Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту через Анашкино озеро, Ломоносов, миновав главную улицу Холмогор, вышел к крутому берегу Курополки, к месту, где он падаёт к воде земляными щелями.

Внизу широко в намытых песчаных берегах текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. На островах разбросались островерхие стога. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали и метались в стылом воздухе и кричали бездомные галочьи стаи.

Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.

Склонив голову, Михайло шёл по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шёл он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.

Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.

И Михайло вспомнил разговоры с раскольничьим дедом Егором. «А ты полюби, полюби своё страдание, — говорил ему дед Егор, — полюби. Вдруг правды в нём больше, чем в радости».

Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?

Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошёл дальше.

Вот и ещё одна зима подходит. Последняя здесь. Всё готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы но поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.

И Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увёрнутый в тряпицу тугой томик Альваруса.

По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.

На берегу снаряжалась к ночной ловле сёмги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.

Над костром в чёрном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбившийся ключ вместе с пеной вымахивал наружу и плескался в жар.

— С Каргопольским о чём разговоры умные разговаривал? — спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.

— А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?

— Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.

— Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латинский язык. Научиться ему хочу.

— Душа-то в нём, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нём скажет.

— Нечего о нём говорить нехорошее.

— Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?

— Он? Добрый и умный. Только не простой. И незабывчивый. Одному — что случилось с ним — как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему всё, беспокоит.

— Ну и у него, Каргопольского, видать, не всё одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?

— Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашёл.

— Ну так. Так и есть. На своё место не стал. Не достиг, то есть.

— Думаю я, дядя Фома, вот о чём, — сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. — Вот о чём думаю я. Может, Каргопольский одинок в чём своём оказался? В трудном одинокому нелегко.

— Куда как. Держаться способнее в своём-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берёт.

В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгрёб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на неё, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.

— Готова.

Обращаясь к Михайле, Шубный сказал:

— Говорили мы с братом о тебе, говорили. Да.

— Ивану Афанасьевичу многим добром обязан. Самую грамоту от него узнал.

Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.

— Э, Михайло!

— Смотри-ка!

— Каким ветром?

Ещё не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали его. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.

— У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? — сказал Михайле Шубный, отрезая ломоть чёрного хлеба и подавая ему деревянную ложку. — Похлебай-ка с нами ушки.

— Каргопольский?

— Кто таков?

— Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет. У бабки Иванихи, знахарки, живёт.

На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ложки к себе. Наконец Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкою — знак, что трапезе конец.

Когда поели и напились сбитня, один из рыбаков спросил:

— Про что же с учителем московским беседовал?

— Про латынь-язык, — ответил Шубный.

— Это что же такое?

— Был такой древний народ — латыняне. Вот их язык, — сказал Михайло.

— А одного русского для наук уж не хватает?

Михайло ответил:

— Народов-то много, и у каждого наука, а латынь — общий для наук язык.

— А-а-а. Вон как. И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?

— Без него в учении вперёд идти нельзя.

— Ты же ещё дале хочешь пройти?

— На половине пути не останавливаться.

— Ага, — разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил: — Так.

Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И, когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой: «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны, не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть, зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается — пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, — говорили они, — в науках высоко пройдёт, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учёны и больше вам не ровня».

Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его:

— Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведёт. Вот.

— Сегодня уж мне такое говорили, — сказал Михайло. — Только тот, кто сказал это, мужику враг.

Рыжебородый даже поднялся со своего места.

— Да ты что? — почти угрожающе сказал он.

Общий смех заглушил его слова.

— Одинокое и гордое дело, — продолжал Михайло. — Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…

— Знаем.

— Слыхали.

— И в той и в другой — наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?

Рыжебородый не хотел сдаваться:

— Э, брат, это ты не туда гнёшь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?

— А мужик не такой же ли человек, как и все?

Рыжебородый даже поперхнулся.

Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнёс последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по колену:

— Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А? — Наведенные, как струнки, кончики дедовских усов заходили от негодования. — Не человек! А?

Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с пёрст, усы на семь вёрст». Однако в глаза так называть его опасались — дед был отчаянная голова и мог впасть в ярость.

— Ты, Прохорыч, потерпи малость, — сказал Шубный, — потерпи. Говори-ка, Михайло, дальше.

— «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» — Смотрицкий, — продолжал Михайло. — И тот — один и другой — один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга — для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.

— Да что там говорить, — опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с пёрст», — великое дело науки!

— А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?

— А в таком большом, — ответил Шубному дед, — что я и неграмотен и вовсе не учён.

— Откуда же знаешь, что такое страшное дело наука?

— А вот как раз оттуда и знаю, — под самый корень подрезал Прохорыч.

— Да, — почесал в затылке Шубный, — лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.

Рыжебородый подошел к Михайле:

— Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату, мужику, немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.

— Куда же твой путь учёный лежит? — спросил Михайлу Шубный. — Не в Москву ли?

— Да уж как не туда?

Дед одобрительно сказал:

— Не мене чем туда; за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же! — И дед важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они стали уж совсем как иголки. — Живал, — добавил он.

Всем было хорошо известно, что «Сам с пёрст, усы на семь вёрст» и в самом деле жил в Москве и служил там службу. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанёт, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, то он перед кем с дороги не сходит или шапки не ломает, а то и какого приказного, который неправедно над кем измывается, так шуганет, что хоть святых выноси.

За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнясь, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.

— И ты, Михайло, стало быть, своё-то там и ломи, — продолжал дед, — как, к примеру, я. Ломи. Ни в чём не сдавай. Я не по учёной части в Москве обретался, однако не при лёгком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.

«Сам с пёрст» покрутил усы.

— Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? — не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.

— А по такой, что какого пострелёнка и выпороть при случае мог.

И дед так зажевал губами, что концы усов у него снова страшно задвигались.

Парнишка хмыкнул и зарылся носом в воротник.

— Вот, Михайло, и смотри, — продолжал «Сам с пёрст», — чтобы кость наша мужицкая в тебе крепка была. Понял? Стой за мужицкую правду, как я за неё в жизни своей стоял.

— Что же, дед правильно говорит, — сказал Шубный. — Ляжет снег, устроится зимний путь, пойдут на Москву сёмужьи, наважьи да тресковые обозы. А с теми обозами и из наших кое-кто, что здесь сейчас перед тобою, пойдёт. Смекнул?

— Как не смекнуть.

Два-три рыбака утвердительно кивнули Михайле головами.

— А кто уже на Москве к приходу твоему случится, те там пособят, да и с нашими, что там живут, сведут. Пятухины, чай, тебе пособят.

— Пятухины? — опять встрял в разговор «Сам с пёрст». — Да как не пособить? Правильные мужики Пятухины-то. Ух ты! — Дед закипал. Сжав крепко кулак, он им долбанул колено: — Ах ты, пострелило бы тебя горой! Какое дело! А?

Дед уже никого не слушал. Рваненький полушубок его разлетелся в стороны, обнаружив совсем не первой молодости порты и повязанную узеньким ремешком заплатанную рубаху.

— Стало быть, уйдёшь ты, Михайло, на совсем-совсем другую жизнь. И опасно там. А вдруг, к примеру, и такое, что не мене как голову сложить? А?

— Напрасно не отдам, а за своё стоять до конца буду. Двум смертям не бывать, одной не миновать.

«Сам с пёрст» с восхищением смотрел на Михайлу.

— Ну парень! Отец-то, известное дело, не хочет, так ты тайком? А?

Михайло усмехнулся.

— И все богатство, что у отца, всё его оставишь? Побоку?

— Мне в жизни к одному, а это богатство отцово меня к совсем другому поворачивать будет. Вот и ни к чему оно мне.

Дед был уже в полном восторге.

— Ха-ха-ха! — сгибаясь и хватаясь за живот, покатывался он. — Ха-ха-ха! Православные, а? — Он приложил правую ладонь к щеке. — Ведь посудите. Василий Дорофеевич, богатей-то наш знаменитый куростровский, говорит это сыну: вон сколько у меня денег-то — и не считано, богачества всякого, видишь! А сын ему и отвечает: ненадобны мне, батюшка, ни богачество ваше, ни деньги ваши! А? Ха-ха-ха! Это деньги-то ненадобны! — Дед даже как-то взвизгнул. — У-хо-хо! Умора! Ненадобны! Страшенные деньжишшы! Ну удружил, парень!

Вслед деду кое-кто тоже начинал похохатывать. Парнишка, который задал деду ядовитый вопрос, теперь раскрыв от удивления рот и беспрестанно поправляя съезжавшую на нос отцовскую шапку, переводил глаза с деда на Михайлу. Наконец поняв суть, он шмыгнул носом, утёр его рукавом и радостно ухмыльнулся:

— Ух ты!

Фома Афанасьевич попробовал остепенить деда:

— Ты, Прохорыч, путём ли развеселился? Михайле-то деньги, думаешь, не нужны?

— Деньги? Да на кой чёрт они, ежели отчаянное дело?

— Ну, есть-пить человеку надобно, как думаешь?

— Чего? Есть-пить человеку? А, вон что, — опомнился «Сам с пёрст». — Есть-пить, всамделишное дело, надо. Без этого нельзя. Когда человек живёт, пропитание ему должно идти. — Дед вздохнул: — Это мне известно.

— А для пропитания деньги-то нужны, — настаивал Шубный.

— Чего? Деньги для пропитания? Деньги для пропитания беспременно нужны. Потому — бесплатно никто ничего не даёт. Это я знаю.

— Да ты, Прохорыч, вспомнись! Значит, без денег Михайле невозможно?

— Чего? Михайле-то без денег? Нет. Невозможно. Никак. Только такое отчаянное дело! — и, схватившись опять за щеку, «Сам с пёрст» снова залился хохотом: — Дорофеич-то, а? Богачество! А Михайло-то ему: ненадобно мне ваше, тятенька, богачество! Ой-ой-ой!

— Ты, дед, обрусел бы хоть. Михайле-то деньги нужны! Ты это понимаешь?

— Деньги Михайле нужны? А… Как же это я не понимаю? Ясное дело, понимаю! — Дед почесал себе затылок. — У, черт!.. Деньги… Ну и дела!.. У тебя свое что есть? — обратился он к Михайле.

— Полтина всего.

«Сам с пёрст» неодобрительно покачал головой:

— Да, невелик запас. Вон у меня рубль есть. Как же это? — Тут на его лице изобразилось истинное изумление: — Православные!

Дед быстро наклонился, залез правок рукой глубоко в карман штанов и вытащил оттуда тряпицу. Дрожащими от нетерпения пальцами он стал развязывать узел. Узел не поддавался, тогда дед схватил зубами, растянул его, выхватил рубль и, сняв шапку, со всего маху брякнул в неё рубль. Затем он подбросил шапку вверх и поймал её на лету:

— Эй, давай, православные! Шуми! Эх!

У кого что было — посыпалось в шапку. У кого было серебро — бросал серебро, у кого были только медяки — тот бросал медяки. Рыбаки толпились, расстегивали тугие кожухи и вытягивали из-за пазух крепко припрятанные кровные денежки, вытряхивали деньги из тряпиц, из мешочков.

Как падала монета, дед подбрасывал вверх шапку и покрикивал:

— Эх!.. Эх!.. Эх!

«Сам с пёрст» уже обошёл всех, оставался только рыжебородый. Пока дед собирал с других, этот последний тщательно обыскал карманы и всё, что нашлось, сложил в правую руку. Зажав деньги, он держал их наготове.

— Вот тебе на латынь, — сказал он Михайле, кладя все свои деньги в шапку. — Поворачивай её к мужику.

Дед шагнул к Михайле.

«Сам с пёрст, усы на семь вёрст» был гол как сокол и жил бобылем. Все понимали, что рубль для деда — великое дело. Может, больше ничего у него и не осталось…

— Ты, Прохорыч, — сказал ему Шубный, — того, знаешь… Ну, боле всех ты положил: рубль. Может, помене дал бы?..

— Чего?.. — «Сам с пёрст» метнул в Шубного такой бешеный взгляд, что тот невольно отступил в сторону. — Да ты что, мое богатство считал, что ли? А? Может, у меня такими рублями пруд пруди! А? Знаешь ты это?

Шубный вздохнул:

— Как не знать? Знаю…

Дед подал Михайле с поклоном шапку:

— Прими, Михайло, мирское. Крепкие наши денежки, солёные, бедняцкие. Потом прошли. От того силы в них больше.

Михайло подставил руки, и дед вытряхнул в них деньги.

Надев шапку, «Сам с пёрст» изо всей силы ударил по ней рукой:

— Ух ты, отчаянное дело! Отец-то Михайле, значит, говорит… А Михайло ему и отвечает… Ух-хо-хо! — И дед, схватив голову обеими руками, покатывался со смеху. — Отчаянное дело!.. Ой-ой-ой!

— Ну, — обратился к Михайле Шубный, — ты сказал: в трудном одинокому нелегко. Вот ты теперь и не одинокий.

— Потому мир, значит, с тобой, пособляет тебе, — размахивая руками, разъяснил «Сам с пёрст». — Понимаешь?

— Как не понять, — ответил Михайло.

Рыбаки обступили Ломоносова со всех сторон.

— Вроде мы с тобой все, — сказал один из них, поxлопав Михайлу по плечу.

— Это так, так уж, — подтвердили хором другие.

— Постойте, постойте, православные, — проговорил Шубный. — Честь по чести давайте на путь-дорогу Михайле что скажем.

— Уж это беспременно. Без этого никак нельзя, — подтвердил дед. — Ото всех ему наставление. От мира.

Рыбаки расселись по своим местам.

— Так, Михайло. Нашему брату, мужику, покуда ходу нет.

«Сам с пёрст» вскинулся:

— Это как же так? — Но, сразу опомнившись, он вздохнул: — Да… Что уж говорить…

— Потому — кто в силе, по одному пробивайся, — сказал Шубный.

— Ну уж так. И ничего не бойся. Тогда и достигнешь всего. Вот подобно как я.

Фома скосился на деда:

— Ты, Прохорыч, стало быть, так уж многого достиг?

— Чего? А будто нет? Я только богатства не достиг. А оттого, что себя соблюдал.

Шубный продолжал:

— Иди, стало быть, в Москву, ну, и в науки проходи. Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда. За правду стой, против неправды бейся — жизни не жалея.

— Что есть силы за правду стой! — добавил Прохорыч и ударил себя кулаком в колено. — Ух!

— Вот и иди на своё дело, крестьянский сын Михайло Ломоносов!

Провожая Михайлу, рыбаки сошли к самой воде. На прощанье все разом ему что-то говорили, перебивая друг друга. Но больше всех шумел Прохорыч. Он никого не слушал, вывёртывался из толпы и подсовывался к Михайле.

— Ты-то смекнул? — теребил он его за рукав. — А? Понимаешь?

— Понимаю, дедушка, хорошо попинаю.

— Ага. Так. А правде мужицкой путь прокладывай. Настоящая она.

— В большой мир идёшь, парень, в большой. Ну, надо быть, сдюжишь. — Шубный подмигнул Михайле. — А в том мире умом доходить, ухом приникать да глазом смотреть. Без того доля тебе в руки не дастся.

— И — соблюдай себя. — «Сам с пёрст» рубанул кулаком. — Без этого — ничего. Соблюдай!

Михайло вёл лодку через Курополку. Огибая выдавшийся мысом Нальостров, он держал на Куростров. Быстро сорвавшийся ветер погнал холодную волну, припавшие к воде сырые облака разорвались и задымились, затем они быстро пошли вперёд под ударами ветра. Двинский рукав широк в этом месте. Вот уже и не слышно стало рыбаков, махавших Михайле шапками. Вот уже и хуже стало видно их: далеко. Но вдруг порывом ветра донесло:

— …а-а-й!… а-а-а!..

Ещё раз просвистел ветер — и повторённые слова можно было расслышать яснее:

— …лю-дай!.. се-бя!..

Это всё никак не мог успокоиться «Сам с пёрст». Он-то хорошо знал, какая непростая эта его мудрость…