала она, стоя у лестницы на сеновале, — просыпайтесь. В поле пора… — И через несколько минут, угощая нас молоком на дорогу, наказывала заботливо: — Вы уж старайтесь, работайте хорошо, чтобы не обижались на вас колхозники. Ну, с богом!..
Город слал в деревню технику, сложные уборочные машины. В теплые летние сумерки по улицам села, подобно пароходу по широкой реке, проплыл комбайн. Откинутый в сторону режущий аппарат его захватывал все пространство улицы. Гусеничный трактор неторопливо тянул комбайн. Победный рокот мотора, грохот металлических колес, нарушая тишину, далеко растекался по селу и как бы возвещал людям: «Иду на помощь, иду освободить вас от изнурительного физического труда!» И люди, высовываясь в окна или выйдя на крылечко, встречали и провожали машину обрадованным, благодарным взглядом. Ребятишки сопровождали комбайн до самого правления колхоза.
Трофим Егорович по-хозяйски обошел вокруг агрегата, похлопал по стальному боку ладонью и, довольный, Произнес многозначительно:
— «Коммунар».
Наутро комбайн вышел в поле. Он кружил по огромному участку пшеницы, точно заворачивал какую-то невидимую гигантскую спираль. Подводы двигались с левого бока комбайна, из опущенного рукава бесконечным ручьем текло зерно.
Мы, стоя в бестарке, поддерживали рукав, направляя его в мешок. Опорожнив бункер и наполнив мешки, мы отваливали в сторону и выбирались на дорогу.
В полдень на поле показалась стайка ребятишек — человек двенадцать. Они сначала двигались по дороге, затем свернули в сторону и наискосок побрели по жнивью к нам. Агрегат стоял, моторы заправлялись горючим. Не желая обходить еще нескошенный участок, ребятишки вошли в рожь, утонув в ней по самую макушку. По косичкам, воинственно торчащим над колосьями, я догадался, что среди них была Тонька. Вскоре мальчишки и девчонки высыпали на жнивье уже на нашей стороне и обступили агрегат. Я понял, что весь этот отряд собрала и привела сюда Тонька — это было видно по выражению ее лица, преисполненному большой важности и спокойствия.
— Зачем ты пришла сюда? — спросил я, рассердившись на нее.
Она даже не удостоила нас взглядом и с решимостью приблизилась к комбайнеру, но тот заливал водой радиатор и не обращал внимания на подошедших ребят.
— Дяденька, мы помогать вам пришли.
— Помощники — рожь топтать, — проворчал штурвальный с площадки.
— Мы не топтали, мы на пальчиках шли, — сказала Тонька.
Наполнив радиатор, комбайнер повернулся, выпрямился, держа ведро в опущенной руке; на новеньком синем комбинезоне еще не запылились белые двойные строчки швов; на лбу поблескивали очки, как у летчика. Смеющимися глазами он оглядел босоногую команду и спросил:
— Кто организовал?
— Это Тонька нас привела, вот она, — ответил за всех парнишка в синей полосатой рубашке. — Мы шефство взяли над вами.
— Ну, а что вы умеете делать, шефы?
— Все, что заставите, — сказала Тонька. — Мы все сможем: воды принести, зерно отвезти, мешки считать или еще что…
Комбайнер спрыгнул на землю, поставил ведро и снял фуражку; на ребят он глядел несколько утомленно и нежно.
— За то, что пришли к нам на помощь, — спасибо. Молодцы! Но помогать нам не надо, пока обходимся сами.
А подошедший тракторист, высоченный парень с чумазым скуластым лицом, пробасил:
— Так что вы тем же маршрутом шагом марш назад, по домам. А то попадете в режущий аппарат, как перепелки.
Ребята приуныли. В синем знойном поднебесье купались жаворонки, задыхаясь от песен.
— Ну, а хоть прокатиться на комбайне можно нам? — попросила Тонька.
— Хоть и не положено никого возить на машине, но до дороги, видно, придется довезти, — сказал комбайнер.
Мальчишки проворно разместились на тракторе и на комбайне, но девчонки не осмелились приблизиться к гудящим и лязгающим машинам и шли поодаль.
— Тоня, иди к нам, — позвал Никита сестренку.
Та отмахнулась, и мы видели, как она взбежала по лесенке на площадку, встала рядом со штурвальным, положив руки на колесо штурвала и победоносно оглядываясь на нашу подводу.
Перед уходом Тонька крикнула комбайнеру:
— Дяденька, если вам какая помощь понадобится, вы не стесняйтесь, зовите нас — мы мигом прибежим!
Сначала мы возили зерно от комбайна к току, затем с токов на ссыпной пункт. Палило солнце. Сколько концов сделали мы по своему полю, сколько рейсов совершили от токов на пункт «Заготзерно»! Пятнадцатикилометровый путь мы изучили наизусть, знали все овражки, все изволоки, повороты, кусты, деревья, одиноко стоящие у дороги. Закроешь глаза — и сразу видишь потоки зерна, поля, медленными кругами вращающиеся по обеим сторонам пути, слышишь отчетливый стук лошадиных копыт.
Сдав лошадей, мы не спеша шагали с колхозного двора к дому. Тело, налитое усталостью, сладко гудело, напоенные зноем веки смежались, вечерний покой вместе с прохладой вливался в душу, вызывая ощущение счастья. Никита, перекинув рубашку через плечо, молчит, тихо улыбается своим мыслям: за день мы наговорились вдоволь.
Завидев нас издали, Тонька неслась навстречу, протискивалась между нами и, заглядывая в глаза то одному, то другому, заботливо спрашивала:
— Намаялись? Сейчас я принесу холодной воды, умоетесь…
А нам ничего не хотелось, только бы лечь и замереть до зорьки, пока деревенский горнист — петух — не протрубит подъем.
…В конце августа мы собрались домой, на завод. Тонька побежала в колхоз за лошадью, а мы спустились к Волге искупаться напоследок и проститься с Митрошей-бакенщиком. Он сидел на лавочке возле своей избушки и чистил рыбу, точно строгал полено. Спутанные волосы падали ему на лицо, земля под ногами была усеяна рыбьей чешуей.
— Проститься пришли, дядя Митроша, уезжаем, — сказал я подходя.
Проводив нас до подъема, он остановился.
— Трудно мне в гору-то, не осилю. — Вдохнув дым папиросы, подержал его в груди, выпустил двумя синими струями через нос, сказал хрипловато: — Надо бы вам что-нибудь хорошее сказать в дорогу-то, веселое, да не мастак я на такие речи. Завидую я вам — все у вас впереди, а при зависти хороших слов не жди. — Он засмеялся громко и неожиданно, показав нам ровные желтоватые крепкие зубы, потом провел ладонью по бороде, точно стирая смех, приказал: — Ну, идите… — опять засмеялся и крикнул вдогонку: — Счастливо! Не спотыкайтесь!
Вверху, между двумя стволами березы и липы показалась Тонька. Она, должно быть, долго искала нас и вот, найдя, звонко и обрадованно закричала:
— Где вы разгуливаете, шатунные?! Все ждут вас!.. — и, схватив нас за руки, точно боясь, что мы скроемся от нее опять, потащила к дому.
В проулке уже стояла и пофыркивала лошадь, запряженная в телегу. На ступеньках крыльца сидел Трофим Егорович; мать стояла рядом с ним и выжидательно следила, как мы приближались. Она была в новом сарафане, чистой кофточке и белом выглаженном платке. По случаю нашего отъезда на работу она не вышла.
— Идите-ка сюда, молодцы, — позвал нас Трофим Егорович, поднимаясь навстречу и подводя нас к загруженной подводе. — Это все ваше: заработали, — и, обходя воз, председатель стал перечислять неторопливо и немного торжественно: — Это вот белая мука для блинов, булочек, — пусть мать Никиты стряпает. Это яблоки: «белый налив» сейчас будете есть, чтобы не испортился, а боровинка с анисом могут полежать. И дыни тоже в дороге дойдут. В этой корчажке мед — не опрокиньте. Тут яйца на дорогу. Здесь две курицы вареные. Ну, а в этом мешочке семечки для забавы… И еще вам, ребята, спасибо велели сказать колхозники за работу, за помощь. Работали вы хорошо, безотказно. Вот я и говорю: спасибо вам!.. — Он улыбнулся. — На будущий год опять приезжайте. А теперь до свиданья, недосуг мне… — Он по очереди обнимал нас. — Ну, счастливо… Живите там… — и ушел.
Тонька забралась на воз: она вызвалась сопровождать нас до пристани.
— Поехали, что ль? — крикнула она. — А то опоздаем!
Мать погрозила ей:
— Вот я тебе дам «поехали»!.. Слезь! Посидеть надо, помолчать, а потом уж и ехать.
— Чего мне слазить-то? Я и здесь сижу.
Мы сели на ступеньки рядом с матерью, замолчали. Петух взлетел на изгородь, три раза пропел и, слетев, гордо зашагал к курам. Островерхие сосны и ели, стоящие за Волгой на холмах, напоминали гребень, и облака, как бы прочесанные им, то пышно клубились, кудрявились, то белыми шелковистыми волокнами тянулись вдоль всего неба. Желтый лист плавно поколебался в воздухе и мягко лег к ногам. Озабоченно поджав губы, мать напряженно глядела перед собой. Тонька покосилась на нее и проворчала:
— Ну, сейчас зальется…
Но мать не заплакала; очнувшись от раздумья, посоветовала:
— Вы уж не расставайтесь, не ссорьтесь… Митя-то горячий, невоздержанный — ты, Никита, его одергивай, коли что не тай…
— Мы теперь друг без друга никуда, тетя Таня, — заверил ее Никита весело.
— Сергею Петровичу поклон от меня передайте. Скажите: кланяется, мол, тебе мать моя… Ну, с богом!
Мать поцеловала нас и отпустила.
Должно быть, только моя мать может так провожать. Она не плачет, не просит писать… Встанет и, склонив голову на бочок, молча смотрит вслед так, что сердце разрывается от невыразимой тоски и жалости к ней. И охватывает жгучее желание кинуться назад, сжать ее в объятиях и всю зацеловать, такую близкую, родную, печальную, ее глаза, волосы, выбившиеся из-под платка, каждый палец на руках, каждую жилочку…
— Погоняй, Тоня! — крикнул я, вскакивая на воз.
— Помни, что отец-то говорил… — послышался голос матери, когда я обернулся, чтобы еще раз посмотреть на свой дом, на свое детство.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Первым, кого мы встретили по приезде на завод, был мастер Павел Степанович. Смущенно покашливая, он топтался среди вещей, раскиданных по щелястой платформе, — баулов, мешочков, узелков, кошелок и корчажек, — не зная, за что взяться. Лицо его как будто еще более усохло, съежилось, только глаза сияли молодо и по-мальчишески задиристо. На лбу под козырьком кепки поблескивали стеклышки очков в железной оправе.
Подождав, не покажется ли кто из ребят, мы нагрузились вещами и спустились с платформы.
— Передохнем, ребята, устал я, — попросил мастер, когда мы вошли в лес. Он сел, привалился спиной к сосне и вытянул ноги. — Кто это вам надавал столько гостинцев? Неужто мать?
— В колхозе заработали, — сказал Никита; сильно возмужавший, загорелый, он все время хмурился, словно был недоволен тем, что вернулся домой.
— Ну? Сами?! — недоверчиво протянул мастер. — Собак, значит, не гоняли. Так…
Попыхивая дымом папиросы, Никита поинтересовался:
— Как тут у вас, Павел Степанович, ничего не случилось?
Мастер неодобрительно кашлянул, поскреб под подбородком седоватую щетину, помедлил, подыскивая ответ, и, не найдя его, быстро привстал:
— Что может случиться на заводе? А если и случилось что, молчок: не каждый обязан вникать в это дело. А то я вам скажу, а вы… это самое… еще кому-нибудь, а те — дальше. И пошла писать губерния!.. К чему это приведет?..
— Так никаких новостей и не было, пока мы разъезжали? — настаивал Никита, усмехаясь, как бы дразня мастера.
— Новостей, говорите? — Павел Степанович остановился; снял кепку, ногтем большого пальца почесал темя и, подняв на нас смеющиеся глаза, произнес невинным голосом: — Как же нет? Есть! — тихонько засмеялся, мотнул головой, пошевелил кожей лба, очки скользнули со лба вниз и задержались на кончике носа. — Подросли вы, видишь, какие молодцы вымахали — рукой не дотянешься! На рабочее место ставь, не сплошаете. Мастера! Руководство завода решило выпустить вас на производство не через год, а через шесть месяцев. Вот вам и новость. — И чтобы предупредить все наши вопросы к нему, усмехаясь, заторопился: — Возьмемтесь-ка еще разок.
Но взяться нам не пришлось. От общежития накатилась крикливая волна, захлестнула нас, завертела, затискала и отхлынула, унося нашу поклажу.
Когда мы, щедро наделив Павла Степановича за помощь гостинцами, вошли в комнату, там уже стоял веселый гвалт и толчея. Баулы наши были разложены по койкам и столу и развязаны. Крепко пахло яблоками.
— Подходи по одному! — по-хозяйски покрикивал Болотин, наделяя каждого яблоком.
Среди набившейся толпы ребят я долго не находил Саньку. В белой рубашке с открытым воротом, еще более вытянувшийся, с остро выпирающими костистыми плечами, сунув руки меж колен и чуть сгорбившись, он незаметно сидел в углу на койке. Когда я протолкался к нему, он застенчиво улыбнулся и встал; мы как-то неловко ткнулись щека в щеку и сели рядышком.
Просунулась в дверь взлохмаченная голова Фургонова; встретившись с моим взглядом, он смешно шлепнул губами и скрылся.
— Заходи, заходи, Фургонов! — крикнул Никита, и тот ввалился, сгорбатился, глядя на мешок с яблоками, ероша свою рыжую гриву. Болотин и его хотел угостить яблоком, но Никита остановил:
— Давайте уж сядем за стол, поговорим чин по чину… Болотин, организуй угощение. А ты, Дима, входи опять в хозяйство, слетай за кипятком.
Я взял со стола медный чайник и выбежал в коридор. На лестнице натолкнулся на Лену, чайник вырвался из рук и, гремя, покатился по ступенькам.
После разговора с Никитой на сеновале я почему-то чувствовал себя виноватым перед Леной и, чтобы не оставаться сейчас с ней наедине, сбежал вслед за чайником. Подняв его начал тщательно исследовать, не побился ли.
— За чаем? Пойдем вместе, — предложила Лена, легко спорхнув ко мне.
Как и все ребята, она тоже изменилась за лето. В белом платье, в туфельках на высоких каблуках, с маленькой сумочкой в руке, стройная и нарядная, она казалась совсем взрослой. Даже голос стал другим: грудным и певучим.
В кубовой было жарко, тесно и туманно от пара, в титане клокотала вода, в топке потрескивали дрова. Я повесил чайник на кран, и мы отодвинулись к окну за титан.
— Почему вы опоздали? — спросила Лена, видя мое смущение. — Ведь нас через шесть месяцев выпускают. Слыхали?
— Узнал об этом только сегодня. Павел Степанович рассказывал.
Нечаянно прислонив руку к титану, я отдернул ее и затряс в воздухе.
— Ожег?
Лена взяла мою кисть, подула на нее, потом, тихонько опустив ее, повернулась к окну и стала пальцем выписывать свои инициалы на запотевшем стекле.
— Я думала, что мы не так с тобой встретимся, — заговорила Лена, понизив голос и как будто разочарованно, — не в кубовой. Я думала: встретимся, убежим на Волгу, сядем и станем рассказывать обо всем… — Она замолкла; косы ручьями стекали по ее спине. Светлые, с черными крупными зрачками глаза, приблизившись, взглянули на меня испытующе, с насмешливым любопытством и вызовом: — Письма мне привез? Выкладывай! А я тебе свои отдам. — Она раскрыла сумочку и вынула из нее стопку конвертов с марками. На них аккуратно были выведены мои имя и фамилия. — Вот тебе сколько написано!
Мне было тяжело и совестно вытаскивать из кармана свое единственное письмо.
— Только одно? — растерянно спросила она. — Почему?
— Тут все сказано.
В это время в кубовую вбежал Иван, увидел пустой чайник, висевший на кране, в облаке пара у окна различил белое платье Лены. Заглянув за титан, он обнаружил и меня и заголосил возмущенно:
— Не успел приехать — и сразу любезничать! Неси живо чайник!
Прижав к груди письмо, строго и как-то отчужденно, подобравшись вся, Лена пропустила меня из-за титана.
Томимые ожиданием чая, ребята с нетерпением поглядывали на стол, где Болотин с соблазнительной аккуратностью разложил сдобные лепешки, булочки, яйца, яблоки, стаканами окружил корчажку с медом.
Санька сидел все на том же месте, чуть покачиваясь, как бы старался выдернуть ладони из стиснутых колен и не мог. Никита привалился боком к стене у окна и задумчиво курил, глядя сквозь синий дымок на ветви сосны. Словно что-то острое, ежистое застряло внутри Болотина и щекотало, подтачивало, зудило там, не давая ему спокойно посидеть на месте! Он перекатывался туда-сюда, вскидывал руки, вертел головой, корчил гримасы и усмехался. Фургонов оседлал единственный стул и, навалившись грудью на спинку, свесив вниз длинные руки, дурачился, старался схватить Болотина за полу пиджака, уговаривал:
— Не мельтеши перед глазами. И не кипятись. Все равно выпустят недоучками. Я хоть сейчас готов. Надоело мне бегать в школу. Перерос я: за парту сядешь — ноги некуда девать.
— Нет, постой! — возмущался Болотин, сверля его маленькими острыми глазками. — Меня вербовали на два года, мастером обещали сделать! А теперь на попятную? Кто я буду? Недоросль!
При моем появлении Болотин вскинул бровки и спросил повышенным тоном:
— Где пропадал? Тебя только за смертью посылать!
— Не кричи, сядь, — посоветовал ему Никита. — Захочешь — и за полгода пройдешь всю годичную программу, если понадобится… — Последний раз затянувшись дымом, он широко махнул рукой: — Окружай, братцы! Садись, Дима. Саня, чего ты там примолк? Подвигайся. Иван, поищи Лену, пусть зайдет… — попросил он появившегося вслед за мной Ивана.
— Не идет она.
— Почему?
— Откуда я знаю? Не идет — и все. Я звал…
Никита бросил на меня короткий, испытующий взгляд, понял, очевидно, что между мной и Леной произошло объяснение, нахмурился и молча сел к столу. Перехватив этот взгляд, Фургонов, тряхнув своими космами, объявил:
— Я знаю, почему она не идет! Пока мы тут обсуждали вопрос о недорослях, между Стоговой и Ракитиным шла баталия.
В это время вбежала Лена Стогова, встревоженная, с красными пятнами на лице; очутившись возле меня, она шепотом спросила, сдерживая дыхание:
— Ты прочитал мои письма? — Я отрицательно покачал головой. — Дай мне их.
Мне вдруг жалко стало их отдавать, — что же в них написано, если она так забеспокоилась? Мне стали дороги эти письма. Лена повторила требовательно, протянув руку:
— Дай!
Я с неохотой отдал. Она схватила письма, резко повернулась и пошла… В дверях она приостановилась, посмотрела на меня и скрылась.
Все это произошло внезапно и стремительно; ребята долго молчали; Санька, морщась, тер ладонью о ладонь, хрустел пальцами.
— Я же говорил, что тут без драки не обошлось! — торжествующе выпалил Фургонов.
— Помолчи! — сердито одернул его Никита.
Фургонов шумно перекинул ногу через спинку стула, подъехал на нем к столу, склонил над стаканом голову, завесив лицо упавшими прядями волос.
Он сидел, полуразвалясь, за столом, не стесняясь, ел, нагловато усмехался и болтал, что в голову взбредет. Всем своим видом он опять вызывал во мне злость. С трудом подавляя в себе раздражение, я приготовился именно сейчас, в присутствии друзей, которые, казалось, должны поддержать меня, дать ему бой. Я отодвинул от себя угощение, положил перед собой руки и хотел уже бросить ему в лицо первую фразу моего обвинения, как в эту минуту в комнату вошел Петр Степашин.
Становилось прохладно, сумерки были уже осенние, сосны кутались в вечерние тени, заслоняя свет, И Степашин, наклоняясь, пристально вглядывался каждому в лицо, должно быть отыскивая своего друга.
— Что приуныли? Житье-бытье обсуждаете, студенты! Поигрались, видно, и хватит! Давай в цех… Запрягут теперь вас на всю жизнь…
Никто не отозвался на его, как всегда, вызывающие слова, и Степашин, помолчав немного, позвал Фургонова:
— Витя, выйди ко мне.
Но Никита, не дав Фургонову подняться со стула, очутился лицом к лицу со Степашиным и спокойно, внушительно сказал:
— Вы к нам больше не ходите. Нечего вам здесь делать!
— Что? — изумился Степашин, отступая от него на шаг. Он никак еще не мог понять, шутят с ним или говорят серьезно. — В чем дело?
— Он не к вам пришел, а ко мне! — вскинулся не менее оскорбленный Фургонов.
Никита так же спокойно повернулся к Фургонову:
— Нечего тебе с ним возжаться. И чтоб ноги его не было в общежитии. Слышишь?
Мы с Санькой одновременно встали справа и слева от Никиты и, молчаливые и решительные, выжидательно уставились на Степашина. Четкий профиль его, с выдвинутой вперед нижней челюстью, окаменел. Только верхняя губа вздрагивала, открывая белый оскал зубов. Иван предусмотрительно отворил дверь и встал в сторонку, ожидая.
— Ну? Уходи! — глухо сказал Никита непрошенному гостю.
— Ах, вы!.. Погодите, щенки!.. — задыхаясь, бормотал Степашин, пятясь к двери. — Вы у меня поплатитесь!..
Следом за ним боком проскользнул мимо нас и Фургонов. Иван, не торопясь, захлопнул за ними дверь.
Проводив таким образом гостей, мы вернулись к столу, но чай пить не стали. Присмиревший Болотин, не столько напуганный, сколько озадаченный, несмело спросил:
— За что ты его так?
— А что он пороги здесь обивает! — ответил Никита ворчливо и подпер щеку ладонью.
Санька дул на остывший чай в стакане. Пальцы его монотонно выстукивали дробь, и это выстукивание нагнетало уныние.
— Встреча наша не получилась, — с сожалением отметил Иван, перебираясь от стола к кровати. — Эх, люди!..
Никита сел к нему на койку и насмешливо спросил:
— Ну как, Ваня, выспался ли в деревне? Как там собачка твоя поживает, Жулик?
— Сердит я на Жулика, — проворчал Иван, взбивая подушку.
— Что так?
— Подвел он меня: из-за него из кино вывели и не дали «Чапаева» досмотреть. Как уговаривал его не ходить в клуб! Нет, притащился! Вильнул между ног у контролера — и в зрительный зал, под лавочки. Сначала затаился где-то, а когда свет потушили, приполз ко мне в первый ряд, сел в ногах и стал смотреть на экран. И — скажи на милость! — все понимает! Увидит Чапаева — хвостом виляет, повизгивает от радости, а как беляки появятся, рычит. Я зажимаю ему рот и шепчу: «Жулик, тише, тише!..» А он рычит. А когда белые пошли в атаку, то шерсть на нем встала дыбом, залаял да как бросится на экран и давай метаться: все норовил за пятки укусить… Вот интересно, ребята: собака, а соображает, где свои, где чужие… Ну, в зале переполох поднялся. Картину остановили, свет зажгли, смотрят: полотно в углу разорвано, а рядом Жулик, и все оглядывается: никак не может понять, куда скрылись беляки. Выставили нас, конечно; контролер даже затрещину мне отвесил…
Против обыкновения, на выдумку Ивана реагировали вяло, никто даже не засмеялся. И рассказчик, повернувшись к стене, накрылся с головой одеялом.
Никита встал.
— Ну, я пойду к своим. — Оделся и уже в двери напомнил: — Дима, познакомь Саньку с твоим планом.
Света так и не зажгли. Иван уже спал. Санька некоторое время сидел, ссутулившись над столом, тихонько позвякивая ложечкой о краешек стакана, потом снял со спинки стула пиджак, накинул его на плечи и предложил мне:
— Выйдем, погуляем…
В лесу, похлопывая ладонью по стволам, отковыривая ногтем пахучие кружочки коры, Санька рассказывал мне о Москве.
— Где вы жили? — спросил я.
— У замнаркома. Сокол его фамилия. Друзья они с Сергеем Петровичем еще с гражданской войны. Семья у него небольшая: он сам, дочка его Нина да старушка одна, вроде няньки ее, — матери у Нины нет. Интересная девчонка эта Нина. Боевая!.. Сколько книг у них, Митяй, — пропасть! Все стены заставлены от пола до потолка. А она все их, наверно, прочитала. Заберется с ногами на диван, притаится в уголке и читает. Все расспрашивала меня, как мы живем. Я рассказывал… Смеялась она над Иваном… С Ниной мы ходили по театрам и концертам. Больше всего мне понравились опера «Евгений Онегин» и опера «Кармен», музыка Бизе. Знаешь, какая музыка?! Эх, и музыка!.. В оркестре одних скрипок, чай, штук сто!
Сосны роняли шишки на мягкую, усыпанную иголками землю. Прошел дежурный поезд; сквозь деревья замелькали светлые квадраты окон. Отковыривая кору, Санька смолой измазал пальцы и, держа их перед собой, склеивал их в щепоть и с усилием разлеплял; он так увлекся этим занятием, что замолчал. Я тронул его за плечо:
— А профессору тебя Сергей Петрович показывал?
— А как же! Показывал. Профессор вроде нашего мастера Павла Степановича: маленький, сухонький, только на голове, вроде облака, редкие седые волосы. Сел он в кресло и утонул, Сергей Петрович — рядом, в другом кресле. А я стою перед ними и играю все, что выучил во Дворце культуры. Взгляну на профессора — он хмурится, брови шевелятся, ежистые, сердитые, все морщится. «Ну, — думаю, — не понравилось». А он выпрыгнул из кресла, подбежал ко мне, взял у меня скрипку, положил на рояль, а мне подал свою. Как только я коснулся смычком струн, знаешь, чуть не выронил скрипку из рук. Как она запела, Митя!.. Вот уж отвел я душу!.. Наигрался досыта!.. А когда кончил играть, профессор взъерошил мне волосы и сказал, чтобы я в музыкальное училище поступал.
— Поедешь? — спросил я не без ревности.
— Не знаю, как Сергей Петрович решит.
— В Мавзолее Ленина был?
— А как же! На Красную площадь я почти что каждый вечер ходил. Хорошо там… Прожекторы площадь светом поливают, будто синяя река льется сверху. Потом вдруг раздается звон: часы на башне бьют. И все кругом как будто замирает, прислушивается, как плывет над городом этот мелодичный звон; и я тоже закрою глаза, стою и слушаю, слушаю, как музыку… А вдоль кремлевской стены елочки растут… Я все стоял и ждал: может быть, проедет кто — Сталин, Ворошилов или Калинин, — хоть бы взглянуть… Но они так и не проехали.
Приблизились к реке. Над неровной кромкой противоположного берега висела луна, пятнисто-рыжая, круглая, как огромный медный гонг; казалось, ударь по ней чем-нибудь тяжелым — и она зазвенит на всю Волгу, низко и торжественно. Редкие облака вели вокруг нее быстрый веселый хоровод. Волны дремотно бормотали внизу, вздыхали, лениво омывая песок; он скрипел под ногами, как снег. Спустившись к самой воде и присев на корточки, Санька стал мыть пахнущие смолой руки.
— Саня, — пристроившись рядом с другом, сказал я, — мы решили послать Сталину подарок.
Санька медленно выпрямился и с испугом отступил от меня на шаг. Глаза его не мигали, руки он держал перед собой, с пальцев падали капли воды.
— Какой подарок?..
Я коротко объяснил ему наш замысел: собственными руками в неурочное время изготовить какую-нибудь вещь и послать ее Сталину ко дню рождения.
Санька слушал меня с недоверием, кисти рук он все еще держал перед собой, хотя они давно уже высохли.
— Разве мы двое осилим? — неуверенно спросил он.
— Зачем двое? Всей бригадой. Ты, скажем, резчик, Иван тоже Болотин, рисует, я инкрустирую…
— А Фургонов?
— Фургонова обязательно пригласим. Без него мы, пожалуй, и не обойдемся: что ни говори, а как столяр он самый лучший из нас. Павла Степановича попросим последить за нами, он не откажется.
Месяц совсем заволокло тучами, река во тьме все вздыхала, невидимые волны лизали песок у наших ног. Волосы стали влажными от тумана и измороси, ботинки отсырели, но ни уходить, ни переступить не хотелось, — мы ничего не замечали: большие думы унесли нас с этого безмолвного сырого берега далеко-далеко…
2
Возвратившись от своих, Никита поджидал нас на крыльце. Жизнь в общежитии постепенно затихала, свет в окнах гас, здание погружалось в темноту, шум леса то нарастал, то спадал, точно в верхушки его ударялись невидимые волны.
— Рассказал? — спросил Никита, приблизив ко мне лицо. Таким нетерпеливым и порывистым мы видели его впервые. — Ну как?
— Здорово! — с горячностью отозвался Санька, нервно потирая пальцами правой руки левую ладонь. — Только обсудить бы надо…
— Я говорил сейчас с отцом, он тоже сказал: «Здорово!» Надо только провести все это с умом. А ума-то у нас, пожалуй, и не наберется. — Никита ударил носком ботинка попавшийся под ногу камешек, круто повернулся и шагнул прочь. — Пошли к Сергею Петровичу.
Но окна парткома были черны и глухи. Мы забыли, что уже поздно и Сергей Петрович, должно быть, давно уже спал.
На другой день после занятий мы пришли сюда опять, долго сидели в приемной, пока Сергей Петрович проводил какое-то совещание. Когда оно кончилось, Сергей Петрович встретил нас, как всегда, дружескими словами, в которых сквозила мягкая отеческая ирония. Он усадил нас на длинный кожаный диван, а сам, придвинув стул, сел напротив.
Мы говорили все сразу, путано и бестолково, но он не перебивал, стараясь уловить смысл тревожных речей, изредка хмурил брови и пощипывал ус. Потом, коротким жестом прервав объяснения, он спросил меня:
— Как это ты вдруг решился на такое?
Я заволновался, будто от моего ответа зависела судьба задуманного нами предприятия, язык как будто закостенел, и речь сделалась напряженной:
— В нашем доме, в деревне, один квартирант стоял… рабочий из Москвы… Он, да и дядя мой, Трофим Егорович, который встречался со Сталиным, говорили, что Сталин… особенно любит ребят, комсомольцев, ну и фабзавучников тоже… Конечно, не он посылал Чугунова к нам в деревню, чтобы привезти нас на завод… Но все равно он приказал учить нас. Вот мы и учимся, и… — Нить мысли предательски оборвалась, и я умолк, досадуя, что не сумел как следует выразить своих дум и чувств.
Но рука Сергея Петровича нежно коснулась моей щеки.
— Ты хорошо сказал, Дима. Товарищ Сталин много внимания уделяет вам, молодежи. Он говорит, что молодежь — надежда и будущее народа, что она должна сменить стариков и довести до конца дело, начатое отцами. Вы это запомните. А насчет подарка… Я вас поддерживаю. — Он едва заметно улыбнулся и спросил: — Что же мы будем посылать товарищу Сталину?
Мы в замешательстве переглянулись: об этом еще не договаривались, — и тут же стали предлагать наперебой:
— Письменный стол с резными украшениями… Шкатулку… Трубку… Коробку для табака…
Сергей Петрович отвергал наши предложения одно за другим и этим всех нас поставил в тупик.
В партком заходили люди. Сергей Петрович обсуждал текущие дела, звонил по телефону, давал указания, требовал, советовал.
Когда он оставался один, мы снова принимались высказывать ему свои соображения.
— Нет, нет, ребята, это не то, — неизменно возражал он.
— Я им тоже говорю, что надо что-нибудь веселое подарить, — солидно сказал Иван и как бы вслух подумал: — Ну, что такое письменный стол? Неодушевленный предмет — и все. Вот если бы соорудить, например, баян или что-либо вроде этого, совсем другой оборот: после работы, знаешь, как хорошо поиграть…
— Ты рассуждаешь, как младенец, — осуждающе покосился на него Санька. — Зачем ему баян?
— Погодите спорить, — вмешался Сергей Петрович. — Я думаю, всякая вещь, с любовью изготовленная руками ребят, для Сталина будет приятна. Учтите только одно: участие в изготовлении подарка — большая честь для каждого. Запомните это, пожалуйста! То, что вы предлагаете, может сделать один-два человека или небольшая группа, скажем, столяров. А я уверен, что другим тоже захочется показать свое мастерство. Значит, надо придумать такую вещь, которая бы объединила вокруг себя всех: и столяров, и слесарей, и электриков.
— Может быть, радиолу? — неуверенно предложил Никита.
— А сможете? — живо спросил Сергей Петрович.
— Сможем, — решительно ответил Санька. — Среди слесарей и электриков найдутся механики и радисты.
— Хорошо, — согласился Сергей Петрович. — На этом и остановимся. Я попрошу одного инженера-радиста, он кое-что подскажет.
Несмело постучав, в дверь просунул голову Павел Степанович. Один из рабочих, выйдя из парткома, встретил мастера на улице, известил его о нашем совещании у секретаря, и вот он очутился здесь.
— Здравствуйте, Павел Степанович! Заходите, вы очень кстати: обсуждаем важный вопрос!..
— Слышал, товарищ Дубровин, — опередил его мастер и повернулся к нам; морщинки на его лице как будто разгладились, глаза засияли молодо и одухотворенно: — Не знаю, что вы наметили. Но это должно быть произведением искусства! Поняли? Чтобы Иосиф Виссарионович сказал, что у вас… это самое… золотые руки, — строго и с важностью напомнил нам Павел Степанович.
— А разве вы не уверены в своих учениках? — спросил Сергей Петрович.
Мастер приподнял палец:
— Вы их, может быть, не знаете, товарищ Дубровин, а я их изучил досконально. Они все сделают! Вот, к примеру, Фургонов… Талант! Голова не шибко развита, а рукам — цены нет. Или вот Ракитин, Кочевой, да и Маслов тоже…
Узнав о том, что мы решили изготовить радиолу, мастер поддержал:
— Что же, подумаем, поспорим и… это самое… сделаем.
— Сами понимаете, Павел Степанович: это должно быть сделано очень хорошо, — заметил Сергей Петрович, задев самолюбие мастера.
Палец Павла Степановича дотронулся до кармашка гимнастерки секретаря парткома:
— Товарищ Дубровин, вы не знаете, что такое дерево. В руках мастера оно дышит…
Опять позвонили. Сергей Петрович снял трубку и стал слушать. Я заметил, как выражение лица его сразу же сделалось недовольным, сердитым, черные глаза зажглись мрачноватым огнем. Положив трубку, Сергей Петрович снял с вешалки шинель и, застегивая пуговицы, наказал Никите:
— Все, о чем мы здесь говорили, обсудите на комсомольском собрании. Это задание должно многих подтянуть в учебе. Понял, о чем я говорю?..
Никита быстро привстал и ответил поспешно:
— Понял, Сергей Петрович. Завтра же и проведем.
— Если выпадет минута, зайду.
После его ухода наступило неловкое молчание, какое появляется в чужом кабинете в отсутствие хозяина, Павел Степанович запахнул ватный пиджак, надел кепку и шагнул к двери. Выйдя на улицу, он с сокрушенным удивлением вздохнул:
— Ах, вы!.. Ну, теперь… это самое… не плошайте!
Мелкими, но спорыми шажками он направился в сторону рабочего поселка, все еще удивленно покачивая головой.
3
Открытое комсомольское собрание происходило в красном уголке общежития. Никита прочно, по-хозяйски сидел за председательским столом и, положив перед собой руки, сжатые в кулаки, спокойно, несколько хмуро оглядывал присутствующих. Ворот его косоворотки был расстегнут, пиджак висел сзади на спинке стула. Рядом с ним — Лена; подбородок ее, как всегда, горделиво приподнят, из-под приспущенных век пробивался радостный свет глаз. Примостившись на уголке стола, Павел Степанович читал какие-то листочки, исписанные мелким почерком. Чугунов пристроился возле пианино и изредка, по старой привычке, покрикивал на особо шумливых:
— Цыц!
Несколько часов назад директор школы зачитал нам приказ о выпуске трех групп через шесть месяцев: вступали в строй новые цехи, заводу нужны свежие силы. Несмотря на то, что вопрос этот был решен окончательно, учащиеся продолжали обсуждать его и волноваться.
— Все-таки несправедливо это, товарищи, — размышлял Болотин, стараясь найти поддержку себе. — Набирали — обещали учить, программу наметили… И вдруг — на тебе! — через шесть месяцев…
— И за этот срок программу пройдем, — ответил ему Санька. — Не надо только хныкать.
— Это нереально, — возразил Фургонов, вставая и возвышаясь над сидящими товарищами. — Если взять одну практику, может быть, вытянем. А по части теории нереально. Я не берусь.
— Почему же нереально? — спросил Никита. — Если потребуется, то и теорию вытянем. Не забывай, что мы комсомольцы.
Фургонов усмехнулся, мотнул головой:
— Думаешь, у комсомольцев мозгов вдвое больше? Я этого за собой не замечаю, хоть я и комсомолец.
Развязный вид Фургонова, пренебрежительный тон его, а главное, то, что слова его находили отклик среди некоторых учеников, возмутили меня; надо было его осадить, и, встав, я сказал громко и отчетливо:
— Ну какой ты комсомолец? Что в тебе комсомольского-то? Учишься из-под палки. Беспорядок вносишь везде, на это ты мастер! У тебя комсомольский — один билет. И тот — дай срок! — отберем.
Фургонов задохнулся, лицо его вытянулось, щеки и шея стали наливаться краской; перегнувшись через головы сидящих, он спросил:
— А ты мне его выдавал, билет-то?
— Комсомол выдал, комсомол и отберет.
— А вот этого не хочешь? — Он сунул мне в лицо фигу и повертел ею перед моими глазами. — Видал?!
— Цыц! — раздался голос Чугунова.
Я спокойно отвел от себя руку Фургонова. Взвился штопором Болотин, крапины веснушек то сгущались на переносье, то разбегались по всему лицу, поминутно меняя его выражение.
— Что ты взъелся, Ракитин? Шуток не понимаешь!
Левая бровь Саньки вздрогнула, глаза прищурились.
— Ты два года в комсомоле, — заявил он Фургонову, чуть заикаясь. — А что ты дал комсомолу? Постой, я не так сказал. Дать ты еще ничего не мог, а что ты взял от комсомола хорошего? Какую задачу выбрал в жизни, чтобы решать?
— Он знает четыре действия в арифметике, с него довольно, — вставил Болотин, пытаясь все превратить в шутку.
Мы наступали на Фургонова со всех сторон:
— Для тебя комсомольская организация не авторитет! — резко продолжал я. — Степашин для тебя царь и бог: что он тебе скажет, то ты и делаешь, о том кричишь. А чтоб самому подумать, на это тебя не хватает. Шестерку врезал в шкатулку почему? Степашин велел. Я уверен, что ты и в карты на деньги с ним играешь, надо только копнуть. Мы тебя предупреждаем: ты все дальше отходишь от нас, от коллектива… К Степашину тебя тянет. А что за тип этот Степашин, ты и сам не знаешь… А он вертит тобой, как хочет, на побегушках у него служишь…
С другого конца послышался неторопливый, полный скрытой иронии голос Ивана:
— У нас в деревне, в колхозном стаде, овца одна водилась, гордая такая была овечка, с подругами не якшалась, презирала их, любила пастись одна. На просьбы подружек не отбиваться и не задирать нос только фыркала и еще дальше в овраг уходила гулять. Ну и догулялась!.. Подцепил ее однажды матерый волк, и тепленькую преподнес своей волчихе на ужин… — И, подмигнув Фургонову, пообещал: — Погоди, догуляешься, попадешь и ты на клык!..
Ребята оживились. Фургонов, красный и злой, рывком отодвинул стул и хотел уйти, но Никита остановил его:
— Сиди, тебе правильно говорят!
— Правильно… Нанялся я выслушивать вас… И вот точат… Подумаешь! Сами больно хороши! — ворчал Фургонов обиженно. — Пойдем на производство — увидим, кто на что горазд. Производство всех сравняет!
Вошел Сергей Петрович, тихо сел в последнем ряду и стал прислушиваться к разгоравшимся спорам.
Бригада столяров вызывала на соревнование кузнецов Никиты Доброва. Основной пункт договора — получить при выпуске пятый разряд.
— Валяй на седьмой, чего стесняться-то, — просверлил тишину насмешливый голосок Болотина.
— А то двигай прямо на мастера.
— Что вы смеетесь, болваны? — спросил Иван и встал рассерженный. — Для нашего дела не только что пятого — двадцатого разряда мало!
— Подымай выше, Ваня!
Иван с досадой махнул рукой:
— Эх, люди! — сложил губы бантиком и замолчал.
— Пусть Фургонов ответит общему собранию: будет он выполнять условия или нет? — сказал я, обращаясь к председателю.
— Что скажешь, Фургонов? Тебя спрашивают.
Парень стоял, закусив нижнюю губу. За него ответил Павел Степанович:
— Что вы его уговариваете? Будет выполнять. А не будет, так… это самое… заставим.
— Я думаю, зря вы, товарищи, подсмеиваетесь над пятым разрядом, — негромко заговорил Сергей Петрович, пробираясь между стеной и рядами стульев к столу. — Не так уж это смешно, что вы захотели получить именно пятый разряд, а не четвертый, не третий: третий вы и так получите, не прикладывая никаких усилий. Только я вам заранее скажу: не будет вам радости от этого — без труда далось, без борьбы. А там, где нет борьбы, там нет и жизни. Запомните это, пожалуйста! В начале этого года, отчитываясь перед делегатами семнадцатого съезда партии, Сталин сказал, что восемьсот тысяч таких, как вы, фабзавучников вышли на производство более или менее квалифицированными рабочими. Будем стараться и докажем, что и мы можем стать квалифицированными рабочими. Будем бороться! Во всякой борьбе должна быть цель. Эта цель есть у вас, фабзавучников, — получить пятый разряд и стать полноценными для завода людьми. Есть цель и у народа и его партии, только неизмеримо больше, выше — построение коммунистического общества. И цель вашей жизни, вашей борьбы, подобно капле в море, растворяется в общей борьбе партии, народа.
Слова Сергея Петровича, произнесенные простым, отеческим тоном, действовали на нас вдохновляюще и призывно. В заднем ряду кто-то глубоко и облегченно вздохнул.
— Народ верит своей родной партии, — продолжал Сергей Петрович спокойно, — она умеет побеждать и победит, она достигнет намеченной цели!.. Вот так же и вы, каждый из нас… — Оратор помедлил, взгляд его пытливых глаз задержался на Фургонове: — Вот, скажем, Фургонов… Он умеет преодолевать трудности, и мы уверены: на него можно положиться, не подведет, добьется цели, станет мастером своего дела.
Головы ребят повернулись к Фургонову; тот с недоумением озирался вокруг, часто хлопая белесыми ресницами. Павел Степанович сморщил лоб и озадаченно пошевелил губами.
— А вот Болотин, — указал Сергей Петрович на Болотина, — этот боится трудностей, на такого человека положиться опасно: подведет.
Шея Болотина удивленно вытянулась, веснушки разбежались по лицу; сдерживая слезы обиды, он спросил:
— Почему же я не добьюсь, Сергей Петрович? Все могут, даже Фургонов может, а я не могу. Почему?..
Черные глаза секретаря ласково лучились, пальцы левой руки были заложены за широкий ремень, а правая, тронув усы, плавно протянулась в сторону обиженного, как бы погладила его по голове:
— Ты не обижайся, я ведь к примеру сказал, слышал, как ты над пятым разрядом смеялся, и сказал…
— А вы не слышали, что Фургонов вообще ничего не признает: какой разряд получать, ему безразлично!
Фургонов дернул его за пиджак и панически зашептал:
— Замолчи, слышишь?!
— Вот вы решили послать подарок товарищу Сталину, — как всем известное, произнес Сергей Петрович, мгновенно вызвав десяток горячих, нетерпеливых возгласов:
— Кто решил?
— Какой подарок? Мы ничего не знаем!
Сергей Петрович непонимающе повернулся к Никите:
— Разве вы не обсуждали этот вопрос?
— Мы ждали вас.
— Ну, все равно. — Сергей Петрович поднял руку, прося тишины и внимания. — Вот ваши товарищи — Ракитин, Добров, Кочевой, Маслов — внесли предложение изготовить собственными силами радиолу и послать ее в подарок товарищу Сталину ко дню его рождения…
В ту памятную ночь на сеновале, высказывая Никите свои мысли, я никак не мог ожидать, что они глубоко всколыхнут душу ребят. В зале стоял сплошной гул, все повскакали и хлынули к столу. Никите долго пришлось объяснять все от начала до конца; со всех сторон сыпались вопросы, советы, предложения…
Сергей Петрович незаметно вышел из красного уголка, предоставив нам самим решать вопрос до конца.
После полуторачасовых споров была избрана комиссия по выработке проекта радиолы, который она обязана была сдать через три дня для утверждения на собрании.
Среди общего возбуждения учащихся один Фургонов сидел оцепенело и, казалось, безучастно, устремив взгляд куда-то в угол, под пианино. Первый раз я увидел его лицо таким строгим и печальным. Никита, подойдя, что-то спросил у него, и он, не меняя положения и не переводя взгляда, сказал:
— Погоди, дай подумать…
Чугунов заставил ребят расставить стулья, и Фургонов сейчас же ушел из зала.
4
Комната наша превратилась в штаб, в ней всегда было полно народу: у Никиты, как секретаря комсомольской организации, и у меня, как бригадира, ребята разрешали разнообразные «насущные» вопросы.
Одна Лена не заходила к нам, а узнавала все через Никиту и Саньку. Как и раньше, Санька робел в ее обществе и, не в силах скрыть своих чувств к ней, делал все невпопад.
Часто они спускались в красный уголок: Лена садилась за пианино, а Санька хмурился и играл на скрипке. Чугунов, ссылаясь на поздний час, выпроваживал всех из помещения, пододвигал кресло, кожаное сиденье которого было зашито суровыми нитками, грузно утверждался в нем и, сложив конёчком руки перед собой, замирал, точно засыпал. Лена пугала его, внезапно извлекая из инструмента оглушительные аккорды. Комендант вздрагивал и сонно стонал:
— Ну как тебе не стыдно, Лена?!
…Как-то раз, умываясь под краном, Санька спросил меня смущенно:
— Зачем ты поссорился с Леной?
— Я с ней не ссорился, — сказал я, тщательно вытирая лицо вафельным полотенцем. — Мы договорились писать друг другу. Она написала мне шесть писем… А я ей — одно. Она обиделась.
Санька с недоверием покосился на меня.
— А почему только одно?
— Почему, почему… — проворчал я. — Времени не было. Чтобы сказать ей, что ты любишь ее, достаточно и одного письма.
Но в душе я глубоко раскаивался, что так написал: мне жаль было тех писем, которые у меня отобрала Лена. Что в них было написано, какие слова, какие выражены чувства, какие мечты? Эти вопросы не давали мне покоя. Ну почему я не прочитал все письма сразу, а хотел дождаться вечера, тишины…
Санька быстро нагнулся над раковиной и подставил голову под сильно бьющую струю.
Лена не разговаривала со мной после встречи в кубовой, во время уроков никогда не поворачивалась к нам, как раньше, при встречах в коридоре или на улице демонстративно проходила мимо, гордо и прямо держа голову и стараясь не глядеть на меня.
Но Лена была слишком горячей и общительной девушкой и демонстрировать равнодушие ко мне ей, должно быть, надоело. Особенно сейчас, когда мы все были увлечены таким интересным делом Явившись однажды утром в класс она стремительно направилась ко мне и сказала без тени смущения:
— Я хотела сердиться на тебя долго, всю жизнь! Но ты ведь правду сказал мне в письме… А на правду разве можно сердиться? Как были друзьями, так и останемся. — И она порывисто протянула мне руку. — Мне без вас так скучно, Дима, просто ужас! Я ведь не очень люблю девочек-то… Подвинься, я посижу с тобой. Я уже сколотила группу электриков-радиолюбителей. Шесть человек. Мы встречались с инженером, он сказал, мы можем обращаться к нему за помощью в любую минуту. Расскажи, что с проектом? Еще не готов?
Каждый считал своим долгом задать нам этот вопрос. Казалось, школа только этим и жила… Ученики торопили нас, членов комиссии, а мы, в свою очередь, тормошили Болотина, не знавшего ни минуты покоя. Он, как маятник, мотался по комнате, глаза горели, руки беспокойно выписывали в воздухе стремительные зигзаги: он творил.
Наблюдая за своим другом, Фургонов ухмылялся:
— Сядь, отдохни, сердешный…
Тот замирал на месте, упрямо уставившись в одну точку, затем, словно поймав что-то, нырял к столу, крупными штрихами вычерчивал линии и узоры. Схватив листок, он врывался к нам с воинственным возгласом:
— Вышло! Взгляните! — Но, видя равнодушное выражение наших лиц, огорченно вздыхал: — Опять не то?
— Ваша не пляшет, товарищ Болотин, — констатировал Иван с сожалением. — Беги, думай еще.
Наконец Болотин принес эскиз, который нам сразу понравился. Верхняя часть и крышка футляра радиолы украшались резьбой и богато инкрустировались, а внизу, на месте репродуктора, полукругом шла резная решетка.
Никита три раза ударил черенком ножа по трубе парового отопления. Сверху сейчас же спустилась Лена. Не отводя пристального взгляда от рисунка, она прошептала с искренним восхищением:
— Хорошо! Просто прелесть!..
— Давайте обсудим, что изобразим на передней и боковых стенках, — предложил Никита.
Прижав к груди руки, Лена подсказала мечтательно:
— Надо что-нибудь красивое, романтическое…
Когда думаешь о чем-нибудь долго, горячо и настойчиво, то думы, как бы сгущаясь, тяжело оседают в голове, переполняя ее, и тогда невольно ищешь отдушину, чтобы излить их… Целый год мы жили мечтой о Москве… Поездка не осуществилась. Но думать о ней не перестали, и видения ее еще отчетливее и заманчивее вставали перед глазами…
— Надо изобразить Москву, нашу мечту, — сказал я убежденно.
— Правильно! — подхватил Болотин.
— Эх, куда хватил!.. — возмущенно воскликнул Иван. — Ты, Ракитин, вечно мудришь! Сталин и без тебя видит Москву каждый день.
— Что же ты предлагаешь? — строго спросил Никита.
— Надо, чтобы в Кремле знали про нашу жизнь — где мы и что… — Иван, сбросив ботинки, забрался на койку, свернул ноги калачиком и пояснил: — Спереди нарисуем берег Волги, лес, из-за леса солнце выглядывает, чайку пустим над волнами; тут, значит, и есть наше местожительство. По бокам с одной стороны общежитие вырежем, — дескать, здесь мы живем, с другой — школу, здесь учимся уму-разуму и ремеслу тоже… Поняли?
— Скучно, Иван, — протянула Лена. — Москва лучше. Саня, достань открытки.
Санька вынул из тумбочки пачку цветных открыток, которые привез из Москвы, и положил на стол. Мы разложили их перед собой и облюбовали три из них: вид Кремля с Каменного моста, фасад Большого театра и памятник Пушкину на фоне деревьев и неровных зданий.
Складывая и пряча в карман отобранные открытки и эскиз футляра, Никита проговорил с облегчением:
— Теперь можем показать мастеру.
…И вот мы, точно в гнезде, в теплой, уютной квартире Павла Степановича. Пахнет политурой и спиртовым лаком. Мастер один: жена и внучка спят на другой половине. Лампа под железным круглым абажуром опущена на шнуре через фарфоровый блок к самому столу, предметы комнаты погружены в мягкий полумрак, свет, сжатый в маленький ослепительный круг, дрожит на листке бумаги. Подобно часовщику, изучающему часовой механизм, мастер вглядывается в наш проект сквозь очки; лысина, отороченная пышной бахромой темных волос, тускло поблескивает. Мы молчим. Кусты сирени за окном, раскачиваемые ветром, царапают бревна стен, скребут край железной крыши.
— А что, ребятки, пожалуй… это самое… подходящее… Это уберем, здесь потоньше надо, овалом… Посоветуемся кое с кем. Согласен.
Откинувшись, Павел Степанович привычным жестом подбросил лампу вверх; свет как бы раздвинул стены, стало просторнее. Вся обстановка в квартире — буфет, комод, этажерка, столики на вычурных ножках — дело рук хозяина и мы приглядывались к ней с профессиональным интересом.
Особое внимание привлекла картина «Киров на охоте», исполненная искусно и выразительно, резкими, смелыми мазками: Киров в высоких охотничьих сапогах и короткой куртке только что подошел к костру, весело пылающему на лесной опушке. В руках Сергея Мироновича ружье, на боку — дичь; крылья птицы, распустившись, почти касаются земли. Должно быть, он удачно пострелял и доволен, — это видно по его доброму, одухотворенному лицу, по счастливо сияющим глазам. Сколько любви вложено в каждый жест, в каждый штрих!..
Таких картин я никогда еще не видел и хотел спросить Павла Степановича, откуда они у него. Но мастер, опередив меня, разъяснил сам:
— Вы думаете, это писано красками? Тут ни одной капли краски нет… Все это дерево.
Павел Степанович поднял лампу еще выше, и мы увидели, что картина собрана из мельчайших частиц различных древесных пород.
— Два года я работал над ней, — сказал мастер, поднимая очки на лоб. — По вечерам и выходным дням. Искусство! Если такие полотна для нас по плечу, то и радиолу вашу… это самое… украсим… общими силами.
5
Все как будто шло по-старому. Просыпались, как и раньше, по гудку. Каждое утро окрашивало гудок в особые тона, по которым мы, кажется, могли, не глядя в окно, сказать, какая погода во дворе: в ясный с заморозками осенний рассвет гудок взвивался и плыл над лесом высоко и вольно, подобно стае журавлей; в ненастье он завывал глухо, точно простуженно, пропитанный влагой звук его далеко не летел, а стлался по земле и невидимой паутинной, шурша оседал на ветвях деревьев. При побудке Иван теперь лез с кулаками, если ему в лицо брызгали водой, и грозил:
— Еще раз брызнете — убью! Ей-богу, запущу чем попадя — и все тут!
Как и прежде, мы дежурили по общежитию, бегали в магазин за хлебом, пили чай, готовили уроки, спорили. Внешне ничего не изменилось. Но ощущение того, что мы стоим на пороге самостоятельной трудовой жизни, накладывало отпечаток на все наши действия.
Вечера, посвященные захватившему нас любимому занятию, расценивались на вес золота: часы пролетали быстро, незаметно.
Столярная мастерская работала в одну смену. В пять часов останавливались строгальные, фрезерные, сверлильные станки, замирали пилы, стук молотков прекращался, и наступившая тишина нарушалась лишь шуршанием стружек под метлой уборщицы.
Прежде чем покинуть мастерскую, столяры наведывались в наше отделение справиться, будет ли готов подарок и придет ли в Москву к сроку — к двадцать первому декабря.
Павел Степанович, тронутый всеобщим вниманием, уверял решительно:
— Будьте покойны. Вон сколько нас, молодцов! — Но, проводив рабочих, он робко улыбался нам и озадаченно вопрошал: — Надо бы сделать к сроку… а, ребятки?
Остов футляра, связанный из сухого, выдержанного дерева, уже стоял на виду, требуя отделки. Санька стучал по нему косточками пальцев и чутко слушал: еле уловимые звуки долго вибрировали в нем, словно в теле большой скрипки.
Павел Степанович принес из дому тонкие листы фанеры, похожие на разноцветные лоскутки кожи, инструменты и старую толстую книгу под заглавием: «Орнамент всех времен и стилей». Он неторопливо перелистывал ее, красные, синие узоры сменялись золотистыми, черными, зелеными переплетениями завитков, звеньев, треугольников. Остановились на странице, изображавшей орнаментацию в старинном русском стиле. Нижнюю часть футляра решено было отделать под темно-коричневый волнистый мрамор редкой породой орехового выплавка.
Болотин живо перенес изображения Кремля, Большого театра и памятника Пушкину на дерево. Рисунки эти, точно магнит, влекли к себе с непреодолимой силой. Мы забывали о времени и о еде…
С самого, начала работы стало ясно, что нам не хватает Фургонова. Он сидел на верстаке поодаль с безразличным видом, тихонько ударял угольником по коленке и пытался свистеть, но губы не слушались, дрожали. Я замечал, что его тянуло подойти к нам и заявить о себе, о своем праве участвовать в общем деле, но он не мог, очевидно, переломить свою гордость и мучительно ждал, когда мастер позовет его, самого сильного в инкрустации ученика. Но Павел Степанович после случая с «шестеркой» был сух с ним, разговаривал только в учебные часы и по делу.
Я вопросительно взглянул на мастера: что мол, делать с Фургоновым?
— Не тревожьте его. Захочет — сам подойдет, попросит. Дело это полюбовное, тут неволить нельзя… — Павел Степанович проговорил нарочито громко, специально для Фургонова.
Тот с шумом откинул угольник, сорвал с себя фартук, оделся и вышел из мастерской. Через некоторое время вернулся и стал возиться возле верстака, собирал и прятал в шкафчик инструменты, бросая в нашу сторону быстрые завистливые взгляды.
Выйдя из мастерской, Фургонов метров сто молча шел рядом со мной. Затем, дернув меня за рукав, требовательно попросил:
— Отстань немного!
Я замедлил шаг. Ровный гул — могучее дыхание завода — тяжело колебал воздух. Над корпусами, вкрапленные во тьму, светились острые точки огней. Осенний ветер раскачивал лампу на столбе, и тропа, по которой мы шли, то освещалась, то погружалась во мрак. Сунув руки в карманы пальто, подняв воротник, ссутулившись, Фургонов прерывисто кричал мне в ухо, точно захлебывался ветром:
— Ты думаешь, правильно он поступает со мной, мастер-то? Отвергает! Не заслужил высокой чести. Ну, нагрубил — это одно. Ну, я виноват, каюсь. А радиола — это ведь совсем другое дело. Разве можно ставить все на одну доску? Если бы сам Сталин знал об этом, я знаю, он бы посочувствовал: не по-товарищески поступают со мной… Чем я не заслужил, скажи? Учиться стал лучше, ты сам знаешь, по комсомольской линии нагрузку получил и справляюсь с ней, хоть Никиту спроси… Хочу, чтобы и моей работе оценку в Кремле дали… — И, опять дернув меня за рукав, сказал: — Поговори ты с ним.
— Что, у тебя языка нет? Сам говори.
— Я ж объясняю: отвергает он меня. А ты бригадир, тебя он послушает. — Фургонов схватил меня за отворот пиджака, заглянул в глаза и пробасил с угрозой и мольбой: — Будь хоть ты человеком! Никогда никого не просил так, а тебя прошу. Поговоришь?
— Ладно, — сказал я неопределенно, радуясь, что мы все-таки сломили его гонор и он будет с нами работать. — Только знаешь, Виктор, ты извинись перед ним, перед Павлом Степановичем, он на тебя обижен, ты был виноват тогда.
В следующий вечер, выбрав удобный момент, я подал Фургонову знак, и он, большой и неловкий, как-то боком подступил к мастеру, загородив ему свет, и виновато и шумно вздохнул. Мастер строго вскинул на него глаза:
— Тебе чего?
Фургонов шмыгнул носом и молчал.
— Надоело, видно, прохлаждаться-то? Как ни крутись, видно, а одному-то ходу нет. — Глядя на склоненную кудлатую голову парня, мастер сердился, но в голосе слышались отеческие нотки: — Так бы взял вот за космы да оттаскал!..
Фургонов нагнулся еще ниже, и Павел Степанович для виду потрепал его за вихры:
— Тебе работать надо, а не характер показывать. Марш на место! И чтоб я… это самое… ни одного слова поперек!..
Фургонов скакнул от него козлом, на ходу облапил Ивана Маслова, водворил его на верстак, захохотал и протрубил басом:
— Мы такое сварганим, Павел Степанович, что все ахнут!..
Однажды Лена и Никита вызвали к нам в мастерскую Сергея Петровича. Он был немногословен, но, как всегда, чуток и ласков с нами. Сняв фуражку и распахнув шинель, провел ладонью по седому виску, заложил большой палец левой руки за ремень, спросил:
— Получается? — повернул голову к мастеру: — К сроку успеем?
— Должны бы, — ответил Павел Степанович.
— Надо успеть. Работайте за счет учебных часов. Это тоже практика.
За окнами было темно, дул ветер, изредка поднимал опилки на дворе и сыпал их в стекло, точно снежную крупу, а в мастерской — тишина, тепло, домашний уют, располагающий к сердечной беседе. Сергей Петрович сел на опрокинутую набок тумбочку, уперся локтями в колени себе и на минуту задумался, глядя на белый, еще не облицованный футляр радиолы. Мы молчали, ожидая, что он скажет.
— Хорошо с вами, ребятишки, уходить не хочется! Ну, работайте.
Надвинув фуражку на самые брови, он крупно зашагал между верстаками к выходу; на полах шинели налипли опилки, и сейчас они осыпались на пол.
6
В конце ноября Павел Степанович разрешил нам работать на дому. Удлинив шнур, мы спускали лампочку, и все располагались вокруг стола, выдвинутого на середину комнаты, вооруженные фанерой, калькой, клеем, линейками, резцами. Время катилось за полночь, а мы все сидели, пригнувшись над резьбой и мозаикой; тишина прерывалась только скрипом острого скальпеля о дерево и скупой переброской фраз. Ноябрь дышал осенними холодами, в студеном воздухе кружились снежные звездочки, они прилипали к стеклам окна, на секунду вспыхивали зеленоватым огнем и тут же гасли, точно сгорали, и вслед за ними ветер горстями швырял колючую крупу.
Иногда по нашей просьбе Санька играл на скрипке, тихо и мечтательно, для настроения. Дверь держали на запоре: ребята надоедали своими советами и поправками. Для Лены существовал особый знак: два частых и два редких удара. Появление старосты считалось сигналом к концу занятий или большому отдыху.
Сегодня она постучалась раньше обычного. В белой кофточке в синюю полоску, в темной юбке, тоненькая и легкая, она улыбалась торжественно-сияющей улыбкой; косы лежали на голове подобно золотистой короне, по-новому преображая и украшая ее лицо.
Она остановилась за спиной Фургонова, который выполнял главное задание мастера — делал панораму Кремля, — и через плечо стала наблюдать за движением его пальцев. Пальцы ученика выбирали нужную породу дерева — клен, красное дерево, грушу, выплавок каштана, зеленый мореный бук, орех, карагач — скальпелем отрывали от фанерного листа мелкие кусочки и осторожно лепили на кальку, подгоняя один к другому, согласно рисунку.
И постепенно возникали величественные очертания Кремля: строгая гранитная набережная, стройный ряд пышных зеленых деревьев на ней; зубчатая кирпичная стена и над ней — вскинутый ввысь острый конус древней башни; а за стеной, на холме — здание большого, ослепительной белизны многооконного дворца с развевающимся наверху флагом; за ним справа — купол Ивана Великого, а дальше, в небе, — круто взбитые клубы предгрозовых облаков. Все это причудливо отражается и дрожит на поверхности спокойных, чуть колеблемых вод Москвы-реки.
Приклеивая на кальку последние кусочки — заключительные штрихи, Фургонов потел от волнения и поминутно вытирал полотенцем лицо, шею и руки, с досадой отбрасывая назад рыжие пряди волос. Лена тихонько подобрала их на макушку и закрепила заколкой, вынув ее из своих волос. Он повернул к ней лицо; в диковатых глазах его горячим ключом билась, кипела радость труда.
Лена, наконец, отошла от Фургонова. Направляясь к Саньке, она заметила как бы невзначай:
— А электрики с механиками вас обогнали, ребята. У нас уже и радиоприемник и патефон готовы, приходите завтра смотреть.
— Еще бы!.. — хмыкнул Иван. — Вам инженеры помогали.
— А у вас мастер.
— Он нам не помогает, а руководит, — поправил Болотин, разогнав по всему лицу веснушки. — А это разница.
Фургонов распрямился, с шумом отодвинул от себя табуретку, встал и пробасил:
— Еще три-четыре дня, и у нас готов, как с иголочки… Саня, разряди атмосферу.
— Давайте кончать, — сказали мы с Иваном в один голос.
Санька выпиливал решетку кружевного узора. Отложив лобзик, он потянулся за скрипкой. В это время вошел Никита. Он был возбужден. Щеки его пылали от мороза, зябко передергивая плечами, он повесил пальто, ушанку на вешалку и проговорил с сокрушением:
— Ох, и холодина, братцы, спасенья нет! Ветер так и сечет! — Приблизившись к Ивану, он сунул ему за воротник ледяные руки. — Вот где тепло-то!..
Иван вскрикнул:
— Отстань! Что вы в самом деле: то водой в лицо брызгают, то руки за воротник суют. Не доведут до добра эти глупые шутки. Предупреждаю!..
Никита примирительно похлопал друга по спине:
— Душа смерзлась, Ваня, чайку просит. Сходи…
Иван надул губы, проворчал что-то, но отказаться не посмел.
— Давай закурим, — предложил Никита Фургонову.
— Курите в форточку, — приказала Лена.
Прислонившись к подоконнику, Никита следил, как синие ленточки дыма колыхались под потолком, текли в форточку и тут же отбрасывались назад встречным потоком ветра.
— Помните инженеров, которые работали в новом цехе, оборудование устанавливали, печи монтировали? — спросил Никита, зажмурив от дыма один глаз, точно прицеливаясь.
— Что в поселке ИТР жили, иностранцы? — живо отозвался Фургонов.
— Они самые.
В первые дни учебы, во время знакомства с производством нам несколько дней приходилось работать в одном цехе с ними. Мы там часто встречали тех двух иностранных специалистов, которых увидели в первое утро у заводской проходной: сухопарого и хмурого англичанина с квадратной, тяжелой челюстью, похожей на большой висячий замок, с трубкой в зубах, и американца в кожаной коричневой курточке на «молниях» и в берете на бритой голове. Американец беспрестанно жевал резину, по-приятельски похлопывал каждого по плечу, громко восклицал и жизнерадостно смеялся. Он и нас щедро наделял жевательной резиной: приобщайтесь, дескать, к американской цивилизации. Мы пробовали жевать, точно телята, затем с отвращением выплевывали.
— Их сегодня арестовали, — сообщил Никита спокойно. — Планы секретных цехов фотографировали и отправляли своей разведке в Америку. Шпионы!
— Откуда ты знаешь? — сдавленно спросил Фургонов, ошеломленный известием.
— Отец рассказал. Вместе с ними замешаны и наши трое — все из бывших беляков.
Воцарилось молчание. Сосновая ветка однообразно стучала в окно. Точно холодная рука медленно и больно сжала сердце, и оно затрепыхалось, как бы стараясь вырваться. Болотин от изумления присел и усиленно замигал белыми ресницами. Санька, побледнев, приподнялся и простонал с горечью и сожалением:
— Эх, ну зачем пускали их на завод и вообще в Союз?!. — и сел, безнадежно махнув рукой.
— Подумаешь, специалисты!.. Сволочи! — вырвалось у меня с яростью. — И без них справились бы.
— Кто же знал, что они такие?.. — тихо проговорила Лена.
— Конечно, — добавил Никита. — С виду улыбаются, притворяются друзьями, а за спиной нож наготове.
Фургонов понуро молчал, в опущенной руке курилась забытая папироса, догорев, обожгла палец; он тряхнул кистью и поморщился. Было видно, как в немигающих глазах мучительно и напряженно металась как бы проснувшаяся мысль.
Вернувшись из кубовой и не понимая перемены в настроении товарищей, Иван взволнованно выпалил, с громом ставя чайник на стол:
— Ребята! Комендант у новичков двух голубей отобрал и выпустил их на волю! Ребята побежали ловить. Пойдем, посмотрим! — Новость Ивана не нашла отклика, и он, недовольно покосившись, проворчал: — Ну, чего разбрелись по углам? Убирайте со стола, попьем чаю да спать: завтра рано вставать…
Следующий день оставил в душе и в памяти еще более глубокую, неизгладимую борозду.
На дворе рыскал накаленный стужей ветер, по земле неслись длинные змеи сизой обжигающей поземки и тонко шипели. Подгоняемые ветром, мы в один миг добежали до мастерской. Павел Степанович пришел небритый, простуженный, ворчливый и сразу же разогнал нас по делам: одних послал на улицу складывать в штабели привезенные материалы, других заставил распиливать доски и заготовлять бруски, третьим поручил что-нибудь долбить или строгать.
Вскоре после обеденного перерыва в столярной появился Сергей Петрович. Он торопливо прошел между верстаками и скрылся в маленьком кабинете заведующего, плотно прикрыв за собой дверь. Как мы потом узнали, он только что проводил митинг в соседнем цехе, после которого завернул к нам.
Кто заметил на его мужественном лице тревогу, тот сразу понял, что случилось что-то большое и непоправимое. Неожиданно донесся голос заводского гудка; он волнисто струился, то затихая, то разрастаясь и наливаясь полной силой. Сергей Петрович с заведующим вышли из кабинета. Секретарь парткома снял фуражку и окинул напряженным взглядом мастерскую:
— Товарищи! Товарищи, прекратите работу!
Стук молотков и жужжание пил смолкли. Рабочие, обходя верстаки и шурша завитками стружек, медленно подступали к Дубровину. Звук гудка все еще не прерывался и, проникая в грудь, леденил сердце. Сергей Петрович поднялся на брусья, сложенные поленницей, и произнес срывающимся от волнения голосом:
— Товарищи! Коммунистическая партия и весь советский народ понесли тяжелую утрату: в Ленинграде врагами народа убит Сергей Миронович Киров!
Отчаянный вздох, похожий на тяжкий стон, вырвался словно из одной могучей груди и объял пространство. Кто-то медленно снял шапку, кто-то застегнул ворот рубахи, кто-то с лицом, затвердевшим в гневе и решимости, выпрямился и расправил плечи, как перед битвой. Глаза, устремленные на секретаря парткома, горели грозно, сердито.
Сергей Петрович говорил людям о Кирове, о его светлом жизненном пути, о беззаветном служении народу, о преданности Родине и партии, о могучем организаторском таланте Великого гражданина.
Потом выступали рабочие. Один оратор сменял другого. Все выступавшие настойчиво требовали суровой, беспощадной кары палачам, призывали к бдительности и сплоченности.
Мы, подростки, плотной кучкой стояли среди рабочих, жадно ловили речи старших и чувствовали, как ярость остро коснулась души, опалив ее своим жаром.
Мы видели, как на брусья вспрыгнул Павел Степанович. Некоторое время он стоял безмолвно, губы его дрожали, очки, то и дело спадавшие со лба на нос, он раздраженно сорвал.
Мне мгновенно вспомнилась его картина «Киров на охоте». Я представил мастера, сидящего в своей уютной квартирке, любовно воспроизводящего каждую черточку улыбающегося лица Кирова.
— И вот Сергея Мироновича нет с нами… — в горле перекатывался горький комок, мешая ему говорить. — Подлые бандиты отняли у нас Кирова. — И старый мастер громко вскрикнул, точно хлестнул по сердцу: — Смерть убийцам! Смерть за смерть, кровь за кровь!
Сколько раз слышал я потом и повторял сам эти страшные в своей огненной и справедливой силе слова, произносимые в малых и великих битвах моего народа с врагами родины, с врагами человечества!
Смерть за смерть, кровь за кровь!
7
Два дня мы работали над радиолой вместе с электриками и слесарями, подгоняли и укрепляли в футляре механизмы, аппаратуру. Шестого декабря радиола была выставлена в большом классе школы для обозрения. Водруженная на высокий, специально изготовленный постамент, строгая и сверкающая, она поражала и радовала взор изяществом линий, мягкостью тонов, тонкой художественной резьбой, яркой инкрустацией, и нам не верилось, что она сделана нашими руками. Точно на экране, отчетливо возникали очертания Кремля, Большого театра со вздыбленной четверкой над колоннами, вставала безмолвная и печальная фигура поэта и видневшиеся за ним силуэты двух мчащихся автомобилей…
Густой поток звуков медленно и мелодично лился из репродуктора радиолы. Музыка сладко качала и возносила куда-то высоко; на мгновение мимолетным видением промелькнули ярко освещенный салон парохода, мокрая темнота за широкими окнами, смеющееся лицо Серафимы Владимировны Казанцевой и внимательный взгляд Сергея Петровича, первый раз тогда встретившийся с моим взглядом…
Павел Степанович, помолодевший и торжественный, в выходном костюме и при галстуке, смущенно топтался возле нашего произведения, часто снимая кепку и вытирая красным платком лысину.
— Ну, что вы… это самое… выстроились, как на параде? — ворчал он, сдерживая усмешку. — Чего уставились на меня?
А мы действительно выстроились, как бы показывая ему себя.
Чуть склонив голову, Санька ловил нежные звуки скрипки, запоминал. Он все еще тянулся вверх, рос, большие темно-карие глаза, затененные длинными ресницами с загнутыми концами, лучились внутренним ласковым светом. При всей своей мягкости и застенчивости, он был упорен и настойчив; стихи писать не бросал, посещал музыкальный кружок во Дворце культуры. И если раньше мы скрывались от его «упражнений», то теперь сами просили его играть: он уже играл и Шопена и Чайковского. Он один умел организовать день так, что, по словам Ивана, некуда было клин вбить: успевал готовить уроки, работал над радиолой, играл, ходил на лыжах, и все чаще жаловался, что музыкальный кружок ничего ему не дает, что хорошо бы найти учителя музыки.
Иван располнел еще больше, щеки круглого, добродушного лица точно налились красным соком и покрылись легким серебристым пушком, губы он складывал бантиком и двигался грузно и косолапо. Из прочитанных книг выхватывал наиболее замысловатые слова, чаще всего нерусского происхождения и с чудовищной легкостью уснащал ими свою неторопливую, сильно окающую речь. Учеба давалась ему с огромным трудом, которого он не жалел.
Рядом с ним Болотин казался тоненьким, как тростинка; внутри него сидел колючий еж и по-прежнему не давал ему покоя; парень всех разыгрывал, передразнивал, и если удавалось удачно поддеть кого, то приседал и икающе хохотал, собрав в темное пятно все веснушки на носу.
Его дружка, Фургонова, трудно было узнать теперь. События последних дней точно накинули на него узду и укротили: он вел себя тише воды, ниже травы, сильно стеснялся своих больших рук, подбирал их в рукава и как-то виновато улыбался на похвалы мастера.
Наблюдая за нами и поглаживая лакированную крышку аппарата, Павел Степанович сказал с сожалением:
— Теперь, ребята, учить мне вас… это самое… нечему. Теперь вы сами мастера… Если такое осилили, то с рамами, столами и табуретками управитесь с закрытыми глазами. Никакого экзамена устраивать вам не буду, вы его сдали. Вашей работой я доволен, особенно Фургонова, Ракитина, да и остальных тоже… Работали с огнем, с душой, старались… А я ничего не держал от вас в секрете, все нес вам. Ну, вот… Теперь… это самое… наберу себе других учеников…
В класс влетели Никита с Леной, а за ними ворвались толпой ученики. Не успев как следует разглядеть наше сооружение, Никита уже командовал:
— Качнем Павла Степановича!
И, подброшенный десятком рук, мастер взлетел под потолок.
— Очки слетели! — молил он при каждом взмахе. — Не раздавите. Тише!
Мастера поставили на ноги, вручили ему очки; его шатало от встряски. Радиолу обступили полукольцом, девчата попросили завести какую-нибудь пластинку, и вот симфоническая музыка сменилась лирической песней.
В класс в сопровождении директора школы вошел Сергей Петрович. Осмотрев радиолу, он быстро повернулся к Павлу Степановичу. Глаза его блестели.
— Спасибо, Павел Степанович! — сказал он с волнением и протянул руку. — Откровенно признаться, не думал, что выйдет у вас так хорошо.
— Вот кому… это самое… спасибо, — кивнул мастер в нашу сторону, — они старались…
— Ну, они молодцы!
— Скоро ли будем посылать ее в Москву? — спросил Иван, подходя к Сергею Петровичу. — Надо поспешить. А то, знаете, опоздаем, и совсем не тот сюжет получится…
— Вот покажем ее здесь кое-кому в заводоуправлении и отправим по адресу, — успокоил нас Сергей Петрович. — Пишите теперь письмо.
Из школы радиола перекочевала в заводоуправление и два дня стояла в кабинете директора завода. Затем она была тщательно упакована и отправлена в Москву.
С отправкой радиолы в Москву прошло хлопотливое возбуждение, в душе, как после сильной летней грозы, наступила ничем не колеблемая тишина. Теперь за спиной только экзамены и — прощай, школа! Здравствуй, труд!
Вскоре от нас отделился Никита. Новый жилой дом был, наконец, отстроен. Степан Федорович Добров получил квартиру, и мать приказала Никите вернуться в семью. Обступив товарища, мы оглядывали его с безмолвной грустью. Иван в последний раз жалостливо протянул, почесывая ухо:
— Остался бы, Никита, два месяца каких-нибудь до окончания. Скажи матери — пардон! — и оставайся. Рухнет без тебя конгломерат энтузиастов.
— В самом деле, Никита, уговори мать, — поддержали мы неуверенно.
Лена возразила:
— Так она и согласилась!.. Она, небось, ждет не дождется заполучить его себе.
— Не горюйте, братцы, — засмеялся Никита. — Некуда мне от вас деться и в своем доме. Связаны. А веревочка крепка, не оборвешь…
Степан Федорович Добров через Никиту пригласил нас на новоселье.
В новой квартире с окнами на три стороны и высокими ослепительными потолками еще попахивало краской и невысохшей в углах известью. В одной громадной комнате, пустой, еще не обставленной, выкрашенной в светло-синий цвет, братишки Никиты, шестилетний Сережка и трехлетний Егор, что-то деятельно строили, повалив на пол стул и выдвинув откуда-то ящик. В другой комнате, темно-желтой, угловой, с балконом, собрались гости: два кузнеца, парторг цеха, Павел Степанович и только что вошедший Сергей Петрович. Кузнецы пришли с женами.
Хозяин, принарядившийся и важный, прятал в распушенных усах довольную улыбку, радушно встречал гостей, вопросительно и нетерпеливо поглядывая на жену, разрумянившуюся и помолодевшую, которая легко носила из кухни и ставила на стол угощения; ей помогала сестренка Никиты, десятилетняя черноглазая Машенька в белом аккуратном передничке.
— Вот, Степан, ты и дождался своего дня, — сказал Павел Степанович, с восхищением оглядывая квартиру. — Во сне, чай, не снились такие хоромы?..
— А мать у меня все не верила, что переедем когда-нибудь. Все потешалась надо мной.
Мать беззвучно засмеялась и вышла на кухню.
— А ведь было над чем потешаться, Степан, — заметил Сергей Петрович. Чисто выбритое лицо его выглядело свежим и добрым, белый лоб светился, на груди ярким пятном выделялся орден Красного Знамени, руки, переплетенные в пальцах, обхватили коленку: — Три года обещали дать квартиру, как тут не потешаться. Два с половиной года строить дом — это страшно долго.
— Видно, есть дела поважнее, — сказал Степан Федорович.
— Если бы на земле жили мы одни, — проговорил кузнец, сутуловатый человек с жесткими черными волосами и крупным носом на обожженном лице, — тогда бы и дома строились в десять раз быстрее, и вообще…
— Это верно: строй, да… это самое… оглядывайся, не забывайся. Так встает вопрос перед нами… Вон их сколько кругом, псов этих: Гитлер, Черчилль, банкиры разные… Сколько на них хлопот уходит: пушки лей, броню куй, моторы строй. Потому что русских слов они не разумеют, обязательно железом надо оглушить, чтоб образумились…
— Опять про войну завели! — простонала одна из женщин. — Только про войну и говорят…
— А как же, если нам штык показывают?
— Вот кого жалко, — сказал кузнец, кивнув на нас, кучкой сидящих в углу. — Им придется разговаривать с Черчиллем да с банкирами.
— Вы за нас не болейте, — подал голос Никита. — Мы поговорим… Мы им скажем все, что мы о них думаем. Дайте только еще обучиться…
— Уж вы поговорите! — насмешливо кашлянул Степан Федорович. — Вояки! Разве что за столом воевать храбро умеете. А ну, садитесь, чижики, вот сюда, к стене… Мать, довольно ходить, садись.
Мы сели за столом рядышком. Хозяин поставил перед нами пустые рюмки.
— Налить им или еще рановато баловаться вином? — с сомнением оглянулся он на мастера.
— Не робейте, дядя Степан, — подбодрил его Иван. — Сегодня нам непременно надо разговеться.
— Налей им кисленького, — согласился Павел Степанович, — они заслужили. Пусть выпьют за свой… это самое… успех.
Когда рюмки были наполнены, кусочки колбасы и холодца положены на тарелки и ломтики хлеба намазаны горчицей, Сергей Петрович встал и произнес, обращаясь к хозяйке и к хозяину:
— Поздравляю вас с новосельем, рад выпить за ваше счастье и благополучие в новом доме.
Все встали. Зазвенели рюмки и стаканы. Мы выпили с большим удовольствием.
Санька и Лена сидели рядышком, робко и трогательно ухаживали друг за другом, и нельзя было не радоваться, наблюдая их счастливые лица, мимолетные немые взгляды.
Вдруг Лена, почувствовав на себе мои взгляд и, как бы испугавшись чего-то, резко повернулась ко мне, как тогда, в школе на первом уроке, и долго, пристально посмотрела на меня своими большими серыми глазами; восторженно-ясное выражение в них сменилось укоризненной нежностью. Сердце мое больно и сладко сжалось, и я понял, что сильно, всем своим существом люблю ее…
Часа через три, когда вино было выпито и песни спеты, гости стали прощаться с хозяевами, и мы вызвались проводить Сергея Петровича до дома.
Темно-синее небо, круглая, добела накаленная луна, серебряное марево над землей, лес, седой от инея, звонкий и веселый скрип снега под ногами — такой была та свежая морозная ночь.
— Вот и закончен наш первый тур, — оживленно сказал Сергей Петрович, неторопливо шагая с нами по середине шоссе мимо леса. — Можно сказать, первый камень в фундамент жизни заложен. Придете домой, обязательно поговорите сами с собой наедине. Проверьте каждый шаг, что было сделано хорошо, что плохо. Плохое отбросьте, а хорошее копите, этим будете жить. — Он говорил с нами тихо, по-дружески серьезно. — Степан Федорович все удивляется, что много я с вами нянчусь… Но я, сам не знаю как, привык к вам…
— А мы, думаете, не привыкли? — хмыкнул Иван, заглядывая ему в лицо. — Еще как!
— Мы от вас теперь не отстанем, Сергей Петрович, — заверил его Санька.
Сергей Петрович засмеялся и прижал к себе Ивана и Лену, идущих рядом с ним:
— Что ж, не возражаю. Посмотрим, что из этого получится. Только я требовательный. Запомните это, пожалуйста… Одного из вас отправим в Москву, в консерваторию. Ты, Саня, готовься…
В голове у меня сладко кружилось, серебряные деревья чуть колыхались по сторонам, луна беззвучно и дразняще смеялась мне в лицо. Ног своих я не чувствовал. Слушая Сергея Петровича, я вспомнил, как учитель Тимофей Евстигнеевич перед самой смертью говорил нам о «плохих словах, которые мы должны были услышать». Ошибся учитель.
Никто никогда не сказал нам ни одного худого слова, с кем бы ни доводилось сталкиваться. Наоборот, нам отдавали только самое лучшее, сокровенное, из одного лишь желания сделать нас более содержательными, умными, честными.
Сколько еще предстоит нам встретить хороших людей — учителей жизни! Каждый из них оставит в душе незабываемый след и добрые воспоминания… Но я чувствовал, что где бы мы ни находились, нам нельзя расставаться с большевиком Сергеем Петровичем Дубровиным как нельзя расстаться со своей совестью.
Медленно, ступенька за ступенькой, поднимали нас партия и комсомол на ту лестницу, откуда все явственнее виднелся наш путь в этом огромном, объятом грозной тишиной, родном мире.
#img_5.jpeg