Анна Достоевская. Дневник

Андреев Иван

Глава восьмая

1876–1877 ГГ

 

 

<…>

III

1876 год. Зима. Знакомства

В эту зиму светские знакомства Федора Михайловича значительно расширились. Его повсюду встречали очень радушно, так как ценили в нем не только ум и талант, но и доброе, отзывчивое ко всякому людскому горю, сердце.

Я же и в эту зиму решила не выезжать в свет: я до того уставала за день от работы по «Дневнику писателя», от хозяйственных забот и от возни с моими детками, что к вечеру хотелось лишь отдыхать и почитать интересную книгу, и в обществе я, наверно бы, имела скучающий вид. Впрочем, я нимало не жалела о том, что не бываю в обществе, и вот почему: с самого нашего возвращения в Россию у нас завелся обычай, продолжавшийся до смерти мужа. Сокрушаясь постоянно о том, что я не бываю в обществе и, пожалуй, скучаю, Федор Михайлович хотел меня несколько удовлетворить тем, что рассказывал мне обо всем, что в гостях видел, слышал или о чем беседовал с таким-то или таким-то лицом. И рассказы Федора Михайловича были до того увлекательны и передавались им с такою экспрессией, что вполне заменяли мне общество. Помню, что я всегда с большим нетерпением ожидала возвращения его из гостей. Возвращался он обыкновенно в час, в половине второго; к этому времени для него был готов только что заваренный чай; он переодевался в свое широкое летнее пальто (служившее ему вместо халата), выпивал стакан горячего чая и принимался рассказывать о встречах сегодняшнего вечера. Федор Михайлович знал, что меня интересуют подробности, а поэтому на них не скупился и сообщал все свои разговоры, а я всегда выспрашивала: «Ну а что она тебе сказала, а ты что ему ответил?»

Вернувшись из гостей, Федор Михайлович уже не принимался за работу, а так как привык поздно ложиться, то мы за этими разговорами просиживали иногда до пяти часов утра, и Федор Михайлович насильно отсылал меня спать, уверяя, что у меня будет голова болеть и что остальное доскажет завтра.

Иной раз Федору Михайловичу удавалось похвалиться предо мною, как ему пришлось взять верх в каком-либо литературном или политическом споре. Иной раз муж рассказывал о своем промахе, как он не узнал или не признал кого-либо и какое из этого получилось недоразумение, и спрашивал моего мнения или совета, как исправить сделанный промах. Иногда Федор Михайлович откровенно высказывал жалобы на то, как к нему несправедливы были иные люди и как старались его оскорбить или задеть его самолюбие. Надо правду сказать, люди его профессии, даже обладавшие и умом и талантом, часто не щадили его и мелкими уколами и обидами старались показать, как мало значит его талант в их глазах. Например, иные вовсе не говорили с Федором Михайловичем об его новом произведении, как бы не желая огорчать его плохими отзывами, хотя, конечно, знали, что он ждал от них не похвал или комплиментов, а искреннего их мнения насчет того, удалось ли ему провести в романе задуманную им идею? Или на прямой вопрос Федора Михайловича, читал ли «друг» последнюю главу романа (уже чрез месяц после появления журнала), «друг» отвечал, что «книгу захватила молодежь, передает ее из рук в руки и хвалит роман», хотя говоривший отлично знал, что Федору Михайловичу дорого не мнение его зеленой молодежи, а его личное, и что ему будет больно, что «друг» так мало интересуется его произведением, что за целый месяц не удосужился его прочесть.

Помню, например, как один литератор, встретившись с Федором Михайловичем в обществе, объявил, что ему наконец-то удалось прочесть роман «Идиот», а он вышел в свет лет пять назад, что роман ему понравился, но он нашел в нем неточность.

— В чем неточность? — заинтересовался Федор Михайлович, полагая, что она заключается в идее или в характерах героев романа.

— Я жил этим летом в Павловске, — отвечал собеседник, — и, гуляя с дочерьми, мы все искали ту роскошную дачу, во вкусе швейцарской хижины, в которой жила героиня романа, Аглая Епанчина. Воля ваша, такой дачи в Павловске не существует.

Как будто Федор Михайлович обязан был в своем романе изобразить непременно существующую, а не фантастическую дачу.

Другой литератор (уже впоследствии) объявил, что с великим любопытством два раза прочел речь прокурора (в романе «Братья Карамазовы») и второй раз вслух и с часами в руках.

— Почему с часами? — удивился мой муж.

— В романе вы говорите, что речь продолжалась… минут. Мне и захотелось проверить. Оказалось не…, а всего только….

Федор Михайлович сначала подумал, что самая речь прокурора настолько заинтересовала литератора, что он решил перечитать ее во второй раз, как бывает, когда нас что-либо поразит; оказалось, причина была другая, столь незначительная, что о ней можно было упомянуть, лишь желая обидеть или уязвить Федора Михайловича. И примеров такого отношения литературных современников к мужу было немало.

Все это были, конечно, мелкие уколы самолюбия, недостойные этих умных и талантливых людей, но тем не менее они действовали болезненно на расстроенные нервы моего больного мужа. Я часто негодовала на этих недобрых людей и склонна была (да простят мне, если я ошибалась) объяснять эти оскорбительные выходки «профессиональною завистью», которой у Федора Михайловича, надо отдать ему в том справедливость, никогда не было, так как он всегда отдавал должное талантливым произведениям других писателей, несмотря на разницу в убеждениях с тем лицом, о котором говорил или писал. Для меня всегда было интересно, когда на мои вопросы Федор Михайлович описывал костюмы дам, виденных им в обществе. Иногда он высказывал желание, чтоб я непременно сшила себе понравившееся ему платье.

— Знаешь, Аня, — говорил он, — на ней было прелестное платье; фасон самый простой: справа приподнято и собрано, сзади спущено до полу, но не волочится, слева вот только забыл, кажется, тоже приподнято. Сшей себе такое, увидишь, как оно будет хорошо.

Я обещала сшить, хотя по описаниям Федора Михайловича довольно трудно было составить понятие о фасоне.

В красках Федор Михайлович тоже иногда ошибался и их плохо разбирал. Называл он иногда такие краски, названия которых совершенно исчезли из употребления, например, цвет массака; Федор Михайлович уверял, что к моему цвету лица непременно подойдет цвет массака, и просил сшить такого цвета платье. Мне хотелось угодить мужу, и я спрашивала в магазинах материю этого цвета. Торговцы недоумевали, а от одной старушки (уже впоследствии) я узнала, что массака — густо-лиловый цвет, и бархатом такого цвета прежде в Москве обивали гробы. Возможно, что густо-лиловый цвет идет к иным лицам, может быть, пошел бы и ко мне, но так и не удалось мне сделать себе платье такого цвета и тем исполнить желание мужа.

Скажу, кстати, что муж всегда был чрезвычайно доволен, когда видел меня в красивом платье или в красивой шляпе. Его мечта была видеть меня нарядной, и это его радовало гораздо более, чем меня. Наши денежные дела были всегда неважны, и нельзя было думать о нарядах. Но зато как бывал доволен и счастлив мой дорогой муж, когда ему случалось, и даже иногда против моего желания, купить или привезти мне из-за границы какую-нибудь красивую вещь. При каждой своей поездке в Эмс Федор Михайлович старался экономить, чтобы привезти мне подарок: то привез роскошный (резной) веер слоновой кости, художественной работы; в другой раз — великолепный бинокль голубой эмали, в третий — янтарную парюру (брошь, серьги и браслет). Эти вещи он долго выбирал, присматривался и приценивался к ним и был чрезвычайно доволен, если подарки мне нравились. Зная, как мужу было приятно дарить мне, я всегда, получая подарки, выказывала большую радость, хотя иногда в душе была огорчена тем, что покупал он не столько полезные, сколько изящные вещи. Помню, например, как мне было жаль, когда Федор Михайлович однажды, получив от Каткова деньги, купил в лучшем московском магазине дюжину сорочек, по двенадцати рублей штука. Конечно, я приняла подарок в видимом восхищении, но в душе пожалела денег, так как белья у меня было достаточно, а на затраченную сумму можно было бы купить многое мне необходимое.

Покупке роскошных сорочек предшествовал комический анекдот, очень меня потешивший. Как-то раз, часу во втором ночи, муж вошел в мою комнату и разбудил громким вопросом: «Аня, это твои сорочки?» — «Какие сорочки, вероятно, мои», — не понимала я спросонья. «Но разве можно носить такое грубое белье?» — говорил муж в негодовании. «Конечно, можно, не понимаю, про что ты говоришь, голубчик, дай мне спать!» Утром последовала разгадка прихода мужа и его возмущения. Горничная рассказала, как ее и кухарку сначала испугал, а затем удивил «барин». Вечером она выстирала свои две сорочки и вывесила их сушить на веревочку за окно. Ночью поднялся ветер, и замерзшие сорочки стали колотиться о стекло. Федор Михайлович, работавший у себя в кабинете, услышав стук и боясь, что шум разбудит детей, пошел в кухню, встал на табурет, отворил форточку и потихоньку вытянул вещи одну за одной. Затем тщательно развесил обе на веревке над плитой. Вот тут-то Федор Михайлович и рассмотрел белье (оно было, конечно, из грубого серого холста), ужаснулся и пришел меня разбудить. Утром я рассказала мужу, в чем дело, и он так смеялся своей ошибке. Когда я спросила, зачем он не разбудил горничную, муж ответил: «Да жалко было будить, ведь наработалась в целый-то день, пусть отдохнет». Таково было всегдашнее отношение мужа к прислуге, от которой он лишних услуг для себя никогда не требовал.

Но особенно Федор Михайлович был доволен, когда, за два года до кончины, ему удалось подарить мне серьги с бриллиантами, по одному камню в каждой. Стоили они около двухсот рублей, и по поводу покупки их муж советовался с знатоком драгоценных вещей П. Ф. Пантелеевым. Помню, я надела в первый раз подарок на литературный вечер, на котором читал муж. В то время, когда читали другие литераторы, мы с мужем сидели рядом вдоль стены, украшенной зеркалами. Вдруг я заметила, что муж смотрит в сторону и кому-то улыбается; затем обратился ко мне и с восторгом прошептал: «Блестят, великолепно блестят!» Выяснилось, что при множестве огней игра моих камней оказалась хорошею, и муж был этим доволен, как дитя.

<…>

 

IV

1877 год. Пропажа салопа

В начале 1877 года случилось «событие», благодаря которому мне пришлось ознакомиться с порядками тогдашнего столичного сыскного отделения: у меня украли новый лисий салоп.

Надо сказать, что, вернувшись в Россию, я по зимам продолжала носить то полудлинное пальто из серого барашка, в котором ходила в Дрездене. Федор Михайлович приходил в ужас, видя меня столь легко одетою, и предсказывал мне жестокую простуду со всеми ее последствиями. Конечно, пальто не годилось для декабрьских и январских морозов, и в холода мне приходилось надевать поверх пальто толстый плед, что представляло довольно непривлекательный вид. Но в первые годы по возвращении в Россию приходилось думать, главным образом, об уплате долгов, так нас беспокоивших, а потому вопрос о теплой шубке, поднимавшийся каждую осень, так и не мог разрешиться в благоприятную сторону. Наконец в конце 1876 года явилась возможность исполнить наше давнишнее желание, и я помню, как это незначительное домашнее дело интересовало Федора Михайловича.

Зная мою всегдашнюю скупость на мои наряды, он решился заняться этим делом сам: повез меня в меховой магазин Зезерина (ныне Мертенса, у которого всегда летом сберегалась его шуба) и попросил старшего приказчика «на совесть» выбрать нам лисий мех на шубу и куний воротник. Приказчик (поклонник таланта мужа) накидал целую гору лисьих мехов и, указывая их достоинства и недостатки, выбрал, наконец, безукоризненный на назначенную (сто рублей) цену мех. Воротник из куницы почти на ту же цену оказался превосходным. У них же нашлись образчики черного шелкового атласа, которые Федор Михайлович просмотрел и на свет, и на цвет, и на ломкость. Когда зашел разговор о фасоне (ротонды только что начинали входить в употребление), Федор Михайлович попросил показать новинку и тотчас запротестовал против «нелепой» моды. Когда же приказчик, шутя, сообщил, что ротонду выдумал портной, желавший избавиться от своей жены, то муж мой объявил:

— А я вовсе не хочу избавляться от своей жены, а потому сшейте-ка ей вещь по-старинному, салоп с рукавами!

Видя, что заказ салопа так заинтересовал мужа, я не настаивала на ротонде. Когда через две недели салоп был принесен и я его надела, Федор Михайлович с удовольствием сказал:

— Ну, ты теперь у меня совсем замоскворецкая купчиха! Теперь я не буду бояться, что в нем ты простудишься.

И вот салоп, «сооруженный» после стольких лет ожидания и стольких волнений, был украден!

Случилось это среди бела дня, в какие-нибудь десять минут. Я откуда-то вернулась и, узнав, что Федор Михайлович уже встал и обо мне спрашивал, тотчас поспешила к нему в кабинет, оставив салоп на вешалке в передней, хотя обычно относила его в свою комнату. Переговорив с мужем, я вернулась в переднюю, но салопа на вешалке уже не оказалось. Поднялась суматоха; обе девушки, бывшие в кухне, объявили, что никого не видали. Посмотрели на дверь, на парадную лестницу — она оказалась отпертою. Очевидно, девушка, помогая мне снять салоп, позабыла запереть дверь, и этою оплошностью воспользовался вор.

Федор Михайлович был очень огорчен пропажею салопа, тем более что холодного времени оставалось целых два месяца. Я же была в совершенном отчаянии, «рвала и метала», бранила прислуг, сердилась и на себя, зачем оставила салоп в передней. Позвали старшего дворника, тот дал знать о пропаже в полицию. Вечером пришел какой-то полицейский чин допросить прислугу и посоветовал мне самой съездить в сыскное отделение и попросить тщательнее заняться розыском.

На следующее утро я поехала на Офицерскую. Ввиду моей литературной фамилии, меня тотчас же принял кто-то из главных чинов. (Моя фамилия при жизни мужа всегда производила некоторое впечатление в официальных учреждениях: «Литератор, пожалуй, опубликует в газетах!»)

Меня внимательно выслушали, и чиновник спросил, на кого я имею подозрение.

Я заявила, что в прислугах моих я уверена, обе они вывезены мною из Старой Руссы, служат три года и ни в чем дурном мною не замечены. Никого других тоже не подозреваю.

— Скажите, кто у вас частые посетители? — спросил чиновник.

— Знакомые наши, да вот еще приходят посыльные из магазинов за книгами и журналами. Но они всегда проходят чрез кухню, а вчера никто из них не был.

— А не бывают ли у вас попрошаи, то есть просящие на бедность?

— Эти бывают, и даже их много приходит. Надо вам сказать, что мой муж необыкновенно добрый человек и не имеет силы кому-нибудь отказать в помощи, конечно, сообразно с своими средствами. Случается, когда у моего мужа не найдется мелочи, а попросили у него милостыню вблизи нашего подъезда, то он приводил нищих к нам на квартиру и здесь выдавал деньги. Потом эти посетители начинали приходить сами и, узнав имя мужа благодаря прибитой к двери дощечке, стали спрашивать Федора Михайловича. Выходила, конечно, я; они рассказывали мне про свои бедствия, и я выдавала им копеек тридцать — сорок. Хоть мы и не особо богатые люди, но такую помощь всегда оказать можем.

— Вот кто-нибудь из этих просителей у вас и украл, — сказал чиновник.

— Не думаю. Позвольте заступиться за моих бедняков, — говорила я, — хоть они очень надоедливы и отнимают много времени, но не верится, чтобы они были воры: слишком у них несчастный и обиженный вид.

— А вот мы посмотрим, — сказал чиновник. — Иванов, принеси-ка альбом.

Помощник принес толстый альбом и положил его предо мною на стол.

— Не угодно ли просмотреть, — предложил он, — может быть, найдется знакомое вам лицо.

Я с любопытством принялась пересматривать и на третьей же странице заметила хорошо известную мне физиономию.

— Господи! — воскликнула я. — Этого человека я хорошо знаю. Он часто у нас бывал. И этот тоже бывал, и этот тоже, — повторяла я, по мере того как перевертывала страницы альбома. И под каждой фотографией моего «знакомого» стояла подпись: «Вор по передним», а под одною — тоже очень хорошо мне известною, стояло: «Взломщик, схваченный с огнестрельным оружием».

Я была поражена чрезвычайно: люди, которые у нас бывали часто, с которыми я обычно разговаривала одна, оказывались ворами, даже убийцами, которые могли не только ограбить, но и убить меня или Федора Михайловича, и наша семья могла подвергнуться страшной опасности. Холод ужаса проходил по спине: мне представилась ужасная мысль: ведь эти люди будут продолжать к нам приходить, и мы ничем не гарантированы от смертельной опасности в будущем. Даже если теперь будем отказывать им в помощи, то тем, пожалуй, ожесточим их и навлечем на себя эту опасность.

Несколько минут я сидела в самом подавленном состоянии.

— Как жаль, — сказала я, — что мой муж не видит портретов этих знакомых и ему и мне лиц; он, пожалуй, не поверит, что они воры.

— А вот не угодно ли выбрать портреты знакомых лиц, у нас имеются дуплеты. Они пригодятся вам и вот для чего: если кто-нибудь из них заявится к вам, то скажите, что вы побывали в сыскном отделении и вам дали их портреты; поверьте, они друг другу передадут, и вы на целый год будете избавлены от их посещений.

Редко я так радовалась чьему-нибудь подарку, как подарку этой замечательной коллекции, и теперь у меня сохраняющейся. Любезный чиновник, прощаясь, обещал прислать ко мне одного опытного агента, который, очень возможно, что и найдет украденную у меня вещь, особенно благодаря тому, что теперь известно, в какой именно порочной среде надо искать вора.

Федор Михайлович не менее меня был поражен, видя портреты с такими характерными надписями. Некоторые лица он отлично признал, так как часто встречал их во время своей вечерней прогулки у ворот больницы принца Ольденбургского, где они выпрашивали у прохожих деньги на похороны будто бы умерших в детской больнице своих племянников или детей. И к Федору Михайловичу они часто с этими просьбами обращались, и он хоть и знал, что они выпрашивают под вымышленным предлогом, тем не менее никогда не отказывал им в помощи.

Подаренная коллекция портретов мне действительно пригодилась. Должна заметить, что в течение первого месяца после кражи никто нас не беспокоил просьбами о помощи. Затем появился один из самых назойливых попрошаев, которому за два года его посещений я, своими мелкими выдачами, помогла похоронить не только больную матушку, но и несколько тетушек. Он пришел опять с просьбой помочь ему купить лекарство какой-то больной тетушке. Я для своей охраны вызвала из кухни Лукерью (девушку большого роста) и спросила у нее тридцать копеек, которые она и положила на стол; затем строго обратилась к «вору по передним»:

— Слушайте, возьмите эти тридцать копеек и не приходите ко мне больше, прошу вас. У меня недавно украли салоп: по этому поводу я побывала в сыскном, и мне подарили там портреты «воров по передним» и сказали, чтоб я представляла в полицию всех, кто будет приходить ко мне за милостыней. И ваш портрет почему-то там очутился. Хотите посмотреть?

— Нет, зачем вам беспокоиться, — проговорил посетитель и мигом исчез, оставив даже на столе предложенные ему деньги. Очевидно, проситель сообщил о портретах своим товарищам, но с тех пор очень долгое время никто из них не приходил. Федор же Михайлович тоже с того времени не приводил никого с улицы, а если не было, что дать, то просил нищего подождать у подъезда и высылал деньги с служанкой.

Агент, обещанный сыскным отделением, явился на следующий день и заставил меня с мельчайшими подробностями рассказать происшедшее, допрашивая меня с таинственным видом о самых ненужных вещах. Между прочим, я предложила агенту вопрос: часто ли отыскиваются украденные вещи, и получила в ответ:

— Это, сударыня, зависит, главным образом, от того, желает ли потерпевший получить обратно свою вещь или нет.

— Я полагаю, что каждый желает.

— Положим, что каждый, но один более заботится, другой — менее. Например, была произведена кража у князя Г. на пять тысяч рублей драгоценных вещей. Он прямо мне сказал: отыщете — десять процентов ваши. Ну, вещи и отыскались. Всякому агенту лестно знать, что его усиленные труды будут вознаграждены.

И агент привел два-три примера. Я ушла на несколько минут к мужу и сказала, что, очевидно, и мне надо пообещать ему десять процентов и дать в счет хоть пять рублей. Федор Михайлович только покачал головой и только высказал предположение, что из розысков толка не будет. Вернувшись к агенту, я пообещала десять процентов и дала пятирублевку, после чего он обещал немедленно принять какие-то экстренные меры.

Дня через два агент опять явился и сказал, что напал на след похитителя салопа, только из боязни преждевременной огласки не решается назвать мне его имя. Опять начал расспрашивать о ненужных подробностях и отнял от меня с час времени. Полагая, что он, получив взятку, скорее уйдет, я дала ему пять рублей и сказала, что всегда очень занята и прошу его прийти лишь тогда, когда он будет иметь возможность сообщить что-нибудь существенное по этому делу.

Прошло недели полторы, как однажды в столовую, где мы сидели с мужем, вбежала Лукерья с восклицанием:

— Радуйтесь, барыня, шуба ваша нашлась! Агент нам сказал, он сейчас придет.

Мы все, конечно, очень обрадовались. Агент сообщил, что вор заложил мою украденную шубу в Обществе для заклада (на Мойке), что у него нашлась залоговая квитанция и что Общество должно бесплатно отдать шубу, если я доставлю доказательства, что она мне принадлежит. Говорил, что надо немедленно заявить свои права, и предложил мне сейчас же с ним ехать в Общество и теперь же получить свою шубу обратно.

Федору Михайловичу очень не понравилось это предложение агента; он выразил намерение сам поехать с ним, но тот отклонил, сказав, что, как мужчина, муж мой, пожалуй, не сумеет выяснить все признаки пропавшего салопа. Мне так хотелось получить вещь обратно, что я уговорила мужа разрешить мне поехать с агентом, причем, на случай встречи со знакомыми, закрыла лицо плотною вуалью. И вот я, в яркий солнечный день, проехала чрез весь центральный Петербург в сопровождении агента сыскного отделения и про себя смеялась, думая, что все столичные воры, гуляющие по Невскому проспекту, поставлены в недоумение, какую неизвестную им похитительницу везет теперь с собою слишком известный им агент сыскного отделения.

Приехали на Мойку, и я хотела заплатить за извозчика, но агент сказал, что извозчик понадобится мне, чтоб отвезти меня домой, когда мне выдадут салоп. Я и велела извозчику ждать. Вошли в правление, нас отвели в отдельную комнату и минут через десять принесли дамский салоп на лисьем меху. С первого же взгляда на него я увидела, что это вещь чужая, и сказала об этом агенту.

— Да вы хорошенько его рассмотрите, — просил он меня, — может, и узнаете, посмотрите рукава, дамы больше по рукавам признают.

Тут агента на миг отозвали, а мне мотнулся в глаза ярлык Общества, пришитый к поле салопа. Я нагнулась прочитать, и каково же было мое негодование, когда я прочла на ярлыке, что салоп заложен в ноябре 1876 года, то есть за четыре месяца до того времени, как мой салоп был у меня украден. Ясно, что агент отлично это знал, но предполагал, что я или не узнаю своей вещи, или готова буду взять себе чужую, раз своя не отыскивается. Когда агент вернулся, я показала ему ярлык и при директоре Общества громко высказала ему свое негодование за его явный обман. Он очень покоробился и тотчас отошел что-то рассматривать в витринах. Выйдя из Общества, я сказала извозчику, что с ним не поеду, и спросила, сколько ему следует за езду с Греческого проспекта и за простой. Какова же была моя досада, когда извозчик объявил, что ему следует семь рублей, так как он возил «барина» с утра и тот, выйдя сейчас из подъезда, сказал, что «барыня за все заплатит». Конечно, мне пришлось заплатить требуемое. Таким образом, предвидение Федора Михайловича оправдалось, и из моих поисков салопа не вышло толку. К стоимости пропавшей вещи пришлось прибавить семнадцать рублей, истраченные на агента. Жаловаться на агента любезному чиновнику, его рекомендовавшему, не имело, по мнению моего мужа, смысла: он прислал бы другого агента, и началась бы такая же канитель. Всего выгоднее было примириться с потерею и дать себе слово не обращаться впредь, в подобных случаях, к помощи этого почтенного учреждения.

 

V

1877 год. Покупка дома

Поездка в Мирополье. Предсказание Фильд

В начале 1877 года мы получили очень опечалившее нас известие: скончался А. К. Гриббе, хозяин старорусской дачи, на которой мы проживали последние четыре лета. Кроме искреннего сожаления о кончине доброго старичка, всегда так сердечно относившегося к нашей семье, нас с мужем обеспокоила мысль, к кому перейдет его дача и захочет ли будущий владелец ее иметь нас своими летними жильцами. Этот вопрос был для нас важен: за пять лет житья мы очень полюбили Старую Руссу и оценили ту пользу, которую минеральные воды и грязи принесли нашим деткам. Хотелось бы и впредь пользоваться ими. Но, кроме самого города, мы полюбили и дачу Гриббе, и нам казалось, что трудно будет найти что-нибудь подходящее к ее достоинствам. Дача г-на Гриббе была не городской дом, а скорее представляла собою помещичью усадьбу, с большим тенистым садом, огородом, сараями, погребом и пр. Особенно ценил в ней Федор Михайлович отличную русскую баню, находившуюся в саду, которою он, не беря ванн, часто пользовался.

Дача Гриббе стояла (и стоит) на окраине города близ Колом-ца, на берегу реки Перерытицы, обсаженной громадными вязами, посадки еще аракчеевских времен. По другие две стороны дома (вдоль сада) идут широкие улицы, и только одна сторона участка соприкасается с садом соседей. Федор Михайлович, боявшийся пожаров, сжигающих иногда целиком наши деревянные города (Оренбург), очень ценил такую уединенность нашей дачи. Мужу нравился наш тенистый сад, и большой мощеный двор, по которому он совершал необходимые для здоровья прогулки в дождливые дни, когда весь город утопал в грязи и ходить по немощеным улицам было невозможно. Но особенно нравились нам обоим небольшие, но удобно расположенные комнаты дачи, с их старинною, тяжелою, красного дерева мебелью и обстановкой, в которых нам так тепло и уютно жилось. К тому же мысль о том, что здесь родился наш милый Алеша, заставляла нас считать дом чем-то родным.

Мы некоторое время были встревожены возможностью потерять свой излюбленный уголок, но вскоре дело выяснилось: наследница г-на Гриббе уезжала из города, решила продать дом и запросили за него (вместе с обстановкой и даже десятью саженями дров) одну тысячу рублей, что горожанам Руссы показалось дорогою ценой. Денег своих в то время у нас не было, но мне так хотелось не упустить этой дачи, что я просила моего брата, Ивана Григорьевича, купить дом на свое имя, с тем, чтобы перепродать его нам, когда у нас будут деньги. Брат мой исполнил мою просьбу и купил дом, а я уже после смерти мужа купила у брата дом на свое имя.

Благодаря этой покупке, у нас, по словам мужа, «образовалось свое гнездо», куда мы с радостью ехали раннею весною и откуда так не хотелось нам уезжать позднею осенью. Федор Михайлович считал нашу старорусскую дачу местом своего физического и нравственного покоя и, помню, чтение любимых и интересных книг всегда откладывал до приезда в Руссу, где желаемое им уединение сравнительно редко нарушалось праздными посетителями.

В 1877 году мы продолжали издание «Дневника писателя», и хотя успех его, нравственный и материальный, возрастал, но возрастали вместе с ним и тяготы, связанные с издательством ежемесячного журнала: то есть рассылка номеров, ведение подписных книг, переписка с подписчиками и пр. и пр. Так как в этом деле я не имела помощников (кроме посыльного), то я страшно уставала, и это отразилось на моем доселе крепком здоровье. За два последние года я сильно похудела и начала кашлять. Мой добрый муж, всегда следивший за моим здоровьем, стал настаивать на полном для меня отдыхе в течение лета, но так как такого отдыха в Старой Руссе, имея на руках хозяйство, достигнуть было нельзя, то он и решил принять приглашение моего брата провести все лето у него в деревне. В начале мая мы всей семьей поехали в Курскую губернию, в имение брата «Малый Прикол» близ г. Мирополье.

Ясно помню наше тогдашнее продолжительное путешествие, с остановками в Москве и на больших железнодорожных станциях, где приходилось нашему поезду стоять часами ввиду передвижения войск, отправляемых на войну. На всех остановках Федор Михайлович закупал в буфете в большом количестве булки, пряники, папиросы, спички и нес в вагоны, где и раздавал вещи солдатам, а с иными из них долго беседовал.

Вспоминая это длинное путешествие, скажу, что меня всегда удивляло, что Федор Михайлович, иногда так легко раздражавшийся в обыденной жизни, был чрезвычайно удобным и терпеливым спутником в дороге: на все соглашался, не высказывал никаких претензий или требований, но, наоборот, изо всех сил старался облегчить мне и нянькам заботы о маленьких детях, так быстро устающих в дороге и начинающих капризничать. Меня прямо поражала способность мужа успокоить ребенка: чуть, бывало, кто из троих начинал капризничать, Федор Михайлович являлся из своего уголка (он садился в том же вагоне, но поодаль от нас), брал к себе капризничавшего и мигом его успокаивал. У мужа было какое-то особое уменье разговаривать с детьми, войти в их интересы, приобрести доверие (и это даже с чужими, случайно встретившимися детьми) и так заинтересовать ребенка, что тот мигом становился весел и послушен. Объясняю это его всегдашнею любовью к маленьким детям, которая подсказывала ему, как в данных обстоятельствах следует поступать.

В конце июня Федору Михайловичу пришлось из деревни поехать в Петербург, чтобы редактировать и выпустить в свет летний двойной номер «Дневника писателя» за май — нюнь. Одновременно с ним до станции Коренево поехала и я с двумя старшими детьми, направляясь на богомолье в Киев. Федор Михайлович придавал в воспитании своих детей большое значение ярким и светлым впечатлениям, испытанным ими в раннем детстве. Зная, что я давно мечтала побывать в Киеве и поклониться тамошним святыням, муж предложил мне воспользоваться его отсутствием и побывать в Киеве, что мы благополучно и исполнили.

Федор Михайлович удачно справился с выпуском и рассылкою летнего номера «Дневника писателя», но, к сожалению моему, испытал много беспокойства по поводу долгого неполучения от меня писем. Особенно его раздражало то обстоятельство, что я, по соглашению с ним, посылала ему письма чрез старшего дворника нашего дома. Под влиянием случившегося с ним приступа эпилепсии, муж совершенно забыл про наше соглашение и про то, что если б я посылала письма, адресуя прямо на его имя, то главный почтамт, имея сделанное им весною пред отъездом в деревню распоряжение, отсылал бы мои письма в Мирополье, как поступал со всею многочисленною корре-спонденциею, адресованною мужу на Петербург.

За последние годы Федор Михайлович много раз выражал сожаление, что ему никак не удается побывать в Даровом, в имении его покойной матери, где он по летам жил во времена своего детства. Ввиду того, что летом 1877 года Федор Михайлович чувствовал себя вполне здоровым, я уговорила его на обратном пути из Петербурга в Мирополье остановиться в Москве и оттуда съездить в Даровое. Федор Михайлович так и сделал и прожил у своей сестры, В. М. Ивановой (к которой перешло имение), двое суток. Родные его рассказывали мне потом, что в свой приезд муж мой посетил самые различные места в парке и окрестностях, дорогие ему по воспоминаниям, и даже сходил пешком (версты две от усадьбы) в любимую им в детстве рощу «Чермашню», именем которой он потом назвал рощу в романе «Братья Карамазовы». Заходил Федор Михайлович и в избы мужиков, своих сверстников, из которых многих он помнил. Старики и старухи и сверстники, помнившие его с детства, радостно его приветствовали, зазывали в избы и угощали чаем. Поездка в Даровое доставила много воспоминаний, о которых муж по приезде передавал нам с большим оживлением. Он обещал своим детям непременно поехать с ними в Даровое с целью показать все свои любимые места в парке. Исполняя это желание мужа показать своим детям места, где он провел свое детство, я в 1884 году поехала с детьми в Даровое, и мы, по указанию его родных, побывали везде, где в последний раз ходил Федор Михайлович.

Лето 1877 года прошло для всей нашей семьи весело и благополучно, и мы только жалели, что не могли остаться в деревне и на сентябрь. Но надо было выпускать в свет двойной летний номер, июль — август, и к концу августа мы вернулись в Петербург.

Началась обычная, полная мелких треволнений жизнь. Ежедневно стали посещать Федора Михайловича лица знакомые и незнакомые. В эту осень довольно часто бывал у нас большой поклонник таланта моего мужа, писатель Всеволод Серг. Соловьев. Однажды, придя к нам, он рассказал мужу, что познакомился с интересной дамой, г-жой Фильд, которая, определив очень верно его прошлую жизнь, предсказала ему некоторые факты, которые, к удивлению его, уже сбылись. Когда Соловьев направился домой, то вместе с ним вышел и мой муж, делавший по вечерам продолжительную прогулку. Дорогой муж спросил Соловьева, далеко ли живет г-жа Фильд, и, узнав, что она живет близко, предложил ему зайти к ней теперь же. Соловьев согласился, и они направились к гадалке. Г-жа Фильд, конечно, не имела понятия, кто был ее незнакомый гость, но то, что она предсказала Федору Михайловичу, в точности сбылось. Г-жа Фильд предсказала мужу, что в недалеком будущем его ожидает поклонение, великая слава, такая, какой он даже и вообразить себе не может, — и это предсказание сбылось на пушкинском празднестве! Сбылось, к большому нашему несчастию, и печальное ее предсказание о том, что в скором времени мужа постигнет семейное горе — умер наш милый Алеша! О печальном предсказании гадалки Федор Михайлович сообщил мне уже после нашей утраты.

По мере того как приближался конец года, Федор Михайлович стал задумываться над вопросом: продолжать ли ему в следующем году издание «Дневника писателя»? Денежным успехом этого издания муж был вполне доволен; отношение к нему общества, искреннее и доверчивое, выражавшееся в переписке с ним и многочисленных посещениях незнакомых лиц, было для него драгоценно, но потребность художественного творчества превозмогла, и Федор Михайлович решил прекратить издание «Дневника писателя» на два-три года и приняться за новый роман. Какие литературные задачи занимали и волновали моего мужа, можно судить по найденной после него памятной книжке, в которой 24 декабря 1877 года он записал:

«Memento. — На всю жизнь.

1. Написать русского Кандида.

2. Написать книгу об Иисусе Христе.

3. Написать свои воспоминания.

4. Написать поэму „Сороковины“. (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания „Дневника“, то есть minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)».

 

К 1877 году

В половине апреля Федору Михайловичу понадобилось по какому-то делу съездить в Государственный банк. Боясь, что мужа затруднит разыскивание отделения банка, которое было ему необходимо, я вызвалась его сопровождать. Проезжая по Невскому, мы заметили, что люди толпятся около продавцов газет. Мы остановили извозчика, я пробилась сквозь толпу и купила только что вышедшее объявление. Это был «Высочайший Манифест о вступлении российских войск в пределы Турции, данный в Кишиневе 12 апреля 1877 года». Манифест давно ожидали, но теперь объявление войны стало совершившимся фактом. Прочитав манифест, Федор Михайлович велел извозчику везти нас к Казанскому собору. В соборе было немало народу и служили непрерывные молебны перед иконой Казанской Божьей матери. Федор Михайлович тотчас скрылся в толпе. Зная, что в иные торжественные минуты он любит молиться в тиши, без свидетелей, я не пошла за ним и только полчаса спустя отыскала его в уголке собора, до того погруженного в молитвенное и умиленное настроение, что в первое мгновение он меня не признал. О поездке в банк не было и речи, так сильно был потрясен Федор Михайлович происшедшим событием и его великими последствиями для столь любимой им родины. Манифест муж мой отложил в число своих важных бумаг, и он находится в его архиве.

 

VI

1877 год

В ноябре 1877 года Федор Михайлович находился в очень грустном настроении: умирал Н. А. Некрасов, давно страдавший какою-то мучительной болезнью. С Некрасовым для мужа соединялись воспоминания о его юности, о начале его литературной карьеры. Ведь Некрасов был один из первых, кто признал талант Федора Михайловича и содействовал его успеху в тогдашнем интеллигентном обществе. Правда, впоследствии они оба разошлись в политических убеждениях и в шестидесятых годах между журналами «Время» и «Современник» шла ожесточенная полемическая борьба. Но Федор Михайлович не помнил зла, и когда Некрасов предложил ему поместить свой роман в «Отечественных записках», то он согласился и возобновил свои дружелюбные отношения к бывшему другу юности. Некрасов искренно отвечал на них.

Узнав, что Некрасов опасно болен, Федор Михайлович стал часто заходить к нему — узнать о здоровье. Иной раз просил ради него не будить больного, а лишь передать ему сердечное приветствие. Иногда муж заставал Некрасова бодрствующим, и тогда тот читал мужу свои последние стихотворения и, указывая на одно из них — «Несчастные» (под именем «Крота»), — сказал: «Это я про вас написал!», что чрезвычайно тронуло мужа. Вообще последние свидания с Некрасовым оставили в Федоре Михайловиче глубокое впечатление, а потому когда 27 декабря он узнал о кончине Некрасова, то был огорчен до глубины души. Всю ту ночь он читал вслух стихотворения усопшего поэта, искренно восхищаясь многими из них и признавая их настоящими перлами русской поэзии. Видя его крайнее возбуждение и опасаясь приступа эпилепсии, я до утра просидела у мужа в кабинете и из его рассказов узнала несколько неизвестных для меня эпизодов их юношеской жизни.

Федор Михайлович бывал на панихидах по Некрасове и решил поехать на вынос его тела и на его погребение. Рано утром 30 декабря мы приехали на Литейную к дому Краевского, где жил Некрасов, и здесь застали массу молодежи с лавровыми венками в руках. Федор Михайлович провожал гроб до Итальянской улицы, но так как идти с обнаженной головой в сильный мороз было опасно, то я уговорила мужа поехать домой, а затем через два часа приехать в Новодевичий монастырь к отпеванию. Так и сделали, и в полдень были в монастыре.

Постояв с полчаса в жаркой церкви, Федор Михайлович решил выйти на воздух. Вышел с нами и Ор. Ф. Миллер, и мы вместе пошли искать будущую могилу Некрасова. Тишина кладбища произвела на Федора Михайловича умиротворяющее впечатление, и он сказал мне: «Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковом кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся от них при жизни!»

Мне было очень тяжело слышать его распоряжения насчет похорон; я стала его уговаривать, уверять, что он вполне здоров и что ему незачем думать о смерти. Желая изменить его грустное настроение, я стала фантазировать насчет его будущих похорон, умоляя жить на свете как можно дольше.

— Ну, не хочешь на Волковом, я похороню тебя в Невской лавре, рядом с Жуковским, которого ты так любишь. Только не умирай, пожалуйста! Я позову невских певчих, а обедню служить будет архиерей, даже два. И знаешь, я сделаю, что за тобой пойдет не только эта громадная толпа молодежи, а весь Петербург, тысяч шестьдесят — восемьдесят. И венков будет втрое больше. Видишь, какие блестящие похороны я обещаю тебе устроить, но под одним условием, чтобы ты жил еще много, много лет! Иначе я буду слишком несчастна!

Я нарочно высказывала свои гиперболические обещания, зная, что это может отвлечь Федора Михайловича от угнетавшей его в ту минуту мысли, и мне удалось этого добиться. Федор Михайлович улыбнулся и сказал:

— Хорошо, хорошо, постараюсь пожить дольше!

Op. Ф. Миллер сказал что-то о моей богатой фантазии, и разговор перешел на другое.

На могиле Некрасова окружавшая ее толпа молодежи, после нескольких речей сотрудников «Отечественных записок», потребовала, чтобы Достоевский сказал свое слово. Федор Михайлович, глубоко взволнованный, прерывающимся голосом произнес небольшую речь, в которой высоко поставил талант почившего поэта и выяснил ту большую потерю, которую с его кончиною понесла русская литература. Это было, по мнению многих, самое задушевное слово, сказанное над раскрытой могилой Некрасова. Эта речь, значительно распространенная, была напечатана в декабрьском номере «Дневника писателя» за 1877 год. Она содержала в себе следующие главы: I. Смерть Некрасова. — О том, что сказано было на его могиле. II. Пушкин, Лермонтов и Некрасов. III. Поэт и гражданин. — Общие толки о Некрасове как о человеке. IV. Свидетель в пользу Некрасова. По мнению многих литераторов, статья эта представляла лучшую защитительную речь Некрасова как человека, кем-либо написанную из тогдашних критиков.