Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту, Михайло, миновав главную улицу Холмогор, вышел по крутому речному берегу к месту, где он падает к воде ухабами и земляными щелями.

Внизу широко в намытых песчаных берегах текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. Издали были видны разбросавшиеся по острову островерхие стога, наметанные около высоких жердей, которыми каждый стог был будто проткнут; жердь держала стог и не давала его сорвать и разметать бурным ветрам. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали и метались в стылом воздухе и кричали бездомные галочьи стаи.

Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.

Склонив голову, Михайло шел по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шел он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.

Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.

И Михайло вспомнил разговоры с дедом Федором. «А ты полюби свое страдание, — говорил ему дед Федор, — полюби. Вдруг правды в нем больше, чем в радости».

Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?

Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошел дальше.

Вот и еще одна зима подходит. Последняя здесь. Все готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы не поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.

И Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увернутый в тряпицу тугой томик Альваруса.

По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.

На берегу снаряжалась к ночной ловле семги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню, вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.

Над костром в черном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбившийся ключ вместе с пеной вымахивал наружу и плескался в жар.

— С Каргопольским о чем разговоры умные разговаривал? — спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.

— А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?

— Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.

— Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латынский язык. Научиться ему хочу.

— Душа-то в нем, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нем скажет.

— Нечего о нем говорить нехорошее.

— Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?

— Он? Добрый и умный. Только не простой. И незабывчивый. Одному, что случилось с ним — как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему все, беспокоит.

— Ну и у него, Каргопольского, видать, не все одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?

— Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашел.

— Ну так. Так и есть. На свое место не стал. Не достиг.

— Думаю я, дядя Фома, вот о чем, — сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. — Вот о чем думаю я. Может, Каргопольский одинок в чем своем оказался? В трудном одинокому нелегко.

— Куда как. Держаться способнее в своем-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением Твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берет. Ну, прямее-то говори: о чем думаешь?

— Думаю я, дядя Фома, о том, как это мужику в люди идти. Через какие воды и через какие огни.

— И что придумал?

— Что придумал? Придумал, что и вода тебя может захлестать и огонь опалить.

— Испугался?

— Будто нет.

— Это ты хорошо. А все непрямо мне говоришь. Вот слушай. Иван мне про твои дела рассказывал. Видно, о том и думаешь.

Михайло насторожился:

— Рассказывал?

— А ты не пугайся. Отец, к примеру, не узнает. Дума, значит, у тебя на сердце. Это хорошо. Без думы не жить. Ежели без думы — жизнь твоя пойдет не по тому пути, который ты ей назначаешь, не ты ей полный хозяин.

— Это так.

— А как располагаешь: для себя ли твоя дума или для всех, может?

— Каждому жить промеж людей.

— Это ты правильно. Не то, что, к примеру, крот — себе только в нору.

В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгреб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на нее, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.

— Готова.

Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.

— Э, Михайло!

— Смотри-ка!

— Каким ветром?

Еще не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали его. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.

— У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? — сказал Михайле Шубный, отрезая ломоть черного хлеба и подавая ему деревянную ложку. — Похлебай-ка с нами ушки.

— Каргопольский?

— Кто таков?

— Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет. У бабки Иванихи, знахарки, живет.

На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ложки к себе. Наконец, Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкою — знак, что трапезе конец.

Когда поели и напились, один из рыбаков спросил:

— Про что же с учителем московским беседовал?

— Про латынь-язык, — ответил Шубный.

— Это что же такое?

— Был такой древний народ — латыняне. Вот их язык, — сказал Михайло.

— А одного русского для наук уж не хватает?

— Народов-то много, и у каждого наука, а латынь — общий для наук язык.

— А-а-а. Вон как. И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?

— Без него в учении вперед идти нельзя.

— Ты же еще дале хочешь пройти?

— На половине пути не останавливаться.

— Ага.

Разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил:

— Так.

Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой. «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны, не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть, зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается — пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, — говорили они, — в науках высоко пройдет, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учены и больше вам не ровня».

Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его:

— Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведет. Вот.

— Сегодня уж мне такое говорили, — сказал Михайло. — Только тот, кто сказал это, мужику враг.

Рыжебородый даже поднялся со своего места.

— Да ты что? — почти угрожающе сказал он.

Общий смех заглушил его слова.

— Одинокое и гордое дело, — продолжал Михайло. — Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…

— Знаем.

— Слыхали.

— И в той и в другой — наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?

Рыжебородый не хотел сдаваться:

— Э, брат, это ты не туда гнешь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?

— А мужик не такой же ли человек, как и все?

Рыжебородый даже поперхнулся.

Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнес последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по бочке. Аж загудело внутри.

— Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А?

Наведенные, как струнки, кончики дедовых усов заходили от негодования.

— Не человек! А?

Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с перст, усы на семь верст». Однако в глаза так называть его опасались — дед был отчаянная голова.

— Ты, Прохорыч, потерпи малость, — сказал Шубный, — потерпи.

— Как же это потерпи! Мужик не человек! А? Да вот старину про Вольгу и Микулу кто не знает. А об чем в старине речь? Вся дружина княжеская хоробрая с сошкою не управилася, из земли сошку не повыдернула. А Микула-то, крестьянский сын, ту сошку единым махом да одной рукой из земли прочь. Еще и за ракитов куст забросил. Вот и думайте, что к чему!

— Ну, правильно, правильно, Прохорыч. Погоди малость. Говори-ка, Михайло, дальше.

— «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» — Смотрицкий, — продолжал Михайло. — И тот — один и другой — один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга — для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.

— Да что там говорить, — опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с перст», — великое дело науки!

— А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?

— А в таком большом, — ответил Шубному дед, — что я и неграмотен, и вовсе не учен.

— Откуда же знаешь, что такое страшное дело науки?

— А вот как раз оттуда и знаю, — под самый корень подрезал Прохорыч.

— Да, — почесал з затылке Шубный, — лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.

Рыжебородый подошел к Михайле:

— Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату, мужику, немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.

— Так куда же твой путь ученый лежит? — спросил Михайлу Шубный.

Сказать всем? Ведь до отца может дойти. Утаить? Михайло посмотрел на лица земляков, улыбающиеся, доверчивые, ждущие от него правды. Он вопросительно взглянул на Шубного. Тот понял. Прикрыв глаза, он утвердительно кивнул головой:

— Можешь открыться. До времени ничего не скажем. В Москву?

Михайло ответил Шубному:

— Думаю о ней. Уж что получится.

Дед азартно рявкнул:

— Не мене чем туда, за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же!

И он важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они сделались уж совсем иголками.

— Живал, — добавил он.

Всем было хорошо известно, что «Сам с перст» и в самом деле жил в Москве и служил там службу. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанет, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, а то и какого приказного, который неправедно над кем измывается, так пугнет, что хоть святых выноси.

За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнившись, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.

— И ты, Михайло, стало быть, свое-то там и ломи, — продолжал дед, — как, к примеру, я. Ломи. Ни в чем не сдавай. Я не по ученой части в Москве обретался, однако не при легком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.

«Сам с перст» покрутил усы.

— Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? — не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.

— А по такой, что какого постреленка и выпороть при случае мог.

И дед так зажевал губами, что концы усов у него снова страшно задвигались.

Парнишка хмыкнул и зарылся носом в ворот.

— Вот, Михайло, и смотри, — продолжал «Сам с перст», — чтобы кость наша мужицкая в тебе крепка была. Понял? Стой за мужицкую правду, как я за нее в жизни своей стоял.

— Что же, дед правильно говорит, — сказал Шубный. — Ляжет снег, устроится зимний путь, пойдут на Москву семужьи, наважьи да тресковые обозы. А с теми обозами и из наших кое-кто пойдет. Смекнул?

— Как не смекнуть.

— Два-три рыбака утвердительно кивнули Михайле головами.

— А кто уже на Москве к приходу твоему случится, те там пособят, да и с нашими, что там живут, сведут. Пятухины, чай, тебе пособят.

— Пятухины? — опять встрял в разговор «Сам с перст». — Да как не пособить? Правильные мужики Пятухины-то. Ух ты!

Сжав кулак, дед долбанул им колено:

— Ах ты, пострелило бы тебя горой! Какое дело! А?

Дед уже никого не слушал. Рваненький полушубок его разлетелся в стороны, обнаружив совсем не первой молодости штаны и повязанную узеньким пояском заплатанную рубаху.

— Стало быть, уйдешь ты, Михайло, на совсем-совсем другую жизнь. И опасно там. А вдруг, к примеру, и такое, что не мене как голову сложить? А?

— Напрасно не отдам, а за свое стоять до конца буду. Двум смертям не бывать, одной не миновать.

«Сам с перст» с восхищением смотрел на Михайлу.

— Ну парень! Отец-то, известное дело, не хочет, так ты тайком? А?

Михайло усмехнулся.

— И все богатство, что у отца, все его оставишь? Побоку?

— Мне в жизни к одному, а это богатство отцово меня к совсем другому поворачивать будет. Вот и ни к чему оно мне.

Дед был уже в полном восторге.

— Ха-ха-ха! — сгибаясь и хватаясь за живот, покатывался он. — Ха-ха-ха! Православные, а? — Он приложил правую ладонь к щеке. — Ведь посудите. Василий Дорофеевич, богатей-то наш знаменитый куростровский, говорит это сыну: вон сколько у меня денег-то — и не считано, богатства всякого, видишь? А сын ему и отвечает: не надобны мне, батюшка, ни богатство ваше, ни деньги ваши! А? Ха-ха-ха! Это деньги-то не надобны! — Дед даже как-то взвизгнул. — У-хо-хо! Умора! Не надобны! Страшенные деньжишшы! Ну, удружил, парень!

Вслед деду кое-кто тоже начинал похохатывать. Парнишка, который задал деду ядовитый вопрос, теперь, раскрыв от удивления рот и беспрестанно поправляя съезжавший на глаза отцовский треух, переводил глаза с деда на Михайлу. Наконец, поняв суть, он шмыгнул носом, утер его рукавом и радостно ухмыльнулся:

— Ух ты!

Фома Афанасьевич попробовал остепенить деда:

— Ты, Прохорыч, путем ли развеселился? Михайле-то деньги, думаешь, не нужны?

— Деньги? Да на кой шут они, ежели отчаянное дело?

— Ну, есть-пить человеку надобно, как думаешь?

— Чего? Есть-пить человеку? А. вон что, — опомнился «Сам с перст». — Есть-пить, всамделишное дело, надо. Без этого нельзя. Когда человек живет, пропитание ему должно идти.

Дед вздохнул:

— Это мне известно.

— А для пропитания деньги-то нужны? — настаивал Шубный.

— Чего? Деньги для пропитания? Деньги для пропитания беспременно нужны. Потому — бесплатно никто ничего не дает. Это я знаю.

— Да ты, Прохорыч, вспомнись! Значит, без денег Михайле невозможно?

— Чего? Михайле-то без денег? Нет. Невозможно. Никак. Только такое отчаянное дело!

И, схватившись опять за щеку, «Сам с перст» снова залился хохотом:

— Дорофеич-то, а? У-у-у. Богатство! А Михайло-то ему: не надобно мне ваше, тятенька, богатство. Ой-ой-ой!

— Ты, дед, обрусел бы хоть. Михайле-то деньги нужны! Ты это понимаешь?

— Деньги Михайле нужны? А… Как же это я не понимаю… Ясное дело, понимаю.

Дед и в самом деле, наконец, сообразил. Он почесал себе затылок, недовольно скривил лицо, пришмыгнул носом. Подобный поворот дела был ему явно не по душе.

— У, черт!.. Деньги… Ну и дела!.. У тебя свое что есть? — обратился он к Михайле.

— Полтина всего.

«Сам с перст» неодобрительно покачал головой:

— Да, невелик запас. Вон у меня рубль есть. Уж сколотил. Как же это ты?

И вдруг на его лице изобразилось истинное изумление:

— Православные!

Он развел в стороны руки, оглядел поочередно всех присутствующих, глаза его горели торжеством.

— Православные!

Никто ничего не понимал.

— Ты, дед, про что? — спросил немного даже оробевший Шубный.

Не удостоив Шубного ответом, Прохорыч стремительно развязал кушак, стягивавший полушубок, откинул правую полу, схватил привязанный к рубашечному кушаку мешочек. Дрожащими от нетерпения руками он снял его и, цепляя ногтями узел, стал его растягивать трясущимися пальцами. Крепко затянутый узел не поддавался. Тогда Прохорыч схватил его зубами, растянул — чуть не разгрыз, раскрыл мешочек и выхватил из него серебряный рубль. Сорвав затем с головы малахай, он со всего маха брякнул в него рубль. Потом он подбросил шапку вверх и поймал ее.

— Давай, православные! Ех! Шуми!

Уж берег «Сам с перст» этот рубль… Дорогой ценой он его сколотил. Бывало, со сна, в поту от испуга, бросался он к сундуку, где под замком хранился заветный рубль. Там ли он еще… И уж сколько раз он его рассматривал! И не раз тыкал свой рубль под нос какому-нибудь грамотею, требуя, чтобы тот прочитал, что на нем написано, хотя, конечно, хорошо знал, что именно на рубле было написано. И когда ему читали обведенную вокруг портрета Петра по краю рубля надпись Петр I. Император, самодержец, всероссийский, дед, будто впервые слыша эти слова, немного удивленно протягивал: «А-а-а… Вон что…» и требовал, чтобы была прочитана надпись на обороте: Цена рубль. Монета новая. 1722. С важностью прослушав и это, дед степенно прокашливался и расстановочно произносил: «Цена рубль, монета новая. Во!» Представление заканчивалось тем, что Прохорыч брал обратно рубль, внимательно его оглядывал, будто впервые видел и, обернув тряпицей, отправлял в свой мешочек.

Об этом дедовом рубле знала не только вся его деревня — вся округа. Однако когда вновь начиналось представление с рублем, все боялись даже пикнуть, не то что улыбнуться или рассмеяться. Уж знали деда…

С протянутой шапкой «Сам с перст» пошел по кругу. И посыпалось в малахай у кого что было. У кого было серебро — бросал серебро, у кого были только медяки — тот бросал медяки: копейки, гроши. Рыбаки толпились, вытягивали из-за пазух крепко припрятанные кровные денежки, вытряхивали монеты из мешочков, из тряпиц.

Как падала монета, дед подбрасывал вверх шапку и покрикивал:

— Ех!.. Ех!.. Ех!..

«Сам с перст» уже обошел всех, оставался только рыжебородый. Пока дед собирал с других, этот последний тщательно обыскался, общупался и все, что нашлось, сложил в правую руку. Зажав деньги, он держал их наготове.

— Вот тебе на латынь, — сказал он Михайле, кладя все свои деньги в малахай.

Дед шагнул к Михайле.

«Сам с перст, усы на семь верст» был гол как сокол. Все понимали, что его рубль для него — великое дело. Может, больше ничего путного у него теперь и не осталось…

— Ты, Прохорыч, — сказал ему Шубный, — того, знаешь… Ну, боле всех ты положил: рубль. Может, помене дал бы?..

— Чего?..

«Сам с перст» метнул в Шубного такой бешеный взгляд, что тот невольно отступил в сторону.

— Да ты что, богатство мое считал, что ли? А? Может, у меня такими рублями пруд пруди! А? Знаешь ты это?

Шубный вздохнул:

— Как не знать? Знаю…

Дед подобрался, прокашлялся, принял торжественный вид и подал Михайле с поклоном шапку:

— Прими, Михайло, мирское. Крепкие наши денежки, соленые, потом прошли. От того силы в них больше.

Михайло подставил руки, и дед вытряхнул в них деньги.

Надев шапку, «Сам с перст» изо всей силы прихлопнул по ней рукой:

— Ух ты, отчаянное дело! Отец-то Михайле, значит, говорит… А Михайло ему и отвечает… Ух-хо-хо!

И дед, схватив голову обеими руками, покатывался со смеху.

— Отчаянное дело! Ой-ой-ой!

— Ну, — обратился к Михайле Шубный, — ты сказал: в трудном одинокому нелегко. Вот ты теперь и не одинокий.

— Потому мир, значит, с тобой, пособляет тебе, — размахивая руками, разъяснил «Сам с перст». — Понимаешь?

— Как не понять, — ответил Михайло.

Рыбаки обступили его со всех сторон.

— Вроде мы с тобой все, — сказал один из них, похлопав Михайлу по плечу.

— Это так, так уж, — подтвердили хором другие.

— Православные, — проговорил Шубный. — Честь по чести давайте на путь-дорогу Михайле что скажем.

— Уж это беспременно. Без этого никак нельзя, — подтвердил дед. — Ото всех ему наставление. От мира. Деньги ты, может, и без нас где достать мог. Только это от мира тебе, понимаешь? — обратился он к Михайле. — Другое дело.

Рыбаки расселись по своим местам.

— Так, Михайло. Нашему брату, мужику, покуда ходу нет.

«Сам с перст» вскинулся:

— Это как же так?

Но сразу опомнившись, он вздохнул:

— Да… Что уж говорить…

— Потому — кто в силе, по одному пробивайся, — сказал Шубный.

— Ну уж так. И ничего не бойся. Тогда и достигнешь всего. Вот как я.

Фома скосился на деда:

— Ты, Прохорыч, стало быть, так уж многого достиг?

— Чего? А будто нет? Я только богатства не достиг. А оттого, что себя соблюдал.

Шубный продолжал:

— Иди, стало быть, в Москву, ну, и в науки проходи. Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда. За правду стой, против неправды бейся — жизни не жалея.

Михайло смотрел на взбудораженного взопревшего деда, который был в яростном воодушевлении, на пристально глядевшего Шубного, на ухмылявшегося рыжебородого, на раскрывшего от радости рот мальчонку, которому все ехал на глаза отцовский треух, на добрые лица других рыбаков, на их большие руки с узловатыми пальцами, рабочие руки, потом он взглянул на зажатые в руке собранные ему деньги, опять перевел глаза на земляков — встал и низко-низко всем поклонился.

Шубный сказал:

— А насчет того, чтобы до времени не разошлось — не сомневайся. Не откроем.

Прохорыч обвел грозно глазами рыбаков и, остановившись на мальчонке, вдруг рассвирепел:

— Ну!!

Мальчонка так и съежился под страшным дедовым взглядом. В смертельном испуге он замахал головой:

— Не, не… Вот крест… Не скажу… Не…

— Ух! — рявкнул дед. — А то как раз портки спущу!

Провожая Михайлу, рыбаки сошли к самой воде. На прощанье все разом ему что-то говорили, перебивая друг друга. Но больше всех шумел Прохорыч.

— В большой мир идешь, парень, в большой. Ну, надо быть, сдюжишь.

Шубный подмигнул Михайле.

— А в том мире умом доходить, ухом приникать да глазом смотреть. Без того доля тебе в руки не дастся.

— И — соблюдай себя!

«Сам с перст» рубанул кулаком.

— Без этого — ничего. Соблюдай!

Михайло вел лодку через реку. Огибая выдавшийся мысом Нальостров, песчаную отмель, что носила название Чертова Носа, он держал на Кур-остров. Быстро сорвавшийся ветер погнал холодную волну, припавшие к воде сырые облака разорвались и задымились, затем они быстро пошли вперед под ударами ветра. Двинский рукав широк в этом месте. Вот уже и не слышно стало рыбаков, махавших Михайле шапками. Вот уже и хуже стало видно их: далеко. Но вдруг порывом ветра донесло:

— …а-а-й!.. а-а-а!..

Еще раз просвистел ветер — и повторенные слова можно было расслышать яснее:

— …лю-дай!.. се-бя!..

Это все никак не мог успокоиться «Сам с перст». Он-то хорошо знал, какая непростая эта его мудрость…