обычно намечается тогда, когда людская жизнь, широко разлившаяся утром по городку, а то и за его пределы, начинает постепенно стекаться обратно в дома. Женщины привычно встают к плите, в который раз поминая недобрым словом свою долю, мужчины хмуро утыкаются взглядами в телевизор, – чтобы услышать, как у нас в целом все хорошо, и вновь вяло подивиться, отчего же вокруг так плохо, – или неторопливо латают очередную прореху в хозяйстве, дети старательно мешают и тем, и другим, живность домашняя суетливо толпится у кормушек и мисок, а над всем этим прощально разгорается закат…
Вот они уже и поели, даже посуда помыта, вот и живность, насытившись, начала пристраиваться на ночлег, вот и солнце окончательно свалилось за горизонт, уступив место похожей на чуть оплывший круг сыра Луне и колким звездам, пока редким, немногим, вот отгремели или отрыдали расплодившиеся по всем программам сериалы, вот и тьма уже установилась за окном с редкими пятнами фонарей, вот и дети уложены, вот супруги перемолвились парой слов, стали протяжно зевать, потянулись к удобствам, зазвякали рукомойником, а вот и легли.
Дальнейшее каждый может воображать в меру своей испорченности, мы же, ничего такого не замечая, без всякой задней мысли заглянем напоследок к участникам этих историй, чтобы попрощаться и пожелать…
Вот как раз засыпает подле мягкого бока жены лейтенант Козленков, скинув с себя сапоги, фуражку, мундир и превратившись в просто Ивана Козленкова – обычного, в сущности, человека – пусть и недалекого, примитивно-хитроватого и по характеру довольно вредного, зато хорошего семьянина (все его короткие интрижки на стороне не в счет – они ведь не с целью изменить семье заводились, а исключительно под влиянием удобного момента и для подтверждения собственных мужских сил), уважающего супругу свою Татьяну, матушку почитающего, которую за склонность к многочисленным болезням и глубокому склерозу, чреватому при печном отоплении большими неприятностями, давно мог бы сдать в дом престарелых, на что Татьяна уже не раз впрямую намекала, а ведь не сдал же, терпит и даже слова худого старухе не говорит, только думает, и любящего двоих своих разновозрастных детей. Третьего, появившегося в результате одной из интрижек, в расчет тоже брать не будем – Козленков о нем все равно ничего не знает, так, имелись кое-какие подозрения в виде как бы случайных встреч и сильно косых взглядов, но он их, как и подобает мужчине, решительно отмел. И кошку Муську он любит, хотя пользы от нее вообще никакой, даже, зараза, мышей не ловит, только гуляет, рожает да жрет, и к природе родной в целом хорошо расположен, по-доброму, особенно когда сидит с удочками у реки и рыба так клюет, что никакого динамита не надо, и живность домашнюю он режет без всякого удовольствия, все ж не садист! А еще накатывает на него порой та странная наша особая маета, когда хочется не то напиться до потери соображения, не то книжку умную в руках подержать, не то в морду кому-нибудь двинуть, не то совершить что-нибудь залихватски-героическое, а не то бросить все к едрене фене и пойти, куда глаза глядят, по безмерным родным просторам и сладостно в них пропасть. Маета, которая только неоспоримо и свидетельствует о наличии какой-никакой, но души.
Так что не будем злобиться, пусть спит спокойно Козленков и пусть приснится ему хороший сон, где сын Петька не начнет уже в средних классах тайком выпивать и подкуривать травку, а после выпускного не попадется с оставшимся от отца пистолетом на банальном разбое и не отправится вместе с подельниками туда, где его, как сына пусть и погибшего, но мента, быстро опустят, а благополучно окончит нашу довольно среднюю школу, отслужит в армии, вернется оттуда живым и в основном здоровым, поступит, к примеру, в международный институт и будет потом важно кивать родителям из телевизора с какой-нибудь встречи в верхах или ассамблеи ООН. И пусть там дочь Леночка с превеликим трудом и помощью двух подруг – таких же глуповатых дылд-переростков – не впихнет себя однажды в сокровенные 90х60х90 и буквально на следующий день, забыв об учебе, не сбежит в далекую Москву за карьерой фотомодели и не осядет, вдоволь помаявшись и потолкавшись, в одном из столичных предместий содержанкой у мелко-рыночного деятеля вдвое старше отца, который быстро начнет ее бить и подкладывать по мере своей коммерческой надобности сородичам, а выйдет добропорядочно замуж за какого-нибудь нашего местного бизнесмена и будет часто заезжать к родителям с двумя умными, красивыми и почтительными, особенно к дедушке, детьми. И пусть во сне этом сам Козленков, на удивление скоро оправившись от полученного через пендель Василия сотрясения головного мозга, ровно через месяц после этого происшествия не разобьется на стареньком своем «пассате» в довольно мутной автокатастрофе, перед тем неосторожно зарвавшись и решив совсем не по чину, вопреки всякой субординации и даже здравому смыслу, не говоря уж о чувстве элементарного самосохранения, крупно взять, а станет, чего мелочиться, в конце концов генералом, переселится в большой кирпичный дом, который не придется все время латать-перелатывать, будет носить шитый золотом мундир и штаны с широкими лампасами, разъезжать на черной грозной машине с персональным водилой и сидеть в огромном кабинете с двумя во всем послушными длинноногими и полногрудыми секретаршами.
И битый им незнакомец таинственный пусть тоже спокойно спит, если состояние сна ему вообще ведомо, что не факт.
И Юля пусть спит спокойно подле своего Василия, потому что женщина она хоть и легкомысленная, но добрая, и Василию своему, как сошлись, ни разу не изменила, а что кокетничает напропалую и готова засидеться в хорошей компании с симпатичными мужчинами до глубокой ночи – так это же дело такое: когда еще чарами своими уходящими насладиться, как не в молодости, пока они есть и действуют, да и Василий в этом отношении от идеала далек, сам порой возвращается под утро без всяких уважительных причин, к тому же пока не муж и стать таковым что-то не торопится. И приснится ей пусть, что Василия наконец проперло – сделал он ей предложение, и свадьбу громко отгуляли, и родила она через положенный срок чудесного малыша и теперь гордо с ними прогуливается.
И Василий пусть рядом спокойно спит – бить женщину, конечно, нехорошо, тут спору нет, но ведь не со зла же – от любви и ревности, а других способов выразить свои чувства он не ведает и сам потом, остыв, неловко себя ощущает, хотя и виду не подает. Характер еще такой – скорый на действия и крепкий лишь задним умом. Плюс энергии через край, а направить некуда – здоровый мужик, а работает, как пенсионер какой-нибудь, сторожем – магазин через две ночи на третью охраняет, потому как другой работы для него в городке нашем пока нет. Он бы и позвал Юлю в загс, как положено, думал несколько раз об этом, да вот боится не прокормить потом растущую семью. И приснится ему пусть, что накопил он денег, приобрел наконец гниющий на приколе рядом со складом КамАЗ, починил его, отладил, привел в полный порядок и стал сам, один, на собственном транспорте, доставлять куда угодно всякие крупные срочные грузы, возвращаясь порой после долгой дороги под утро: не стыдно заработавший, уставший – к теплой, мягкой, уютно-сонной жене и тихо посапывающим в своей комнате детям.
И сбежавший из психушки Гречихин, которого было заподозрили в нападении на Козленкова, пусть спокойно поспит. Потому что никакой он не убийца, а совсем даже наоборот – жертва безвинная. Просто с соседом ему не повезло, Толоконниковым, – больно злобным тот оказался. Как и братец его единоутробный, тоже, разумеется, Толоконников. Может, их специально таких выводили? Продукты, так сказать, эпохи и строгой селекции? Уж очень эти братцы всех не любили. И дед их по отцовской линии тоже всех не любил, и отец. Дед в свое время, благодаря этому ценному для новой власти качеству, сильно в чинах поднялся, пока не получил пулю в затылок от какого-то более ушлого соратника. А отец, вовремя отказавшись от так бездарно обмишулившегося родителя, а заодно и от матери своей, с отказом непозволительно замешкавшейся, всю жизнь охранял всяких недобитков и социально неблизких элементов в местах не столь отдаленных и сильно в этом, говорят, преуспел. Так сильно, что, выйдя в отставку, решил на всякий случай в деревне спрятаться, откуда мать его была родом. Там братья и выросли, там и упражнялись в своей нелюбви ко всем, кто хоть чуть от них отличался. А отличались от них, естественно, все, потому что совсем одинаковых людей в природе нет. Они и друг друга-то не слишком долюбливали, ведь один был старше, а другой младше, один был крепок, другой тщедушен, у одного усы густые росли, прямо буденовские, а у другого что-то жалкое на верхней губе пробивалось – эдакий кустистый пушок, один смог какой-никакой техникум окончить, потом институтский диплом удачно прикупить, а затем и диссертацию кандидатскую на тему чего-то в экономике себе по сходной цене оформить, а у другого на восьмилетку еле силенок хватило, одному с ядреными девками везло, другому – лишь со вдовами безысходными, один в конце концов аж до столицы нашей областной добрался, где стал начальником и без пяти минут депутатом (уж в следующий созыв точно попадет – все проплачено), а другой так все в деревне и куковал, промышляя лесом, землей и браконьерством. И все же держались братцы друг за друга, окончательно не разлаивались. И младший иногда в столицу областную к старшему наезжал, возвращаясь оттуда с незначительными подарками в таком бешенстве, что первым делом избивал свою безропотную жену (которая из-за такого внимания мужниного давно потеряла способность рожать), а потом уходил в буйный запой, и старший к младшему раз в год снисходительно наведывался – отдохнуть, поохотиться, о себе, любимом, новое рассказать, глядя, как желваки у младшего набухают, а заодно и поставить потом, при давно ожидаемом случае, галочку в графе «любовь к своей малой родине».
И когда приехал в последний раз старший к младшему на огромном черном джипе, чем-то похожем на лоснящегося, намазанного гуталином крокодила, – сели братцы, как водится, свиданьице обмывать: один – горделиво-весело, другой – все больше и больше мрачнея, потом разругались, еще выпили, помирились до соплей, причем в соплях все больше младший усердствовал, начали ружьями своими друг перед дружкой похваляться, и хозяин дома, над одним братниным дорогим ружьем с кривым видом языком поцокав, зарядил его, глумливо оскалился да и шмальнул из обоих стволов прямо в раскрытое окно. И попал в жену Гречихина, которая в своем дворе, что напротив, через дорогу, чего-то по хозяйству возилась. То ли случайно так вышло, во что плохо верится, то ли решил он одним махом сразу два приятных себе дела сделать: братцу дорогому сытную карьеру подправить (ружье-то его!) и соседям за все сразу отомстить. Потому что, во-первых, соседи были образованные, а образованных он как-то особенно не любил. Плюс они были пришлые – приехали из города фермерствовать, и хотя с этим, благодаря усилиям всех местных и неместных властей, у них получалось плохо, несмотря на каторжный ежедневный труд, – все равно это были для него кулаки, а кулаков он не любил потомственно. К тому же жена Гречихина однажды смазала ему при свидетелях по морде, когда случилось ему походя тощую задницу ее облапать, а едва он в ответ замахнулся – так убедительно сказала: «Только попробуй», – что он сбледнул, не решился. Еще она была заметно беременна – и это счастливо выпяченное пузо тоже его, бездетного, раздражало. Потом, фермер когда-то взял в аренду у местных стариков несколько земельных наделов, которые Толоконников как раз прицелился за бесценок у них же скупить, а не согласятся, так и отобрать – и пусть только попробуют вякнуть. Затем, с появлением соседа вырубка близлежащих лесов стала обходиться Толоконникову дороже – этот гад жаловался, и больше денег приходилось тратить на подмазывание контролирующих госсобственность лиц. А тут еще и жена Толоконникова в последнее время повадилась в соседнем доме прятаться, не давая законному супругу себя должным образом поучить. Наконец, соседи все еще смотрели друг на друга так, как никто и никогда на Толоконникова не смотрел и смотреть не будет… В общем, много накопилось у него к ним жгучих претензий, много. Вот он и шмальнул крупной дробью, практически не целясь. И проследил с блаженно расплывшимся лицом, как соседка вскрикнула, опустила голову, посмотрела на свой вдруг покрасневший живот, обняла его и медленно осела набок. А потом диким зверем закричал выскочивший из дома Гречихин. Бросился к жене, упал на колени рядом, стал бестолково что-то делать, пытаться унять кровь, которой становилось все больше, больше и больше…
Так бы Толоконников и глядел туда зачарованно, не в силах оторваться, если бы злобная оплеуха брата не сбила его с ног. Брат глянул в окно, прищурился, поднял с пола ружье, которое младший выронил при падении, замахнулся на него прикладом, но бить не стал – только выругался, выскочил из дома, перебежал через дорогу в соседний двор и сходу опустил приклад на голову Гречихина. А когда тот распластался поперек тела еще дышащей жены – вытер ружье, вложил ему в руку, засунул в его карман несколько патронов и быстрой тенью вернулся обратно. Вызвал по мобильному из городка милицию и уже вломил младшему от души (но следов видимых не оставляя) – за подлость неосмотрительную, за глупость, за страх свой, за ружье потерянное – за все. Тот не сопротивлялся, хотя и не был похож на испуганного, скорее – на обожравшегося, обпившегося чем-то липким и терпким и осовелого – только повторял бессмысленно и тупо: «А че?.. Ну ладно те… Ну кончай… Не, ну че ты?..»
А прибывшим милиционерам (среди которых был и пострадавший впоследствии Козленков) оба братца уверенно засвидетельствовали, что услышали выстрел, выглянули в окно и увидели, как сосед с ружьем из дома выскакивает. А как уж у него так получилось собственную бабу подстрелить – они не в курсе. То ли по неосторожности, то ли устав от непривычных тягот деревенской жизни. И других свидетелей в деревне не нашлось. Хотя милиция их и не искала, удовлетворившись показаниями братьев, один из которых к тому же еще и начальник областной. Да и другой был им известен с приятной стороны – как человек, помогающий органам материально. А фермер им никак не помогал, только все чего-то требовал. По большей части – исполнения каких-то там законов. Будто не понимал, что требовать это от милиции – самое последнее дело, только нарываться. И уж точно никакой симпатии с ее стороны к тебе от таких требований не возникнет. А совсем наоборот.
Одна только старуха Макаровна, видевшая из окошка, как старший братец сигал туда-сюда через улицу, подошла к своей калитке и молча стала ждать, когда на нее обратит внимание милиция. Но та на нее внимания не обращала, милиции и без нее все уже было понятно, а вот старший братец на нее посмотрел. Посмотрел так тяжело и пристально, что старуха невольно попятилась, затем повернулась и скрылась в доме.
А милиция оперативно свинтила очнувшегося и бормочущего теперь что-то бессмысленное Гречихина, загрузила его и мертвое женское тело в машину и уехала, не забыв прихватить предложенные братцами щедрые дары…
Кстати, на незнакомца Гречихин действительно внешне похож, но и только…
Вот братцам этим желать спокойного сна как-то язык не поворачивается. Но они и без чужих пожеланий обходятся – ложатся каждый вечер и благополучно всю ночь дрыхнут. И ничего их не беспокоит, ничего у них не болит. А чему там болеть, если они насквозь здоровые? Все у них и так будет нормально, все хорошо. Старшего не надуют – сделают депутатом. Да и младший себя в целом будет неплохо чувствовать. Правда, злоба порой и во сне их душит, но вряд ли ведь сможет когда-нибудь до конца задушить. Неизвестны пока медицине такие факты…
А Егор с супругой пусть спят спокойно. И пусть приснится им не муть какая-нибудь, не космическое путешествие за долгожданной свободой невесть куда с ведром на голове, а что, к примеру, без всяких природных катаклизмов жизнь в стране вдруг взяла да и наладилась и собралась у них однажды вся разбросанная по разным далеким местам семья – и не на праздник даже какой собралась и уж тем более, Боже упаси, не на похороны, а просто так, чтоб свидеться и общие дела свои решить: и сын с женой из Благовещенска приехал посоветоваться – не стоит ли домой воротиться насовсем и рядышком с родителями спокойно жить; и дочь с Украины с детьми прикатила – и тоже с прицелом – не вернуться ли в родные места, если и с работой оплачиваемой все уже нормально, и квартиру запросто дают, только выбирай, – и шумно так стало в их доме, и тесно, и суетно, и так хорошо, что хоть и не просыпайся, смотри да смотри…
И доктор Сергеев пусть спокойно спит. Разбередила душу ему дурацкая эта история, как-то муторно стало. И раньше было нехорошо, а тут совсем попоганело. Вдруг так захотелось куда-нибудь уехать подальше – не то в Америку, не то в глухую Сибирь. Лишь бы подальше от всего этого. Вот только больницу жалко, в смысле больных. Кто их лечить тогда будет? Активисты-начальники, давно уже ланцет от лангета не отличающие и забывшие, куда именно надо клизму вставлять? И какой стороной. Молодые специалисты? Так их еще попробуй сюда замани. Хорошие не поедут, в местах побогаче работу себе найдут, а плохие, если и появятся от безвыходности, тоже сразу начнут в начальство пристраиваться. Да туда им и дорога, по правде сказать, – все вреда меньше. Вот и получается, что деваться Сергееву отсюда некуда – пусть хоть поспит…
И родители Павлика пусть тоже спят, потому что если когда-нибудь вдруг они окончательно проснутся и все поймут… в общем, никто им тогда не позавидует… Хотя и судить их тоже не нам…
И все обитатели Выселок пусть отдохнут как следует. Завтра им отдыхать не придется. Тяжелый им предстоит день, ох, тяжелый. Непонятно какими путями, но сведения об антигосударственном их собрании и намеченном голосовании уже к вечеру докатились не только до администрации городка, но и до области. Причем сразу из нескольких источников. И рано утром запылит-затрясется по окольным дорогам неприметный автобус с вызванными из соседней области омоновцами. Злыми, невыспавшимися, имеющими приказ любыми средствами вернуть заблудших овец обратно в стадо Родины-матери. Нет, особых репрессий, конечно, не будет, все же не 37-й пока год, а просто девятый. Так, скорее намекнут.
У Елизаветы, к примеру, разломают навес, под которым все проходило, и покрушат скамейки, а заодно и сарай. Бумаги же обнаруженные рвать не станут – заберут.
Нине Петровне всего лишь потопчут возделанное, так что о всяких вредителях она уже сможет не беспокоиться.
У Лидухи уничтожат самогонный аппарат, экспроприируют конечный продукт и выльют в отхожее место бродящий исходный, спровадив туда же запасы дрожжей. Из-за чего содержимое ямы, забродив и взойдя, сначала заполнит «скворечник», а потом растечется на пол-огорода. И Петру для острастки бока намнут, чтоб пару недель поотлеживался. Федору, к слову, встреченному поблизости, перепадет то же самое.
Кузьминишне напомнят о покойном супруге – вынесут с косяками пару дверей, повалят забор и побьют посуду.
У Ягодки проведут основательный шмон, по ходу которого шифоньер и буфет ее развалятся, а перья из подушек долетят аж до реки и поплывут по ней дальше.
Тихоновну почему-то трогать не станут – может, за былые заслуги мужа, а может, и еще за что. Да и Прохоровых равнодушно минуют – у них только само собой, от общей ветхости и испуганного напряжения в атмосфере, развалится стоящее у забора удобство. Которое, по совести, давно было пора снести, установив в другом месте новое. Поскольку состояло оно уже из одних щелей.
У Марии побьют кой-чего в погребе, затем примутся за курятник. А когда понесут оттуда в автобус трепещущих кур и свежие яйца, помнится ей вдруг, что снова пришли немцы. И что теперь уж ее, как дочь и помощницу партизана, точно повесят. Или расстреляют. Вскрикнет Мария на пороге дома своего, всплеснет руками и лишится чувств. Как позже выяснится – навсегда.
А Самоходова повяжут. Хоть он и дремал на собрании, даже рта не раскрыл, ан проштрафился все же сильно. Почерк у него с детства каллиграфический, вот Елизавета его после собрания и попросила к завтрашнему красиво бюллетени оформить и переписать сочиненные ею ноту, декларацию, проект резолюции, манифест и чего-то еще, столь же подрывное. За этим его, ворвавшись, и застукают. И в автобус к себе без лишних разговоров сволокут… У нас же издревле принято – кто написал, тот больше всех и виноват. Страна-то на честном слове держится – потому и к слову любому так внимательна. Ведь пока не написано – можно считать, что ничего и нет. А уж как напишет кто – вот оно, появилось, чего-то надо делать. И проще всего – наказать построже того, кто написал. Глядишь, вместе с ним и то, о чем он написал своевольно, как-нибудь исчезнет.
Потом его, правда, отпустят. Времена-то нынче пока другие. Не сразу, но дадут вольную – пинком под зад. В отличие от Татарина. Которого, как самую подозрительную личность, повяжут в первую очередь, сразу по приезде. Во-первых, потому что чужак, не местный. Во-вторых, вообще неизвестно откуда и кто, да еще и без документов. В-третьих, говорит так, что простому уху противно слушать. А в главных, вообще похож на наймита-подстрекателя. Небось, до сих пор тайно слушает вражьи голоса, чтобы узнать инструкции. Хотя никакого приемника у него и не обнаружено. Видимо, спрятать успел, разбить или съесть… Короче, исчезнет Татарин из наших краев навсегда, больше мы его не увидим.
И старухи обе, Надежда да Мария, пусть тоже поспят. Глядишь, с родными своими во сне и свидятся. Больше им негде. А так… Они бы давно на себя руки наложили – были такие упрямые мысли, – да грех это. Им так отец Михаил и сказал однажды, сердцем почуяв, чего замыслили: грех это великий, и не думайте! Иначе не воссоединитесь там со своими, в пажитях. Хотя и искушали его потом сомнения: грех, конечно, кто ж спорит, ну а жить-то им дальше как? И зачем? Чтобы каждый день, проснувшись и вспомнив все, наново страдать? Или мало они настрадались? Да куда уж больше! И за что?!. И молился он истово, и поклоны бил, и сам себе боялся признаться, чего на самом деле, не на словах, а в душе для них вымаливает…
А если б знал он еще о гранате, что в котомке у Марии лежала, в тряпицу завернутая… Гранату ту Надежде Лешка из соседнего дома дал. Лешка тоже в Чечне воевал, в штурме Грозного позорном участвовал, оттуда и вернулся без ног. Пить стал по-черному, буянить, а чего еще делать? И для здоровых работы нет, а уж для калеки безногого… У Надежды часто одалживался – и всегда отдавал. А как узнал, что в путь она собирается дальний с подругой – вдруг прикатил на тележке своей, весь хмельной и расхристанный. Вынул из-за пазухи гранату, положил на тумбочку и сказал: «Держи, Егоровна, в дорогу, от отморозков!» Надежда отшатнулась от этой страшной дуры ребристой, стала отказываться, а Мария заглянула в глаза Лешкины больные, дикие, кивнула молча и взяла. И что-то поняли они сразу друг про друга, потому что Лешка добавил: «А если что – швырните издалека в какую-нибудь жирную суку в погонах! От Лехи!» Развернулся, выкатился на лестницу и там заорал: «И за борт ее бросает!..»
И однажды ведь пригодилась граната, спасла. Привязалась к ним как-то утром за городом одним компания пьяная, стала на машинах кружить, наезжать, слепить фарами, пустыми банками пивными из окон забрасывать. Чего ж не покуражиться-то над беззащитными, молодецкой удалью своей не поиграть, – безопасно. Да и чем они хуже государства родного – то на старухах оттянулось, и эти стараются, соответствуют. Если б просто задавить насмерть хотели – старухи бы и не стали противиться. Но эти в кольцо взяли, стали харкать, пивом своим вонючим обливать, рвать одежду. Того и гляди надругаются. Извернулась тогда Мария, выхватила из котомки «лимонку», над собой подняла и совсем уж собралась за кольцо смертоносное дернуть с облегчением, но тут вожак их, что больше всех изгалялся и из машины вылез, картинно штаны расстегивая, вдруг взял и со смрадным звуком обделался. И не смогла Мария, остановилась… А днем их еще и милиция нагнала. Видать, этот, отмывшись, пожаловался. Двое вылезли из машины с автоматами, котомки их выпотрошили, нашли гранату, стали пытать: откуда, куда, зачем? Старухи им все рассказали, чего скрывать? Про родных, про Лешку. Имя только не стали его называть – просто бывший солдат знакомый. И милиционеры, желваками поиграв, их отпустили. Помогли вещички обратно собрать, тормознули дальнобойщика с номерами совсем нездешними и велели отвезти старух подальше. А вечером, роясь в котомке, Мария и ее нашла. Все так же аккуратно в тряпицу завернутую.
Нет, конечно, ни в кого они ее не бросят – уж если в этих не смогли, то в случайного кого не смогут и подавно. Не по такой они части, не убийцы. И все же страшную они несут с собой штуку. Куда страшнее чеховского ружья…
И Лопуховы пусть спят спокойно. Дочь им позвонила, отчиталась, все в порядке. И к матери Лопухов успел съездить, чаю вместе попил, посидел. А что не спится супругам, все старух вспоминают, ворочаются, так это, может, и хорошо. Ну позевают с утра побольше, лишнюю чашку кофе выпьют, зато с душой у них, значит, все в порядке. А это, как бы ни старались нас уверить в обратном, всякое другое взамен предлагая, все же по-прежнему главное…
И губернатор наш пусть спокойно поспит. Но лучше без сновидений. А то ведь вон какая крамола ему привиделась. А вдруг зачастит? Рулить тогда как?..
И Женька пусть поспит. Уставший до полной потери сил, замерзший, испуганный и несчастный, мокрый от выпавшей росы, лежит он сейчас под кустом у дороги, свернувшись калачиком, и даже во сне своем беспокойном все время вздрагивает. Пусть наберется сил. Дорога его ждет долгая и трудная. И так бы она была нелегкой, а тут он еще и ошибся – не в сторону городка пошел, а совсем наоборот – от него. И хотя отошел от дач он пока немного, километра четыре, но, проснувшись, вновь двинется неправильно. И некому будет ему подсказать. Немногие проезжающие мимо машины вряд ли станут останавливаться – уж больно грязен, подозрителен и дик будет его вид. Да и проезжает их здесь немного – безлюдны эти места. К примеру, до следующего обитаемого населенного пункта от места, где его свалила усталость, целых двадцать восемь километров. И обитают там пять немощных старух да один спившийся дед.
В общем, идти Женьке предстоит долго: мимо почерневшего от какой-то напасти ельника, мрачными перстами воткнутого в небо, мимо разлаписто выпрыгнувшей на холм линии электропередач, мимо давно заброшенных, поросших буйными сорняками полей и зарослей борщевика, в которые не приведи Господь сунуться, мимо замысловатой железобетонной стрелы с надписью «К..х.з Св..л.й п.ть», острием указывающей уже много лет в никуда, мимо полуразрушенных ферм и зияющего прорехами элеватора, мимо железных вышек непонятного назначения с погасшими красными фонарями наверху, каких-то антенн и огороженных бункеров, к которым отходят давно неезженые дороги из железобетонных плит, часто-часто простреленных пробившейся травой, мимо мелких речек и поросших камышом болот, мимо насупившегося от серой мороси леса и покинутых, с тоской глядящих на дорогу выбитыми окнами деревень, – идти, с каждым неверным шагом все дальше и дальше удаляясь от родного городка с мечущейся там матерью, мысли о которой да возникающий прямо по ходу стих, только и станут помогать ему двигаться…
И Жанна пусть спокойно поспит со своим художником. После того, что она сделала, места им в нашей Отчизне уже нет. Точнее, есть, но либо где-нибудь в земле – под холмиком безымянным, либо в местах не столь отдаленных. С одной стороны, их люди Султана всюду ищут, чтобы примерно наказать, с другой – того и гляди государство в розыск объявит – для того же самого. Ведь как ни крути, а нецелевое использование федеральных средств в особо крупных размерах – это верная статья. И с немалыми сроками. А так как Фуфаев земным законам теперь ну никак не подотчетен, то и отвечать ей одной. Вокзала-то нет – даже имитации! И деньги тю-тю! Ну, а что людям в отдельно взятой местности на какое-то время вдруг стало лучше – так это еще хуже. Вдруг привыкнут? Как их потом от этого баловства отучать? Да и всем остальным, кому лучше не стало, – будет завидно. Опять же и пример дурной.
В общем, как писал другой патриарх нашей литературы: «Угодило зернышко промеж двух жерновов». Или, как с тоской говаривал один наш земляк, ни на какого патриарха не претендующий: «Куда ни плюнь – везде гестапо!» Что по сути одно и то же.
И пока не возбудилось окончательно уголовное дело или не напали на след их люди Султана, лучше бы им куда-нибудь за пределы отечественные поторопиться. Не сидеть в Тульской области на даче одного из приятелей художника, не наслаждаться обществом друг друга и хороших, умных книг, не впадать в запойное рисование портретов Жанны, меняя прежнюю манеру письма все сильней и сильней – да еще как здорово меняя! – не ездить в Ясную Поляну к одинокой могиле Льва Толстого на краю оврага, не бродить, взявшись за руки, по живописным поленовским местам с полноводной Окой и устремленными к высокому небу соснами, а быстро делать, что называется, ноги. Хоть в ту же Индию, коли она им так приглянулась. Будут ли они там нужны кому-нибудь, найдут ли свое место обетованное – большой вопрос, но вот что друг другу они нужны – это несомненно. А большего, может, им и не надо…
Да, пусть все спят – и хорошие люди, и плохие, и те, кто никак не может определиться. Потому что хорошим людям вообще жить трудно, а у нас – так особенно. Не востребовано у нас это качество, ну что тут поделаешь. Другие, противоположные, – еще как востребованы, впору уже в анкетах на недурно оплачиваемую работу писать: «убежденный мерзавец», «гад конченый», «уникальнейшая сволочь», «выжига», «моральный урод и нравственный извращенец», «воцерковленный антихрист», «совести ни на грош», «ой, ну я прям такая гнида» и т.д., и т.п. – и всё, тут же распахнутся охраняемые двери: «Пожалуйста, проходите, начинайте у нас свой карьерный рост». А напишет кто: «хороший человек», «имею совесть» или, не приведи Господь, «честный» – плюнут ему в эту анкету – и пинком под зад. Чтобы не мешал укреплять конкурентоспособный корпоративный дух. Потому и определиться сейчас многим трудно, что боятся они в нынешней действительности ни за понюх пропасть. Так что уж сон спокойный хорошие люди заслужили. Пусть хоть там почувствуют себя нужными и счастливыми. И неопределившиеся пусть поспят, ведь говорят же некоторые, будто во сне душа воспаряет и где-то в горних высях обретается, глядишь, на время от тела грешного освободившись, она и поможет им с выбором. И плохие пусть спят – хотя бы во сне не будут мешать ни тем, ни другим.
А прежде чем покинуть окончательно спящих и засыпающих и дать им наконец спокойно от всего отдохнуть, окинем прощальным взглядом неказистую нашу, но все же приятную глазу местность (особенно приятную почему-то, когда на ней не видно нас), чьи подробности уж совсем растворились в ночи, оставив одни вырезанные из неба ближние силуэты, достанем из памяти увиденное при свете дня, сравним, сморгнем, отвернемся, и хотя подслушивать, кто же спорит, нехорошо, но все же прислушаемся – и, глядишь, долетит до нас напоследок чей-то шепот – откуда? не из того ли окна?.. или из этого?.. или вон из того, подальше?.. или вовсе не из окна, но тогда откуда, не из земли же, в самом деле?.. Хотя какая разница – откуда, просто прислушаемся к одинокому этому голосу – слабому, еле слышному, затихающему, кажется – готовому покинуть нас навсегда, и что тогда с нами произойдет – мор ли, глад ли, геенна ли огненная, сошествие неисчислимых вод, тьмы египетской или туч прожорливой саранчи, падение ли сокрушительных тел небесных или разверстие под ногами почв – никому неведомо, потому что, кто знает, вдруг лишь один этот голос и удерживает нашу насквозь раздрызганную, пропитую да проворованную страну от совсем уж крайнего непотребства и перевешивает пока чашу незримых весов, не давая свершиться тому, чего мы, может статься, уже заслужили…
– Господи всевышний, Отец наш и Заступник, прости и помилуй всех нас, грешных, ибо не ведаем мы, что творим.
Сынка моего, Петьку, прости, Господи, он ведь хороший, только характером слабый, потому и пьет. У него же руки золотые, он ими все сделать может, только воровать вот не умеет, потому, видать, эти руки никому нынче-то и не нужны. Вон он мне какую антресольку ладную в коридоре сотворил, чтоб я могла спать там спокойно и всем не мешать. А когда трезвый и Лизки, супружницы его, рядом нет, он вообще добрый – и слово хорошее может сказать, и даже помочь с антресольки спуститься. А что за пенсию кричал матерно, что я вчера до дому не донесла, и рукам волю дал, – так это, может, ему и не столько денег жалко было, как испугался за меня.
И парней тех двух, которые пенсию у меня на улице отняли, прости, Господи. Мне-то что – хлеб у меня пока есть, вода с крану течет... да и привыкшая я, уж как-нибудь до следующей с Твоей помощью доживу, а у них, может, детишки дома голодные плачут. Ведь не пойдут же здоровые парни просто так старух грабить, ведь правда же, Господи?!
И Лизку, Господи, прости. Она по натуре не злая, больше придуривается. У нее работа такая вредная вытрезвительная, иначе нельзя. Насмотрится у себя в больничке за смену-другую на всяких, домой придет – здесь такой же лежит. И двое детей на руках – это ж не абы что, а ответственность, поди сейчас прокорми-подыми, все же кругом таких денег стоит, а зарплата санитаркина – слезы одни. И за жиличками надо следить, которых она в мою бывшую комнату с рынка пустила.
И жиличек этих, Господи, прости. Ведь не от хорошей жизни они сюда едут и готовы вшестером-ввосьмером в одной комнатке жить. Это с виду они такие хабалистые, а в душе-то добрые. Вон Лейла мне кофту подарила, почти целую, зимой теперь хорошо будет, тепло бутылки пустые для Петеньки собирать. А Олеся сегодня кусок колбасы дала... Ты уж прости нас за эту колбасу, Господи, я знаю, что пост, что нельзя, но я ее уж который год только за стеклом в витринах и вижу, а Олеся протянула: «На, мать, поешь», ну и не вынесла я искушения, съела. Ой, и до чего же вкусная колбаса, прости меня, Господи, прямо райская!..
И внукам моим, Господи, помоги вырасти здоровыми, счастливыми и не озлобиться. Димочке помоги ученым каким-нибудь стать или доктором, очень он любит очки мои разглядывать и примерять, прям не оторвешь. И хорошо бы докторам хоть бы что-то стали платить, а то вон, Лизка говорила, тоже бедствуют. А Олечке помоги актрисой стать, уж как она крутится перед зеркалом – и одним бочком, и другим, бровки нахмурит, улыбнется, ручкой поведет, ножкой топнет, а танцует-то как, а поет – ну чистая Мордюкова покойная, тьфу, да типун мне на язык, прости Господи! И любят они меня, Господи, любят – то конфетку сосальную сунут, то тайком от матери дадут телевизор поглядеть.
И всем детишкам, Господи, помоги, чтоб жизнь у них была хорошая и счастливая, и чтоб войны никакой не было, и чтоб все напасти их миновали. И родителям их помоги, чтоб могли и одеть детишек своих, и накормить, и выучить, и чтоб не сердились на них, не обижали и помнили: детишки – это ведь самое-самое главное, а все остальное уж как-нибудь да приложится. И прошу Тебя, Господи, не допусти Ты больше нигде того, что было в этом… Беслане… ведь так душа и болит, ну как же так можно, а?.. ну я очень Тебя прошу, не допусти…
И этого, как его, Господи, вот запамятовала, ну что деньги тут у нас, когда муж мой покойный был еще жив, собирал, обещая большие проценты, а потом ничего так и не отдал, тоже прости. Плохо я о нем Тебе говорила, жаловалась, а он бы, может, и отдал когда-никогда, да тут вдруг, люди рассказывают, смерть где-то за границей принял мученическую, лютую – от икры. Да, да, так и говорят, вряд ли врут: что икры много откушал, – может, уж пропадать она у него начала, не знаю, – а она же вроде для желудка тяжелая, ну и выпил, конечно, как без того – и нет бы ему отдохнуть, нет, увлекся, полез в водоем свой при доме с певичкой какой-то, тоже нашей, гостившей, купаться – и утоп. А певичка-то из этих, из новых, не Зыкина, чай, не Русланова, не Шульженко, голосочек слабенький, почитай, что и нет, она: «Ай!.. Ой!.. Эй!.. Помогите!..» – да еще и по-нашему, не по-заграничному, пока до другого дома вдалеке докричалась, пока там поняли, пока то да се – из него уж мальки осетриные, говорят, вместо пузырей пошли... Прямо ужас какой-то… И если вдруг он из-за слов моих дурных где-нибудь там, не у Тебя, а у врага Твоего, варится или жарится, то помилуй Ты его, Господи, возьми к Себе, пусть лучше яблочки райские кушает, они икры-то полезней...
И этих, что в телевизоре так стыдно кривляются, тоже прости. Ты же их Сам умом и талантами обделил, так чего ж с них теперь взять? И начальство с них, небось, строго требует, вот они и делают, что могут. А могут-то, Сам знаешь…
И мэра нашего покойного Егорку, Егора Степаныча, прости, Господи. Я ведь его, беспутного, сызмальства помню, безобразничал он, разбойничал, потом в область перебрался, но ведь одумался, говорят, вон какой важный стал, в партию эту нынешнюю вступил имени России, а что на прошлой неделе чуть меня машиной своей рычащей не задавил, и обругал нехорошо, и падалью назвал, и плюнул, так это ж в сердцах, и все одно не попал. Ему же, небось, по срочному делу государственному было надо, а тут я, дура старая, с клюкой на переходе замешкалась, проехать мешаю. А и задавил бы, кому я нужна, глядишь – и отмучилась бы.
И вообще начальство это всякое, Господи, прости. У него же работа такая – стращать да не пущать, иначе ж кому оно такое будет нужно.
И депутатов всех этих, Господи, прости. Они ж пока съедутся, обустроются, а еще родня, а друзья-знакомые-благодетели – обо всех же порадеть надо, да и себя не забыть – где уж им в таких заботах о своих обещаниях да нас упомнить. Да и не обещают они уж боле, кажись, ничего, а так, своему чему-то из телевизора горделиво радуются.
И президентов этих наших, Господи, не поймешь – кто из них ныне кто, прости. Они ведь стараются: и в Кремле вон с министрами грозно сидят и во все вникают, и в церкви стоят, и ездют-летают всюду, и с людьми простыми рядом постоять не гнушаются, и выступают, и слова правильные говорят, хоть порой и непонятные, но уж больно они какие-то меленькие, а их везде такая свита сытая окружает... такая... ну где уж им за этими животами да лицами тучными разглядеть, как мы все остальные маемся.
И американцев этих, что нам до сих пор исподтишка всё вредят вместе с немцами всякими, французами, англичанами и прочими грузинцами, хоть мы на них в телевизоре и сердимся, и поучаем, что это нехорошо, и эстонцев с поляками, что нас теперь так не любят, и бывших наших братьев, а теперь просто соседей украинцев с белорусами, и евреев с арабами, что никак меж собой замириться не могут и дружно рядом жить – а жизнь-то земная одна, другой не будет, и такая короткая, и киргизов-узбеков-казахов с таджиками, что у нас теперь за гроши бесправно работают, прямо хуже, чем мы, и молдаван, и армян, и азербайжанцев – пусть простят и не обижаются, если неправильно их нацию назвала, и белых, и черных, и китайцев, и мексиканцев – чтоб они не страдали, как в своих сериях, и нас, русских, – всех-всех-всех, Господи, прошу Тебя, помилуй, спаси и сохрани!..
А если уж надо кого покарать Тебе, Господи, за грехи – ну и для острастки там, для примера, чтобы не забывали о власти Твоей и про душу свою бессмертную, Тебе принадлежащую, помнили, то покарай тогда одну меня, грешную, да за ту же вон колбасу нынешнюю неправедную покарай!..