Глава одиннадцатая
Смерть. Похороны
По натуре своей Федор Михайлович был на редкость трудолюбивым человеком. Мне представляется, что если б он был даже богат и ему не приходилось бы заботиться о средствах к жизни, то и тогда он не оставался бы праздным, а постоянно находил бы темы для неустанной литературной работы.
К началу 1881 года со всеми долгами, так долго нас мучившими, было покончено, и даже в редакции «Русского вестника» имелись заработанные деньги (около пяти тысяч). Казалось, не было настоятельной надобности тотчас приниматься за работу, но Федор Михайлович не хотел отдыхать. Он решил вновь взяться за издание «Дневника писателя», так как за последние смутные годы у него накопилось много тревоживших его мыслей о политическом положении России, а высказать их свободно он мог только в своем журнале. К тому же шумный успех единственного номера «Дневника писателя» за 1880 год дал нам надежду, что новое издание найдет большой круг читателей, а распространением своих задушевных идей Федор Михайлович очень дорожил. Издавать «Дневник писателя» Федор Михайлович предполагал в течение двух лет, а затем мечтал написать вторую часть «Братьев Карамазовых», где появились бы почти все прежние герои, но уже через двадцать лет, почти в современную эпоху, когда они успели бы многое сделать и многое испытать в своей жизни. Намеченный Федором Михайловичем план будущего романа, по его рассказам и заметкам, был необыкновенно интересен, и истинно жаль, что роману не суждено было осуществиться.
Объявленная на «Дневник писателя» подписка пошла успешно, и к двадцатым числам января у нас было около… подписчиков.
Федор Михайлович всегда имел хорошую привычку не считать подписные деньги своими собственными до той поры, пока не удовлетворит подписчиков, а потому завел в Государственном банке книжку на свое имя, по которой я и вносила получавшиеся от подписки деньги. Благодаря этому обстоятельству я имела возможность немедленно вернуть подписчикам подписные деньги.
Первую половину января Федор Михайлович чувствовал себя превосходно, бывал у знакомых и даже согласился участвовать в домашнем спектакле, который предполагали устроить у графини С. А. Толстой в начале следующего месяца. Шла речь о постановке двух-трех сцен из трилогии графа А. К. Толстого, и Федор Михайлович брал на себя роль схимника в «Смерти Иоанна Грозного».
Припадки эпилепсии уже три месяца не мучили его, и его бодрый, оживленный вид давал всем нам надежду, что зима пройдет благополучно. Со средины января Федор Михайлович сел за работу январского «Дневника», в котором ему хотелось высказать свои мысли и пожелания по поводу «Земского собора». Тема статьи была такого свойства, что ее могла бы не пропустить цензура, и это очень озабочивало Федора Михайловича. Про его беспокойство узнал чрез графиню С. А. Толстую только назначенный председателем цензурного комитета Николай Саввич Абаза и просил передать Федору Михайловичу, чтоб он не тревожился, так как цензором его статьи будет он сам. К 25 января статья была готова и сдана в типографию для набора, так что оставалось лишь прокорректировать окончательно, сдать цензору и печатать с тем, чтобы выдать номер «Дневника» в последний день месяца.
25 января было воскресенье, и у нас было много посетителей. Пришел профессор Ор. Ф. Миллер и просил моего мужа читать 29 января, в день кончины Пушкина, на литературном вечере в пользу студентов. Не зная, какова будет судьба его статьи о Земском соборе и не придется ли заменить ее другою, Федор Михайлович сначала отказывался от участия в вечере, но потом согласился. Был Федор Михайлович, как замечено было всеми нашими гостями, вполне здоров и весел, и ничто не предвещало того, что произошло через несколько часов.
Утром 26 января Федор Михайлович встал, по обыкновению, в час дня, и когда я пришла в кабинет, то рассказал мне, что ночью с ним случилось маленькое происшествие: его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтобы достать вставку, Федор Михайлович отодвинул этажерку. Очевидно, вещь была тяжелая, и Федору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась легочная артерия и пошла горлом кровь; но так как крови вышло незначительное количество, то муж не придал этому обстоятельству никакого значения и даже меня не захотел беспокоить ночью. Я страшно встревожилась и, не говоря ничего Федору Михайловичу, послала нашего мальчика Петра к доктору Я. Б. фон Бретцелю, который постоянно лечил мужа, просить его немедленно приехать. К несчастию, тот уже успел уехать к больным и мог приехать только после пяти.
Федор Михайлович был совершенно спокоен, говорил и шутил с детьми и принялся читать «Новое время». Часа в три пришел к нам один господин, очень добрый и который был симпатичен мужу, но обладавший недостатком — всегда страшно спорить. Заговорили о статье в будущем «Дневнике»; собеседник начал что-то доказывать, Федор Михайлович, бывший несколько в тревоге по поводу ночного кровотечения, возражал ему, и между ними разгорелся горячий спор. Мои попытки сдержать спорящих были неудачны, хотя я два раза говорила гостю, что Федор Михайлович не совсем здоров и ему вредно громко и много говорить. Наконец, около пяти часов, гость ушел, и мы собирались идти обедать, как вдруг Федор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кровью и она тонкой струей течет по его бороде. Я закричала, и на мой зов прибежали дети и прислуга. Федор Михайлович, впрочем, не был испуган, напротив, стал уговаривать меня и заплакавших детей успокоиться; он повел детей к письменному столу и показал им только что присланный номер «Стрекозы», где была карикатура двух рыболовов, запутавшихся в сетях и упавших в воду. Он даже прочел детям это стихотворение, и так весело, что дети успокоились. Прошло спокойно около часу, и приехал доктор, за которым я вторично послала. Когда доктор стал осматривать и выстукивать грудь больного, с ним повторилось кровотечение и на этот раз столь сильное, что Федор Михайлович потерял сознание.
Когда его привели в себя — первые слова его, обращенные ко мне, были:
— Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься!
Хотя доктор стал уверять, что опасности особенной нет, но, чтоб успокоить больного, я исполнила его желание. Мы жили вблизи Владимирской церкви, и приглашенный священник, о. Мегорский, чрез полчаса был уже у нас. Федор Михайлович спокойно и добродушно встретил батюшку, долго исповедовался и причастился. Когда священник ушел и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием святых тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня. Отослав детей, Федор Михайлович благодарил меня за счастье, которое я ему дала, и просил меня простить, если он в чем-нибудь огорчил меня. Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что-нибудь в ответ.
Вошел доктор, уложил больного на диван, запретил ему малейшее движение и разговор и тотчас попросил послать за двумя докторами, одним — его знакомым, А. А. Пфейфером, и за профессором Д. И. Кошлаковым, с которым муж мой иногда советовался. Кошлаков, поняв из записки доктора фон Бретцеля, что положение больного тяжелое, тотчас приехал к нам. На этот раз больного не тревожили осматриванием, и Кошлаков решил, что так как крови излилось сравнительно немного (в три раза — стакана два), то может образоваться «пробка», и дело пойдет на выздоровление. Доктор фон Бретцель всю ночь провел у постели Федора Михайловича, который, по-видимому, спал спокойно. Я же заснула лишь под утро.
Весь день 27 января прошел спокойно: кровотечение не повторялось, Федор Михайлович, по-видимому, успокоился, повеселел, велел позвать детей и даже шепотом с ними поговорил. Среди дня стал беспокоиться насчет «Дневника», пришел метранпаж из типографии Суворина и принес последнюю сводку. Оказалось лишних семь строк, которые надо было выбросить, чтобы весь материал уместился на двух печатных листах. Федор Михайлович затревожился, но я предложила сократить несколько строк на предыдущих страницах, на что муж согласился. Хоть я задержала метранпажа на полчаса, но после двух поправок, прочтенных мною Федору Михайловичу, дело уладилось. Узнав чрез метранпажа, что номер был послан в гранках Н. С. Абазе и им пропущен, Федор Михайлович значительно успокоился.
Между тем весть о тяжелой болезни Федора Михайловича разнеслась по городу, и с двух часов до позднего вечера раздавались звонки, которые пришлось привязать (т. е. привязать колокольчик звонка): приходили узнавать о здоровье знакомые и незнакомые, приносили сочувственные письма, присылались телеграммы. К больному запрещено было кого-либо допускать, и я только на две-три минуты выходила к знакомым, чтоб сообщить о положении здоровья. Федор Михайлович был чрезвычайно доволен общим вниманием и сочувствием, шепотом меня расспрашивал и даже продиктовал несколько слов в ответ на одно доброе письмо.
Приехал профессор Кошлаков, нашел, что положение значительно улучшилось, и обнадежил больного, что через неделю он будет в состоянии встать с постели, а через две — совсем поправится. Он велел больному как можно больше спать; поэтому весь наш дом довольно рано улегся на покой. Так как прошлую ночь я провела в креслах и плохо спала, то на эту ночь мне постлали постель на тюфяке, на полу рядом с диваном, где лежал Федор Михайлович, чтоб ему легче было меня позвать. Утомленная бессонною ночью и беспокойным днем, я быстро заснула, ночью несколько раз поднималась и при свете ночника видела, что мой дорогой больной спокойно спит. Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.
— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? — спросила я, наклонившись к нему.
— Знаешь, Аня, — сказал Федор Михайлович полушепотом, — я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.
— Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — говорила я в страшном беспокойстве. — Ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идет, очевидно, образовалась «пробка», как говорил Кошлаков. Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь еще жить, уверяю тебя!
— Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!
Это Евангелие было подарено Федору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) женами декабристов (П. Е. Анненковой, ее дочерью Ольгой Ивановной, Н. Д. Муравьевой-Апостол, [Н. Д.] Фон-Визиной). Они упросили смотрителя острога позволить им видеться с приехавшими политическими преступниками, пробыли с ними час и «благословили их в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге». Федор Михайлович не расставался с этою святою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чем-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Федор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.
Открылось Евангелие от Матфея, гл. III, ст. 2: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».
— Ты слышишь — «не удерживай» — значит, я умру, — сказал муж и закрыл книгу.
Я не могла удержаться от слез. Федор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:
— Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!
Я была до глубины души растрогана его задушевными словами, но и страшно встревожена, опасаясь, как бы волнение не принесло ему вреда. Я умоляла его не думать о смерти, не огорчать всех нас своими сомнениями, просила отдохнуть, уснуть. Муж послушался меня, перестал говорить, но по умиротворенному лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен.
Около девяти утра Федор Михайлович спокойно уснул, не выпуская моей руки из своей. Я сидела не шевелясь, боясь каким-нибудь движением нарушить его сон. Но в одиннадцать часов муж внезапно проснулся, привстал с подушки, и кровотечение возобновилось. Я была в полном отчаянии, хотя изо всех сил старалась иметь бодрый вид и уверяла мужа, что крови вышло немного и что, наверно, как и третьего дня, опять образуется «пробка». На мои успокоительные слова Федор Михайлович только печально покачал головой, как бы вполне убежденный в том, что предсказание о смерти сегодня же сбудется.
Среди дня опять стали приходить родные, знакомые и незнакомые, опять приносили письма и телеграммы. Приехал пасынок Федора Михайловича, которого я накануне письмом уведомила о болезни мужа. Павел Александрович непременно хотел войти к больному, но доктор его не пустил; тогда он стал в щелку двери подглядывать в комнату. Федор Михайлович заметил его подглядывания, взволновался и сказал: «Аня, не пускай его ко мне, он меня расстроит!»
Между тем П. А. Исаев очень волновался и говорил всем приходившим узнавать о положении Федора Михайловича, знакомым и незнакомым, что у «отца» не составлено духовного завещания и что надо привезти на дом нотариуса, чтобы Федор Михайлович мог лично распорядиться тем, что ему принадлежит. Приехавший навестить больного профессор Кошлаков, узнав от пасынка о намерении его привезти нотариуса, воспротивился этому и объявил, что необходимо изо всех сил беречь силы больного, что подобная деловая сцена, где потребуются от него распоряжения и объяснения, может только укрепить мысли о скорой смерти, что всякое волнение может погубить больного.
В сущности, в духовном завещании не было надобности: литературные права на произведения Федора Михайловича были им подарены мне еще в 1873 году. Кроме пяти тысяч рублей, оставшихся в редакции «Русского вестника», у Федора Михайловича ничего не было, а наследниками этих небольших денег являлись мы, то есть дети и я.
Я весь день ни на минуту не отходила от мужа; он держал мою руку в своей и шепотом говорил: «Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тебе тяжело будет жить!..»
Я успокаивала его, утешала надеждой на выздоровление, но ясно, что в нем самом этой надежды не было, и его мучила мысль, что он оставляет семью почти без средств. Ведь те четыре-пять тысяч, которые хранились в редакции «Русского вестника», были единственными нашими ресурсами.
Несколько раз он шептал: «Зови детей». Я звала, муж протягивал им губы, они целовали его и, по приказанию доктора, тотчас уходили, а Федор Михайлович провожал их печальным взором. Часа за два до кончины, когда пришли на его зов дети, Федор Михайлович велел отдать Евангелие своему сыну Феде.
В течение дня у нас перебывала масса разных лиц, к которым я не выходила. Приехал Аполлон Николаевич Майков и некоторое время говорил с Федором Михайловичем, который отвечал шепотом на его приветствия.
Около семи часов у нас собралось много народу в гостиной и в столовой и ждали Кошлакова, который около этого часа посещал нас. Вдруг безо всякой видимой причины Федор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его лицо. Мы стали давать Федору Михайловичу кусочки льда, но кровотечение не прекращалось.
Около этого времени опять приехал Майков с своею женою, и добрая Анна Ивановна решила съездить за доктором Н. П. Черепниным. Федор Михайлович был без сознания, дети и я стояли на коленях у его изголовья и плакали, изо всех сил удерживаясь от громких рыданий, так как доктор предупредил, что последнее чувство, оставляющее человека, это слух, и всякое нарушение тишины может замедлить агонию и продлить страдания умирающего. Я держала руку мужа в своей руке и чувствовала, что пульс его бьется все слабее и слабее. В восемь часов тридцать восемь минут вечера Федор Михайлович отошел в вечность. Приехавший доктор Н. П. Черепнин мог только уловить последние биения его сердца.
Когда наступил конец, я и мои дети дали волю своему отчаянию: мы плакали, рыдали, говорили какие-то слова, целовали лицо и руки еще не охладевшего дорогого нам усопшего; все это представляется мне смутно, но ясно я сознавала лишь одно: что с этой минуты окончилась моя личная, полная безграничного счастья жизнь и что я навеки осиротела душевно. Для меня, которая так горячо, так беззаветно любила своего мужа, так гордилась любовью, дружбою и уважением этого редкого по своим высоким нравственным качествам человека, утрата его была ничем не вознаградима. В те поистине страшные минуты расставания мне казалось, что я не переживу кончины мужа, что у меня вот-вот разорвется сердце (так оно усиленно билось в моей груди) или что я сойду теперь же с ума.
Конечно, почти каждый из людей испытал в своей жизни потерю близких и любимых существ и каждому знакомо и понятно глубокое горе разлуки с ними. Но в большинстве случаев люди переживали свою душевную скорбь в эти незабываемые минуты в своей семье, среди близких и родных, и имели возможность выражать волновавшие их чувства, как могли и хотели, не стесняясь и не сдерживаясь. Такого великого счастия не досталось мне на долю: мой дорогой муж скончался в присутствии множества лиц, частью глубоко к нему расположенных, но частью и вполне равнодушных как к нему, так и к безутешному горю нашей осиротевшей семьи. Как бы для усиления моего горя в числе присутствовавших оказался литератор Болеслав Михайлович Маркевич, никогда нас не посещавший, а теперь заехавший по просьбе графини С. А. Толстой узнать, в каком состоянии нашел доктор Федора Михайловича. Зная Маркевича, я была уверена, что он не удержится, чтобы не описать последних минут жизни моего мужа, и искренне пожалела, зачем смерть любимого мною человека не произошла в тиши, наедине с сердечно преданными ему людьми. Опасения мои оправдались: я с грустью узнала назавтра, что Маркевич послал в «Московские ведомости» «художественное» описание происшедшего горестного события. Чрез два-три дня прочла и самую статью («Московские ведомости», № 32) и многое в ней не узнала. Не узнала и себя в тех речах, которые я будто бы произносила, до того они мало соответствовали и моему характеру, и моему душенному настроению в те вечно печальные минуты.
Но милосердный Господь послал мне и утешение: в этот скорбный вечер, около десяти часов, приехал мой родной брат, Иван Григорьевич Сниткин. Он из деревни прибыл по делам в Москву и, уже собравшись домой, сам не зная почему, вдруг надумал поехать в Петербург повидать нас. Правда, он прочел в какой-то газете о болезни Федора Михайловича, но не придал известию большого значения, предполагая, что случился иногда бывавший с мужем двойной припадок эпилепсии. Поезд его опоздал, и он, остановившись в гостинице, решил пойти к нам вечером. Подъехав к подъезду, он с удивлением заметил, что все окна нашей квартиры ярко освещены, а около входа стоят два-три подозрительных лица в чуйках. Одно из этих лиц побежало за братом по лестнице и стало шептать ему:
— Господин, будьте милостивы, похлопочите, чтоб заказ дали мне, пожалуйста.
— Что такое, какой заказ? — спросил ничего не понимавший брат.
— Да мы гробовщики, от такого-то, так вот насчет гроба.
— Кто же тут умер? — машинально спросил Иван Григорьевич.
— Да какой-то сочинитель, не упомнил фамилии, дворник сказывал.
У брата, по его словам, замерло сердце, он бросился наверх и вбежал в незапертую переднюю, в которой толпилось несколько человек. Сбросив шубу, брат поспешил в кабинет, где на диване продолжало еще покоиться медленно остывавшее тело Федора Михайловича.
Я стояла на коленях около дивана и, увидев вошедшего брата, с плачем бросилась к нему навстречу. Мы крепко обнялись, и я спросила: «От кого же ты, Ваня, узнал, что Федор Михайлович скончался?» — совершенно забыв о том, что брат живет не в Петербурге и теперь находился в Москве и не мог узнать и приехать так быстро. Очевидно, я была так поражена и горем, и неожиданностью кончины (ведь еще вчера проф. Кошлаков подавал мне твердую надежду на выздоровление мужа), что я потеряла способность что-либо ясно соображать.
Приезд брата в столь горестное время я считаю истинною для меня Божиею милостью: не говорю уже о том, что присутствие любимого брата и искреннего моего друга было для меня некоторым утешением, но теперь около меня оказался близкий и преданный мне человек, у которого я могла просить совета и которому могла поручить все мелкие, но многосложные заботы по погребению тела Федора Михайловича. Благодаря брату от меня были отстранены все деловые вопросы, и я была избавлена от многого неприятного и тяжелого в эти печальные дни.
Весь вечер 28 января, равно как и последующие четыре дня (29 января — 1 февраля), представляются в моих воспоминаниях каким-то угнетающим душу кошмаром. Многое из происходившего ярко рисуется предо мною, многое совершенно ускользнуло из моей памяти, и я многое знаю по рассказам других лиц. Помню, например, как в тот же вечер, часов в двенадцать, приехал к нам А. С. Суворин, чрезвычайно огорченный смертью моего мужа, которого он очень почитал и любил. Свое вечернее посещение Суворин описал в «Новом времени».
К часу ночи все необходимые приготовления были окончены, и дорогой наш усопший уже возлежал на погребальном возвышении посредине своего кабинета. Пред изголовьем стояла этажерка с образом и горящей лампадой. Лицо усопшего было спокойно, и казалось, что он не умер, а спит и улыбается во сне какой-то узнанной им теперь «великой правде».
К полуночи все посторонние разошлись. Я уложила спать моих сильно огорченных смертью папы и плакавших весь вечер детей, и мы трое (моя мать, брат и я) могли без помехи побыть около тела почившего. С глубокою благодарностью судьбе вспоминаю я эту последнюю ночь, когда мой дорогой муж еще всецело принадлежал своей семье и я имела возможность без свидетелей, не стесняясь и не сдерживаясь, выражать свою скорбь, вдоволь наплакаться, усердно помолиться за упокоение души новопреставленного и попросить у дорогого усопшего прощения в тех мелких обидах, неизбежных в домашнем быту, которые я, может быть, бессознательно или по непониманию могла когда-нибудь нанести моему, всегда горячо любимому мужу.
Мы с братом простояли и просидели у гроба почившего до четырех часов утра, и брат насилу уговорил меня пойти уснуть, представляя, что мне необходимо набраться сил для неизбежных волнений завтрашнего дня.
29 января, часов в одиннадцать, явился ко мне очень почтенного вида господин от тогдашнего министра внутренних дел графа Лорис-Меликова. Высказав мне от имени графа его соболезнования по поводу моей утраты, чиновник сказал, что имеет для передачи мне сумму на похороны моего почившего мужа. Не знаю, в каком размере была эта сумма, но я не захотела ее взять. Я, конечно, знала, что во всех министерствах существует обыкновение оказывать осиротевшей семье помощь на погребение почившего члена ее и что такая помощь никем не признается обидною. Но я почти обиделась на предложение мне этой помощи. Я просила чиновника очень благодарить графа Лорис-Меликова за предложенную помощь, но объявила, что не могу принять ее, так как считаю своею нравственною обязанностью похоронить мужа на заработанные им деньги. Кроме того, чиновник объявил мне от имени графа, что дети мои будут приняты на казенный счет в те учебные заведения, в которые я пожелаю их поместить. Я просила чиновника передать графу мою искреннюю признательность за его доброе предложение, но тогда же в душе решила, что дети мои должны быть воспитаны не на счет государства, а на труды их отца, а затем — труды матери. К моей большой радости, мне удалось выполнить взятую на себя обязанность, и дети мои были воспитаны впоследствии на средства, получаемые от изданий полного собрания сочинений их отца. Я глубоко убеждена, что, отказавшись от помощи на погребение и от помощи на воспитание детей, я поступила так, как поступил бы мой незабвенный муж.
С одиннадцати часов начали, узнав из газет о смерти Федора Михайловича, приходить знакомые и незнакомые, чтобы помолиться у его гроба, и их было такое множество, что скоро все пять жилых комнат заполнились густою толпою, и ко времени панихиды мне с детьми приходилось с трудом проталкиваться, чтобы стать поближе к гробу.
Совершать панихиды был приглашен мною духовник мужа, а певчие были в первый день — из Владимирской церкви. В последние два дня на главные панихиды, о которых печаталось в объявлениях (в час дня и восемь вечера), являлся, по собственному желанию, с согласия ктитора, полный хор соборных певчих Исаакиевского собора Е. В. Богдановича. Но, кроме назначенных мною панихид, являлось каждый день две-три депутации от разных учреждений с священником своей церкви и певчими и просили разрешения отслужить панихиду у гроба почившего писатели. Так я запомнила депутацию от морского корпуса, священник которого, о. протоиерей, очень благолепно отслужил панихиду при пении отличного морского хора.
Я не стану перечислять имена тех лиц, которые бывали на панихидах у гроба моего мужа. Тут были все выдающиеся представители нашей литературы, сочувствовавшие Федору Михайловичу и ценившие его талант, были и лица, прямо ему враждебные, и которые, узнав о его кончине, поняли, какую утрату понесла русская литература, и захотели отдать дань уважения одному из благороднейших ее представителей. На одной из вечерних панихид присутствовал юный тогда великий князь Дмитрий Константинович с своим воспитателем, что приятно поразило присутствовавших.
В течение дня 29 января многие спрашивали меня, где будет похоронен Федор Михайлович? Помня, что, при погребении Некрасова Федору Михайловичу понравилось кладбище Новодевичьего монастыря, я решила похоронить его там. Условиться о могиле я просила моего зятя П. Гр. Сватковского, а выбрать место поручила моей дочери Любе и отправила ее вместе с зятем в Новодевичий — главным образом, с целью, чтобы дочь могла проехаться по городу и подышать чистым воздухом. (Бедные мои детки! Все три дня до похорон они сидели дома, в комнатах, битком наполненных публикой, присутствовали на всех панихидах, а дочь моя, Люба, раздавала поклонницам таланта ее отца на память цветы из венков, лежавших на груди усопшего.)
Во время поездки в Новодевичий приехал Висс. Висс. Комаров, редактор «С.-Петербургских ведомостей». Он объявил, что является от имени Александро-Невской лавры предложить на ее кладбищах любое место для вечного упокоения моего мужа. «Лавра, — говорил В. В. Комаров, — просит принять место безвозмездно и будет считать за честь, если прах писателя Достоевского, ревностно стоявшего за православную веру, будет покоиться в стенах Лавры». Предложение, сделанное Александро-Невской лаврою, было столь почетно, что было истинно жаль его отклонить. Между тем было возможно, что могильное место было уже куплено П. Гр. Сватковским в Новодевичьем монастыре. Я не знала, на что решиться и какой ответ дать В. В. Комарову. На мое счастье, вернулся зять и заявил, что игуменья монастыря предъявила какие-то затруднения по поводу выбранного моею дочерью места, а потому покупка могилы отложена до завтра. Я была очень довольна, и так как Лавра предоставляла выбрать могильное место на любом из ее кладбищ, то я просила В. В. Комарова выбрать место на Тихвинском кладбище, ближе к могилам Карамзина и Жуковского, произведения которых Федор Михайлович так любил. По счастливой случайности свободное место оказалось рядом с памятником поэта Жуковского, и оно было избрано местом вечного упокоения моего незабвенного мужа.
30 января на дневную панихиду приехал гофмейстер Н. С. Абаза и передал мне от министра финансов письмо, в котором «в благодарность за услуги, оказанные моим покойным мужем русской литературе», мне нераздельно с детьми назначалась государем императором ежегодная пенсия в две тысячи рублей. Прочитав письмо и горячо поблагодарив Н. С. Абаза за добрую весть, я тотчас вошла в кабинет мужа, чтобы порадовать его доброю вестью, что отныне дети и я обеспечены, и только войдя в комнату, где лежало его тело, вспомнила, что его уже нет на свете, и горько заплакала. (Скажу, кстати, что такая непонятная для меня забывчивость продолжалась, по крайней мере, месяца два после смерти Федора Михайловича: то я спешила домой, чтоб не заставить его ждать обеда, то покупала для него сласти, то, услышав какое-нибудь известие, думала про себя, что надо его сейчас же сообщить мужу. Конечно, чрез минуту я вспоминала, что он уже умер, и мне становилось невыразимо тяжело.)
Должна сказать, что те два с половиною дня, пока тело моего незабвенного мужа находилось у нас в доме, я вспоминаю с некоторым ужасом. Самое мучительное было то, что ни на час наша квартира не освобождалась от посторонних: плотный поток людей шел с парадного хода, второй — с черного хода, проходил чрез все наши комнаты и останавливался в кабинете, где, по временам, до того сгущался воздух, до того мало оставалось кислорода, что гасли лампада и большие свечи, окружавшие катафалк. Посторонние лица находились у нас не только днем, но и ночью: находились люди, которые хотели провести ночь у гроба Федора Михайловича, другие желали читать и читали часами по нем псалтирь. Так помню, что последнюю ночь пред выносом псалтирь у гроба читал адъютант граф Николай Федорович Гейден, глубокий почитатель таланта Федора Михайловича.
Конечно, все это свидетельствовало о сердечной скорби почитателей таланта Федора Михайловича и о глубоком почтении к памяти усопшего, и я могла лишь чувствовать и выражать этим так расположенным к моему мужу людям лишь мою искреннюю признательность. Но при самой сердечной благодарности я в душе ощущала некоторую «обиду» за то, что общество отняло от меня моего дорогого мужа, что вокруг него хоть и любящие его люди, но что я, самое близкое к нему существо, не могу быть с ним наедине, не могу еще и еще раз поцеловать его дорогое лицо и руки, приникнуть головой к его груди, как это было в первую, по его кончине, ночь.
Присутствие посторонних заставляло меня сдерживать все проявления моих чувств из боязни, что досужий репортер назавтра в нелепых выражениях опишет мою горесть. Единственное убежище, где я могла свободно отдаваться моему отчаянию, это была небольшая комната, где у меня гостила моя мама. Когда мне было невмоготу, я уходила к ней, запиралась, бросалась на ее постель и старалась сколько-нибудь уяснить себе случившееся. Но мне не давали покоя и взаперти: стучались и говорили, что прибыла депутация от такого-то учреждения и желает лично выразить мне соболезнование. Я выходила, и представитель депутации, заранее приготовивший красивую речь, начинал говорить о том значении, которое имел в русской литературе мой покойными муж, выставлял те высокие идеи, которые он проповедовал, и говорил, какую «громадную потерю понесла с его смертью Россия!». Я молча слушала, горячо благодарила, пожимала руки и уходила к маме. А чрез некоторое время — новая депутация, непременно желающая меня видеть и лично выразить свои соболезнования. И я выходила и выслушивала речи о значении моего мужа и о том, «кого в нем потеряла Россия». Выслушав за три дня много сочувственных речей, я, наконец, приходила в отчаяние и говорила себе:
«Боже, как они меня мучают! Что мне о том, „кого потеряла Россия“? Что мне в эти минуты до „России“? Вспомните, кого я потеряла? Я лишилась лучшего в мире человека, составлявшего радость, гордость и счастье моей жизни, мое солнце, мое божество! Пожалейте меня, лично меня пожалейте и не говорите мне про потерю России в эту минуту!»
Когда одно лицо из членов многочисленных депутатов захотело, кроме «России», пожалеть и меня, то я была так глубоко тронута, что схватила руку незнакомца и поцеловала ее.
Я вполне убеждена, что в те дни мысли мои были беспорядочны и ненормальны, чему, между прочим, содействовало и то, что я вела самую негигиеничую жизнь: пять дней (26–31 января) не выходила из душных комнат и питалась только булками и чаем. Детей моих добрые знакомые уводили гулять и к себе обедать, потому что при той толпе, которая шла в квартиру с черного хода, немыслимо было кухарке готовить, и все питались всухомятку.
В последний день (30 января) со мной начались истерики; во время одной из них произошел случай, который мог послужить причиною моей смерти: после одной из панихид, чувствуя нервный клубок в горле, я попросила кого-то из близких принести мне валериановых капель. Стоявшие около меня в гостиной впопыхах начали звать прислугу и говорить: «Дайте скорей валериану, валериану, где валериана?» Так как существует имя Валериан, то моему расстроенному уму пришла смешная мысль: плачет вдова и все, чтобы ее утешить, зовут на помощь какого-то Валериана. От этой нелепой мысли я стала неистово хохотать и восклицать «Валериан, Валериан!!», как и меня окружающие, и забилась в сильной истерике.
Как на грех, прислуга валериановых капель не нашла, и ее тотчас послали за ними в аптеку, приказав зараз купить и нашатырного спирта, на случай, если меня придется приводить в чувство. Минут через десять оба лекарства были принесены, я же продолжала хохотать и биться на руках окружавших меня дам. Одна из дам, добрая Софья Викторовна Аверкиева, дама характера решительного, отлила в одну рюмку тридцать или более капель какой-то жидкости и, несмотря на мое сопротивление, заставила меня выпить. Но я почувствовала страшный ожог языка, выхватила носовой платок и выбросила в него все выпитое. Оказалось, что Софья Викторовна впопыхах перемешала склянки и дала мне вместо валериановых капель тридцать или более капель нашатырного спирта. За ночь у меня слезла вся кожица во рту и с языка и сходила потом почти целую неделю. Потом мне говорили, что если б я проглотила жидкость, то такой же ожог произошел бы в пищеводе и в желудке, и возможно, что это грозило бы мне если не смертью, то серьезною болезнью.
Я забыла упомянуть, что на другой день после кончины мужа в числе множества лиц, нас посетивших, был знаменитый художник И. Н. Крамской. Он по собственному желанию захотел нарисовать портрет усопшего в натуральную величину и исполнил свою работу с громадным талантом. На этом портрете Федор Михайлович кажется не умершим, а лишь заснувшим, почти с улыбающимся и просветленным лицом, как бы уже узнавшим не ведомую никому тайну загробной жизни.
Кроме И. Н. Крамского, было несколько художников, фотографов и рисовавших и снимавших с усопшего портреты для иллюстрированных изданий. Посетил нас знаменитый ныне скульптор Леопольд Бернштам, тогда еще никому не известный, и снял с лица моего мужа маску, благодаря которой имел потом возможность сделать поразительно похожий его бюст.
В субботу, 31 января, состоялся вынос тела Федора Михайловича из нашей квартиры в Александро-Невскую лавру. Я не стану описывать погребальное шествие, оно было многими описано. Да и всего шествия я не видала или видела на иллюстрациях, так как шла сразу за гробом и видела лишь ближайшее. По словам зрителей, оно представляло величественное зрелище: длинная вереница на шестах несомых венков, многочисленные хоры молодежи, певшие погребальные песнопения, гроб, который высоко воздымался над толпой, и громадная, в несколько десятков тысяч, масса людей, следовавших за кортежем, — все это производило большое впечатление. Главное достоинство этого печального чествования праха Федора Михайловича заключалось в том, что оно было никем не подготовлено.
Впоследствии пышные похороны вошли в обычай, и их нетрудно устроить; в те же времена торжественных похоронных шествий (кроме похорон поэта Некрасова, сравнительно скромных) еще не бывало, да и времени (два дня) не хватило бы на сборы и на их устройство. Еще накануне выноса мой брат, желая меня порадовать, сказал, что восемь таких-то учреждений предполагают принести венки на гроб Федора Михайловича, а наутро венков уже оказалось семьдесят четыре, а возможно, что и более. Потом выяснилось, что все учреждения и корпорации, каждая по собственной инициативе, заказала свой венок и избрала депутацию. Словом, все партии самых разнообразных направлений соединились в общем чувстве скорби о кончине Достоевского и в искреннем желании возможно торжественнее почтить его память.
Погребальное шествие вышло из дому в одиннадцать часов и только после двух часов достигло Александро-Невской лавры. Я шла рядом с сыном и дочерью, и горькие думы не покидали меня: как-то я воспитаю моих детей без отца, без Федора Михайловича, так горячо их любившего? Какая страшная ответственность отныне лежит на мне перед памятью моего мужа, и смогу ли я достойно исполнить свои обязанности? Идя за гробом Федора Михайловича, я давала себе клятву жить для наших детей, давала обет остальную мою жизнь посвятить, сколько будет в моих силах, прославлению памяти моего незабвенного мужа и распространению его благородных идей. Теперь, предстоя пред приближающимся концом жизни, я, положа руку на сердце, могу сказать, что все обещания, данные мною в те тяжелые часы проводов праха моего незабвенного мужа, я исполнила, поскольку хватило моих сил и способностей.
В тот же вечер в Духовской церкви Александро-Невской лавры, где стоял гроб Федора Михайловича, был совершен пара-стас (торжественная всенощная). Я приехала ко всенощной с моими детьми. Церковь была полна молящихся; особенно много было молодежи, студентов разных высших учебных заведений, духовной академии и курсисток. Большинство из них остались в церкви на всю ночь, чередуясь друг с другом в чтении псалтыря над гробом Достоевского. Потом мне передали одно характерное замечание: именно, что когда сторожа пришли убирать церковь, то не нашлось в ней ни одного окурка папирос, что чрезвычайно удивило монахов, так как обычно, за долгими службами, почти всегда в церкви кто-нибудь втихомолку покурит и бросит окурок. Тут же никто из присутствовавших не решился курить из уважения к памяти почившего.
Первого февраля 1881 года состоялось отпевание тела Федора Михайловича в церкви Св. Духа Александро-Невской лавры. Церковь имела величественный вид: гроб усопшего, возвышавшийся среди храма, был покрыт множеством венков. Остальные венки с широкими лентами, на которых виднелись отпечатанные серебром и золотом надписи, стояли вдоль стен храма на высоких шестах, что придавало храму своеобразную красоту.
В день отпевания брат мой повез моего сына и мою мать в Невскую лавру. Меня же с дочерью обещала доставить туда в своей карете Ю. Д. Засецкая (дочь партизана Давыдова), горячая поклонница таланта моего мужа. Мы выехали в десять часов. Не доезжая сотни сажен до Лавры, карета Засецкой поравнялась с извозчиком, на котором ехал какой-то полковник. Он раскланялся, и Засецкая помахала ему рукой. На площади стояла громадная, в несколько тысяч, толпа, и подъехать к вратам было невозможно. Пришлось остановиться среди площади. Мы с дочкой вышли и направились к вратам, Засецкая осталась в карете поджидать полковника и сказала, что он проводит ее в собор. Мы с трудом протискались сквозь толпу, но нас остановили и потребовали билеты. Конечно, в горе и суете мне не пришло в голову взять с собой билеты, предполагая, что нас пропустят и без них. Я ответила, что я «вдова покойного, а это его дочь».
— Тут много вдов Достоевского прошли и одни, и с детьми, — получила я в ответ.
— Но вы видите, что я в глубоком трауре.
— Но и те были с вуалями. Пожалуйте вашу визитную карточку.
Конечно, и визитной карточки со мной не оказалось. Я пробовала настаивать, стала просить вызвать какого-нибудь распорядителя похорон, назвала Григоровича, Рыкачева, Аверкиева, но мне ответили: «Где мы будем их разыскивать, в тысячной толпе разве скоро найдешь?»
Я пришла в отчаяние: не говоря о том, какое мнение могли получить обо мне люди, меня мало знавшие, не видя меня на отпевании мужа, но мне самой до мучения хотелось в последний раз проститься с мужем, помолиться и поплакать у его гроба. Я не знала, что предпринять, так как думала, что Засецкая уже успела пройти и не может меня выручить. К счастью, этого не случилось: спутник Засецкой властно удостоверил мою личность, нас пропустили, и мы с дочкой бегом побежали к церкви. К счастью, богослужение только началось.
Заупокойную литургию совершал архиерей, преосвященный Нестор, епископ Выборгский, в сослужении архимандритов и иеромонахов, а на отпевании вышли: ректор духовной академии И. Л. Янышев и наместник Лавры архимандрит Симеон, лично знавший моего мужа.
Умилительно пел увеличенный хор Александро-Невской лавры и хор Исаакиевского собора. Пред отпеванием протоиерей Янышев сказал превосходную речь, в которой ярко выставил все достоинства Федора Михайловича как писателя и христианина.
После отпевания гроб Федора Михайловича был поднят и понесен из церкви поклонниками таланта, между которыми особенно выделялся своим взволнованным видом молодой философ Вл. С. Соловьев.
Публика запрудила все Тихвинское кладбище, люди взобрались на памятники, сидели на деревьях, цеплялись за решетки, и шествие медленно подвигалось, проходя под склонившимися с двух сторон венками разных депутаций. После погребения над открытой могилой стали произносить речи. Первым говорил бывший петрашевец А. И. Пальм. Затем говорили: Ор. Ф. Миллер, проф. К. Н. Бестужев-Рюмин, Вл. С. Соловьев, П. А. Гайдебуров и многие другие. Над открытой могилой говорилось много также стихотворений, посвященных памяти усопшего. Публика накрыла принесенными венками гроб почти до верхней части склепа. Остальные венки разрывались на части, и присутствовавшие уносили листочки и цветки на память. Только к четырем часам могила была заделана, и я с детьми, ослабевшими от слез и голода, поехала домой. Толпа же долго еще не расходилась.