Глава одиннадцатая
«Я ЕСМЬ ГАЗЕТ ГРЕМЯЩИЙ…»
[60]
Россия напрягалась из последних сил, чтобы победоносно закончить войну. Народ нес великие жертвы, но превозмогал лишения. Седьмой год шел набор рекрутов в деревнях, отбирался почти весь урожай, иногда прямо с полей реквизировались кони и скот для армии. В стране было 60 миллионов рублей в обращении – монетой 12 разных чеканок и разной цены. Императорская статс-контора имела на 17 миллионов рублей неоплаченных обязательств. Деньги падали в цене, продукты исчезали, даже соль достать было трудно. Многие лавки не открывались совсем, другие торговали полдня.
Туманный сумрак осеннего петербургского утра застилал улицы. На пустую площадь близ Гостиного Двора вышел заспанный сбитенщик. Зевнул, перекрестил рот, оглянулся; навстречу ему шел, меся лаптями грязь, мужичонка в продранной домотканой рубахе и круглой шляпе, с топором за поясом.
– Почем сбитень?
Сбитенщик задумался, почесал голову.
– Да уж и не знаю, почем теперь брать. Три копейки кружка.
Мужик покачнулся, взмахнул руками.
– Да я вчера брал по копейке!
Сбитенщик усмехнулся:
– То вчера, а то сегодня!
Мужик взглянул на него со злобой, дрожащими руками вынул из-за пазухи тряпицу, отсчитал три копейки.
– На, жри!
Опрокинул в рот глиняную кружку горячего сбитня, пошел в переулок по дворам.
– Кому дрова рубить, колоть?
Из окна маленького домика выглянула заспанная женская голова в чепце.
– Эй, мужичок, почем возьмешь за день?
Мужик обернулся.
– Три гривны*.
Голова отпрянула от окна.
– Креста на тебе нет, третьего дня гривну брали!
– То третьего дня, а то теперь.
И мужичок зашагал дальше.
Никто не знал, сколько за что брать и что будет с ними завтра.
Война всем несла разорение и горе. Там осталась вдова без мужа, там мать без сына, тот потерял имение, этот был без работы.
Теперь уж вельможа просыпался сумрачный; и чиновник шел в присутствие, поеживаясь от холода в продранной, нечиненой шинельке; и купец, почесывая голову, стоял в пустой лавке; и крестьянин, глядя на последнюю полудохлую лошаденку, еще не отобранную по реквизиции, уныло плелся, подтянув живот кушаком, пахать тощую землю. Всех поддерживала только надежда, вера в то, что завтра будет лучше.
И победа – окончательная и полная – наконец пришла.
Русские войска бросились на Берлин. Впереди шел отряд генерала Тотлебена, за ним корпуса Чернышева и Ласси.
Изменник Тотлебен подошел к Берлину со стороны Котбусских и Галльских ворот и нарочно задержался перед ними, чтобы дать возможность прусским войскам – генерала Гюльзена из Саксонии и принца Вюртембергского с севера – пойти на помощь столице. Но измена Тотлебена не помогла немцам.
Видя подходящие корпуса Чернышева и Ласси, прусский генерал Рохов поспешил заключить капитуляцию с тем же Тотлебеном, который подписал ее ночью в палатке, без ведома своих прямых начальников – Чернышева и генерал-поручика Панина. Ненависть к Фридриху II была столь велика в русских войсках, видевших в нем главного виновника затяжной, многолетней войны, что, не трогая ни домов, ни жителей города, они мечтали только об одном – захватить самого Фридриха.
Генерал Тотлебен был арестован по докладу прибывшего в армию Александра Ивановича Шувалова постановлением Совета всех русских командиров.
Русские войска ворвались в Померанию. Почти вся Пруссия была завоевана и присягнула на верность Елизавете Петровне. Генерал-губернатором Восточной Пруссии был назначен генерал-поручик Василий Иванович Суворов – сподвижник Петра Великого, автор перевода вобановского сочинения* «Основание крепостей», отец будущего великого русского полководца.
Новый генерал-губернатор был нисколько не похож на сибарита* графа Фермера. Суровый и справедливый, ненавидевший всякие излишества, он из личных средств помогал разоренным войной немецким простолюдинам, но не допускал ни малейшего попустительства врагу.
Фридрих «Великий» потерял все свое величие. Вместо Прусского королевства у него остались ничтожные клочки Бранденбургского курфюршества*. Кабинет Питта пал. Король лишился последнего своего союзника – Англии. У него оставалась почти фантастическая надежда на помощь турок. Он сам признал свое положение безнадежным и писал своему министру Финкенштейну в декабре 1761 года: «Если эта надежда погибнет, надо будет подумать о том, чтобы сохранить те остатки моих владений, которые при помощи переговоров удастся вырвать из жадных рук наших врагов… Верьте, что, если бы я видел хоть маленькую возможность ценою величайшей опасности восстановить государство на его прежних основаниях, я бы не говорил вам того, что говорю теперь».
Наступил декабрь 1761 года, приближалось Рождество. Стояли солнечные морозные дни. Все искрилось, осыпанное снежной пылью. На всех углах и во дворах Санкт-Петербурга высились ледяные горы, и ребятишки, кто на санках, а кто и на собственном заду, с веселыми криками скатывались прямо под ноги прохожим. Бородатые мужики, похожие на рождественских дедов-морозов, продавали наваленные на розвальнях пахучие, свежесрубленные елки.
Улицы были запружены народом. Радость сияла на всех лицах: война подходила к победоносному концу.
Вот оно – долгожданное магическое слово, которое было у каждого на устах и в мыслях, победа!
Ломоносов все последнее время ходил радостный, возбужденный, помолодевший. Он стал мягче в обращении с людьми, но, приходя в академию, не мог удержаться от удовольствия сказать кому-нибудь из академиков-иноземцев на чистейшем немецком языке:
– А что, уважаемый герр профессор, говорят, Фридрих Прусский в «Ведомостях» объявление дал – просит ссудить его исподним платьем: штаны замарал, а переодеться, бедному, не во что!..
И, видя, как краснеют и бледнеют от досады немцы, довольный, шел дальше.
Пожалуй, впервые в жизни он был по-настоящему счастлив: Россия не только победила в единоборстве самую сильную в мире и в то же время лучше всех обученную и снаряженную армию, но и осуществила мечты Петра Великого: создать на границах России дружественные государства.
Ломоносов чувствовал, что он должен передать потомкам в поэтической форме смысл и величие переживаемых событий. По целым дням не выходил он из кабинета. Сами собой текли из-под пера строки.
Где ныне королевско слово,
Что страшно воинство готово
На Запад путь наш прекратить?
Уж окровавленная Пре́гла,
Крутясь в твоей земле, пробе́гла.
Российску силу возвестить.
Эти победы ему представлялись как осуществление заветов Петра Великого.
И поэтому он писал в то время Ивану Ивановичу Шувалову: «Окончание начатого героического описания трудов Петровых выше всех благополучий в жизни моей почитаю».
Незаконченная героическая поэма «Петр Великий», состоящая из посвящения И. И. Шувалову и двух песен, писалась Ломоносовым с 1756 по 1761 год. В этой поэме, которая является одним из лучших произведений Ломоносова-поэта, полностью отразились его взгляды на деятельность Петра Великого.
…К вечеру ударил мороз. Звонко раздавались шаги редких прохожих. Будочники, закрыв рогатки*, дремали, завернувшись в тулупы.
В доме Ломоносовых все спали. Старый помор Прошка шел по коридору, отправляясь спать в угольную комнату под лестницей.
Дойдя до лестницы, Прошка остановился и прислушался. На втором этаже, у самой площадки, помещался кабинет академика. Из дверей пробивалась полоска света: Ломоносов работал. Вдруг до Прошки донеслись громовые раскаты могучего голоса.
Прошка побледнел и перекрестился: «Ну, значит, опять в сердцах…»
Перед ярко освещенным столом, заваленным бумагами и книгами, стоял Ломоносов, в халате, с обнаженной грудью, и держал в руке перед собой лист бумаги. Лицо его было возбужденно, глаза сияли. Он читал полным голосом:
Пою премудрого российского Героя,
Что грады новые, полки и флоты строя,
От самых нежных лет со злобой вел войну,
Сквозь страхи проходя, вознес свою страну,
Смирил злодеев внутрь и вне попрал противных,
Рукой и разумом сверг дерзостных и льстивных;
Среди военных бурь науки нам открыл,
И мир делами весь и зависть удивил.
К тебе я вопию, Премудрость бесконечна,
Пролей твой луч ко мне, где искренность сердечна
И полон ревности спешит в восторге дух
Петра Великого гласить вселенной вслух
И показать, как он превыше человека
Понес труды для нас, неслыханны от века,
С каким усердием Отечество любя,
Ужасным подвергал опасностям себя,
Да на его пример и на дела велики
Смотря весь смертный род, смотря земны владыки,
Познают, что монарх и что отец прямой,
Строитель, плаватель в полях, в морях Герой,
Дабы российский род вовеки помнил твердо,
Коль, Небо, ты ему явилось милосердо.
Ты мысль мне просвети; делами Петр снабдит,
Велика дщерь его щедротой оживит.
С 12 декабря 1761 года состояние здоровья Елизаветы Петровны резко ухудшалось. У нее появился упорный кашель и кровохарканье. Врачи Мунсей, Шиллинг, Крузе сделали ей венопункцию. Лихорадочное состояние усилилось, временами она стала терять сознание. В последующие дни она почувствовала себя лучше, температура как будто спала. Но 24 декабря началось новое горловое кровотечение. Она сильно ослабела, шепотом потребовала созвать министров.
Прибыли Шуваловы – Иван Иванович и Александр Иванович, канцлер Воронцов.
Алексей Григорьевич Разумовский, похудевший, с потухшими глазами, бледным от бессонных ночей лицом, неподвижно сидел у изголовья умирающей императрицы.
Елизавета Петровна открыла глаза, посмотрела на всех, спросила шепотом:
– Что с Фридрихом?
Александр Иванович твердым, ясным голосом доложил:
– Последняя Фридрихова крепость Шнейдниц взята генералом Чернышевым. Сам король прусский заперся в укрепленном лагере Бунцельвиц. Он окружен со всех сторон и с часу на час будет взят в плен…
– Слава богу, – сказала Елизавета Петровна и откинулась на подушки. – Позовите духовника.
Прибыл отец Дубянский. Императрица приказала ему читать отходную. Отец Дубянский не выдержал, заплакал. Императрица приподнялась, посмотрела на него ясными глазами:
– Отец, начни сначала.
Духовник начал читать молитву, она повторяла за ним слабым голосом слово в слово. Потом голова ее упала на подушки, она затихла. Агония продолжалась всю ночь и часть следующего дня.
Дочь Петра Великого – императрица Елизавета скончалась 25 декабря 1761 года, на 53-м году жизни.
Союзники России – Франция, Швеция, Австрия, которых Фридрих Прусский бил по очереди как хотел и которых от полного разгрома спасли лишь победы, одержанные русской армией, – как только опасность для них прошла, больше всего испугались этих побед и возможного усиления России. «Нельзя увеличивать затруднения прусского короля, так как тогда Россия представит неприемлемые условия мира», – писал французский посол барон Бретейль герцогу Шуазелю.
Когда русские войска, по плану командования, должны были занять Данциг, французский посол Бретейль и его коллега маркиз Лопиталь получили из Версаля категорический приказ воспрепятствовать движению русских войск ввиду неизбежного усиления в этом случае влияния России в Польше. В результате их представлений русский главнокомандующий получил от великого канцлера предписание не занимать Данциг.
Когда русские войска прочно заняли Восточную Пруссию, то сам король Людовик XV* в личном письме к маркизу Бретейлю предписывал повлиять всеми силами на канцлера Воронцова, хотя бы путем выдачи ему значительной личной субсидии, для того чтобы вынудить Россию отказаться от Восточной Пруссии.
«Занятие Восточной Пруссии и Кёнигсберга, – писал Людовик XV, – выдвинуло бы Россию в самое сердце Европы».
Наконец, когда Фридрих Прусский в последней надежде на спасение заключил договор с Турцией, то союзники России – Франция, Швеция и Австрия – дали указание своим послам в Константинополе не препятствовать этому союзу, «так как в противном случае Порта*, оставшись одна, уже не будет представлять серьезной опасности для России и последняя устремит все свои взоры на Запад», – сообщил герцог Шуазель мнение короля французскому послу в Константинополе.
Но дочь Петра была упряма, русское правительство не шло ни на какие уступки, и русские войска продолжали добивать врага. Наконец Фридрих, окруженный со всех сторон, заперся в своей последней крепости – укрепленном лагере Бунцельвиц. Он пошел на последнее средство: поручил своему секретному агенту Баденгаупту, брату немецкого врача, жившего в Петербурге, предложить Ивану Ивановичу Шувалову миллион талеров* за то, чтобы тот склонил Елизавету на какой угодно мир.
Иван Иванович Шувалов принял Баденгаупта во время утреннего туалета и, выслушав его, приказал подать лорнет, осмотрел прусского агента со всех сторон, потом велел лакеям сдать его в Тайную канцелярию.
Для Фридриха Прусского все было кончено. Россия по праву утвердилась на новых землях, завоеванных кровью своих солдат.
Именно в это время скончалась Елизавета Петровна.
Серый сумрачный зимний день занялся над Петербургом. Мокрые снежные хлопья покрывали улицы, дома, забивались под воротники прохожих. Во всех церквах печально звонили в колокола. По улицам озабоченно скакали адъютанты, сновали пешие и конные вестовые, пролетали кареты сановников, одетых в полную парадную форму. На перекрестках и площадях собирался кучками народ, перешептывался вполголоса.
Одни говорили, что наследник престола, Петр Федорович, прибыв во дворец, даже не подошел к телу Елизаветы Петровны, а вызвал своего генерал-адъютанта, Андрея Васильевича Гудовича, и велел ему скакать к Фридриху Прусскому заключать мир. Какой же мир, когда все знали, что Пруссия уже завоевана, а Фридрих с часу на час должен быть взят в плен?
Другие передавали, что новый государь вызывает из Голштинии генералов и чиновников и они теперь будут управлять Россией.
Третьи божились, что доподлинно знают, будто уж посланы повеления вызвать Бирона и Миниха из ссылки. Люди расходились со смутным чувством большого несчастья.
Было о чем поговорить простому люду. Как-никак, а за 20 лет царствования Елизаветы Петровны русский человек отдохнул от иноземцев. Раньше, если в доме служил дворовый человек, состарившийся на службе у хозяина, то все его звали Прошкой или Мишкой, считался он крепостным, и какой бы ни был доброй души барин, все-таки нет-нет, а по какому-нибудь случаю приводилось дворовому попадать в конюшню под розги. Да и питался он остатками в людской, и одет был кое-как. А рядом с ним в том же доме служил без году неделю «господин Фриц». Этот жрал самую лучшую еду, пил вино, ходил одетый с иголочки, по морде его никто не бил: он был «иностранец».
Отпускал помещик из деревни в город мастерового человека – слесаря, кузнеца, столяра, пекаря или каретного мастера – на заработки. Куда ни сунься за работой, всюду сидел иноземец – толстый, сытый, в колпаке с кисточкой, с трубкой в зубах. Этот ничего не делал, а только держал заведение и вывеску над ним. На него и приходилось работать – половину отдай ему, половину помещику, а сам живи как хочешь. «Елизавета Петровна, вечная ей память, – говорил народ, – повыбила из них дух, повыкуривала изо всех мест. При ней только парикмахеры, портные да кондитеры оставались французские, и то их поприжали к концу царствования. А теперь – неужто опять идти в прежнюю кабалу?»
…Драгуны, посланные разгонять народ, свесившись с коней, прислушивались к разговорам. Забыв о приказе, они только шевелили черными усами и ехали дальше. Страусовые султаны* на треуголках спокойно покачивались над их головами.
Петр III – длинный, белобрысый, с развинченными движениями и громким смехом, которым он разражался по самым неожиданным поводам, – больше всех на свете любил Фридриха Прусского и сильнее всего ненавидел Тайную канцелярию и ее начальника – генерал-фельдмаршала графа Александра Ивановича Шувалова.
Поэтому в первые же часы своего царствования он письмом, посланным с адъютантом Андреем Васильевичем Гудовичем, сообщил Фридриху Прусскому о прекращении войны, о возвращении ему всех завоеванных Россией земель и заверил в вечной дружбе. А затем вскоре издал указ об уничтожении Тайной канцелярии и вызвал к себе Шувалова.
Со смутным чувством стоял Александр Иванович Шувалов перед дверью знакомого кабинета, где в течение 20 лет он делал доклады Елизавете Петровне. И хотя весь последний год, когда Елизавете Петровне становилось все хуже, он ожидал этого момента и готовился к нему, ему не верилось, что сейчас он увидит не лицо дочери Петра, с нежной улыбкой мягких карих глаз, а нового императора, его противную белобрысую физиономию, с выдающимися вперед лошадиными, желтыми зубами и громким, визгливым голосом.
Из-за дверей раздавались звуки скрипки: Петр III считал себя покровителем искусств и любил играть на скрипке.
Дверь открылась, и вышел долговязый рыжий генерал в куцем, узком мундире прусского образца, с аксельбантами*, которые не были приняты в русской армии, и при шпаге. Это был барон Карл Карлович Унгерн-Штернберг, адъютант императора.
– Eure Exzellenz, bitte!
«По-русски говорить не хотят», – подумал Александр Иванович и шагнул в кабинет.
Петр III, в белом с бирюзовыми обшлагами голштинском мундире, с аксельбантами и эполетом на одном плече, стоял посреди комнаты и играл меланхолическую мелодию.
Александр Иванович, в своем фельдмаршальском мундире, усыпанном звездами, и в ленте, стоял навытяжку, держа шляпу с плюмажем* в левой руке.
Император, как будто не замечая его, продолжал играть. Неожиданно он прекратил игру, положил скрипку и смычок на стол и повернулся к Александру Ивановичу:
– Ну что, Kreiz, Schok, Bombe, Donnerwetter-элемент! Помогла вам ваша Тайная канцелярия, а? Кто меня все время обсервировал*, а? Кто Волкову делал допрос? Я спрашиваю: кто?
Александр Иванович уже настолько примирился с мыслью о ссылке, что теперь не чувствовал никакого страха, и сейчас землистое его лицо ничего не выражало. Ровным голосом он произнес:
– Волкову делал допрос я, ваше величество.
– Кто мои письма хватал?
– Я, ваше величество!
– Кто великого воина фельдмаршала Миниха в Сибирь отправил?
– Я, ваше величество!
– А-а! – закричал Петр III, приходя в неистовство от этого каменного спокойствия. – Вы будете теперь сами ехать в Сибирь!
– Слушаю, ваше величество…
Александр Иванович сделал оборот по всем правилам и журавлиным шагом направился к двери.
– Назад! – закричал император, ударив кулаком по столу. – Сначала вы будете отдавать все бумаги и письма мои, моей жены и Волкова...
Александр Иванович поднял свои бесцветные глаза.
– Сие, ваше величество, никак невозможно.
– Почему?
– Я, ваше величество, перед Отечеством свою службу нес, не жалея живота. И, предвидя несправедливую опалу и даже возможное лишение самой жизни со стороны вашего величества, все оные бумаги запечатал и отправил в Париж для опубликования… Дабы оправдаться перед потомками…
Лицо Петра III стало зеленым, он схватился за сердце:
– О великий подлец!.. О змея!..
Александр Иванович стоял скромно потупив глаза.
Император пересилил себя, посмотрел на него бешеными глазами, прошипел:
– Нет, я вас не буду высылайт! Я вас заставлю добропорядочную службу нести. Вы будете маршировать день и ночь согласно артикул… Я вам устрою castrum doloris! Марш!
Когда Александр Иванович сел в карету и старый его адъютант, тоже видавший виды, затворил дверцу и, усевшись рядом, вопросительно взглянул на него, начальник Тайной канцелярии только усмехнулся уголком рта:
– Слабожилен, характером неустойчив и имеет нервические расстройства! Долго не выдержит…
Вслед за указом о перемирии Петр III приказал генерал-поручику Василию Ивановичу Суворову сдать войска и управление Восточной Пруссией генерал-поручику Петру Ивановичу Панину и прибыть в Петербург. По прибытии в столицу Суворов не был принят императором и не получил никакого назначения – жалованье ему никто не выплачивал. Осаждаемый кредиторами, еще недавно неограниченный правитель почти целого королевства, сподвижник Петра Великого стал печатать в «Ведомостях» объявление о распродаже своего имущества за долги.
В один и тот же день были изданы: указ о вольности дворянства и указ о присвоении парикмахеру государя Брессану звания камергера* с назначением его директором фабрики гобеленов.
Третий указ объявлял выговор генерал-поручику Панину за всеподданнейший адрес штабс-офицеров действующей армии с просьбой о продолжении войны с Пруссией. Был издан еще один указ – о назначении кучера Петра III, некоего Патрикеева, титулярным советником.
Из Голштинии вместе с дядей Петра III, принцем Жоржем, назначенным генерал-фельдмаршалом и генерал-губернатором Санкт-Петербурга, прибыло несколько десятков голштинских баронов.
Они были назначены командирами старейших русских полков, а сами полки переименовались: Нарвский стал Эссенским, Смоленский – Фулертоновым, Московский – Королевско-Прусским.
Вслед за ними потянулись в Россию все высланные за границу при Елизавете Петровне немцы. Вернулась содержательница «австерии» Дрезденша и открыла в доме князя Грузинского на Вознесенском проспекте не менее роскошное заведение, чем раньше; с ней соперничала на Миллионной улице Амбахарша.
Каждый день жителей столицы ожидало какое-нибудь необыкновенное зрелище.
Однажды они увидели марширующих по колено в грязи всех фельдмаршалов русской армии, которые раньше числились почетными командирами полков, батальонов или рот, а теперь должны были наравне с безусыми поручиками проходить заново строевое обучение по новому уставу.
Впереди шел, выкидывая ноги по-журавлиному, дядя императора, принц Жорж. За ним, отдуваясь и пыхтя, кое-как переваливался гетман Кирилл Разумовский. Далее шел, пугая прохожих своим землистым лицом и желтыми белками, Александр Иванович Шувалов. За ним – первый вельможа страны, Алексей Григорьевич Разумовский. Поотстав от всех, плелся на опухших, подагрических ногах древний Никита Юрьевич Трубецкой.
Рядом с ними шагали голштинские офицеры в прусских мундирах, отсчитывая: «Ein, zwei, drei…»
Барабаны били, флейты свистели…
Несколько дней спустя к Невской перспективе со всех сторон стал сбегаться народ. По проспекту тянулся длинный ряд карет. По бокам скакали драгуны.
В первой карете увидели знакомое лицо – мясистый нос, злые глазки, отвисшую губу, тяжелый подбородок. Это был Бирон.
Во второй – продолговатое лицо в парике, со смелыми глазами, резкими чертами лица, выдающимся решительным подбородком – фельдмаршала Миниха.
В третьей карете ехал худой старичок с угрюмым морщинистым лицом, в длиннейшем парике – Лесток.
И так тянулись эти кареты одна за другой. В них ехали тени страшного прошлого России.
– Куда их везут, зачем? – спрашивал каждый, и народ смотрел на них молча и молча медленно расходился.
…С ужасом и отвращением следил Михаил Васильевич Ломоносов за всем происходившим. Он всегда относился с презрением к дворцовой клике, беспринципной, лживой, готовой служить любому хозяину. Недаром еще в своей трагедии «Демофонт», изданной десять лет назад, он писал:
Как в свете все дела преображает рок:
Сегодня свержен вниз, кто был вчера высок.
Сей час нам радостен, но следующий слёзен,
Тот вечером постыл, кто утром был любезен.
Страх за будущее России сжимал ему сердце. На глазах его Россия теряла все то, что ей приходилось в течение ряда лет завоевать кровью и великими жертвами.
И он писал о том, что переживали тогда все честные русские люди:
Слыхал ли кто из в свет рожденных,
Чтоб торжествующий народ
Предался в руки побежденных?
О стыд, о странный оборот!
Ломоносов видел, что Россия снова попадает в кабалу к иностранцам, боялся, что надолго задержится ее дальнейшее развитие.
Его убеждения не позволяли ему молчать. Он считал, что каждый русский писатель и ученый должен стоять прежде всего на страже интересов своего народа и Русского государства, побуждать молодое поколение «на геройские поступки», на «великие дела в науке и труде» и бороться против врагов Отечества, проявляя при этом величайшую бдительность.
«Недреманное бдение грамотных русских людей, особливо молодых и талантливых, государству нужно, – писал он Фонвизину. – Знаете ли, сударь, какую опечатку, например, сделали в „Петербургских ведомостях“ при оповещении в ноябре 60-го года о взятии Берлина? То была нарочитая и злейшая шикана здешних тайных скотов… И я за нее чуть шандалом не съездил в рожу академицкого секретаря Тауберта. Бывшего нашего посла в Пруссии, графа-то Петра Чернышева, представьте, будто по ошибке, вместо „действительный камергер“ публично пропечатали „действительный камердинер“».
Себя Ломоносов называл: «Я есмь газет, гремящий против врагов Родины».
Еще в 1749 году, когда академик Миллер в своем докладе на тему «Происхождение народа и имени российского» попытался развить теорию другого немца, Байера, о том, что первые русские князья были скандинавскими варягами и это они основали Русское государство, а самое наименование свое якобы русский народ получил от шведского племени росс, – Ломоносов с яростью восстал против этой клеветы. Особенно возмущали великого помора уверения Миллера, что «варяги благополучно завоевали русских». Тогда он не только разоблачил это измышление, но и выдвинул свою теорию о том, что русские происходят от роксолан – одного из скифских племен, что роксоланы имели своих вождей и им незачем было призывать иноземцев для устройства своего государства.
Ссылаясь на античного географа Страбона*, который писал, что «… выше Борисфена* обитают крайние из известных нам народов скифского племени – роксолане…», – Ломоносов отмечал обширность территории, на которой проживали скифы.
Историю русского народа Михаил Васильевич рассматривал в связи с историей других славянских народов, говорил о могуществе славян в древности и их важной роли в истории Европы.
Пользуясь первоисточниками – русскими летописями и трудами античных и византийских писателей, – Ломоносов в течение пяти лет трудился над первым томом «Древней Российской истории». Первые три печатных листа ее были изданы в 1759 году, а окончательно она вышла уже после смерти автора, в 1766 году. В 1760 году вышел в свет «Краткий Российский Летописец с родословием». Он состоял из трех частей. Первая – «Показание российской древности, сокращенное из сочиняющейся пространной истории». Вторая – хронологический список с кратким жизнеописанием великих князей и царей до Петра Великого. Наконец, в третьей части помещены были родословные таблицы царей с указанием брачных союзов с иностранными дворами.
Задачу своих исторических трудов Ломоносов видел в том, чтобы русские люди стали гордиться своим прошлым, хотел показать, как, несмотря на неимоверные трудности, русский народ, преодолев всех внешних врагов и внутренние неурядицы, достигал все большей силы, могущества и славы.
«Каждому несчастию, – писал он, – последовало благополучие большее прежнего, каждому упадку – высшее восстановление».
Ломоносов хотел, чтобы славные дела прошлого вдохновляли русский народ на новые героические подвиги для усиления могущества своей Родины. «Велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренося минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила».
И теперь он открыто выражал свое недовольство всем происходящим. Когда академик Штеллин, воспитатель и друг нового императора, предложил Ломоносову написать оду по поводу подготовляемого мира с Пруссией и проводимых Петром III реформ, он резко ответил:
– Этого я никогда не сделаю! – и прибавил насмешливо: – Капуста и репа еще не взошли в огородах, зато всходят голштинские реформы.
Случайные и неожиданные приказы нового императора создавали необыкновенный беспорядок, охвативший столицу.
Дворяне-офицеры и солдаты действующей армии, сражавшиеся почти семь лет в Европе, видя, что все их труды пропали даром, пользуясь указом о вольности дворянства, бросали свои части и устремлялись в Санкт-Петербург, увеличивая число недовольных.
Как-то, прогуливаясь вечером по городу, Петр III едва не был искусан стаей бродячих собак. Тотчас же он приказал образовать особую команду из дворцовых егерей для «наискорейшего истребления бездомных собак, а также ворон и прочих бесхозяйных птиц».
По всему городу поднялась стрельба. Дворцовые егери вели себя как разбойники: стреляли не только в собак и ворон, но и в любимых народом голубей и просто в домашнюю птицу, попадавшуюся на глаза.
По вечерам действовали настоящие разбойники и выходить на улицу стало очень опасно.
В 1762 году, в середине Великого поста, на Фонтанке из расположенной недалеко от города деревни Матисовки появилась шайка вооруженных грабителей, обиравшая и раздевавшая прохожих. Дело дошло до того, что однажды воры вырезали шелковые гобелены в доме самого генерал-полицмейстера барона Корфа.
В мае были спущены на Неву вновь построенные суда. Флагманскому кораблю было присвоено имя злейшего врага России: «Король Фридрих».
10 мая был торжественно отпразднован мир с Пруссией. Зимний дворец светился огнями. С крепости, Адмиралтейства и судов, стоявших на Неве, было дано более тысячи выстрелов из орудий.
Пили «за великого короля Пруссии Фридриха». На банкете Петр III, оживившись, окруженный голштинскими офицерами, сказал в присутствии прусского посланника, фон дер Гольца, гетману Кириллу Разумовскому, командиру гвардейского Измайловского полка:
– Гвардия – это янычары*. Вскорости мы их заменим полевыми полками под руководством наших голштинцев…
Ропот в народе, в армии и даже среди придворных нарастал с каждым днем. Одни, более сдержанные, говорили: «Нынешний император самый большой враг самому себе…» Другие, более горячие, заявляли: «Ждать, пока голштинец даст нам гостинец, нечего, надо на престол посадить Екатерину Алексеевну: она обещает восстановить порядки Петра Великого. Она каждым случаем пользуется, чтобы доказать любовь ко всему русскому».
Все делились на «петровцев» и «екатерининцев», причем «петровцев» становилось все меньше и меньше. Вся гвардия была на стороне Екатерины.
В огромном Зимнем дворце, где только что была закончена внутренняя отделка, было пусто.
Петр III, переехав туда на жительство, поместил в самом отдаленном крыле императрицу Екатерину Алексеевну и немного ближе к себе – сына Павла Петровича с воспитателем Никитой Ивановичем Паниным. Сам жил уединенно. На антресолях разместилась его фаворитка, Елизавета Романовна Воронцова, племянница великого канцлера, прозванная за неуклюжую фигуру и толстое рябоватое лицо «трактирщицей». Два генерал-адъютанта – Унгерн-Штернберг и Гудович – и несколько приближенных лиц составляли всю свиту Петра.
Был час обеда. За круглым столом, помимо императора и двух его адъютантов, сидели: широколицый, с тонкими, хитрыми губами статский советник Григорий Николаевич Теплов – правая рука президента академии, прозванный «Иудой» за его необыкновенную способность «перевертываться», приспособляться к каждой новой власти, а также академик Якоб Штеллин и секретарь Петра III – действительный статский советник Дмитрий Васильевич Волков. В самом конце стола сидел, щуря хитренькие глазки, генерал-полицмейстер Николай Андреевич Корф. Бригадир Фукс, законодатель кулинарных мод, был единственным человеком, которого оставил Петр III после Елизаветы Петровны при своем дворе.
Все молчали. Неотчего было веселиться: только слепой и глухой мог не видеть и не слышать, что дни нового императора сочтены. Таким слепым и глухим оставался только сам император.
Чудеснейший обед, приготовленный Фуксом, привел императора в отличнейшее настроение. Петр III отпил из бокала большой глоток рейнвейна и подвинул к себе вазу с виноградом.
Он думал о том, какой он хороший человек и как необходим летописец-ученый, который бы записал и увековечил его дела.
Выплюнув виноградные косточки в миску с розовой водой, он посмотрел на Штеллина.
– Слышишь, mein Freund? Я думаю, дорогой Штеллин, что самый большой вред для России был Тайная канцелярия и монахизм*. Тайная канцелярия я уничтожал, теперь буду уничтожайт монахизм. Нужен вероправность… Die Glaube muss frei sein. Я уже велел пропечатать об этом в «Ведомостях».
Все молчали. Волков, испуганно глядя на Петра III, не выдержал, кашлянул. Камердинер Шпрингер подал императору трубку.
Он затянулся и, глядя на кольца табачного дыма, поднимавшегося, продолжал развивать свои мысли:
– Дальше мне нужно наказать Данию за притеснение моего родового герцогства – Голштинии. Я уже вызвать посланника Гакстгаузена и заявил, что объявлять датскому королю войну. Покойная императрица большую прошибку сделала: вместо того чтобы воевать против великого полководца короля Фридриха Прусского, ей нужно было завоевать Данию…
Волков раскрыл рот от изумления. Теплов невольным жестом схватился за голову, Штеллин смотрел удивленно и сочувственно, как смотрит врач на больного. Корфу от волнения не сиделось на месте, он ерзал в креслах.
– И наконец, – император улыбнулся, – остаются дела семейные: mit meiner lieben Frau!… Довольно я терпел… ребейоны* и конспираторы… Есть особа более достойная, чем она… – Он ткнул чубуком трубки вверх, где помещались антресоли.
– А к-как же с ее величеством? – заикаясь, спросил Волков.
– Арест и монастырь… И наконец, когда все эти дела будут закончены, мы будем заниматься немножко с культур… Я хочу вводить в России настоящий мюзик. Я уже поручил Пьери делать настоящий оркестр без всякий грубый эффект, один чистый мелодия, нежный… ласкательный, маэстозный* тон… Из Падуи надо вызвать скрипача Тастини…
Волков не выдержал, перебил государя:
– Не было бы, ваше величество, от сих прожектов потрясения для государства и ущемления персоны вашего величества.
Петр III усмехнулся:
– Пустяки! Сдумано – сделано, только, zum Teufel, не отступать… И потом, ein Mann – ein Wort, что сказано здесь, о том не болтать!..
Все поклонились, как будто давая обещание хранить тайну.
Петр III встал, отдал трубку камер-лакею и уже на выходе закончил свои мысли:
– Только надо все это народу разъяснить, чтобы он знал своя польза… – Обернулся к Штеллину: – Ты говорил с Ломоносов?
Штеллин поклонился:
– Так точно, ваше величество. Не хочет ничего писать во славу вашего величества. Когда, по его должности, предложено было Ломоносову написать оду на заключение мира, он ее их императорским величествам Петру Первому и Елизавете Петровне более посвятил, а вашей особе уделил всего несколько строк. Спрашивали его: почему сие? «Во славу тетки его, – говорит, – пелось – пел… а тут, – говорит, – не успели еще капуста и репа взойти на огороде, зато взошли голштинские реформы»…
– Не понимать, чёрт возьми, при чем тут капуста? Унгерн!
Адъютант вытянулся и замер.
– Отправляйтесь к Ломоносов, везите его сюда!
Император обернулся к гостям:
– Я вас не задерживаю, господа…
Все разъехались. Волков поспешил к камер-фрау императрицы, Екатерине Ивановне Шаргородской, и через нее передал все, что говорил Петр III. Генерал-полицмейстер Корф, недолго думая, подъехал с заднего крыльца, с Мойки, к апартаментам Екатерины Алексеевны, доложил о себе, был принят и сообщил слышанное за обедом. Григорий Теплов поспешил к гетману Кириллу Разумовскому, рассказал обо всем подробно, а тот, в свою очередь, поскакал к императрице…
Опять весна была во всем цвету. Ломоносов сидел в саду на скамейке под большой березой, посаженной еще в петровское время, и рассеянно перебирал корректурные листки книжки «Первые основания металлургии, или рудных дел», подготовленной им к печати. Все валилось из рук… Сумрачные, серые, сомнительные времена. Бороться? С кем? С императором? С тепловыми, шумахерами, таубертами, которые всегда сумеют подслужиться к новому хозяину и пролезть вперед? К тому же стал он чувствовать себя хуже: от «нервического расстройства» начались сердцебиение и одышка.
На улице загромыхала золоченая придворная карета, запряженная шестериком, остановилась у калитки. Долговязый генерал в прусском куцем мундире с эполетом на одном плече и аксельбантами вошел в сад, увидел на скамейке академика и пошел к нему, широко шагая длинными несгибающимися ногами. Подойдя, вновь посмотрел на него с недоверием. Ломоносов сидел, как всегда, в своем старом китайчатом халате и туфлях, неподвижный, как истукан, и, в свою очередь, рассматривал генерал-адъютанта. «До чего противная рожа!» – думал он.
– Господин профессор, – сказал генерал-адъютант с сильным акцентом, – его величество требует вас к себе.
Первый академик поднялся, издал какой-то звук, средний между шипением и свистом, и вперевалку пошел в дом.
Генерал-адъютант удивленно посмотрел ему вслед и начал ходить взад-вперед.
Красноватые лучи заходящего солнца освещали окруженный распустившимися деревьями дом, придавая ему праздничный вид.
В окне показалась очаровательная головка девушки в золотых кудрях, с большими голубыми глазами. Генерал-адъютант усмехнулся и стал подкручивать усы, но головка исчезла, а вместо нее показалось сердитое женское лицо в чепце. Генерал-адъютант перестал крутить усы и сделал равнодушное лицо.
В это время на крыльцо вышел первый академик. Он был в форменном академическом, кирпичного цвета, мундире, при шпаге, в парике, с треуголкой в руке.
Они сели в карету и поехали.
В приемной Ломоносову пришлось ждать недолго. Прошло всего несколько минут, и доставивший его во дворец генерал-адъютант Унгерн появился из кабинета со словами:
– Его величество просит…
Петр III стоял перед картой, лежавшей на большом круглом столе, и чертил гусиным пером линию будущего похода в Данию. Увидев Ломоносова, он бросил перо и пошел к нему навстречу:
– Давно я тебя, друг мой, давно не видел. На куртагах не бываешь, дочка и жена своя прячешь…
– Я, ваше величество, – сказал, кланяясь, первый академик, – по разным наукам весьма занят… Жена и дочь моя приучены более к домашнему обиходу…
Петр III покачал головой, открыл большую коробку только что вошедших в моду сигар «Фидибус», подвинул к Ломоносову:
– Кури.
– Спасибо, ваше величество. Цигар не курю. Иногда забавляюсь трубкой.
– А, так ты любишь наш солдатский трубка mit Knaster?
Император встал, взял из стойки фарфоровую голштинскую трубку с длинным мундштуком, протянул академику:
– Вот тебе мой подарок. Садись, друг мой. Все говорят, что ты меня игнорируешь, всех немцев бранишь, иностранцев выгонять из России зовешь, а не хочешь понять того, что я хочу в России настоящий культур сделать. Столица сделать чистый, как Берлин. Вводить: хороший мюзик, европейский одежда для всех. Как и дед мой, Великий Петр, борода всем снимать, монахизм устроить. Каждый будет иметь своя вера свободна. Указ о вольности дворянства уже дан. Для суще глупых, которые лишен ума, я велел открыть свой дом – долгхауз. Мы будем переводить на русский язык хронику с Тацит*, Плутарх* и Вольтер. Крестьян будем учить пению и танец и устраивать праздники на природа. В каждой деревня устроим свой музыкальный хауз – дом, где они будут петь и танцевать…
Чем больше говорил император, тем больше мрачнел Ломоносов. Наконец, услышав о том, как голодавшие во многих губерниях крестьяне будут «петь и танцевать», не выдержал, засопел, перебил:
– Что я, ваше величество, всех иноземцев изгнать призываю – чушь. У великих ученых – будь то немец Эйлер, француз Вольтер или англичанин Невтон – нам учиться надобно, и я, скромный человек, сын рыбака, премногим им обязан… Однако иностранец иностранцу рознь. Есть, конечно, такие верноподданные иноземцы, которые Россию и народ наш любят и честно нам служат. Однако же таких мало. Большая же часть из них склонны к алчности, шпионству и посмеянию. Поэтому нам необходимо иметь ученых для всех надобностей отечества из природных россиян.
Император стал раздражаться, постукивать пальцами по столу.
– А культур?
– Культура вовсе не есть, ваше величество, подражание чужеземному. Что с того, что играть будут чужую музыку, носить иноземные костюмы, в городах заведут немецкие, англицкие и французские порядки и моды? Культура токмо есть результат процветания отечества, и Петр Великий отлично сие понимал. И я, скромный ваш песнопевец, в одах и стихах своих призываю развивать земледелие, использовать рудные богатства, строить города и фабрики, каналы и дороги, расширять мореплавание. А паче всего способствовать размножению и процветанию русского народа. О сем мною много трактатов написано. Вот для этой-то культуры и я ввел в русский язык понятия и слова, коих в нем до того не было: «атмосфера», «микроскоп», «периферия», «емная ось», «квадрат», «кислота», «квасцы», «сложение», «корень» и прочие, дабы из чужих языков ничего полезного не оставить.
Император вскочил, заходил по комнате, и наконец спросил:
– А указ о вольности дворянства?
– Богатый человек, ваше величество, и так всегда волен. К тому же указ сей только увеличивает силу дворянства за счет прочих сословий. А вот разночинец или крестьянин, способный к наукам, не знает, как ему за них ухватиться.
Ломоносов, видимо, хотел еще что-то сказать, но сдержался. Император продолжал шагать, потом остановился.
– Еще что?
Ломоносов ответил медленно, подбирая слова:
– Еще, ваше величество, дозвольте вам сказать. Русский народ имеет глубокий ум. При Петре Великом он такие трудности перенес, каких и при Мамае не видели, – в деревнях лебеду ели. А нет более любимого царя, и потомство имя его сохранит в веках. А отчего сие? Оттого, что народ видел, что тяготы его и жертвы идут на пользу отечеству, на пользу потомкам. Ну а попробуй ему кто-нибудь на шею сесть без толку, ради порабощения, особливо чужеземцы, – долго не усидит.
Император сел, задумался, потом перевел свои голубые выпуклые глаза на первого академика.
– Не состоишь ли ты, друг мой, тоже в числе ребейонов и конспираторов?
Ломоносов вскочил, лицо его стало гордым и гневным.
– Сие, ваше величество, простите, сущая несообразность!.. Не мне заниматься такими ребяческими колобродствами. Я есмь газет гремящий, на страже наук и для процветания отечества. И не мне заниматься дворской суетой. Друзья у меня не по знатности, а по таланту и усердству наук. Я и в эпоху царствования моей покровительницы, тетки вашей, Елизаветы Петровны, пред сильными мира не склонялся, тем более ныне карьер делать таким способом не собираюсь…
Лицо Петра III просветлело.
– Однако же ты так ни одной оды и не написал!
Ломоносов помолчал, ответил тихо:
– Ранее пелось – пел. Ныне душа не лежит – молчу.
Император встал.
– Ну что же, посмотрим, когда мы из похода вернемся и короноваться будем, что ты тогда скажешь. Может быть, тебе нужно что-нибудь, проси…
Ломоносов поклонился, держа подаренную трубку в руках.
– Я и семья моя довольствуемся малым, и не о том мне в сей грозный час для государства говорить монарху…
Петр III пожал плечами, улыбнулся:
– Почему же в грозный?..
Адъютант уже закрывал дверь за Ломоносовым, когда император вновь окликнул академика:
– Вот что, друг мой, здесь сейчас граф Сен-Жермен. Говорят, он обладает даром предсказания, вызывает мертвых и умеет делать золото и алмазы через философский камень… Что ты о сем думаешь? Не является ли граф Сен-Жермен великим ученым?
Первый академик, услышав такую нелепость, вспылил:
– Что касаемо до химии, ваше величество, то в ней он просто жулик и невежда! Во всем же остальном чистый жулик и дешевый фокусник. Угощая нервических барынек пуншем с примесью опия, он, точно, способен их уговорить не токмо мертвеца, а и черта увидеть!..
Когда генерал-адъютант барон Унгерн проводил Ломоносова и вернулся в кабинет, император, улыбнувшись, сказал ему:
– Но это форменный медведь… И мундир у него какой-то рыжий. Надо будет переменить у них эту форму на что-нибудь более светлое и изящное. И потом – это чистый фанатик. Что-то вроде… Лютера*. Но за ним надо следить, потому что один нехороший овечек может все стадо запортить… – И он засмеялся, довольный собой.
Приехав домой, первый академик прошел прямо в кабинет и там заперся. Встревоженная Елизавета Андреевна несколько раз подходила на цыпочках к двери и пыталась завести переговоры с мужем, то зовя его кушать, то требуя, чтобы он открыл комнату для уборки. В ответ слышался рык, фырканье и тяжелые шаги продолжавшего ходить из угла в угол Ломоносова. Наконец, обсудив с Леночкой, Елизавета Андреевна решила прибегнуть к инсценировке. Леночка разделась и легла в постель, а Елизавета Андреевна поспешно поднялась по лестнице к кабинету мужа и закричала взволнованным голосом:
– Михаил Васильевич, наша дочь Ленхен совсем больна! У нее жар, и она зовет своего отца…
Ломоносов перестал ходить, остановился перед дверью, – видимо, раздумывал. Наконец дверь открылась. Первый академик посмотрел на жену сердитыми глазами.
– Вы, госпожа профессор, кажется, начинаете заводить в доме всякие враки… Впрочем, посмотрим… – и, сердито пыхтя и отдуваясь, затопал по лестнице вниз.
В полумраке под атласным розовым одеялом лежала в постели Леночка, закатив глаза, разметав золотые кудри по подушкам. Пушистый кот расхаживал по кровати. Елизавета Андреевна осторожно из дверей наблюдала за мужем, не очень уверенная в благополучном исходе задуманного предприятия…
Не успел Михаил Васильевич наклониться над дочерью, как Леночка приподнялась, обхватила его руками и начала плакать самым искренним образом, причитая сквозь слезы:
– Зачем ты губишь меня и матушку? Ты себя не жалеешь, здоровья своего не бережешь!..
Первый академик растерялся. Внешне грубый и раздражительный, он в душе был очень добрым человеком. Не было случая, чтобы он нищего отпустил без милостыни, бедного студента не ссудил деньгами, просителя не выслушал внимательно. Женских слез он совсем не выносил, а Леночкиных в особенности.
– Да, ты права, дружочек, – сказал Михаил Васильевич, нежно гладя Леночку по голове. – Ничего не может быть хуже глупого самодержца, да еще из иноземцев: и ума нет, и сердце чужое. Такому ничего не поможет. Нам же следует быть подальше от дворской суеты, пустых комедиантов-перевертней, которые интригами строят свой карьер. К тому же меня науки зовут. Стоял за них смолоду – на старости не покину.
Елизавета Андреевна, видя, что гроза миновала, вошла, обняла мужа:
– Ах, Михаил Васильевич! Вы уже довольно потрудились. Посмотрите на себя. Что с вами стало! Теперь пора немножко ехать отдохнуть на натуру…
Ломоносов обрадовался:
– А и то правда!.. Мы наше хозяйство совсем забросили. Давно я на мызе* не бывал. Вот съезжу, осмотрюсь, приведу все в порядок и потом за вами приеду…
Елизавета Андреевна просияла и бросилась хлопотать по хозяйству: кормить укрощенного громовержца ужином и укладывать спать.
Имение, пожалованное в марте 1753 года императрицей Елизаветой Петровной Михаилу Васильевичу Ломоносову для устройства фабрики цветного стекла и бисера, «как первому в России тех вещей сыскателю», было расположено на глубокой и быстрой реке Усть-Рудице и состояло из двух мыз – Коровалдай и Уструдица. Ехать нужно было туда дорогой по берегу моря через Ораниенбаум.
Михаил Васильевич, освободившись от тяжелых мыслей, угнетавших его в Санкт-Петербурге, весело осматривался по сторонам, трясясь в своем «драндулете», который то нырял в глубокие придорожные ямы, то медленно взбирался на гору. Две серые лошади бежали неторопливо, часто оступаясь и как будто с удивлением кивая друг другу. Старик кучер, древний отставной бомбардир Скворцов, глухой и подслеповатый, дремал на козлах.
Была середина июня. Солнце отражалось на ровной морской поверхности, как в зеркале, дробясь на тысячи бликов. У самого берега змеилась пенистая полоса прибоя. Мелкими стайками совсем низко летали белые чайки. И над всем этим царствовал совсем особенный, свежий морской солоноватый воздух.
У Ломоносова помолодели глаза. Он скинул шляпу, расстегнулся. Его так и подмывало броситься в воду. Лодку бы сейчас парусную, чтобы, стоя на корме, смотреть, как ныряет она в морской пене! Сетей – морских, тяжелых от улова, в которых рыба бьется и подпрыгивает, блестя серебристой чешуей на солнце! Свободы!.. Чтобы не видеть интриг придворных проходимцев-перевертней, которые не имеют ни совести, ни чести. Главное, чтобы не нужно было ни о чем просить, ни перед кем унижаться.
Он вспомнил, как однажды, когда ехал в Петергоф к Ивану Ивановичу Шувалову, чтобы убедить его дать Елизавете Петровне на подпись указ об основании Петербургского университета, увидел в траве кузнечика и, завидуя его свободе, написал стихотворение, ставшее потом очень модным, хотя придворные дамы, читавшие его вслух, совсем не подозревали, под влиянием каких переживаний оно зародилось у автора.
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!
Препровождаешь жизнь меж мягкою травою
И наслаждаешься медвяною росою.
Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,
Но в самой истине ты перед нами царь:
Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поёшь, свободен, беззаботен;
Что видишь, всё твое, везде в своем дому;
Не спросишь ни о чем, не должен никому.
Он ехал, а кругом все стрекотало и пело. С правой стороны дороги тянулся бесконечный редкий лес, поросший высокой травой. Кое-где белели березки, краснел иван-чай, темнели вековые сосны.
Проехали через ораниенбаумский парк. Видны были высокие чугунные решетки вокруг дворца и за ними желтые, синие и белые мундиры голштинцев: ожидался приезд государя. Пересекли Петергофскую дорогу и по мосту через Усть-Рудицу подъехали к имению.
Вечерело. Ясно был виден освещенный закатом стоявший на горе господский новый бревенчатый дом, с высокой башней, выходившей окнами с одной стороны к холмистому берегу реки, с другой – к лесу. На башне крутился жестяной Эол*, издавая звон от порывов ветра. Дом был обнесен затейливым забором. Вокруг были разбросаны крестьянские домишки, мельница, лесопильня, заводские здания, где делали бисер и голубого цвета стеклянную посуду, алый стеклярус, литые столешницы и различную галантерею.
Ломоносов построил на многоводной тогда Усть-Рудице прочную плотину в 30 сажен длиной с каменной дамбой, шлюзами и воротами. Водяная мельница имела три колеса: для пилорам, для машин и дисков, подготовляющих сырье и шлифующих мозаику, и для молотьбы хлеба. Два фабричных здания на каменных фундаментах – одно, в котором было девять различных печей, и другое, где работали граверы, шлифовальщики, мастера мозаичного дела и находился склад готовой продукции, – также были выстроены весьма основательно. Рядом были дворы для фабричных людей, кузница, дом для приезжих – с кухней, баней, амбарами и конюшнями.
Однако фабрика хирела, и личное хозяйство Ломоносова приносило одни убытки – и не потому, что хозяин редко здесь бывал.
Ломоносов стремился создать самое передовое по тому времени производство, изобретал новое фабричное оборудование. Все это стоило больших денег. Получив от Сената ссуду в четыре тысячи рублей, он уже в августе 1757 года израсходовал более семи тысяч. Между тем продукция, которая изготовлялась на его фабрике, продавалась плохо, несмотря на высокое свое качество. Дворяне предпочитали покупать вещи даже худшего качества, лишь бы они были иностранные. Но покрывать убытки за счет эксплуатации крестьян Ломоносову не позволяла совесть.
Получив вместе с имением 212 душ крестьян «в вечное при той фабрике владение», Михаил Васильевич, обустроившись, созвал сход и выделил лучшие луга самым бедным из своих крепостных; собственный же его скот пасся наравне с крестьянским. Он запросто бывал во всех хатах и каждого приходившего к нему усаживал за стол и потчевал тем, что в доме было. Вначале крестьяне были в крайнем недоумении: барин как будто был важным человеком в Петербурге и имел чин, а с другой стороны, крестьянское хозяйство знал не хуже их, здоровался со всеми и при себе не позволял стоять. А потом привыкли, стали приходить к нему за всякой нуждой и помощью, приглашали его на именины, на рождения, на свадьбы.
Слух о таком странном помещике распространился на всю округу, и ближайший его сосед – владелец имения «Анненталь» барон Иван Иванович Фитингоф, женатый на внучке фельдмаршала Миниха, – как-то по глупости сообщил о причудах Ломоносова императрице. Елизавета Петровна не только не удивилась такому рассказу, но прочла Фитингофу нотацию:
– А вам известно, любезный барон, что я сама в селе Измайлове выросла, с простыми девками хороводы вожу и при всяком вояже истинный плезир токмо и имею от крестьян… И близкая мне особа также от крестьян происходит, однако же я сего вовсе не стыжусь…
Бедный Фитингоф краснел и бледнел, но было уже поздно. Однако Ломоносову было передано через Ивана Ивановича Шувалова, чтобы он «в сношениях с простым народом соблюдал приличие». После этого первый академик, посмеиваясь, сообщил крестьянам своим, чтобы при других они его «не срамили», хотя бы снимали шапки и кланялись, «потому как я – десьянс академик и почтение мне от всех указано свыше».
Несмотря, однако, на такую свою простоту, Ломоносов был требователен и строг, а лентяев и врунов терпеть не мог. Завидев где-нибудь грязную, нечищеную лошадь или худую корову, Михаил Васильевич тотчас спрашивал: «Чья?» – и записывал себе в книжку; тогда уж владельцу доставалось и за «крайнюю леность», и за прочие грехи. Если же записывал, что «запустение сие происходит от малоземельности», то подушные и прочие налоги брал на себя, помогал бедняку чем мог, чтобы тот поправил свои дела.
Особое внимание Ломоносов уделял здоровью крестьян: завел за свой счет фельдшера и аптеку, запретил крестить детей в холодной воде, заставлял содержать больных отдельно и очень бывал доволен, когда браки совершались по любви, а новобрачные были здоровыми и красивыми. Если же невеста попадалась щуплая, невзрачная, низкорослая, то Михаил Васильевич всякий раз грустно покачивал головой, каждый раз вспоминая про своих сородичей-поморов, у которых девки были здоровые и зимой наравне с мужчинами выбегали из парной бани охладиться в снегу.
Под таким барином чухонцы* поправились, стали богатеть. Сам же Ломоносов после первого, довольно продолжительного пребывания в деревне уехал назад в Петербург и с тех пор стал наезжать редко, оставив бурмистром* Адамку Кювеляйнена, худощавого подслеповатого финна с белесыми ресницами и волосами цвета соломы. Адамка Кювеляйнен расположил его кротостью. При разговоре кланялся низко, говорил «ваша вишкоротие», ходил босой, в рваных портках, домишко имел самый худой.
«Такой человек обижать народ не будет», – решил Михаил Васильевич и с легким сердцем уехал в Петербург.
Теперь он с любопытством оглядывался по сторонам. Многие домишки осунулись, деревенская улица выглядела неприветливо. Через дорогу прогнали стадо коров, скот выглядел не ахти как. Пастух – босоногий мальчишка в длинной, до колен, рубахе, худой и бледный – остановился, глядя испуганными глазами на «драндулет» и сидевшего в нем десьянс академика.
«С чего бы сие? – подумал Михаил Васильевич. – Доходу с деревни даже и одного алтына не беру, оброк я с них снял, а не токмо прибытка, но и довольства прежнего не видно».
У самого дома встретил его Адамка Кювеляйнен, в той же рубахе и портках, что и много лет назад, однако же весьма пополневший. Теперь брюхо у него выпирало вперед, а маленькие серые глазки заплыли окончательно на толстой роже.
– С приездом, графчик, ваше вишкоротие, – сказал Адамка тонким голосом и почесал одной босой ногой другую.
Ломоносов подозрительно его осмотрел и, ни слова не говоря, вошел в дом. Затопили камин в столовой, открыли ставни и окна. В комнатах стоял нежилой воздух – пахло сосной. Из «драндулета» вынесли погребец с напитками и провизией.
Адамка прислал жену Катарину прибрать в доме и постлать барину постель. Катарина скромно постучала в дверь, вошла, поклонилась в пояс.
Михаил Васильевич взглянул на нее и ахнул. Несколько лет назад это была маленькая, невзрачная, изнуренная непосильной работой женщина. Теперь же ее и узнать нельзя было. Она сделалась румяной, круглой как шар. Волосы ее были тщательно прибраны, бархатную робу* перетягивал затейливый пояс, на ногах были сафьяновые сапожки.
«С чего бы сие?» – снова подумал десьянс академик, принимаясь ужинать. Впрочем, с дороги он сильно устал и вскоре лег спать.
Утро было чудесное, блистательное. Солнце стояло высоко, озаряя своими лучами все пространство от холмов, покрытых темным лесом, до моря, ровные волны которого вдалеке мерно ударяли о берег.
Михаил Васильевич вышел на крыльцо без парика, с раскрытой грудью, в легком шелковом камзоле, летних чулках и немецких туфлях. Его лицо с немного приплюснутым и необыкновенно чувствительным до запахов носом сморщилось от удовольствия. Он постоял минутку, вдыхая ароматы утра, огляделся кругом, любуясь природой, острым глазом замечая каждую тень от куста, извилины холмов, и широко зашагал по деревенской улице к ожидавшему его экипажу.
Михаил Васильевич решил провести несколько часов у рыбаков – подышать соленым морским воздухом, а может быть, если удастся, и выйти в море на лодке – половить рыбу сетями.
Он ехал к своему приятелю, старому рыбаку Виртанену, летом жившему на самом берегу моря. Курт Виртанен, пожилой финн с морщинистым лицом, сидел перед своим приветливым белым домиком и чинил снасти. Ему помогал сын – высокий крепкий парень со светлыми волосами и спокойными голубыми глазами.
– Поздорову ли живешь, Курт? – спросил Ломоносов, подходя к Виртанену.
Старик приподнялся и радостно взмахнул руками.
– Здрафстфуй, парин, здрафстфуй, тафно не пыфал, тафно… Жифем понемножку. Хорошего мало. Фсё налоги та опроки, то теньгами, то рыпой, молоком, птицей…
Михаил Васильевич даже рот разинул от удивления:
– Кто же их берет?!
– Та ты, парин!
– Как так – я?!
– Пурмист опещал тепе написать, что урожай пыл плохой, та и рыпы мало, за зиму скот отощал, чтопы меньше прать…
Не успел старик закончить свою речь, как «барин» издал странный крик и бросился бежать со всех ног к экипажу.
– Кута ты, кута, я фить так сказал! – кричал старик вдогонку, но Ломоносова уже не было.
Старые лошади с трудом тащили экипаж по песчаной проселочной дороге, шедшей от моря. Подъехав к деревне, Ломоносов выскочил из экипажа. Изо всех окон высунулись головы, потом все, кто был дома, – бабы, старики и дети, – выбежали на улицу.
Приехавший из Петербурга «барин» бежал посредине улицы с необыкновенной быстротой и наконец скрылся в доме бурмистра Адама Кювеляйнена.
Прошло несколько минут, и все увидели, как бурмистр вылетел из своего дома, как снаряд, и плашмя упал на пыльную улицу.
Затем окна в доме Кювеляйнена открылись, и оттуда стали вылетать разные вещи, начиная с самовара и кончая периной. С такой же быстротой, как и раньше, Ломоносов выскочил на улицу, схватил бурмистра за шировот, приподнял, как мешок, и, подталкивая коленом, погнал перед собой, крича страшным голосом:
– Обманщик, грабитель, мздоимец и вор!
Вечером был собран сход, на котором бурмистр не присутствовал: по причине телесных повреждений двигаться ему было невозможно.
Ломоносов, взволнованный, говорил:
– Не токмо от вас дохода никакого иметь не хочу, но одного желаю: чтобы люди, кои на мне записаны, в щастии и довольстве обретались, имея справедливого и честного управителя…
Бурмистром он назначил старика Виртанена и занялся фабрикой и хозяйственными делами. Но уже через несколько дней его потянуло к своим занятиям. Он стал проверять работу самопишущего прибора в имевшейся при доме метеорологической обсерватории и составлять план своих будущих работ. Особенно ему хотелось подвести итоги теоретическим спорам с противниками в области грамматики русского языка, правил стихосложения и русской истории.
Ломоносов лучше, чем кто-либо из его современников, знал и чувствовал русский язык во всем его богатстве, многообразии и чистоте. В своем посвящении к «Российской грамматике» Ломоносов писал:
«Повелитель многих язы́ков, язык российский, не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно* и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Невероятно сие покажется иностранным и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим язы́кам, нежели к своему, трудов прилагали. <…> Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским – с друзьями, немецким – с неприятельми, италиянским – с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому язы́ку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского язы́ка».
При этом Ломоносов первый отметил, что русский народ – единственный, который в течение своей истории сумел сохранить на всей территории Российского государства единый, свободный от местных искажений язык.
«Народ российский, по великому пространству обитающий, невзирая на дальное расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например в Германии, баварской крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургской швабского, хотя все того ж немецкого народа».
Ломоносов был общепризнанным первым поэтом своего времени. Его перу принадлежали одна героическая поэма, две трагедии, тридцать шесть од и более ста стихотворений. Но поэзия являлась частью его научно-просветительной и общественной деятельности. В своих стихах он боролся за русскую науку и русское национальное просвещение, призывал к великим трудовым подвигам, прославлял славные дела предков.
И хотя сам Ломоносов в одном из примеров, вставленном им в «Российскую грамматику», писал: «Стихотворство – моя утеха, физика – мои упражнения», невозможно отделить Ломоносова-поэта от Ломоносова-ученого и борца за просвещение русского народа.
Александр Петрович Сумароков, основной его противник, стоял за развлекательную и лирическую поэзию. Впрочем, он увлекался и сатирой, нападая на взяточников и чиновников, но так до конца жизни и не мог понять и оценить огромного идейно-воспитательного и политического значения поэзии Ломоносова, про стихи которого писал:
Трудится тот вотще,
Кто разумом своим лишь разум заражает,
Не стихотворец тот еще,
Кто только мысль изображает.
На это Ломоносов отвечал ему в «Разговоре с Анакреоном»:
Хоть нежности сердечной
В любви я не лишен,
Героев славой вечной
Я больше восхищен.
Но Сумароков не унимался:
Его стихи хоть разуму и дивны,
Но естеству противны.
Еще более резкой была полемика Ломоносова с Тредиаковским. Ломоносов очень хорошо понимал значение старинного книжного церковнославянского языка в истории развития русского языка, но он решительно настаивал на его обновлении и приближении к народной речи, доказывая Тредиаковскому бессмысленность его попыток защищать «славенщину» старого книжного языка.
«Или» уж стало «иль»; «коли» уж стало «коль»;
«Изболи» ныне все твердят «изволь»,
За «спиши» «спишь», и «спать» мы говорим за «спати».
И, тут же цитируя самого Тредиаковского,
Свиные визги вси и дикии и злыи
И истинные ти, и лживы и кривые… –
он, обращаясь к нему, пишет:
Язы́ка нашего небесна красота
Не будет никогда попра́нна от скота!
На что Тредиаковский с отчаянием отвечал:
За образец ему в письме пирожной ряд,
На площади берет прегнусной свой наряд,
Не зная, что писать у нас слывет – иное,
А просто говорить по-дружески другое…
Ты ж ядовитый змий, или – как любишь – змей,
Когда меня язвить престанешь ты, злодей?..
И в самой академии, и вне ее были люди, весьма желавшие дальнейшего развития спора между двумя русскими академиками, для того чтобы сделать их навсегда врагами.
Понимая это, Ломоносов прервал полемику, ограничившись очень характерным для него восьмистишием.
Отмщать завистнику меня вооружают,
Хотя мне от него вреда отнюдь не чают.
Когда Зоилова* хула мне не вредит,
Могу ли на него за то я быть сердит?
Однако ж осержусь! Я встал, ищу обуха;
Уж поднял, я махну! А кто сидит тут? Муха!
Коль жаль мне для нее напрасного труда.
Бедняжка, ты летай, ты пой: мне нет вреда.
Но Михаил Васильевич так и не закончил своего спора ни с Сумароковым, ни с Тредиаковским. Положив начало науке о русском языке и выдвинув идею изучения русской народной речи, он был возмущен грубыми ошибками адъюнкта Шлёцера, написавшего по-немецки русскую грамматику. Теперь ему хотелось выступить с критикой этого труда.
В занятиях шел день за днем. Когда хозяйство пришло в порядок и сам Ломоносов почувствовал то ровное спокойствие духа, в которое он приходил при равномерном ежедневном труде, он решил ехать за семьей, чтобы уже надолго поселиться в деревне.
Я зрю здесь в радости довольствий общий вид,
Где Рудица, вьючись сквозь ка́менья, журчит,
Где действует вода, где действует и пламень,
Чтобы составить мне или превысить камень
Для сохранения Геройских славных дел,
Что долг к Отечеству изобразить велел.
Выехал он под вечер 28 июня. Было приятно покачиваться в «драндулете» на ухабистой дороге под прохладным морским ветерком. Когда пересекли дорогу из Петергофа на Ораниенбаум, послышался грохот, донесся конский храп, крики, старый кучер попридержал лошадей. В Петербург летела карета, заложенная тройкой. На облучке сидел известный всей столице лихой гвардеец – Алексей Орлов. Он держал вожжи. Рядом с ним стоял, выпрямившись, цальмейстер* гвардейской артиллерии Григорий Орлов, мужчина гигантского роста, со шрамом на правой щеке; он обнаженным палашом* плашмя бил лошадей. Кони летели, как сказочные звери, распластавшись в воздухе.
В карете мелькнуло полное, красивое лицо Екатерины. Она была в парадном траурном платье с лентой и звездой. Мелькнул нежный профиль Екатерины Ивановны Шаргородской, одетой в бальное платье.
Все исчезло в дорожной пыли, в сумраке дальнего леса, как мимолетное видение.
«Куда это они так несутся?» – задал себе вопрос Михаил Васильевич и опять задремал, укачиваемый мерным движением «драндулета».
В Петербург приехали под самое утро. У заставы его поразило отсутствие будочников и большое количество людей на улицах. Чем дальше ехали, тем гуще становилась толпа. Доносился тревожный колокольный звон. У Красного моста пришлось остановиться. Народ, вперемежку с солдатами, шел в сторону Гороховой, крича «ура». Издали доносились звуки музыки, виднелись знамена. Несколько экипажей стояли в стороне, остановленные людским потоком. В одной из карет Михаил Васильевич увидел Ивана Ивановича Шувалова, бледного и растерянного. Наконец карета подъехала к Полицейскому мосту.
Здесь делалось что-то невообразимое. Здание главной полиции горело. Ворота его были взломаны, стекла выбиты, в окнах мелькали какие-то люди. На улицу летели пачки связанных бумаг и списков, толпа их подхватывала и бросала в костры, отблеск которых далеко освещал рассветное небо. Из ворот вывели толстенького добродушного старичка в генеральской форме. Двое фабричных вели его за руки, какой-то солдат подталкивал коленом в зад.
«Да ведь это же генерал-полицмейстер Корф!» – сообразил Ломоносов, когда старичка и его спутников поглотила толпа.
Рядом, на Мойке, раздались громкие крики. Бородатые мужики и люди разного звания, в поддевках и зипунах, суетливо бегали по берегу. Гвардейцы разных полков волокли к ним голштинских офицеров, подгоняя их прикладами. Вот мелькнул долговязый голштинец в белом мундире с бирюзовыми отворотами и длинным палашом, который он даже не успел обнажить. Толпа его подхватила и с громкими криками бросила в воду.
Неожиданно толпа раздалась. На огромном вороном коне, размахивая обнаженной саблей и сбивая пытавшихся его остановить, на полном карьере в нее ворвался Преображенского полка майор Воейков, не желавший участвовать в перевороте. Взлетев на мост, всадник дал шпоры коню, с разбегу перемахнул каменный барьер и плюхнулся в воду. Люди, которые готовы были его разорвать, теперь с волнением следили за тем, как конь и всадник переплывали на тот берег.
– Плывет, сукин сын, плывет! – восхищался какой-то парень в кумачовой рубахе и сбившемся на затылок картузе. – Ишь ты, на тот берег вылез… Ускакал!..
С большим трудом карета Ломоносова пробилась к старому Казанскому собору на Невском. Тротуары по обеим сторонам проспекта были запружены народом. Со стороны торговых рядов раздавалась частая барабанная дробь. Бежали знаменосцы Преображенского полка, окруженные офицерами с саблями наголо. За ними с ружьями наперевес спешили солдаты в зеленых елизаветинских кафтанах. Не успел полк выбежать на Дворцовую площадь, как загудела земля, донеслись тяжелые раскаты. На полном карьере неслась конная гвардия на огромных, рыжей масти конях, с обнаженными палашами. Впереди молнией летел золотой штандарт*.
Из Казанского собора вышел в полном облачении, окруженный всем синклитом*, архиепископ Дмитрий Сеченов и направился к Зимнему дворцу.
Ломоносов, оставив карету, с трудом пробрался туда же.
На площади квадратом были выстроены войска: преображенцы и семеновцы, конная гвардия, измайловцы, артиллерия, армейские полки. Перед строем суетились офицеры и унтер-офицеры. Среди них заметны были фигуры Новикова, Державина, Фонвизина, Пассека.
У дворцового крыльца стояли сенаторы и генералы во главе с гетманом Разумовским, Никитой Ивановичем Паниным, Григорием и Алексеем Орловыми.
Вдруг Михаил Васильевич заметил, как две фигуры с портфелями юркнули в дворцовые ворота. Это были любимец гетмана Григорий Теплов и академический секретарь Тауберт.
«Уже успели!» – мелькнуло в голове Ломоносова.
Неожиданно наступила тишина. На парадном крыльце, выходившем на Морскую, появились два гвардейских офицера в лентах: один – полный, высокого роста, другой – пониже, но изящный и стройный. Это были Екатерина Алексеевна, одетая в мундир полковника Преображенского полка, и фрейлина Екатерина Романовна Дашкова в мундире лейтенанта. Екатерина Алексеевна взглянула на площадь и положила руку на эфес шпаги.
Войска замерли. Раздалась команда:
– Слу-шай, на кра-ул!
Екатерина Алексеевна сошла с крыльца, придворные рейтары подвели ей белоснежную породистую кобылу. Она вскочила на лошадь, выхватила из ножен шпагу и растерялась: на шпаге не было темляка*.
– Темляк, темляк! – крикнул в пространство подъехавший гетман Разумовский.
Тогда из передней шеренги конногвардейцев на огромном золотистом жеребце вылетел гигант красавец, гвардейский вахмистр. Он поднял коня на дыбы, одним движением сорвал темляк со своего палаша и подал императрице.
– Благодарю! – сказала Екатерина Алексеевна, бросив на него ласковый взгляд.
Вахмистр отдал честь, дал шпоры коню. Но золотистый жеребец не хотел повиноваться. Он замотал мордой, осел на задние ноги и заржал.
Екатерина Алексеевна улыбнулась вахмистру:
– Видно, не судьба, сударь, вашему жеребцу расставаться с моей кобылой. Как ваша фамилия?
– Потемкин, ваше величество, – отвечал вахмистр, гарцуя на непокорном жеребце.
Екатерина Алексеевна взмахнула шпагой – раздалась команда:
– Смирно! Фронт, готовьсь! Скорым шагом, прямо… Марш!
Запели флейты, рассыпалась барабанная дробь, заиграла музыка. Войска двинулись за Екатериной Алексеевной.
Новое царствование началось.