Повести о Ломоносове (сборник)

Андреев-Кривич Сергей Алексеевич

С. А. Андреев-Кривич

КРЕСТЬЯНСКИЙ СЫН МИХАЙЛО ЛОМОНОСОВ

 

 

 

Глава первая

КАПИТАН БРИГАНТИНЫ ОШИБСЯ

Ранней весной легли на курс от Ку́рострова поморские суда. Отчалив от крутого берега Куропо́лки, на котором стоит сбегающая избами к воде деревня Миша́нинская, пошел по Северной Двине на Архангельск и ломоносовский гуккор* «Чайка», на Архангельск и дальше – к Белому морю и за Святой Нос, в океан. Новый мореходный год, 1728-й, начался.

Идет в плавание ломоносовский корабль. На курс легли рано, с зарей. Жесткие, набухшие влагой от проморосившего поутру дождя паруса выдались вперед крутыми полукружьями; подавшись на правый борт, гуккор роет носом волну, поднимается на встречный большой вал, оставляя за кормой пенную гряду.

Большая двинская вода спала, река посветлела и легла в берега. По заплескам* разбросан обломанный и обтертый льдом выкидной лес-плавун и спутавшиеся корнями лохматые пни-выворотни, обсохла нанесенная в половодье на кусты прибрежного тальника трава.

По левому борту осталась Курья, погост* и церковь. Идут двинские берега, то устланные у крутого ската дресвою*, то плавно врезающиеся в воду отмелями из тонкого наносного песка.

Вот уже в последний раз вспыхнул весенний солнечный свет по влажной гряде Палишинского ельника*. Речная излучина, поворот – и родной берег пропадает за густой порослью уже набравшегося листвой прибрежного ивняка. Река пестреет серыми тугими парусами.

Тихо на судах. Идут поморы* на нелегкий и опасный морской промысел. Как-то вернутся они домой? Ведь почти каждый год бывает, что, не встретив среди возвратившихся куростровцев мужа, или отца, или жениха, вскинет высоко руки и зарыдает жена, или дочь, или невеста…

Думается плывущим в море о своей жизни и судьбе. Но больше чем кто-либо другой думает об этом Михайло Ломоносов.

Уходя в плавание, Василий Дорофеевич Ломоносов, Михайлин отец, был особенно озабочен.

Михайле уже шестнадцать, семнадцать, и не в первый раз он идет с отцом в море. Шесть лет он помогает отцу на судне. И давно Василий Дорофеевич решил, что хороший у него помощник растет. Еще как в первый раз ходил Михайло на море на только что состроенном тогда гуккоре «Чайка», случилась за Святым Носом буря. Когда с севера краем стала заноситься в небо аспидная* океанская туча, вдруг налетел вихрь. Не все паруса успели снять, и в неубранный парус так ударило шквалом, что судно сразу же достало до воды бортом. Когда стали рвать парус, веревка застряла высоко на мачте. Никто не успел еще опомниться, а Михайло уже залез на мачту и срубил топором веревку. Парус упал. Гуккор зашатался с борта на борт, выровнялся, опасность миновала.

«Хорошо носишь свое имя, Ломоносов, – сказал ему в тот день отец, – хорошо. – И, осмотрев Михайлу с головы до ног, добавил: – Человеку на море первое испытание».

А когда Василий Ломоносов видел, как ловко Михайло справлялся и дома по хозяйству, и в поле, еще больше тогда он убеждался, что сын в делах ему – первый пособник.

Перед самым отплытием Василий Дорофеевич заперся с сыном наедине. Беседуя с ним, он сказал:

– Вот что, Михайло. Мы, Ломоносовы, вековечные здесь, в Двинской земле, на Курострове и в Мишанинской деревне, где и ты родился. Вон об Артемии Ломоносове, что при Грозном еще царе жил, по старым памятям знают у нас. Ну а никогда в нашем ломоносовском роду того, чего достиг я, не бывало.

Хозяйство Василия Дорофеевича пошло от общего ломоносовского, во главе которого долгие годы стоял самый старший Ломоносов – Лука Леонтьевич. Но прошло время, и отделился Василий Дорофеевич. Размежевали они старинный ломоносовский надел пахотной земли, поставил Василий Ломоносов свой дом и стал сам по себе, своим разумением, счастья и прибытка искать. Минул недолгий срок – пошло его хозяйство в гору, состроил он себе новоманерный гуккор. Большое по здешним достаткам дело. Глядят, бывало, на ладное судно Василия Ломоносова куростровцы и похваливают: добрый, мол, корабль. А хозяин при этом довольно промолвит: «Помалу в труде достатка прибывает».

Вот стоит на идущем по Северной Двине гуккоре перед Михайлой Ломоносовым его отец – высокий, крепкорукий, смелый. Со всяким делом справится и не сдаст перед любой опасностью.

Однажды шли они по осеннему океану домой. К ночи упал резкий ветер, сразу заходила волна. Чуть ли не сутки носил и метал океан «Чайку», и все это время не отходил от румпеля отец, не пил, не ел и вывел-таки судно, спас и людей, и корабль от гибели. Хорошо запомнилось Михайле лицо отца в свете качающегося во все стороны корабельного фонаря, склоненное над компасом, мокрое от холодных водяных брызг, серое, каменное. Только тогда снял отец с румпеля* занемевшие руки, когда вогнал гуккор промеж двух узко сошедшихся скал, вогнал точно посредине, меж ходивших у их подножия бурунов, и ввел его в спокойную губу*.

Что же, жизнь у отца под рукой. Но только ли в отцовской жизни мера? Может, есть и еще какая другая жизнь? Бо́льшая?

Продолжая разговор с сыном в тот день перед отплытием, Василий Дорофеевич сказал ему еще:

– Ныне я, сам знаешь, при особом еще занятии. В «Кольском китоловстве»* состою и к Груманту* на китовый бой хожу. В прошлом годе, как там на корабле «Грото-Фишерей» был, на всякое довелось наглядеться. Не без опасности дело. В этом году туда же на китобое «Вальфиш» пойду. С кораблем всякое случается. «Грунланд-Фордер», к примеру, помнишь?

Про это все хорошо помнили. Несколько лет назад «Грунланд-Фордер», принадлежавший «Кольскому китоловству», разбился у Зимнего берега*. Все люди погибли.

– Ну и с гарпуном* около кита нелегко… – вздохнул Василий Дорофеевич. – По морскому делу и с жизнью и со смертью запросто. Ты же мне наследник. Ну, это так, про всякий случай. А вот что хочу тебе сказать: пора уже тебе к делу полностью поворачиваться, руки на него класть. Делу нашему, ломоносовскому, ход должен быть.

То, что происходит с Михайлой в последнее время, – это ничего. Так думалось отцу. С кем подобного не случалось? Мечтание… Вот эти новые его книги. Перегорит… Ведь от тринадцати лет до пятнадцати был Михайло в старой вере*, сам к ней пришел. Ну и ушел обратно. Перегорело. Голова-то у парня на плечах есть. Поймет он, что его, Василия Ломоносова, правда крепкая.

Отцовская правда – правда ли? В чем же его жизни быть? Есть о чем задуматься сейчас Михайле Ломоносову.

Идет на Архангельск гуккор «Чайка». Под всеми парусами вышел он на Северную Двину у Спасского погоста. Это приметное для поморов место.

Выше по течению Северная Двина разбилась на рукава-поло́и*, самые большие из которых Курополка, Быстрокурка, Богоявленка. Пройдя по полоям у намытых течением песчаных кос и поросших густым тальником отмелей, пробившись через угористые глинистые берега, здесь, у Спасского погоста, двинские воды снова собираются в одно русло. Вновь Северная Двина одним течением идет от берега до берега через матерую землю, и по всей речной ширине в ветровую погоду опять от края до края катится одна шумящая косая волна. Здесь начало большому плаванию.

Еще шесть лет назад Лука Леонтьевич Ломоносов, знаменитый беломорский кормщик*, дал Михайле подержать здесь руль корабля – окрестил его поморским крещением, самый старший Ломоносов самого младшего.

Вот уже с далеко видными старинными монастырскими церквями показалась за придвинскими лесами на высоком берегу Ля́вля. Завтра «Чайка» будет в Архангельске.

Свечерело. Некоторые суда отвернули к берегу на ночевку. Те, что продолжали еще идти в падающих сумерках, зажгли корабельные огни, вытянулись в одну линию и сторожко шли друг за другом. По ночной реке плыть под парусами непросто.

Прокладывает путь ломоносовский гуккор. Стоя у руля, ведет его всматривающийся в сгустившуюся над водой мглу Михайло Ломоносов, кормщик.

В Архангельске пробыли недолго. Взяв поручения на компанейском дворе «Кольского китоловства» к директору китоловства, бранденбургскому торговому иноземцу Соломону Вернизоберу, гуккор «Чайка» пошел на Колу.

Отчалив от Гостиного двора*, опять идет «Чайка» по Северной Двине. Подкатывает под нос корабля встречная невысокая волна, скрипят мачты, тихим шумом шумят паруса.

Отец подошел к стоявшему у борта Михайле.

– Сомневаешься? Отцовской правде не веришь? Так вот, когда срок подойдет, примешь, стало быть, мое, а там, давай Бог тебе удачи, и дальше пойдешь. Достатку-то и еще прибудет. На тебе, Михайле Ломоносове, наш старый ломоносовский род самой большой высоты и достигнет.

Отец говорил о таком, что должно было его, Михайлину, жизнь решить. Кем же ему, Михайле Ломоносову, быть?

Минуло два месяца.

Китобой «Вальфиш» делал последние приготовления перед отплытием из Кольского острога к Груманту, и вместе с кандалакшанином Степаном Крыловым и иноземцем Аврамом Габриэльсом, которые также в этом году должны были участвовать в китовом бое, готовился к выходу в океан Василий Ломоносов. «Чайка» же шла к Курострову, спеша домой к сенокосу. Делу не должен быть ущерб, рассудил хозяйственный Василий Дорофеевич и, готовясь к уходу на китобойный промысел, распорядился, чтобы сын плыл домой и справлялся бы уже в сенокосную страду сам.

В эту пору из Голландии, Англии, Испании и других заморских стран сходились к Архангельску груженные товарами купеческие корабли. В большом караване, который вел под охраной военный многопушечный фрегат*, плыла к Архангельску и голландская двухмачтовая бригантина*.

Капитан бригантины в русский порт пришел впервые. Еще в Амстердаме много говорил он со своим старым другом, долго жившим в России. И сейчас, когда бригантина медленно подтягивалась к настланной от берега в Двину корабельной пристани, голландский капитан не отрываясь смотрел в подзорную трубу на открывавшуюся его взору русскую землю.

Ему вспоминалось то, что говорил его амстердамский друг. И так же как и тогда, он отрицательно покачивал головой и повторял ту же фразу: «Piter. Kaptein Piter». Так он отвечал в Амстердаме старому приятелю, рассказывавшему ему о России.

Все сделал Петр. Один. Но он умер. Об этом говорил капитан. И что? Россия победила Швецию? Полтава?* Гангут?* Да! Но победа в войне – не полная победа. Она иногда может быть даже обманчивой. Даже вредной. Народ должен уметь победить в труде. Вот настоящая победа! Созидание. А для этого нужны науки. Есть они в России? Только тот народ достоин будущего, который способен рождать собственных Платонов, Ньютонов. Да и есть ли у Петра преемник?

И недоверчивый капитан качал головой.

Нет…

Все это и вспоминается ему сейчас. Он медленно обводит подзорной трубой все протяжение берега и снова качает головой. На его лице надменная усмешка.

Нет…

Капитан поворачивается к реке. Первый, второй, третий парус прошли в кругу подзорной трубы. Ненадолго взгляд капитана бригантины задерживается на двухмачтовом судне, ловко сделавшем сложный маневр. Но уже через мгновение взор его безразлично скользнул по фигуре стоявшего у руля молодого кормщика, даже не остановившись на выведенном по борту названии «Чайка». И снова немало на своем веку повидавший голландский капитан отрицательно покачал головой.

Нет…

 

Глава вторая

ОБОЖЖЕШЬСЯ – ТОЖЕ УЧЕНИЕ

Пройдя полосу до того места, где луг упирался в частый низкий кустарник, Михайло поднял косу, отер ее пучком срезанного осота, положил на плечо и пошел по скошенному полю вниз, к дороге.

Над лугом стоял запах только что упавшей под косой росистой мягкой травы. Открывшаяся земля сильнее отдавала сыростью. От корней тянуло застоявшейся прелью и сладким духом почвенных соков. Поднявшееся уже высоко июльское солнце провяливало длинные ряды травы, которыми вплоть до леса был уложен луг.

Время близилось к полудню, надо было кончать на сегодня сенокос. Роса с травы уже сходила.

Дойдя до ветвистой ветлы, которая стояла у самой дороги, Михайло присел отдохнуть, выпил квасу из глиняного запотевшего кувшинчика, вытер губы рукавом холщовой рубахи, смахнул соленый пот, который каплями струился по лбу и ел глаза, и устало и сладко потянулся.

На соседней пожне*, не замечая, что Михайло уже кончил работу, широко махал косой деревенский сосед Ломоносовых, Шубный.

– Эй, эй! Иван Афанасьевич! Кончать пора!

Когда Шубный и Михайло уже вышли на дорогу, которая изгибом подходила почти к самой ломоносовской усадьбе, из-за поворота навстречу им показался одетый в заплатанную рубаху старик. За спиной на двух веревках у него болтался заплечный мешок. Старик шел тяжело, опираясь на посох. Михайло и Шубный не сразу его узнали.

– Э-э, Михайло! – приветливо сказал старик.

– Дядя Егор…

– Чай, не признал?

– Да малость ты…

– Верно, верно. Полтора года странствую. И в стужу, и в мокрядь. Не красит, не красит… Ох, нет! В скитах был, в скитах*. Спасался. От мерзости. Отдохну теперь – опять пойду. В Выговскую пустынь* пробираться буду. Там, у Денисовых, древлее благочестие блюдется. Пойдешь со мной?

– Зачем Михайле в Выговскую пустынь? – спросил Шубный.

Старик только хмуро поглядел на него, не удостоил ответом и продолжал:

– Был я в Пустозерске, где протопоп Аввакум* жил и в огне преставился, не желая принять никонианскую ересь. Мученическую смерть прияв, во блаженстве теперь обретается. Вот щепу от ограды дома, в котором Аввакума сожгли, несу.

Он снял заплечный мешок, достал из него кусок дерева и бережно протянул Михайле щепу.

Что бы сделал сам Егор при таком случае? Осенил бы себя крестным знамением. А не то припал устами. Может быть, след руки великого страстотерпца запечатлен на этой щепе!

Михайло не двигался.

– Давненько ты, дед, здесь не бывал, давненько… – сказал Шубный. – Михайло уж когда раскол оставил.

Дед недоуменно поглядел на Михайлу. Потом раскрыл мешок, чтобы положить туда щепу.

– Э-хе-хе-хе! Стало быть, Михайло, ты вроде той маха́вки*, что по ветру то туда, то сюда поворачивается? Выгоды, что ль, больше у никониан? Это ты тогда рассудил правильно. У нас-то, кто древлего благочестия держится, кроме страдания, ничего…

– Страдание вели́ко правдой…

Дед посмотрел на щепу. Что это – не кровь ли святого страдальца выступила на ней? Вот и лйца Михайлы и Шубного поплыли в сторону в красном тумане, расплываются… Будто смеются Михайло и Шубный… Смеются?

Ни тот ни другой не смеялись.

Страшный крик вырвался из груди деда.

– А-а-а! Кощунствуешь? Нет правды в древлем благочестии?

Дед высоко занес посох и изо всей силы опустил его на Михайлу. Но Шубный успел схватить старика за руку, удар не пришелся в голову, и палка, лишь скользнув по руке, с силой ударилась о землю и отлетела в сторону. Михайло стоял бледный, но спокойный, не двинувшись с места.

Рубаха Шубного распахнулась, и из-под нее выбился нательный крест.

Сумасшедшими глазами дед смотрел на серебряный крест – четырехконечный, никонианский!

– Крыж! Крыж! Латинский!

Ведь святой крест только об осьми концах! А это – крыж! Так называют крест поляки – католики! Этот четвероконечный крест чтут и никониане, ругающиеся над истинной верой!

– Никонианы! На лбу кле́йма! Огненные! Вот! Вот! Горят!

Дед отшатнулся. На лице его изобразился ужас, он весь затрясся.

– Меченые! Меченые!

Несколько мгновений все трое стояли неподвижно. Наконец дед рванулся вперед, к Шубному, чтобы сорвать с его груди четырехконечный латинский крест, сорвать и истоптать ногами, вколотить в дорожную пыль! Но нога его попала в глубокую колею, он покачнулся, не устоял и со всего размаха упал на землю. Михайло бросился поднимать деда, но тот лежал не двигаясь, закрыв голову руками.

Шубный тихо тронул Михайлу за плечо:

– Пойдем…

Как Михайло ушел в раскол?

И на Курострове, и в Холмогорах было много старообрядцев – и явных, и тайных. В 1664 году, направляясь в далекую ссылку, более трех месяцев прожил в Холмогорах сам глава раскола, неистовый протопоп Аввакум.

По всему Северу шла яростная пря о старой и новой вере*.

В зимний день Михайло возвращался из Холмогор. По верхней куростровской дороге он подъезжал к своей деревне. В Екатерининской церкви только что отошла обедня, и под колокольный звон прихожане выходили за церковную ограду.

Лошадь бежала рысью. Крепко упершись ногами в устланное соломой дно саней, Михайло во весь рост стоял в розвальнях*.

Собравшуюся у ворот толпу он увидел издали.

Толпа обступила что-то возбужденно говорившего старика. Михайло узнал деда Егора. Тот «обличал»… «Никониане» улыбались, раздавался смех, деда стали теснить к ограде, понемногу поталкивать. Но смеялись далеко не все. У некоторых загорался злой огонь в глазах. Вот уж к деду потянулись руки.

Когда Михайло подъехал вплотную, дед уже стоял прижатый к ограде. Высоко подняв руки для защиты, он продолжал выкрикивать обличения. Михайло подоспел вовремя.

Он ударил кнутом лошадь, и она пошла грудью на людей. Толпа раздалась. Соскочив с саней, в большом овчинном тулупе, не выпустив из рук кнута, он прошел через толпу. Когда Михайло, посадив в сани старика, тронул лошадь, никто еще не успел опомниться. Михайле было в то время около 14 лет, но у него были уже широкие плечи и не по годам он выдался ростом. И все хорошо знали нешуточный нрав молодого Ломоносова.

Михайло отвез старика домой и в следующие дни несколько раз к нему заходил.

Дед был старообрядцем-беспоповцем. Беспоповцы не признавали не только попов, но и вообще церковь.

Старик хорошо помнил самого Аввакума. Многие годы просидев в срубе, в пустозерской земляной тюрьме, протопоп 14 апреля 1682 года был вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Федором сожжен «за великие на царский дом хулы».

Рассказывая как-то Михайле об Аввакуме, о том, как люто боролся он против патриарха Никона, который ввел в богослужение неслыханные новшества: отрекся от двуперстного крестного знамения, заставил креститься тремя перстами и молиться по кощунственно исправленным книгам, – старик обмолвился теми словами, которые произвели глубокое впечатление на молодого Ломоносова: «Не думай, Михайло, будто только тем и живо проповеданное Аввакумом истинное благочестие, что супротив отступника Никона он поднялся. Нет. Супротив тех, кто неправо над народом властвует, Аввакумова проповедь воздвигнута. Походил я по Руси. Случилось мне. Народу-то не везде легко-весело. А проще сказать: тяжко. Так-то».

Задумчивый шел Михайло в тот день домой. «А может, и в самом деле, – думал он, – в старой вере та правда, которая и для народа, и для каждого человека все решит?»

И Михайло Ломоносов стал ходить к раскольникам в их часовню, слушать надрывные и страстные раскольничьи беседы.

Темны были эти беседы… И того, что хотел узнать Михайло, испытующий правду старой веры, он так и не узнал.

«Да теми ли руками беду народную разводить? – думалось ему. – Старая ли вера своей правдой всю неправду на земле истребит?»

Он еще усерднее стал читать книги, которые с трепетом раскрывали искавшие истины неистовые Аввакумовы ученики.

И одну за другой, ничего не решив, закрывал Ломоносов тяжелые крышки этих больших книг.

В ту пору все более громкой становилась слава о Никольской пустыни*.

За лесами, в еловой чаще, на отшибе, отдалясь от сел и деревень, стал огородившийся частоколом скит, в котором учил справедливости умудренный в жизни и в старой вере старец Исаакий.

Туда-то и отправился Михайло Ломоносов.

После первых же Михайлиных слов, даже не дослушав до конца, старец сказал:

– Ты веры ищешь гордыней. Хочешь ее постигнуть сначала разумом. И ежели разум к ней приведет, тогда к подлинной вере и полагаешь обратиться. А веры искать надо смирением, не мудрствуя лукаво. – Старец усмехнулся: – Вдруг разумом веры-то не найдешь? А? Может, у разума и силы такой нету, и зрения такого? Бог дал человеку разум, но не дерзновение. И пойми ты, умная голова, что человеку прежде всего нужно. Что? Утешение ему нужно. Страдания человеку много. Утешение же в вере. Побудь у нас, однако. Приглядись. Искатель, видно, ты.

В Никольской пустыни в хорошо срубленных и толково поставленных кельях* в ту пору жило уже около восьмидесяти человек – мужчины, женщины, дети. Большей частью это был бедный люд. Здесь они были сыты, обуты, одеты.

Находясь в пустыни, Михайло встречал спокойные взоры людей, которые жили, не боясь завтрашнего дня. И разные мысли стали приходить в голову Михайле Ломоносову.

И вот наступил тот день…

Уже когда упали сумерки, в огороженный высоким частоколом двор Никольской пустыни с быстрого хода ворвался конный гонец. Сорвавшись с тяжело водившего боками взмыленного коня, гонец без промедления и доклада бросился прямо в келью к Исаакию. Выслушав прискакавшего из деревни Гаврилихи, что была в 15 верстах* от скита, Исаакий поспешно отправился к Максиму Нечаеву, также пустынножителю, богатому мужику из той же Гаврилихи, снабжавшему пустынь за свой счет хлебом и другими припасами.

Встревоженные скитники с беспокойством поглядывали на келью, в которой совещались Исаакий и Максим.

К Никольской пустыни подступал большой воинский отряд.

На раскольничий скит уже давно косился шенкурский воевода Михаил Иванович Чернявский. И когда до него дошла весть, что из деревни Гаврилихи в Никольскую пустынь ушло еще несколько семей, он решил не откладывать более дела.

Снарядив воинскую команду, Чернявский отправился в путь.

По путаным лесным тропам, взяв в Гаврилихе понятых, шенкурский воевода ранним утром подступал к тревожно насторожившейся пустыни.

Исаакий и Максим, посовещавшись между собой вчера, уже все решили. И потому безо всякого ответа отдали обратно посланцу Чернявского письмо, в котором воевода требовал сдачи всех раскольников.

Солдаты обложили пустынь.

Вновь Чернявский потребовал сдачи. Ответом ему было только молитвенное пение собравшихся в часовне пустынножителей.

Исаакий и Максим приступили к совершению страшного обряда.

Раскольники стояли безмолвно на коленях, рядами, в белых чистых рубахах. Оба учителя прошли между ними и наложили на каждого, не обойдя ни одного человека, ни взрослого, ни малолетнего, бумажные венцы, на которых красными чернилами был обозначен праведный восьмиконечный крест.

Проходя по рядам и благословляя ставших на свою последнюю молитву, Исаакий и Максим повторяли:

– Мы за старую веру в часовне сгорим все, и в сих венцах станем все пред Христом.

– Сгорим все до единого человека! – неслось под своды часовни.

Берёста, сухая солома и черное горючее смолье были заранее подложены снизу под всю часовню. И как только Максим Нечаев, выйдя из двери наружу, бросил под часовню пылающий факел, все вспыхнуло в одно мгновение.

Поспешно вернувшись в часовню, Нечаев крепко изнутри закрыл ее замком, чтобы не было греха тем, кто вдруг усомнится в огненном крещении. Наружу были выставлены только четыре человека, которые должны были оборонять дверь от солдат, стреляя в них из ружей.

Именно выстрелы и услышал Михайло, когда быстро шел по дороге к пустыни.

Еще вчера вечером Исаакий сказал Михайле:

– Чуть рассвенёт, уходи отсюда, иди домой. Учению твоему у нас конец. Иди и думай. Покуда еще не вполне наш. И к тому, что случится, пока еще не готов ты. А это требует всей души.

О чем темно и намеком говорил Исаакий? Трудно было понять. Но, слушаясь приказания, Михайло ушел.

Пройдя коротким путем к Гаврилихе, откуда лежала дальнейшая дорога, Михайло узнал о том, что к Никольской пустыни направилась воинская команда. Как можно быстро он и пошел обратно.

Пламя гудело вокруг всей часовни, выплескивалось выше креста жирными багровыми взмахами, когда Михайло оказался у частокола.

Около двери уже никого не было. Пытавшиеся ее выломать солдаты толпились в стороне, обивая руками тлевшую одежду и протирая изъеденные дымом глаза.

Михайло взбежал по ступеням, схватил лежавшее подле убитого выстрелами раскольника ружье и стал прикладом бить в окованную железом дверь.

Удар, еще один удар, третий…

И не выдержавший страшных ударов приклад далеко отлетел в сторону. В руках у Михайлы остался ружейный ствол.

Закрывая рукавами глаза, он бросился вниз по ступеням.

Особенно надрывно кричала девочка. Ей было всего лет семь-восемь. Она мало еще что понимала и любила слушать сказки, которые рассказывала ей мать. Это ее голос. Вот он совсем ослабел…

Сбоку у разбитого окна суетятся солдаты. Им удалось вытащить из огня какую-то кричащую старуху.

Уже близко около часовни стоять невозможно. Цепь солдат раздается.

Слышны еще стоны и крики. Но кто-то громким, задыхающимся голосом читает молитвы.

Очнувшаяся старуха безумным взглядом поглядела на Михайлу и назвала его по имени.

Двое солдат подступили к нему и схватили за руки. Но Михайло так швырнул их, что они разлетелись далеко в стороны. Никем больше не удержанный, Михайло пошел прочь по лесной тропе.

С пригорка хорошо был виден скит. Остановившись на возвышении, Михайло смотрел на пожарище – вплоть до того мгновения, когда рухнувшая крыша бросила высоко над елями багровый вихрь огненных искр.

Сколько же их, крещенных огнем, осталось под сводами часовни – стариков, молодых, детей, мужчин, женщин? Больше семидесяти… В живых остались только трое из оборонявших дверь от солдат да старуха Анна Герасимова.

«И это всё, это всё? – думал Михайло, пробираясь тайными лесными тропами к себе домой. – Вот это и есть самая высокая правда, которой достигает Аввакумово учение?»

Ему припомнилось то, что услышал он в тот вечер.

«Враги же сами и помогут нам, – говорил Исаакий Максиму Нечаеву. – Труден тот подвиг, но, однако, Господу любезен. Блажен час сей, когда человек сам себя своей волей сожжет».

Михайло тогда не понял этих слов. Теперь он их понимает.

«Это и есть самое высокое утешение человеку на земле?» – без конца повторяет он, думая о том, что привелось ему повидать.

Прошло несколько месяцев, прежде чем отец однажды тихо сказал Михайле:

– Вот что. Не только что прямым учением человек учится. Обожжешься – тоже учение.

 

Глава третья

ПЕРВОЕ ОТКРЫТИЕ ЛОМОНОСОВА

Расставшись с Шубным, Михайло через боковой вход вошел на обнесенную изгородью усадьбу.

Он прошел мимо вырытого посреди двора небольшого прямоугольного пруда и направился к сараю.

Надо было отбить косу к завтрашнему дню. Он и принялся за дело. Но скоро дробный стук молотка об отбиваемую косу прекратился. Отложив в сторону косу, Михайло задумался.

Настланные по торфянику мостки заскрипели под быстрыми женскими шагами.

– Все думаешь? – спросила мачеха, подходя к пасынку.

– Все думаю.

– Ну и до чего-либо уже додумался?

– Покуда не до всего.

– И ума палата, а все еще не удумаешь?

– Случается.

– Дед-то Егор чуть было не убил тебя? Рассказали уж мне. Вот и пришла тебя проведать. Что, думаю, с сыном?

– Спасибо, матушка. Знаю: всегда добра мне желаешь.

Мачеха метнула на него косой, недобрый взгляд.

Первая жена Василия Дорофеевича Ломоносова, мать Михайлы, умерла уже давно. Недолог был и второй брак: умерла и вторая жена. И теперь Василий Дорофеевич был уже в третьем браке. Ирина Семеновна, вторая мачеха Михайлы, женщина недобрая и гневная, не любила пасынка. А как пришел этим летом Михайло с моря на сенокос, вроде как уж хозяином и распорядителем, мачеха и особенно стала злобиться.

В самом деле, случись что с мужем – все достояние к Михайле перейдет. Он – хозяин, она – горькая вдова.

– Прежде чем сюда прийти, в твою светлицу заходила я, в ту, где думы свои великие думаешь да книги читаешь свои новые. Не там ли ты? Нету. Гляжу – и книг нету. Не в сундук ли ты кованый, что в углу там стоит, их спрятал да замок пудовый навесил? К чему бы их под замок?

– Про всякий случай. Думаю: никого вдруг дома, а тут – лихой человек?

– Лихой человек разве на книги твои позарится? Золото, что ль?

– Не золото, а все цена им есть. Уследит – все ушли, даже и ты, матушка, некому постеречь, ну и… – Михайло развел руками.

Ирина Семеновна не спешила, обдумывая ответ на Михайлину насмешку. Значит, он узнал о тех словах, которые она на днях сказала своей подруге, – что, в случае чего, она просто возьмет да и сожжет эти дьяволовы книги. Ведь к чему они? А к тому, что, научившись по ним, Михайло еще крепче за отцовское дело сумеет взяться.

– Смотри, Михайло, на смех не всегда ответом смех бывает.

– Уж кто как может…

– Узнал, стало быть. Что ж, это ты правильно: с наушниками да соглядатаями оно способнее. Так всегда и поступай. – И Ирина Семеновна пошла прочь.

«Темная страсть в мачехе дела себе ищет – и в чем-то найдет?..» – вздохнув, подумал Михайло.

Когда уже наступили поздние июльские сумерки, Михайло достал из кованного железом и закрытого на крепкий замок сундучка книгу и зажег свечи.

Он раскрыл ее на той странице, где были напечатаны слова, над которыми он так часто задумывался.

«И от твари творец познаваем», – прочитал он будто и незаметно между другими втеснившиеся в ровную строку слова. Они были помещены в самом конце предисловия, в котором объяснялось, для чего книга назначена. Теперь он их хорошо понимает. Но не так-то легко это далось.

Эту книгу, что сейчас лежит перед ним, ему дал почитать Василий Христофорович Дудин в начале прошлого года, после того, как порвал Михайло с раскольниками.

Вслед отцу и деду, известным холмогорским книжникам, таким же книжным человеком стал и Дудин. К нему-то, в недалеко от Мишанинской стоявшую Луховскую деревню, и зашел однажды Михайло уже после того, что он увидел в Никольской пустыни. В те дни он подолгу одиноко бродил по Курострову.

«Зайду к Дудиным, потолкую с Василием Христофоровичем, умный он, книги читает», – подумал Михайло, оказавшись однажды в зимний день на околице Луховской.

Когда Михайло стал рассказывать Дудину, почему он ушел от тех, кто держался старой веры, и сожалеть, что вот он прочитал много книг, а никакого ответа на то, что его так занимало, он так и не узнал, Василий Христофорович молча встал, подошел к полке, на которой плотным рядом стояли собранные дедом и отцом книги. Он выбрал из них две, одну тяжелую и большую, другую маленькую, крепко сжатую переплетом.

Передавая книги Михайле, Дудин сказал:

– Почитай-ка еще, особенно вот эту. – И он указал на большую книгу, стянутую медными застежками.

Что же это за книга, вот эта большая, и почему она так не нравилась раскольникам?

Когда Михайло уже оставил старую веру, он, случалось, при встрече с каким-либо раскольником вступал с ним в прения.

Однажды при таком случае он сказал своему собеседнику, седому старику:

– Вот в тех книгах, которые я когда-то читал, веру и Божественное деяние все страхом обороняют. Разве большая вера чего бояться должна? Все говорится: не смей постигнуть того, что постигнуть тебе не дано, не тщись*. Верь и не рассуждай. Страхом всё. А разве на страх так уж всегда уповать можно? Полная ли в нем истина?

– Так ли уж плох страх? Он, Михайло, часто человеку ко спасению. Вот возьми: случится тебе, к примеру, опасность, от которой и жизни решишься, а страх возьмет да и подскажет: берегись. Ты и остережешься. И спасен.

– Да ведь в таком разе не страх нужен, а разум.

– Это как когда. И разума твоего не на всех станет. Страх-то попроще и покрепче.

– И так ли уж никогда и не обманывает?

Раскольник подозрительно посмотрел на Михайлу:

– Это ты о чем же? А? Ой, смотри, Михайло! Беседуем мы сейчас промеж себя, а при ком другом подобное что не говори. Ни при наших, ни при никонианах. По головке никто за такое не погладит.

– Да ведь я только спрашиваю.

– Покуда спрашиваешь… – покосился на Михайлу раскольник.

И вот опять листал Михайло свою книгу. Зорко вглядывался он в напечатанные двумя красками – черной и красной – большие ее страницы, испещренные цифрами, столбцами, исчерченные фигурами, пересеченные секущими линиями.

Где же в человеческом понимании тот предел, за который разуму переступать нельзя и грешно? Что должен оборонять страх? И истине ли разума бояться? Кому от этого польза? Где же в знании начинается грех?

Вот эти слова: «И от твари творец познаваем».

И вдруг Михайле припомнились другие слова, сказанные ему еще дедом Егором: «Творец тебе во всем является: и человек, и зверь, и птица, и коловращение времен, и всё, что вокруг тебя, – всё дело рук Творца, во всем Он. И все им направлено к одной цели. Ты же то грешным разумом постигнуть не дерзай».

«Ну а тут, в книге, что говорится? – подумал тогда Михайло. – А тут говорится как раз противное тому. Все, что вокруг тебя, весь мир человек познавать может. Нет запрета! Наука не грех!»

Рассказывая после этого как-то о новой книге Семену Никитичу Сабельникову, дьячку местной церкви, у которого еще грамоте учился, Михайло сказал:

– В той книге все числом пройдено. И твердь небесная, и земля, и воды – все в числе находится. На первое место оно поставлено. А число и мера к человеческому делу в ней прикладываются. Ведь нужны и час, месяц, год, и вес, и длина пути, и счет дней жизни. И работа тоже мерой меряется. Никуда от счисления не уйдешь. Оно все проймет. Через него весь мир узнаешь. И через число он в твоих руках окажется.

– Навострился ты по своей новой книге, – вдруг раздался в полутемной трапезной* голос отца Василия, священника Екатерининской церкви, которого в сумерках ни Михайло, ни Сабельников не заметили. – Навострился. Только смотри, как бы твое число против Бога не стало.

– Оно не против Бога, а за жизнь человеческую. А хорошо человеку жить на земле – разве против Бога?

– Ну, ты не мудри, – ответил отец Василий. – А то мудрость еще заведет тебя куда не следует. Настоящая жизнь человеку на Небеси. Здесь же – юдоль*.

– А почему же страдание человеку в земной жизни настоящее, а настоящего блаженства, щедрот человек должен ждать в другой жизни?

– А ты думаешь, что страдание здесь настоящее? Вспомни-ка ад. В него и попасть нетрудно…

– Можно вспомнить и рай. В него попасть нелегко.

– Смотри, Михайло… – недобро покачал головой отец Василий.

«Страхом всё, страхом, – думал тогда после разговора Михайло. – И кто старой веры держится, и кто новой – всё одно. Разницы тут между ними никакой. Все считают, что разум против веры встанет. Разуму же должен быть широкий путь. А к делу он быстрее и лучше пройдет через науки».

Недолгая июльская ночь уже кончалась. Скоро по заре и на сенокос идти, а Михайло все сидит за книгами.

Склонясь к грифельной доске, он делает вычисления и чертит с особенным усердием.

Закрывая книгу, он еще раз пробегает стоящую на заглавном листе широко разогнанную надпись из больших красных букв: «Арифметика». Взглянув вниз, он читает отбитую двумя линейками строку: «Сочинися сия книга чрез труды Леонтия Магницкого».

Тугими медными застежками он крепко стягивает переплет этой большой книги, которая называлась «Арифметикой», но заключала в себе сведения и по алгебре, геометрии, тригонометрии, астрономии и многое другое.

Потом Михайло Ломоносов перелистывает маленькие, упругие, сухо потрескивающие страницы другой книги, тесно забитые мелкой четкой печатью.

Закрыв эту книгу, «Грамматику словенския правильное синтагма» Мелетия Смотрицкого, полученную им от Дудина одновременно с книгой Магницкого, Михайло любовно проводит рукой по ее корешку, где через желтую кожу выдались три шнура, на которых были крепко сшиты листы книги.

Когда Михайло Ломоносов закрывал «Арифметику», перед его глазами мелькнула фраза: «Потребно есть науки стяжати…»

Потребно? Кому? Может быть, вот и ему отдать себя этому? Ведь есть же такие люди – ученые… Может, ему по книгам и идти?

Эта мысль возникла как-то просто, сама собой и будто даже не остановила на себе внимания. Но, улегшись в постель, он все не мог уснуть, и, когда пришли его будить, чтобы отправляться на сенокос, он еще не смыкал глаз. Он догадывался, что понял чрезвычайно для себя важное, но того, что он сделал первое свое великое открытие, Михайло Ломоносов еще не понял.

 

Глава четвертая

ЧЕРЕЗ ГОРДОСТЬ СВОЮ ПЕРЕСТУПИТЬ НЕЛЕГКО

«Арифметика» лежала на перевернутой вверх дном бочке. Михайло сидел подле на толстом обрубке дерева.

В сарае пахло смоленым корабельным канатом и тянуло промысловым поморским духом – смесью запахов рыбного соления и копчения, прожированных бахил*, снастей, пропахших водорослями и горькой солью. Читая, Михайло слегка покачивался – запоминал.

Кто-то сзади кашлянул.

Михайло быстро обернулся и поспешно встал. Перед ним стояла мачеха. Погрузившись в чтение, он не заметил, как она вошла.

Ирина Семеновна прикрыла глаза веками, едва заметно, в угол рта, дернулись губы. Но спокойствия своего мачеха явно не хотела нарушать. Совсем спокойно она сказала Михайле, направляясь в угол сарая:

– А ты не пужайся, Михайло, не пужайся. Вон бочку свою чуть было не свалил. Не на воровстве, чай, застигнут. Дело благое: света-учености ищешь. Не пужайся…

– Да уж как не испужаться! Шутка ли?..

Темный огонь так и полыхнул в недобрых глазах Ирины Семеновны. Однако она сдержалась.

Мачеха села на бухту корабельного каната. Михайло стоял.

– Сядь!

Он сел. Оба молчали. В сарай вошел петух и привел кур. Увидев людей, он зло порыл землю и далеко отбросил ее когтями. Затем он нацелился одним глазом – для верности – поочередно на Михайлу и мачеху, нахально заворчал и вдруг, далеко выбросив голову, так пронзительно кукарекнул, что перепуганные куры даже упали от страха. Став на одну ногу, петух поднял хвост торчком и застыл как каменный. Тогда куры закрыли глаза и присели в пыль на мягкие грудки.

Ирина Семеновна кивком показала на раскрытую «Арифметику»:

– Даже в сарае ты предаешься, вникаешь. Приворот в науке есть, сила великая. Зашла я к тебе – тебя нет. И сундук не заперт. Открыла – книг в нем и нету. Ай жалость! Давно уж хотела в руках их подержать. Думала, может, пойму, чем они берут.

– А тут ты, матушка, как случилась? Ведь сарай-то этот от нас две версты без малого. Гулять, видно, шла, ну и зашла? Проведать?

– Проведать. Отец в море, ты – один.

– И как ты сразу нашла? Ведь никому не сказывал.

– Свет не без добрых людей. Сказали, что ты к Петюшке, своему другу сердешному, в их сарай повадился.

– Да. Вольготно тут. В стороне. Никто не мешает. И книги свои я теперь тут храню. – Михайло указал на стоявший в углу крепкий ларь с большим железным засовом. – Понимаешь, матушка, кто-то заходил к нашему кузнецу да просил сделать ключ – как раз такой, как у замка, что дома у меня на сундучке. Кто бы это мог быть? А?

Игра сразу кончилась. Злой дурман ударил Ирине Семеновне в голову. Когда она шла сюда, то еще не совсем понимала, что, собственно, будет делать. Но теперь она решилась.

Мачеха поднялась в рост, мгновенно выпрямилась. Яркий красный платок сорвался с головы на плечи, открыл лицо этой еще не старой, высокой, красивой и сильной женщины.

– А-а-а! Ты что же, не пужаешься? Больно смел? Бесстрашный? – Она яростно двинулась вперед, отбрасывая в стороны душивший ее платок. – А я тебе говорю: при тебе возьму! Понял?

Глаза у Михайлы сделались узкими. Он бешено заскрипел зубами и преградил мачехе дорогу.

На яростном лице Ирины Семеновны изобразилось презрение, и она рукой отстранила пасынка.

Михайло схватил мачеху за запястье.

Ирина Семеновна отдернула руку, отступила назад.

– Ты, ты!.. Что? На мать руку поднял? – Она задыхалась. – А-а-а! Вон что!.. Да пусть тебе и роду… который от тебя пойдет… пусть… ух… пусть до скончания времен…

Но проклятие не успело сорваться с мачехиных уст.

Из угла сарая, из стойла, уже давно смотрел на ярко-красный платок стоялый холмогорский бык. Когда же Ирина Семеновна двинулась вперед и ее платок пламенем взвился вверх, бык бешено надавил на дверь стойла, щеколда не выдержала, сорвалась, дверь распахнулась – и бык выскочил.

В то же мгновение еще новая беда приключилась.

Открывшаяся наотмашь дверь ударила изо всей силы петуха. Сумасшедший кочет гаркнул, от испуга сиганул под потолок, ударился о балку, тут он еще больше обезумел, еще раз по-сумасшедшему гаркнул и полетел к выходу. Куры издали оглушительный вопль, разом снялись с места и взвились за петухом.

Михайло невольно повернулся и все увидел. Бык быстро шел прямо на мачеху, нагнув могучую шею, по которой ходили желваки.

Бык шел на Ирину Семеновну со спины, она ничего не видела. И поняла она все только тогда, когда Михайло, успевший схватить обрубок дерева, служивший ему сиденьем, нанес быку по рогам удар. В это мгновение она обернулась, следя за Михайлой глазами. Если бы он не успел ударить быка, тот попал бы мачехе рогами прямо в живот. Опешившему быку Михайло быстро набросил на глаза лежавший рядом армяк* и налег на него изо всех сил плечом, стараясь сдвинуть с места и втолкнуть в стойло. Бык бешено замотал головой, стремясь освободиться от накинутого на голову армяка.

– Уходи, уходи, матушка!.. – закричал Михайло.

Ирина Семеновна стояла белая как полотно, но с места не сдвинулась.

– Уходи!.. Вырвется!..

Мачеха словно окаменела.

Тогда Михайло так налег на быка, что тот все-таки подался назад. Затем Михайло закричал на него. Бык взвыл зло, а потом задом попятился в стойло. Схватив веревку, Михайло стал завязывать захлопнутую им дверь. Мачеха стояла не двигаясь.

На бочке лежала раскрытая книга. Михайло был в стороне. Ирина Семеновна посмотрела на книгу, потом перевела глаза на Михайлу. Книгу она не тронула. Вдруг ее посеревшие губы искривились.

– Изрядно, Михайло, изрядно! Ты за один раз спас и душу свою – от проклятия, и тело свое – от погубления. На себя опасность принял. На роду, видать, у тебя удача. – Мачеха кивком указала на книгу: – Твое, Михайло, твое. Заслужил. Высотой духа христианского. Боле не притронусь.

Она повернулась и не торопясь вышла из сарая.

Михайло стоял у входа в сарай и смотрел вслед мачехе. «Через гордость свою переступить не смогла», – подумалось ему. Он усмехнулся.

 

Глава пятая

ЧТО ЗАДУМАЛИ УЧИТЕЛЯ МИХАЙЛЫ

Иван Афанасьевич Шубный отправился к Сабельникову.

– Семену Никитичу…

Сабельников стоял у верстака и строгал доску. Ответив на приветствие Шубного, он отложил рубанок в сторону и, пригласив гостя сесть на сложенные у стены сарая бревна, сам сел с ним рядом.

– Покалякать с тобой, Семен Никитич. Дельце есть.

– Ну что ж…

– Вот о чем тебя спросить хочу. Как Михайло из раскола вернулся, тебе в церкви пособлял читать псалмы* и каноны* и жития святых, в Прологах* напечатанные.

– Как своему лучшему ученику, я ему и давал читать.

– Что-то давненько не слыхал я Михайлы в церкви.

– Стало быть, не усерден ты стал в посещении храма Божьего, Иван Афанасьевич. Редко бываешь…

Под густыми усами Шубного проскользнула еле заметная усмешка.

– Может, и так… Однако давай-ка, Семен Никитич, говорить напрямки. Блуждает парень и может так сорваться, что и костей не соберет.

– Может.

– Так вот про что я хотел тебе рассказать. Был я третьёводни* в Холмогорах, в канцелярии, дело случилось. Ну вот, сижу я, стало быть, и дожидаюсь. Приказный* вышел, и никого в комнате нет. Прискучило это мне сидеть. Дай, думаю, похожу, ноги затекли. Пошел я, а на столе книга большая раскрытая лежит, исповедная книга по холмогорскому соборному приходу. Взглянул я по любопытству; переложил один лист, другой. И вот вижу – Ломоносовы. И там значится, что Василий Дорофеевич Ломоносов и законная его жена Ирина Семеновна были у исповеди. И тут же проставлено, что Михайло Ломоносов в сем году, 1728-м, у исповеди не был. И написано, почему не был. По нерадению. Прямо так и написано. Запись та не для всех глаз, вроде тайная. И думаю так: дело о Михайле пошло куда повыше. Там ему решение и будет. Коготок увяз – всей птице пропасть. Видел я ту запись два дня назад. Ты мне ничего не сказывал. Стало быть, ничего о ней не знаешь?

Сабельников молчал.

– Ты что же? – спросил его Шубный.

– За такие дела наказание немалое.

– Вот и я так думаю. И по-всякому дело повернуть можно. А как ты да я – мы учителя его, которые грамоте еще наставляли и потом наукам обучали, то нам его и остеречь. Вот и давай совет держать. Потому к тебе и пришел.

– По этому делу?

– Мало ли?

– Нет.

Ни к кому не обращаясь, Сабельников сказал:

– Человеку в жизни к настоящему его месту приставать следует.

И, сказав это, он задумался. Вот он – дьячок местной церкви. И столько уж лет. Ему теперь пятьдесят шесть. Так, значит, всю жизнь на том и провековал. А ведь когда в подьяческой и певческой школе при Холмогорском архиерейском доме учился, первым учеником был. Ему эти мысли в голову часто и раньше приходили. И когда сам себе говорил он: сыт, мол, обут, одет, жена и дети не по миру ходят, будто успокаивался. Но, однако, ненадолго: червь начинал точить ему сердце, и понимал он, что не только такая, как его, жизнь и бывает.

Шубный же будто еще нарочно разбередил рану:

– И по книгам ты умудрен, читал много книг и умом суть проницать любишь.

– Что ж, помалу мудрствуем. Не грех.

В голосе Сабельникова слышалась скрытая досада. Посмотрев искоса на Шубного, он спросил:

– Исповедуешь меня, что ли?

– А не только на исповеди правду говорить.

– О какой правде думаешь?

– О той, Семен Никитич, в которой человек, не боясь, сам себе признаётся. Самая большая правда.

– Ага! Ну-ка, прямо по ней, Иван Афанасьевич, теперь сам и признайся. Ты сам на своем месте ли? Достиг?

Шубный рассмеялся. Он смеялся долго и невесело.

– Эх, Семен, Семен!.. То ли ты, значит, больше преуспел, то ли я. И не разберешь. Не тягаться нам промеж себя, стало быть, – чья удача боле и чья пересилит. В Михайле-то крепкая хватка. Многое может осилить. Но что?.. Однако стороной мы пошли. Давай про дело, с которым к тебе пришел. Беду-то от Михайлы не отвратить ли как?

– А беды Михайле не будет.

– Это почему же?

– Михайло по весне болел и у исповеди быть не мог. Вовсе не по нерадению случилось это.

– Болел? Что-то не припомню. Какой такой болезнью?

– Обыкновенной.

– И, значит, ходить не мог?

– Как же это ходить, ежели он как в огне горел?

– По соседству живу-у, – протянул Шубный.

– Да и я недалеко. Как в Холмогорах я был, где нужно, о Михайлиной болезни и сказал. Делу и конец.

– У тебя, Семен Никитич, сколько душ всего семейства-то?

– Сам восьмой. А ты что?

– Просто так. Ежели от службы тебя отрешат, что, думаю, будет?

 

Глава шестая

СЕ ЕСТЬ ПЕТР

В прошлом году, на исходе зимы, собралась в одно из воскресений около деда Луки мишанинская и из соседней Денисовки молодежь, и стали его просить рассказать о царе Петре. Был здесь и Михайло.

Петр три раза бывал на Двине и Белом море. Деду Луке доводилось его видеть. Об этих встречах Лука Леонтьевич Ломоносов любил рассказывать. Особенно охотно вспоминал он об одной встрече с царем.

– Царей у нас до Петра не случалось, – начал дед Лука свой любимый рассказ о том, как еще в первый раз к ним на Двину и Белое море царь Петр приходил. – Видно, недосуг им был. Да и что на нас глядеть? Диковина какая?

Вот и достигла до нас весть: идет к вам царь Петр, русский государь, идет и скоро будет. С чем, думаем, идет царь? Не провинились ли? Не взыщет ли на чем? Цари-то со страхом ходят.

Уж потом вызнали. Задумал он об то время свое дело: державу Российскую на морях ставить. И приходил он к нам Белого моря смотреть, каково оно есть. Тридцать да еще с лишком годков тому уже.

Море наше Белое одно в то время было, по которому отпуск заморский российский совершался, по нему только корабли чужеземные к земле российской и плыли. Учрежден заморский торг был при Грозном еще царе.

В наших Холмогорах тому управа спервоначалу находилась, а потом, как Архангельский город состроили в 70 верстах оттуда, там всему торгу место основалось.

В июле приплыл от Вологды на стругах* царь, шел по Су́хоне, Двине, Курополке нашей, мимо Курострова и к Холмогорам приставал. Повидать его тогда мне не довелось. А как обратным ходом от Архангельска через Холмогоры шел на Москву в том годе царь, по осени уже то было, лист падал.

Пришел царь на Холмогоры к самой ночи. А наутро на малом карбасе* не со многими людьми в Вавчугу плыл как раз мимо нас по Курополке. К Бажениным, ради смотрения их пильной мельницы.

Снарядил я карбасок и поплыл тоже в Вавчугу. Авось, думаю, царя повидать удастся. Никогда не видал. Каков он? Такой ли, как все люди, или другой?

Пристал я к тому месту, где вода через пильную мельницу идет, а потом ручьем в Двину падает. Поднимаюсь на угор, на котором наковальня большая баженинская стоит. Тут прямой путь к палатам баженинским. Прохожу мимо наковальни – двое высоченных парней молот в молот по якорному копью бьют. Железо красное, из огня только, на подвесе висит, а наковальня баженинская стопудовая, что в землю вросла, гудит и будто под молотами припадает. Парни так и секут. В кожаных фартуках до плеч, руки заголены. Не иначе для самого царя стараются.

Прошел я мимо наковальни и к дому баженинскому, что на белом тесаном камне поставлен, иду. Тут и случись мужичишка наш куростровский, что службу Бажениным служит. «Скажи, – говорю, – нельзя ли как мне на государя нашего Петра Алексеевича, всея Руси, одним хоть глазом поглядеть, сподобиться? Больно уж надобно. Только боюсь: сунусь – а стража топориками изрубит да бояре громов намечут. Пособи – не чужие ведь, земляки». А он как посмотрит на меня, будто ума решился я, и говорит: «С неба ты, что ли, Лука, свалился?» Я и отвечаю: «Нет. Зачем мне с неба валиться? С Курострова приплыл я, а государя своего всякий поглядеть может». – «Приставал ты под угором, чай?» – «Там. Где же иначе». – «И мимо наковальни шел?» – «Шел». – «И ничего тебе на ум не вспало?» – И смеется. «Вспало: вижу – парни, двое, по кузнечному делу хорошо справляются. Аж толпа собралась и глазеет. Хорошо, думаю, работают». – «Вот и говорю, что с неба ты свалился». – И опять смеется.

Тут осерчал я, за плечо его легонько тронул, а рука в то время у меня тяжелая была, не стар еще был. И говорю ему так: «Ты, милый человек, знаешь, это вот как петухи встренутся, так один на другого, будто ума решились, наскакивают и гогочут, а я тебе не петух, и ты мне как человек человеку отвечай!» А он руку мою снял, тоже не пустяшный малый был, царство ему небесное, и говорит: «Я тебе как человек человеку и отвечаю: прямым путем ты сюда с неба. Мимо государя шел – и не признал». – «Как так – не признал? Что ты такое сказал? Креста на мне нет, что ли, государя не признать чтоб? Отец он нам всем!» – «На парней, что копье якорное выбивают, хорошо смотрел?» Тут я и схватился: «Ай-ай-ай! Никак, там царь стоит да на работу и любуется?» – «А работа добрая?» – «Ничего не скажешь, понимаем в этих делах». – «Так вот, Лука, спасай тебя Бог, тот, что изо всей силы, молот заведя, по наковальне отмахивает, вон всех выше который, тот царь и будет».

Наслышан я уже был, что царь никакой работой не брезговает, и на руле умеет стоять, и топор держать. Однако в затылке я себе почесал. Поглядел на царя, потом на земляка взор перевел и говорю: «Ведомо мне, что государь Петр Алексеевич, всея Руси, с кузнечным делом хорошо справляется. Слыхивал. Только вот что ты мне скажи – не чужой ты мне человек – зачем это государю всея Руси по наковальне молотом что есть мочи выколачивать? Кузнецов, что ль, у нас не стало? Не хватает ли? Сколь хочешь. Выходит – тешится царь, силушка по жилушкам переливается. Не для дела. Пошто руки царские надрывает?»

А мужичишка-то наш, прими, Господь, душу его в царство праведных, умственный человек был, любил про всякое думать да умом доходить. И говорит он мне таковые слова: «А ты угадай». А сам ухмыляется. Отвечаю ему: «Сам ты угадал ли?» – «Покуда не до конца. Думаю. Вот и ты умом раскинь».

Пошел я к реке, по пути на царя поближе поглядел, сел в карбасок и поплыл к Курострову, домой. И, прости, Господь, мою душу грешную, думаю это я себе: «Все-таки балуется просто царь. Двадцать ему годов с одним. Дело молодое, перегорит. И что это такое земляк сказал: „угадай“?» В яствах сахарных, винах сладких ли у царей недостача? Покой да сон труд да заботу когда не побеждали? Надоест. В палаты каменные сядет да на перинах пуховых сладко задремлет.

А вышло не то. Всю жизнь на той струне продержался, на той мете простоял. И не понял я тогда: глаза незрячие открывает людям царь. Увидал, значит, он: сон да покой в царстве, с места ничто не идет. Нужно поднимать жизнь. Петр с самого низу и взял и с низу и до верха все прошел дел ом-то своим. А не боясь черной работы, делал ее по любви и понимал: царским примером хоть кого проймет.

Тридцать годов и еще с лишком минуло. Государя Петра Алексеевича уже нет. Молоды вы, а я давно живу. Видел, что было до Петра, вижу, что им сделалось. Не похоже. И на многих боях был и по-другому державу устроил, морей и земель вон какую громадину прибавил. И имя русское другим сделал. Жизнь Петрова, что гроза, над всей нашей землей прошумела…

В тот день и произошел памятный Михайле разговор.

– «Над всей нашей землей прошумела…», – повторил Михайло последние слова деда Луки. – От петровских дел складнее жизнь на земле русской? Стало быть, к тем делам Петровым всем одинаково усердно и приставать?

– Приставать к ним можно и в великом и в малом.

– Это как же?

– А очень просто. Не каждый другому ровня. Есть бояра, есть дворяна, купечество живет, наш брат мужик. Один, стало быть, выше, другой ниже. Так уж поставлено. Мужик-то, может, и не меньше умом вышел, да вот…

– А дело-то Петрово по всем одинаково прошло?

– Вроде… Только, знаешь, кто ежели наверху сидит, до своего не так уж чтобы пускать любит. Охотой. Наверху-то послаще.

– Дедушка, – вмешался в разговор самый молодой слушатель, востроглазый парнишка лет двенадцати, – слыхать слыхал, а видать не видал. Каковы они-то, бояра да дворяна?

– Да люди как люди. И не отличишь. Только мужик трудами живет, а у них этого нету.

– А как же вот в Писании*, к примеру, сказано, что без трудов нельзя? Они что, не понимают?

– Ишь ты, Писание читаешь! Коли поймут, кто что делал на земле, от того злее станут.

– А по правде такая жизнь?

– В одной сказке сказывается: взял мужик суму, пошел мужик правды искать. Искал-искал и притомился мужик, искавши. Может, прошел недалеко и не достиг до той земли, где мужицкое счастье живет? Правда мужицкая не простая, да и мужицкие пути короткие.

– Мужицкие пути короткие? – спросил Михайло. – А кто их мерил?

– Было кому…

– Будто всем одинаково от Бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим Богом Всевышним дураком быть не хочу!

Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо, кумачовая* рубашка была стянута кушаком. Лицо было хмурое, глаза недобрые.

«Распалился! – подумал Лука Леонтьевич. – Голова непоклонная». А вслух сказал:

– Нож бы тебе еще за пояс, ровно атаман…

– А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Петр, великий государь, рассудил? – спросил Михайло. – По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.

В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка.

– Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.

 

Глава седьмая

В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ

Дни становились короче, и все длиннее делались спускавшиеся над Двиной мглистые ночи.

Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звезды, две-три, и становилось видно, как по небу идет ущербная луна. Это еще не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.

В это самое время поднимается с Белого моря семга и идет на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывет она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный семужий промысел.

Над Двиной падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трехстенки*, поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.

На дальнем болоте глухо ухала выпь*.

По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.

Когда костер вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жесткие трепещущие листья осин.

Темнело. Сходила ночь. В озерных зарослях ситника* и хвощей затрещит чирок-трескунок*, не поладив с соседом по ночевке, свистнет умостившийся на кочке свистунок, подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.

Нальостров на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озер туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озер было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матера́ земля, – берег, за которым тянулись двинские земли, – уходило в сумеречную даль.

Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подернулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.

По ночной реке долетела с другой стороны песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной темной опушки.

Михайло прислушался. «Один, видно, поет, – подумалось ему. – Сел где на берегу и поет».

Так и в самом деле поет одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.

«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своем дневном деле, случается, больше поймешь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лег на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.

Певец продолжал петь.

«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поет. – Михайло закрыл глаза. – Судьба? В чем она, судьба?»

И ему стало припоминаться, о чем он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.

Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:

– Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.

– От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело мое такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.

Шубный побил хворостиной о сапог.

– Как в старую веру ходил, помнишь?

К чему бы это Иван Афанасьевич?

И Михайло ответил осторожно:

– Почему не помнить?

– Так вот – сторона это. Разумеешь? Не настоящее.

– То другое. Науки не то.

– Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?

– Ну как – почему…

– А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холодом на нее – не говорю тебе этого – а рассуждением. Прежде чем ступить на новую дорогу, ногой потрогай. Страсть – одно, поспешность – другое… Теперь вот скажи: Семену Никитичу в церкви давно уже не пособлял?

– Есть грех…

– А ретив был. Стало быть, второе уже пробовал – и отстал. Не в укор говорю, не подумай. И не от бессилья отстаешь. Куда там! Только сила твоя поперек пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берет. Вот и порешили мы с Семеном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.

– Великие дела, значит, задумал? – спросил Михайлу Сабельников, когда на следующий день они встретились уже втроем: он, Михайло и Шубный.

– Тесно мне тут. Куда ни повернешься, все плечом во что-нибудь упрешься. Мало мне того, что вокруг.

– Мы же в этом живем, – заметил Шубный.

– Да, случается, еще и похваливаем! – усмехнулся Сабельников.

Наступило молчание.

– Вот что, Михайло, – заговорил наконец Сабельников, – слушай меня. Присоветовать хотим тебе. И мне, и Ивану Афанасьевичу тоже в свое время желалось такое, что, может, и не сбылось. И мы-то знаем, как от того на сердце нелегко. Дело, о котором задумался, на большой высоте, и, в случае чего, падать тебе с нее так, что и самой жизни решишься.

– Бери, Михайло, свое, бери. Не отговариваем. Напротив. Но – осторожно. Не рывком. Спокойной силой.

И Шубный крепко сжал в кулак большую мозолистую руку.

– Да… Жить-то, Михайло, человеку как надобно? – спросил Сабельников. – А так ему надобно жить, чтобы, доживши, к примеру, до моего – пятьдесят мне уже шесть – и оглянувшись назад, не запечалиться. Чтобы не казалось тебе, будто жизнь стороной обошла, тенями, не по свету прошла. Горше этого нет. Придумана пословица: «Прожил век за холщовый мех». Жизни-то всякой на земле много. И какое хошь, Михайло, дело человеку не заказано. По себе всё и бери. Поднимешь – твое. И обида сердце чтобы тебе не грызла. Бывает, Михайло, и так: счастье твое пройдет мимо тебя, рядом, и ты его не заметишь. Жить надобно набело, а не начерно. Не думай, что живешь ты и к жизни своей только еще примеряешься, а потом, примерясь, ловчее с ней справишься. Нет. Двух жизней человеку не дано. Потому в одной своей не ошибайся. Как жить после будешь, вспоминай, что тебе говорили. И от сбывшегося оно, и от несбывшегося. А как свое не исполнится, душа в человеке навсегда надорванная остается. Каждому угадать себя надобно, судьбу свою увидеть. Человек под судьбой не без силы.

Вот обо всем этом Михайло сейчас и думает. Судьба? Какая она, его судьба?

Он стал смотреть на лохматые от пепла гаснущие угли. Тишина. Только слышно, как позванивают в темноте цепями стреноженные лошади.

Опять из-за реки долетела далекая песня. Проплыла лодка, тихо всплеснули воду весла, скрипнули уключины. Качнулись у берега деревянные поплавки сети под набежавшей от лодки легкой волной.

Михайло подбросил в костер сучьев, из него полетели искры и белые хлопья золы, огонь побежал по еловым смолистым сучьям, затрещал, красные языки со свистом полетели вверх.

В осиннике раздался шум, и вслед за тем громко и беспокойно закричали всполошившиеся галки. Тревожно зафыркали кони, зазвенели цепями.

У костра спали два пса. Они развалились, блаженно разморенные теплом. Когда раздался тревожный галочий крик и фырканье встревоженных лошадей, один пес, который и во сне тихо водил ухом, на всякий случай прислушиваясь, отчаянно вскочил сразу на все четыре лапы, мотнул головой, взвыл и, толком не разобрав дела, со всех собачьих ног бросился в темноту. Другой пес очнулся, со сна ничего не понял, замигал, осмотрелся и помчался за приятелем.

Михайло встал, приготовил ружье. По ночному делу всякое бывает.

Псы пофыркали, полаяли, поискали, ничего не нашли и быстрой иноходью выбежали из леса. Один, побольше, с клочковатой бурой шерстью, на ходу все наскакивал на другого, рычал, норовил схватить его за шею; другой в ответ скалил зубы и огрызался. Наконец псы подбежали к костру. Большой, оскалясь и опустив хвост, ткнул морду в колени севшему опять к костру Михайле.

Михайло почесал пса за большими мягкими ушами, тот еще глубже просунул морду в колени, разомлел, приник брюхом к земле, раздвинул передние лапы и радостно побил тугим, сплошь утыканным репьями хвостом о землю.

Другой пес угрюмо улегся на старое место и отвернулся, видимо недовольный своим приятелем, который безо всякого дела устроил переполох.

– Ну ладно, ладно. Иди, иди, – сказал Михайло лежащему около себя псу.

Тот встал, лизнул в ухо Михайлу, повилял хвостом. Затем он отошел в сторонку, присел, приподнял быстро заднюю лапу, подрал когтями шею, то место, куда давно впилась блоха, потом согнулся в дугу, поискал на ляжке другую тревожившую его блоху, порычал на нее. В конце концов пес успокоился, подошел к своему ворчливому, но верному собачьему другу и лизнул его в морду. Тот не удостоил его ни малейшим вниманием. Покрутившись несколько раз вокруг себя, потоптав место, пес свернулся калачиком, привалился спиной к приятелю, вздохнул и задремал.

Снова все тихо.

Сидя у костра и упершись руками в подбородок, Михайло смотрел, как тонкое пламя бежало по веткам и, вспыхнув, гасло на кончиках сучьев. Он снова лег на тулуп и закрыл глаза. Ему вспоминался давний разговор.

– Теперь ты вот что скажи, – проговорил Сабельников. – Стало быть, ты решил про себя: науки. А науки – куда? Для чего?

– Науки для того, чтобы человеку было все меньше страху и все больше понимания и разумения. А от того жить много легче и лучше.

– Значит, науки для лучшей жизни?

– Да, – ответил Михайло.

– Жизнь чтоб поскладней была, уж как нужно, – покачал головой Шубный. – Неслаженного ой как много! А от наук жизнь будет лучше для всех? Как думаешь?

– От наук всем выгода, – кивнул Михайло.

– Правильно думаешь, – заметил Сабельников. – Одно – верить, другое – знать. Тут ты руками возьмешь. Сам для себя устроишь.

– Дядя Семен, спросить тебя хочу…

– Ну спроси.

– Помнишь, как отец Василий числа́ испугался? Об «Арифметике» Магницкого тебе я тогда рассказывал.

– Помню. Это отец Василий числа боится: может, оно ему во вред станет, беспокойство причинит. Опасается, значит. А Богу-то чего ж числа бояться? Ну и, по мне, так: что числу полагается, пусть оно то и возьмет.

– Будто, дядя Семен, не сказал ты того.

– Э, брат, что я, тогда при отце Василии все должен был выложить? Запомни: противное тому, что думаешь, не говори, но всего, что думаешь, тоже не говори. И вот еще что. Путь, который ты выбрал, трудный. А по трудному пути сторожко идти. А ты, видим, бережешься мало. Нужен глаз да глаз. Ты же иногда по самому краю идешь не остерегшись. Да. И острые углы – видать, они у тебя в нраве – обламывай. Ни к чему они. В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою главное – не намахаться руками, а верх взять. В какой миг и остеречься нужно, от удара уйти. А потом вдвойне ты получишь.

– Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми. Разгадай ее. Ни к чему от чужой хитрости страдать.

Сабельников сказал задумчиво:

– В жизни не оплошать надо. Не ниже своего брать. Ты, Михайло, сказал: Магницкий и Смотрицкий. А за ними для тебя что-нибудь есть?

Михайло ответил:

– Надо думать, есть.

– Что?

– Еще бо́льшая наука.

После этого Шубный и произнес те слова, о которых думал Михайло неотступно:

– Ты сказал, что и сейчас тебе тут тесно. А с большими науками каково будет? Здесь ли тебе судьбу свою пытать?

Шубный ли впервые заронил в душу Михайлы Ломоносова эту мысль или, может, она пробуждалась и у самого Михайлы? А кто позже наставлял другого куростровца – Федота Шубина, куростровского крестьянина и костереза, ставшего великим русским скульптором? Кто натолкнул будущего профессора и академика, члена Болонской академии художеств на его смелый путь? Не его ли отец – тот же Иван Афанасьевич Шубный?

Северная мглистая ночь кончалась. Поредела темнота, по зеркальной воде прозыбил дорожку ветерок, сорвался с воды и полетел в осинник, всколыхнул и растревожил беспокойную листву. Внизу, у земли, еще густела мгла, в которую вплетался сырой туман, поднимавшийся с поросших осокой и ольшаником низин, а на высоте уже золотом горели края чистых облаков. За двинскими рукавами по небу светились розовые полосы утренней зари. Из долов снялся ночной туман, развалился в сырые клочья; они разошлись в стороны и дымно растаяли в утреннем воздухе. В озерных зарослях проснулись утки, сбились в пары и стайки и дружно полетели над водой. Из трав и лесных гнезд поднялась всякая птица. Солнце красным краем показалось над задвинскими лесами, и по речной мелкой волне пробежали теплые золотые блики.

Михайло спустился к реке, отплыл от берега и принялся выбирать из холодной, дымящейся утренним паром воды большую ставную сеть*.

 

Глава восьмая

СИНУСЫ, СЕМИДИАМЕТРЫ, РАДИКСЫ

Когда по осенней холодной Двине, берега которой уже припорошил снежок, отцовский гуккор поднимался от Архангельска к Холмогорам и, разбив хрусткие ледяные забережни*, подходил к Курострову, тогда кончалась мореходная страда и Михайло Ломоносов обращался к наукам.

В сентябре похолодает, пойдет засиверка*, посыплет с неба ледяная крупа, прошумит по тесовым крышам; а там незаметно подойдет и зима, замельтешит над Куростровом первый крупный снег, поднимутся над избами теплые зимние дымы, лягут под лед двинские рукава, и наступит зимняя досужная пора.

Шелестели под бережной рукой большие страницы «Арифметики», бежали строчки, теснились плотные столбики цифр, Михайле Ломоносову открывалась численная наука. В тайны синтакси образной*, просодии стихотворной* и прочей мудрости шаг за шагом вникал он по Смотрицкому.

Гудит в печной трубе ветер, посвистывает за окном сухая поземка, поднимает мелкую снежную пыль и несет ее наугад в темноту. Зимние дни короткие. Тяжело поднимется солнце, пройдет по далекому низкому полукружию и опять западет за небосклон в багровые густые облака. И снова ночь.

Михайло сидит у стола, придвинув к себе большую книгу. Он отложил в сторону густо исписанную грифельную доску* и внимательно рассматривает рисунок, который помещен в самом начале книги. Вспоминается ему, что говорилось в старых книгах о еллинских борзостях*, которых следует страшиться всякому, кто исповедует истинную веру. А вот на этом рисунке как раз и изображены провозвестники еллинских борзостей: Пифагор* и Архимед*.

Пламя свечи колеблется от дыхания, по рисунку пробегают тени, и лица двух мудрых эллинов как будто оживают. Основатели науки чисел окружены атрибутами своей науки и изображениями, которые указывают на ее всеобщее значение.

Около фигуры Архимеда нарисован земной шар с кораблем на Северном полюсе; в правой руке Архимед держит небесный глобус – знаки, что Вселенная и Земля находятся под властью его науки. Делительный циркуль, клещи (закон рычага), прямой угол у левой руки и тут же на развернутой хартии* алгебраическое умножение – другие знаки достижений ученого. У Пифагора в руках весы, развернутая хартия со вписанными в нее числами, внизу – линейка, циркуль, перо и чернильница, треугольник. Рядом – изображения монет, товары.

Михайло переворачивает несколько страниц. Вот эти строки, которые он давно знает наизусть.

Оный Архимед и Пифагор, излиша, яко воды от гор, Первии бывше снискатели [15] , сицевых [16] наук писатели. Равно бо водам излияша, многи науки в мир издаша. Елицы [17] же их восприяша, многу си пользу от них взяша. Сия же польза ко гражданству требна кождому                                                                         государству.

Он повторяет вслух последнюю строку и снова смотрит на рисунок. Над фигурами Пифагора и Архимеда распростерся Герб Русского государства.

«Петров знак, – думает Михайло. – Науки к нам вступили, и по ним всей нашей жизни строиться».

Еще несколько страниц. Вот начало изложения заключенной в «Арифметике» науки. Здесь изображен храм мудрости. На престоле сидит женщина – богиня мудрости. В руке у нее ключ – ключ истинного познания мира, человека, всех вещей. На ступенях трона начертаны названия арифметических действий. Иного пути для познания нет, только число открывает истинную сущность вещей. На колоннах храма перечислены названия наук и искусств, которые подчинены счислению, – геометрия, стереометрия, астрономия, оптика, география, фортификация, архитектура.

А под рисунком большими красными буквами заглавие: «Арифметика-практика, или деятельная».

Михайло листает книгу. Вот конец. Здесь помещены локсодромические таблицы*.

«Математическое и физическое учение прежде чародейством и волхвованием считали. Ныне же ему благоговейное почитание в освященной Петровой особе приносится», – думает он. И рука его прилежно пишет на грифельной доске цифры. Он их выравнивает в столбцы, ставит знаки извлечения корней, а потом снова перебирает плотные страницы «Арифметики», на которых мелькают геометрические треугольники, рассекающие окружности прямые, разбитые вдоль и поперек, сверху вниз, красной сеткой локсодромические таблицы. А вот на трех языках – итальянском, латинском и славянском – названия ветров: трамонтана-бореус – северный; сцирокко-эронотус – восточно-южный; либекцио-зефиронотус – западно-южный и другие. А на следующей странице, со стрелой на норд, – несколько вписанных одна в другую окружностей и по кругу расположенные названия, которые так часто приходилось слышать в Архангельске, когда сойдутся туда со всего света крутобокие заморские корабли, – ост, вест, норд-ост, норд-вест.

Вот перед ним «Арифметика-логистика, или Астрономия». И ему кажется, что он приблизился взором к самому Солнцу. Взгляду открывается вечно горящий океан – пылающая поверхность Солнца. Стремятся не находящие берегов огненные валы. Над ними проносятся пламенные вихри. Камни кипят, как вода. Шумят горящие дожди.

Шел 1730 год. Уже почти все листы тяжелого тома «Арифметики» были взяты упорным, прилежным трудом, пройдены были трудные, находившиеся в конце гла́вы: «О извлечении радиксов», «О извлечении биквадратного радикса» и другие, и в «Грамматике» вся премудрость была преодолена.

Однажды отец, тихо открыв дверь, вошел в комнату, где Михайло сидел за книгой. Почти громким голосом Михайло читал:

– «Проблема. Дану синусу правому дуги меншия четверти колесе, синус дополнения, или комплемент, изобрести. Правило: квадрат синуса данного вычти из квадрата радиуса, или семидиаметра, и оставшаго радикс будет синус комплемент».

Положив перед собой книгу, Михайло взял в руки грифельную доску и начал решать задачу, делая нужный чертеж.

– Будет радиус АВ 10 000 000, синус BD 5 000 000 тридесяти градусов, и квадрат радиуса…

Увлекшись задачей, Михайло не услышал шагов подходившего к нему отца. Отец взял в руки «Арифметику». Перелистав страницы, он остановился на том месте, где находилась решаемая сыном задача. Взяв правой рукой оставшиеся до конца страницы, он сравнил эту тонкую пачку с объемом уже пройденных Михайлой страниц.

– К концу дело-то идет. Синусы, радиксы, семидиаметры. И не выговоришь! Так. Учение. Давай-ка, Михайло, завтра утром потолкуем. Утро вечера мудренее.

 

Глава девятая

БЫТЬ ЛИ СОГЛАСИЮ В ХОЗЯЙСТВЕННОМ ЛОМОНОСОВСКОМ ДОМЕ?

Стоит большой ломоносовский дом над самой дорогой, что прошла через Мишанинскую и соседнюю Денисовку к сельской околице, над проезжей дорогой, которая, прорезав весь Куростров, идет к Ровдиной горе, где островной берег лежит уже по Большой Двине.

В зиму, когда до крыши, бывает, заносят снегом вьюжные ветры многие куростровские дома, высится дом Василия Ломоносова своей крышей над округой. А в двинский разлив, когда река покрывает Холмогоры и нагорье до самых Матигор, двинская большая вода не заливает поставленного на высокую подклеть* ломоносовского дома.

По всему окружью дома, под крышей, пущена узорная резьба, будто крупное деревянное кружево; на точеные столбы поставлена крыша большого крыльца; украшена узорными балясинами* лестница, и на самую дорогу выпущен по князьку* гордо вскинувший голову конек*.

А внутри по полкам расставлена добротная медная, до блеска начищенная посуда: большие и малые братыни*, в которых пенятся при гостях брага и пиво, медяники*, чужеземная утварь – узкие с длинным носиком кофейники. Старинные иконы в красном углу – в серебряных окладах. В сундуках есть и бархат, и парча, и шелка.

По усадьбе, огороженной не слегами*, а изгородью, прочным частоколом, толково расставлены клеть*, скотный сарай, хлебный амбар, баня, овин – крытое гумно*. Посредине усадьбы вырыт пруд – ломоносовское новшество, над прудом низко склонились ивы. В летний вечер чуть не целое стадо тучных коров подходит с выпасных лугов к скотному сараю.

Хорошо поставлено ломоносовское хозяйство, крепко срублен дом, весело смотрит он на дорогу. Все должно говорить людям о ломоносовском довольстве и веселье.

Веселье?

Вот этого-то и нет теперь в зажиточном доме Василия Дорофеевича. Все сильнее хмурится отец, все более молчаливым делается сын.

Что и как решится сегодня утром?

– Ну, Михайло, будто кончаются твои науки. К чему же они тебя привели? Какую правду открыли? – спросил Василий Дорофеевич, начиная хороню обдуманный разговор. – Ты сядь – беседа не короткая.

– Какую правду? Такую, что человеку потребно всегда идти вперед.

– Правда хорошая. Только новая ли? Еще в запрошлом годе, как на Колу мы шли, про то же тебе я говорил. Однако почему ты с твоей книжной правдой от меня прячешься? Сумрачен стал, говоришь мало. Не пристало с правдой прятаться. Да еще от кого – от отца родного. Я вон чую в своем истину – прямо и говорю. Ты-то почему молчишь?

– Не потому, что моя правда мала.

Отец крякнул.

– Так… Обиняками-то у тебя навык говорить. Вроде троп ты в жизни нехоженых ищешь. А мало ли уже по жизни троп прошло? Вот об одной для тебя и думаю. Слушай. Зверя я промышлял, рыбу ловил, по морю ходил, в «Кольском китоловстве» состоял. Делал все, к чему помор приставлен. А кроме того, купишь на свои деньги соль, муку или иное что в другое место, к другим людям перевезешь, там продашь, смотришь – прибыль сама идет. Деньга деньгу делает, деньга к деньге катится. Дело-то вокруг деньги́ вертится.

– А не всякое, батюшка. И вот еще что. Несытая алчба* имения и власти род людской к великой крайности приводила. Какие только страсти эта алчба не будила в сердцах! И многое зло она устремила на людей. С ней возросли и зависть, и коварство. Дело, что вокруг деньги вертится, не всегда доброе.

– Во всем можно недоброе совершить, ежели к тому охота. Баженинское дело – недоброе разве? Посмотри на Бажениных. Из наших черносошных* крестьян, а каково справляются! Немалое дело раздуто – Вавчужская верфь. На всю Двинскую землю… Что Двинскую! На все Поморье ставят Баженины суда торговые – галиоты* и гуккоры. И военные суда Баженины для казны делают. А каков почет им! Сам великий государь Петр Алексеевич, как жаловал к нам, у них, в Вавчуге, гостем был и милостьми миловал. Ну, до Бажениных далеко, однако в купцы выйдешь. Не вперед ли?

– По книгам идти вперед – к свободе.

– А мое-то, о чем говорю, не свобода ли?

– По книгам – свобода разуму.

– Ежели руки и ноги у тебя, к примеру, связаны, какая свобода разуму может выйти? Ты вот скажи мне: кто ты таков есть?

Михайло не понял.

– Мужик ты есть. Сын крестьянский. И как же тебе полную свободу книги дадут? А мое-то – даст. Купеческая жизнь другая, свободная.

Михайло молчал.

– Как же ты думаешь идти со своими науками вперед у нас, в здешнем? Ежели не в наше дело, не в хозяйство, то во что с книгами и науками становиться будешь?

– Вроде не во что. У нас.

– A-а… Вон что. Только запомни: без моего дозволения никуда не уйдешь. Пашпорта не получишь. А без пашпорта если где окажешься, то нашего брата мужика кнутом бьют.

Хотя Михайло и сам знал об этом, но под сердцем у него закипело.

– Кнутом? Мужика?

– Уж так учреждено. Вот такая свобода и выйдет тебе по твоим книгам. Понял? Иди и раскинь умом. Тебе вон на архистратига Михаила девятнадцать. По-взрослому и думай.

Надев полушубок, Михайло вышел наружу.

Стоял солнечный весенний день. Тонко пели ручейки, промывшие себе узенькие кривые дорожки в наледи. Уже сухо пестрели бурые проталины на буграх и около стволов деревьев, по которым поднялись теплые весенние соки. В глубоко проезженных дорожных колеях белела галька. Около изб черный бугристый лед покрывался у краев мягкой земляной кромкой.

Михайло сошел к Курополке. Лед на реке еще не пошел, но уже кое-где, между берегом и краем льда, сделалась щель, и в ней узкой полосой под солнечным светом блестела вода. Время от времени река надрывно ухала: на ней трескался лед, змеистая щель рассекала всю толщину льда от берега до берега.

На костре* из толстых, крепко вбитых в землю бревен стоял ломоносовский гуккор, втянутый на возвышение еще по осени. Михайло сел на канат, протянутый от верхушки грот-мачты* на берег. Было тепло. Михайло распахнул полушубок. Подперши голову руками, он смотрел на реку.

Ветер доносил холодок тающего речного льда. Михайло поднялся и вышел по откосу на деревенскую улицу.

Весна брала свое. Забившиеся под застреху* с подсолнечной стороны снегири, разомлев от тепла, оглушительно галдели на низкой, густой ноте, беря разом, как будто ими командовал особенно раздувший огненно-красную грудь снегирь, который умостился впереди стаи и сам для примера закатывался что есть мочи.

Крупным шагом вдоль дорожных обочин вышагивали вороны, выглядывая первых червяков.

Хитро, на самой тоненькой верхушке ели, умостившаяся сорока, раскачиваясь по ветру, особенно сильно, чуя тепло, кричала своим старушечьим голосом.

Быстроногий поползень* обега́л ветви ветлы, зорко рассматривал кору, стараясь различить выползшую на солнце козявку, и, наконец найдя ее, резко откидывал головку, а потом – раз-два-три! – колотил острым клювиком, как маленьким топориком.

На раскинувшихся по бугру вербах и ивах уже потрескались почки, и из них выползли кончики мягких серых пушков.

Навстречу Михайле, нырками, по-воробьиному, припадая к земле, промчалась стая зябликов, на лету стрекоча свою веселую весеннюю песню.

Шла весна.

 

Глава десятая

ОПАСНОСТЬ

В этом году Василий Дорофеевич принанял сенокосное угодье, которое находилось много ниже Курострова, уже у Большой Двины.

Когда подоспела сенокосная пора, вниз по Двине отправились всем семейством: Василий Дорофеевич, Ирина Семеновна и Михайло.

С того времени, когда произошло столкновение между мачехой и пасынком, немало воды утекло. Прошли два года, шел 1730 год. Михайло учился по своим книгам. Они лежали у него открыто, и Ирина Семеновна лишь презрительно кривила губы, когда видела книги у пасынка на столе. Она их не трогала. Через гордость свою мачехе действительно переступить было трудно. Однако она смогла переступить через другое…

Ирина Семеновна полоскала белье, с размаху ударяя о воду мокрым тяжелым полотном. Прополоскав, она складывала отжатое белье горкой на подложенные чистые камни. Повернувшись к реке и опустив в воду рубаху, она не заметила, что сложенная от нее справа горка белья опрокинулась набок и упала в воду. Когда платки и полотенца уже плыли по реке, только тогда мачеха заметила беду.

Пока она отвязывала стоявшую невдалеке лодку и вставляла в уключины весла, белье уже уплыло далеко.

Собрав разбежавшееся по реке белье, Ирина Семеновна подогнала лодку к берегу и, сильно ударив в последний раз веслами, направила ее прямо к глубоко вросшему в песок якорю.

Когда лодка со всего хода ударилась носом о якорное копье, что-то вдруг хрустнуло. Выйдя на берег, мачеха увидела, что верхняя доска, которая полукружьем была заведена под носовую скрепу, отскочила в сторону. В носу зияла дыра.

Ирина Семеновна сильно прижала отошедшую доску, просунула ее обратно под скобу, вдела на гвозди, с которых доска соскочила, так как отверстия в дереве раздались, проржавев от старых гвоздей. Доска опять держалась, и ничего снаружи видно не было.

«Опасное дело, опасное!..» – подумала мачеха. Она сообразила, что, если кто-либо, не зная, поплывет далеко на лодке, а тут вдруг волна поднимется и начнет сильно трепать и швырять лодку, доска может отскочить. Вода в лодку так и хлынет.

Кончив полоскать белье, Ирина Семеновна тугими жгутами сложила его в таз, поставила таз на плечо и пошла к разбитому невдалеке за песчаным холмом стану.

«Хорошо, что заметила! – подумала она. – Наши-то собирались как будто сегодня ночью на рыбную ловлю».

Избоченившись, она ловко и быстро шла по поднимавшейся на пригорок тропинке. Вот уже и стан их виден. Около шалаша пасутся стреноженные лошади. Вон Василий Дорофеевич хлопочет у телеги с высоко поднятыми оглоблями.

Ирина Семеновна села перевести дух, занявшийся от быстрой ходьбы. Передохнув, снова поставила таз на плечо и пошла. Вдруг она резко остановилась, пораженная пришедшей ей в голову мыслью.

«Михайло-то вовсе один собирался идти на ловлю. Василий занят, – мелькнуло в голове у мачехи. – Один, один, – билась мысль у нее в мозгу, – один… Это так…»

На лице Ирины Семеновны изобразилось волнение. К щекам ее приливала кровь, и они горели. Вдруг губы сильно сжались. Она решилась. Женщина повернулась и пошла в другую сторону, туда, где виднелся стан их соседей по сенокосу.

Увидев Ирину с тазом на плече, Алена, ее подруга и землячка, удивилась:

– Ты что?

– А так… Ничего. В гости пришла. – Ирина усмехнулась и добавила: – Душу свою испытать. Крепка ли.

– Ох, Ирина, и непонятная же ты!..

– Часом случается – сама себя не понимаю… – Будто вспомнив свое дело, она спросила: – Да, вот что: нет ли вестей каких из Матигор, от наших?

– Это что ж – сюда, в стан, вести нам слать будут?

– Ах да, да. Я и забыла… В стан… Ну конечно, в стан…

– Ты сядь, Ирина. И таз свой сними да поставь на землю.

– Какой такой таз?

– А вот тот, что у тебя на плече…

Ирина Семеновна удивленно посмотрела на таз.

– A-а… таз… Да, да… Я и забыла…

Вдруг она опомнилась. Сбросив таз на землю, она почти закричала:

– Я могла не видеть! Ничего не заметить! Все бы само собой случилось. И потом, необязательно же волна по реке пойдет.

Ирина говорила что-то совсем для Алены непонятное.

«Порченая!» – мелькнуло в голове у той. Так Ирину нередко называли за глаза еще в детстве, удивляясь странности и дикости ее нрава.

Ирина Семеновна села. Стали беседовать. Но разговор не клеился. Необычная гостья то замолкала, хмурилась, то вдруг задавала вопрос, а ответ не слушала. И как-то странно она смотрела на склонявшееся к горизонту большое солнце.

– Ночь… Скоро ночь… – некстати сказала Ирина Семеновна.

Алена все больше и больше удивлялась:

– Не пойму я тебя, мать! Беда, что ль, какая стряслась?

– А ты не во всякую душу старайся заглянуть. Смотри, ненароком испужаешься!

Алена вздохнула и больше уже ничего не старалась выведать у Ирины.

Когда Михайло к ночи уходил один на рыбную ловлю, мачеха еще не вернулась в стан.

 

Глава одиннадцатая

МАЧЕХА СПАСЛА СЕБЯ ОТ ГРЕХА

Когда Ирина Семеновна возвратилась, Василий Дорофеевич встретил ее недовольный:

– Где же ты была?

– Дела обдумывала: как жить с тобой будем да поживать да добра наживать. На то время нужно.

– Добро-то я наживаю.

– Оно мне и досадно.

– И придумала что?

Ирина Семеновна бросила на мужа сумрачный взгляд:

– Придумала.

Она пошла к телегам, но, отойдя, бросила через плечо:

– У Алены была. Заговорились. Ну вот и задержалась. С детства ведь подруги мы. Есть что вспомнить.

Ночь Ирина Семеновна спала плохо. И как только развиднелось, она встала и пошла к реке.

За частым тальником, густо обсевшим речной берег, Двины видно не было. Быстро пройдя по вившейся среди кустов тропке, Ирина Семеновна вышла к тому месту, где берег обрывом падает к намытой рекой песчаной полосе. Она раздвинула в стороны сизые хлысты тальника. По серой еще воде Двину била частая подветренная волна.

– Ты что, мать, рано поднялась? – встретил жену только что проснувшийся Василий Дорофеевич. – Что на реку ни свет ни заря ходила?

– А искупаться – по прохладце.

– Будто ране поутру купаться не ходила.

– А вот теперь взяла да и пошла.

Ирина Семеновна вздела на перекладину чайник и медяник с кашей, запалила хворост и села у костра, неподвижно глядя на побежавшее густыми желтыми языками пламя.

– Вроде забота у тебя на сердце, Ирина. О чем думаешь?

– О чем? Да вот о том, как это человеку на этом грешном свете да без греха прожить. И стоит ли?

– Вдруг да без греха не до всего дойдешь? Так?

– Может, и так.

– А тебе все на высоту хочется?

– Плохо ли?

– Ну, станется, и придумываешь себе грех, который полегче?

– Не так уж чтобы…

– Малых грехов, от которых большая польза, не так уж много…

– И то…

Чайник зафыркал, поднял крышку, из носика в огонь побежала тоненькая водяная струйка. Через некоторое время поспела и каша.

– Без Михайлы, что ли, завтракать будем? – спросил Василий Дорофеевич.

– Без Михайлы? Как хочешь…

Уже и поели и попили, а Михайлы все не было.

– Припозднился где, – не без думы заметил Василий Дорофеевич. – Припозднился. Да.

– И раньше случалось.

– Пойти к реке поглядеть. – Накинув на плечи армяк, Василий Дорофеевич пошел к Двине.

Волна сильно брала в глубину, закипала лохматым пенным гребнем. К берегу гнали косые, во всю речную ширину валы; подкатив к лежалому береговому песку, они зло вертелись на нем туго скрученными громадными водяными столбами и зашипевшим краем бросали воду все дальше и дальше.

Василий Дорофеевич вгляделся в разбушевавшуюся реку. Лодки на волнах не видно. Еще раз хорошенько поглядел Василий Дорофеевич. Ничего. Покачав головой, он сел на вывороченный из земли лохматый от корней пень. За шумом воды он не расслышал, как подошла Ирина Семеновна.

– Что это тебя, Ирина, все к реке сегодня тянет? – спросил Василий Дорофеевич, когда, обернувшись, увидел стоявшую позади жену. – Двина-то вон! – кивнул он на разбушевавшуюся реку. – А лодчонка у Михайлы не ахти.

– Не впервой он на воде. Поймет, что, может, и переждать чуток надо.

– Отчаянная голова!

– Рассудит.

С севера черным густым валом шли тяжелые облака. Взвывший ветер пронесся над рекой, захлестал заметавшиеся кусты тальника и высоко в небо метнул сбитые листья. Он стал рвать с воды длинные тонкие струи, рассыпал их в воздухе, гнал водяную пыль. Как будто над водой летел густой мелкий дождь. Так зимой от ветра летит над землей снежная поземка.

С высоты падали на воду чайки, вскрикивали и в сильном воздушном течении взмывали вверх, косо под ветром раскинув острые, как два ножа, крылья. Река, казалось, хотела вырваться из душивших ее берегов.

Через гряду облаков рвался ветер, под его ударами они тревожно метались на высоте. Так в небе мечутся дымы, взмывшие над землей от стоверстных лесных пожаров.

Темнело. На нижний слой облаков где-то вверху накатывал новый облачный вал. По краям туч зажглась едкая огненная грозовая кайма.

Ирина Семеновна из-под ладони смотрела на реку. И вдруг – это ей не показалось – она что-то различила. Вдали по волнам под верной рукой приникала к воде тяжело шедшая к берегу востроносая лодка.

Василий Дорофеевич спросил вскрикнувшую жену:

– Ты что?

Она молча указала на реку.

– Ни к чему удальство, переждать бы. Это Михайло, – сказал Василий Дорофеевич, вглядевшись в даль.

Михайлина лодка с трудом держалась на воде, как чайка, которая вдруг с косого быстрого полета скользнет вниз и с криком врежется в волну.

Михайло чувствовал малейшее трепетание лодки, под его рукой она держалась на воде как живая. В мгновение, которое грозило гибелью, Михайло одним рывком вёсел, движением туловища наклонял лодку, и волна, которая грозила перевернуть лодку, захлестнуть ее, завертеть в плотной воде, улетала за его спиной.

Вот лодка уже недалеко от берега.

Ирина Семеновна глубоко вздохнула:

– Спас Господь душу от греха!..

– Какую душу?

– Человеческую.

Мачеха быстро пошла тропинкой в сторону от реки. Все-таки она не могла сразу взглянуть Михайле в глаза.

Упали первые большие капли дождя. И вдруг сразу раздался низкий могучий гул. Это под прямым ударом ливня загудела земля.

Последним рывком Михайло повел лодку на гребень. Она замерла на переломе волны, затрепетала и полетела на водяном изгибе со всего маху на прибрежный песок.

 

Глава двенадцатая

МИХАЙЛО ВСЕ ЗНАЛ

По тому, как пасынок посмотрел на нее при встрече, Ирина Семеновна заподозрила, что он о чем-то догадывается.

Когда, уже к вечеру, они оказались с глазу на глаз, мачеха спросила Михайлу:

– Примечаю я, будто сказать что-то мне хочешь. Тайное, что ли? Говори. Одни мы. Как скажешь, что до времени таишь, на душе легчает… – И насмешливо посмотрела на пасынка.

– Понимаешь, матушка, чуть было не искупался я, а может быть, и того боле.

– Что так?

– Да лодка с течью, и с хитрой какой! Доска одна разболталась, а с виду и не скажешь. Хорошо, что заметил.

– А как же ты в такой лодке по реке выплыл? Волна-то вон какая была!

– Крутая.

– Как же ты?

– А я лодку зачинил. Сидел я на берегу, у края лозняков, не заметила ты меня. Как белье, которое у тебя расплылось, ты изловила да лодку подогнала, гляжу издали это я: вроде ты у носа лодочного что-то поправляешь. Как ты ушла, я к лодке – ну и благодаря тебе, матушка, все и увидел. Пришлось хорошенько гвоздями забить да еще и посмолить. Для такого случая и всю лодку проглядел, чтобы где не просаливала. Неровен час… Сама, матушка, о повреждении, видно, сказала бы мне, ежели встретились бы. Да не вышло. В гости, что ли, ввечеру куда ходила?

Мачеха вплотную подошла к Михайле, схватила его за рубаху у плеч, притянула к себе. Тихо и бешено прямо в лицо Михайле просвистели сквозь сжатые зубы ее слова:

– Да ты что, в кошки-мышки, что ли, играешь?!

Михайло схватил мачехины руки, изо всей силы сжал их. Хрустнули кости, но мачеха не издала ни стона. Сдавленным, глухим голосом Михайло крикнул:

– Не утонул! Нет! Жив – видишь?

Ирина Семеновна отвела в сторону глаза и криво усмехнулась.

Сняв со своей груди мачехины руки, Михайло отпустил их.

– Великий гнев у тебя, матушка, в душе живет! Так гневливо и дела как следует не сладишь.

Теперь терять Ирине Семеновне было уже нечего. Все открылось. Она села на корягу, скрестила на груди руки, подтянула края платка и с наглым спокойствием спросила:

– Так. Отцу уж сказался?

– Нет.

– Почему? Не поспел?

– Не потому. Нужды нет.

– А ты не побрезгай.

Обидные Михайлины слова так и резанули мачеху по сердцу, но она только скривила губы.

– «Нужды нет»! – продолжала Ирина Семеновна. – Притворяешься. Не боюся я ни твоего рассказа, ни твоего оговора. Понял?

– Понял. Правда, не боишься. Да и не след такого бояться. Гнева только своего бойся. В нем слепой становишься.

– Не уразумею я тебя, Михайло. Это ты по христианству, по-доброму? Как тогда с быком? Или просто так – струсил?

– Когда человек сильно сердится, случается, без веры говорит. И слова ему тогда не для правды, а для утешения самого себя.

– Мудрость, мудрость… Глубина, ой глубина!

– А в слове самая суть – правда. Для того оно и придумано.

– Все-таки не пойму: с чего бы?

– Ненадобен тот рассказ. Ни к чему.

– Так вот я же объясню тебе. К тому хотя, чтобы подобный нынешнему случай когда не повторился. Уразумел? А?

И мачеха, подняв голову, бросила на Михайлу насмешливый взгляд.

– Уразумел, уразумел! Как не уразуметь. Вот и говорю, что подобное не случится боле.

– Это ты откуда же ведун таков выискался, что в чужой душе как по писаному читаешь? В твоих книгах, что ль, про то описано?

Михайло молчал и что-то обдумывал.

– Аль такая линия одолела тебя – все добром и добром, покуда добро само собой верх возьмет? Не потонет ли в мирском зле твое одинокое добро?

– Будто мое добро одинокое?

– Каждый за свое стоит, и то людей делит. Свое добро чужому добру друг невеликий. Как те два добра столкнутся, нетрудно и злу загореться.

– Ну, матушка, уж если ты по такой высоте повела, то на ней и будем дело решать.

Ирина Семеновна молчала.

– Вот что. У тебя, матушка, разум…

Мачеха перебила:

– Благодарствуем на добром слове.

– Потому ты и поймешь…

– Ой ли, дойду ли?

– Дойдешь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.

– Мятеж, что ль, какой замыслил? Аль в ушкуйники* собрался? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.

– А я новым делом займусь – науками.

– Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?

Михайло усмехнулся:

– Я говорил, матушка, что у тебя разум! Вроде…

– Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомек. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнешь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак – тот Сибирь под руку брал, ты теперь – науки. Что ж замышляете, Михайло Васильевич?

– Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.

– А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?

– К самым высоким.

– И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой… – Мачеха морщила лоб. – Стой… Вон оно что!.. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание!.. И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?

– Сам.

– Ну богатырь!.. Как одолеешь, обратно сюда, нам, темным, на удивление?

– Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?

– A-а… Разумею. В помышлении своем от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.

– Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И еще знаю: о намерении моем батюшке сказывать не станешь.

– Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?

– Надо терпением.

– Для терпения кому храбрости недоставало? – Ирина Семеновна глубоко и устало вздохнула: в сердце у нее не было ни торжества, ни радости. – И как это только случается: одолеешь в чем, ждешь – взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.

– Когда не в добром деле одолеешь.

– Много ли их, добрых дел-то?

– А ты, матушка, поищи.

– Не пустая ли забота?

– Там и видно будет.

– А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано еще. Скучно мне, ох скучно!

Ирина Семеновна откинула голову, платок сдвинулся, и густые косы ее упали на плечи.

– И что мне, бабе, нужно? А?

И, обращаясь к Михайле, она сказала:

– Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скучно мне.

– Скука – она часом и опасная бывает. Невзначай кого и погубишь…

Ирина Семеновна метнула на Михайлу быстрый взгляд, снова враждебный и злой.

– Всё занятие.

– Не через меру ли?

– Как для кого.

– Тебе-то дешево ли дается? Поутру, как вернулся я, заметил, будто лицо у тебя как после дурной ночи. Не спала, что ли?

Ирина Семеновна пренебрежительно посмотрела на улыбающегося Михайлу и ничего не ответила. Она не спеша убрала разметавшиеся косы; вынимая по одной зажатые в зубах костяные резные шпильки, закрепила волосы и накинула на голову платок.

– Так, Михайло Васильевич, на великие дела, стало быть, поднимаешься. Так-так… Что ж, дай Бог нашему теляти волка задрати.

– Не поперек, значит, твоей дороги стою. И душу твою понимаю.

– Мою, может, и понимаешь – нехитрое дело. Свою понимаешь ли? Так ли легко она от деньги́ да достатка отпадет?

– Вот, матушка, и хотел сказать тебе… Малость потерпи. На скуке своей смотри не сорвись. А то как еще да не вполмеры возьмешь…

– Кто ж его знает – может, и на полную меру хватит.

– Вот и хочу остеречь тебя. Против самой же себя.

– Еще спасибо на добром слове. Вроде душу мою спасти хочешь. И долго ль, стало быть, в надежде нам жить да ожиданием томиться?

– Нет, недолго.

Повернувшись спиной к мачехе, Михайло пошел по косогору в сторону леса. Отойдя немного, он обернулся и сказал:

– И знаешь, матушка, земля от стыда еще никогда не проваливалась.

Михайло шел твердой морской походкой, покачиваясь из стороны в сторону, крепко ставя ноги в рыхлый песок, и скоро его высокая фигура скрылась за кустистым тальником, у поворота идущей по песчаному откосу дороги.

А Ирина Семеновна все сидела и думала и никак не могла решить, правду ли ей сказал Михайло, в самом деле куда-то он там собирается или смеха ради говорил? А коли так, то пусть бы уж он лучше не смеялся… Ну а если сказанное им и в самом деле правда, то все-таки какая-то странная и мало ей понятная.

 

Глава тринадцатая

«КНИГА БОГОМЕРЗКАЯ АЛЬВАРУС»

Вернувшись по осени с моря, «Чайка» на несколько дней задержалась в Архангельске.

Проходя как-то по набережной, Михайло остановился около подогнанной к самой пристани ладьи, груженной гончарной посудой. Хозяин ладьи, холмогорец, только что приведший ее в Архангельск, рассказывал собравшимся на палубе последние холмогорские новости.

Слушатели негодовали, поддерживали рассказчика возгласами, перебивали возмущенными вопросами, заставляли еще раз пересказывать. Михайло сел поодаль на лежавшее на берегу бревно. На него не обратили внимания.

Собравшиеся на ладье были раскольниками.

Было от чего прийти в ярость! Как же! В Холмогорах, в славянской школе, что при Архиерейском доме, с этой осени будут обучать чему? Латыни! Сам, сам, своими собственными ушами он это слышал! И рассказчик обводил слушателей негодующим взором.

Вот до чего дожили! Сегодня людей заставляют латинский язык учить, на котором кто молится? Католики! А завтра и крест четырехконечный, латинский, отверженный, над землей Русской поднимут. Вот к чему ведут никониане! А когда рассказчик сообщил, по каким книгам будут учить латыни, это и еще подлило масла в огонь.

Своими глазами Михайло видел несколько таких книг в Холмогорах. Как откроешь эту книгу – тут же намалеван ангел: не наш. Глаза у него в сторону смотрят, хорошо приглядишься – смеются. Под ангелом же, что глаза скосил, он самый и есть – крыж! Крест четырехконечный! Вот и смеется ангел этот, крылышками двумя помахивает: глядите, мол! Да разве то ангел? Бес! А по бокам, пониже, какие-то хари богопротивные, носы у них длинные-предлинные, вроде даже языки показывают эти хари!

И, слушая это, раскольники дружно плевались.

Кто сочинил ту книгу? Кто! И-е-зу-ит!*

И когда слушатели недоуменно переглянулись, рассказчик им пояснил, кто такие иезуиты. Он бывал в Выговской пустыни, где и поднаторел во всем, что нужно знать истинному блюстителю древлего благочестия. Да, сочинил ту книгу иезуит Альварус.

– Сжечь бы ту книгу богомерзкую Альварус! – мечтательно проговорил один из раскольников.

– Сжечь! Поди, и в огне не горит: дьяволова!.. – вздохнул другой.

В Холмогоры привезли книги, по которым можно научиться латыни! Эта новость поразила и обрадовала Михайлу.

Еще весной Сабельников как-то сказал ему: «Ну, брат, на высоте ты уже – „Арифметику“ и „Грамматику“ назубок взял. Чтобы еще выше в науки пройти, требуется знать язык латынь. К высоким наукам без него не подступишься».

Как научиться латыни? Хоть немного. С этим и в Москве легче будет. А именно туда и решил уже пробиваться Ломоносов. Теперь же ясно: по возвращении надо попытаться раздобыть в Холмогорах книгу Альваруса. Но как это сделать?

Вернувшись домой, Михайло узнал, что для обучения наукам в преобразуемую холмогорскую славянскую школу из Москвы присланы два новых учителя: Лаврентий Волох и Иван Каргопольский. О последнем и его необычной судьбе Ломоносову рассказали немало.

Но как же все-таки добыть книгу?

В осенний день спозаранку Михайло отправился в Холмогоры. Он знал дьякона, у которого можно было бы попытаться получить книгу Альваруса. Дьякон состоял при Архиерейском доме и был близок к славянской школе. Как к этому дьякону приступиться – это Михайле было известно, и потому он взял с собой полтинник, скопленный правдами и неправдами.

Ломоносов приступил к делу прямо. Сказав, что хочет получить книгу Альваруса, он вынул из кармана деньги.

– Вот за книгу ту заплачу.

Дьякон не без благосклонности взглянул на полтинник. Что же делать? Дело неплохое – полтинник, но вот как все-таки отдать книгу? Ведь все на счету.

Хитрый дьякон погладил бороду, пустил ее тыльной стороной ладони лопатой вперед и задумался. По достойном промедлении сказал:

– Вот что, Михайло. Знаю твоего отца. Усердный христианин. Его прилежание великую помогу воздвижению нового каменного храма, Дмитровской церкви, оказывает. Знатное рвение употреблено Василием Дорофеевичем для сбора денег среди земляков на построение сего блистательного дома Божьего. И Василий Дорофеевич сам усердный жертвователь. Сыну сего достойного христианина от нас должен быть почет.

Михайло молчал. Дьякон не торопился продолжать, видимо что-то обдумывая. Оглядев сидевшего напротив Михайлу, он сказал:

– Достойный сын Василию Дорофеевичу. Ну, отец-то безбеден, потому и сыну такому, чтобы с честью имя носил, видно, сколько нужно денег дает?

Михайло сразу понял, куда клонит дьякон.

– Отец дьякон, боле ничего нету. Одна только полтина. Батюшка деньгами не балует.

– А-а-а! В скромности и воздержании растит отрока. Деньги что? В деньгах и пагуба таится.

«Нет – что же полтинник? Стоит ли? Не стоит…»

– А для какой надобности Альваруса иметь желаешь?

– Книги латинские хочу читать научиться.

– А хорошо ли обдумал, каков будет плод стремления твоего?

– Отец дьякон, боле полтины нету.

– Не о том говорю, криво толкуешь, – строго сказал дьякон. – Нехорошие мысли. Не подобают тебе… Греховные помышления. Если бы можно было, то и без платы отдал. Но книги сии Архиерейскому дому принадлежат. Помыслю ли за мзду отдать? Как обо мне думаешь?

– Неподкупность всегда в вас чту, отец дьякон.

Косо и подозрительно глядя на Михайлу, дьякон сказал:

– Хочу открыть очи твои. Прозри! – Дьякон учительно поднял перст. – Наукам предаешься, знаю! Язык латинский усугубит познание твое. А помыслил ли ты, каковая горечь проистечет для тебя от наук? Вроде овцы заблудшей окажешься. С латынью ли за сохою идти? А?

Дьякон смотрел на Михайлу почти грозно.

– Разумен ты, потому помысли и о большем. Господь, творя человека, создал его так, что каждый член в нем и каждая способность – для своего дела. Руки – для труда и созидания, очи – для лицезрения величия творения, речь дана человеку, чтобы всечасно славить Господа. В человеке все определено высшей мудростью и промыслом. И захоти кто нарушить Божеское предустановление, разрушится все и получится полное нарушение естества. Так и в государстве. Все в нем мудрым разделением держится. Правитель печется о благе народном и во главе боярства и дворянства оберегает родную землю от супостата. Духовенство усердно молит Господа о ниспослании благодати. Крестьянство трудится и в поте лица добывает хлеб насущный, чтобы пропитать себя и своих соотечественников. Многие же люди предаются различным рукомеслам и пекутся об одежде, жилье и всем прочем, потребном для всего народа.

Дьякон прервал течение мысли и предался размышлению по поводу столь возвышенных предметов. По окончании размышления он продолжал:

– Ежели преступить границы дозволенного, то получится великое смятение всего и раздор. Обратимся к уподоблению. – Дьякон опять поднял учительно перст. – Ежели, к примеру, крестьянство, пекущееся о хлебе насущном, потщится выйти из своего состояния, то зарастут плевелами* поля и оскудеют житницы*, учинится запустение великое, и глад поглотит весь народ купно же с крестьянством. И колико мудро предустановлено все сие Господом, обнаруживается через то, что ежели когда таковая дерзкая и с разумом несовместная попытка возникает, то Господь наказует сих преступающих Его закон и обрушивает на них кару.

– Отец дьякон! Достоин ли я столь высоких размышлений!

Дьякон метнул в Михайлу уже злой взгляд. Но он умел держать себя в руках.

– Оные крайности, за которые все одно карает Господь, могут быть предупреждены, ежели со тщанием и неотступно наблюдать порядок, учрежденный промыслом. И кому же, как не нам, всечасно молящим Господа о ниспослании благодати, кому же, повторяю, как не нам, воссылающим Ему молитвы, следить за тем, чтобы сей установленный порядок блюлся свято?

Дьякон застыл в положении восторга и умиления. Глаза его были устремлены горе.

Когда благодать отпустила дьякона и он снова сошел мыслию к сей бренной жизни, то сказал Михайле:

– Ты, Михайло, крестьянский сын, в подушный оклад* положен. Возмечтал, Михайло! Смирись!

У Михайлы начинало закипать под сердцем.

Дьякон продолжал:

– По лицу твоему пробежала как бы тень. Вижу! Но да не ляжет тебе на душу горечь. Говорю тебе: в крестьянской доле – великий почет. Ведь через крестьянство, через его святой труд, доставляется людям всяческое пропитание, чем и продлевается жизнь рода человеческого. Душа возвышается, когда помыслишь о сем! Твое дело – крестьянствовать у двора. Всякому свое: нам, служителям церкви, воссылать молитвы Господу о прощении грехов всех людей и наших собственных!

Дьякон приблизил одна к другой отверстые ладони и устремил их вверх, подняв ввысь и очи. Так он и оставался в умилении, смотрел в угол, как бы возносясь мыслию.

Михайло посмотрел, куда устремлял взор дьякон, и спросил:

– Это что, отец дьякон, вы там разглядываете?

– Как – что? Благодать узреть устремляюсь.

– Это, стало быть, она из того как раз угла на вас нисходит?

Дьякон побагровел. Мутным злобным взглядом он уставился на Михайлу и вдруг – куда девался бархатный голос! – завизжал:

– A-а! Что говоришь? Кощунствуешь? За подобное-то знаешь что?

– Знаю! Не в ад. Длинно, отец дьякон, говорили. Не короче ли было бы, если бы о Качерине вспомнили?

Дьякона под самый корень подрезало. Он ведь думал, что уж так-то тайно качеринское дело ладит, что никому о том и слыхом не слыхать. А вот оказалось, что благодарственные воздания Качерина, крестьянина, сын которого учился у них в школе, куда крестьянским детям доступ был закрыт, известны… Дьякон захлопал глазами, засопел, что-то хотел сказать, но только непонятное прохрюкал. Даже лисьей дьяконовой хитрости дело оказалось не под силу.

– Отец дьякон, – продолжал Михайло, – вы говорите, что крестьянство тем взяло, что хлеб взращивает, чем споспешествует продлению жизни рода человеческого на земли?

Дьякон ответил зло и грубо:

– Говорил. Так оно и есть.

– Однако отец мой и я – мы поморы, по воде ходим, а хлеб растим только что для себя. Мы, значит, из общего установления уже и выступили? А? Посему учрежденное для крестьянства, которое хлеб взращивает, нас уже и не касается?

– А ты не мни, что я глупее тебя разумом случился. Когда тебе еще сопли мать подолом утирала…

Но тут дьякон вовремя заметил, как бешено сверкнули глаза у Михайлы, как он потемнел лицом и двинулся вперед. Как-то невольно голова дьякона нырнула в плечи.

– Опомнись, опомнись! – крикнул дьякон.

Михайло косо посмотрел на съежившегося дьякона и процедил сквозь зубы:

– Видно, отец дьякон, духом приуготовились стать за проповедуемую истину?

Он круто повернулся и пошел к двери.

 

Глава четырнадцатая

«ПАРИЖСКИЙ СТУДЕНТ»

Но Михайло не успел выйти. Дверь распахнулась, и на пороге появился высокий плечистый человек в одном кафтане и без шапки. Он окинул глазами перепуганного дьякона, взглянул на разъяренного Михайлу.

– Эге! Никак, баталия?

– Никакая не баталия! – И остановившийся при появлении неизвестного Михайло взялся за ручку двери.

– Дерзости преисполнен, – заявил приободрившийся дьякон, – дерзости. Грамотей здешний знаменитый.

– Кто? – насторожился вошедший.

– Михайло Ломоносов.

– А-а-а… Ломоносов. Слыхал.

Вошедший преградил путь Михайле.

Михайло сделал еще шаг вперед.

– Погоди! Потолкуй с Иваном Каргопольским. Давно пора. Еще когда следовало прийти.

Михайло с удивлением уставился на этого высокого человека в потертом кафтане. Лицо его густо заросло сивой щетиной, волосы были разметаны, из-под нависших густых бровей насмешливо и умно поглядывали внимательные цепкие глаза. Иван Каргопольский! Вот он каков!

– Садись, дьякон, садись, Ломоносов, – кивнул обоим Каргопольский, усаживаясь на скамью.

Дьякон и Михайло сели.

– Вышел я из дому, вдруг слышу: ты, дьякон, кричишь. «Не беда ли? – думаю. – Соседи ведь, рядом живем. Ну всё, оказывается, слава богу. – И вдруг на чистейшем французском языке Каргопольский добавил: – Et le combat cessa faute de combattants! Не понимаешь, Ломоносов? Ничего, скоро поймешь. Ума искатель.

– Вот именно, вот именно, – зачастил дьякон, – ума искатель! Справедливо сказал. А чего ищет, и сам толком не знает. Явился ко мне – и с ножом к горлу: давай, мол, книгу Альваруса! Латынь по ней постигать буду! Очень уж надобна! В науки спешу! И опоздать боюсь! Говорю ему разумное: установлено – крестьянину быть у двора. Разъярился! Айв Писании про такое найти можно. Ежели и не прямо, то по смыслу узришь.

– Почему же не прямо? А? Почему? Так в Писании и сказано: Михайле Ломоносову, куростровскому крестьянину, в науки вступать не должно.

У дьякона зло сверкнули глаза.

– А-а-а… Что-то не встречал я такого в Писании-то, Иван Иванович.

Вдруг по еще пунцовому от волнения Дьяконову лицу поплыла сладенькая усмешечка. Он зажмурил от удовольствия рысьи глазки, в горле у него что-то ёкнуло от смеха, и елейным голосом дьякон уже неспешно проговорил:

– Значит, усердно Писание читаешь, Иван Иванович, ежели такое там вычитал.

– А ты поищи, дьякон, поищи. Там на всякий вкус есть.

– Угу, угу! – посопел довольно дьякон. – Вот именно. Да что это я? Попотчевать дорогого гостя! Не выпьешь ли чего?

– Спасибо, дьякон.

– Как знаешь, как знаешь… Была бы честь оказана. Видно, не любишь этого зелья. А насчет Писания и в самом деле тебе виднее. Науки вон как постиг: философию и богословие. За морем, слыхали, был. А теперь сюда, в Холмогоры, к нам пожаловал – рвения, видно, исполнен свет наук по земле по российской по всей рассеять. Слава тебе, Господи, явился к нам, темным. Холмогоры наши сам небось выбрал, в Санкт-Петербурге да Москве не желавши остаться? А?

Дьякон длинным носом давно уже многое пронюхал и кое-что успел-таки узнать. «Парижский студент» Иван Каргопольский и в самом деле не по своей воле в 1730 году попал в Холмогоры.

Было это уже давно – в 1717 году.

Ранней весной, как только позволили льды, по Балтийскому морю в Голландию, в Амстердам, пошел шнява* «Святой Александр». Он взял на борт девять учеников Московской славяно-греко-латинской академии: из риторики, из синтакси, из грамматики, а также из поэтики.

Еще в Москве им дали прочитать указ Петра, присланный из Амстердама: «По получении выберите немедленно из латинской школы лучших рабят, высмотря гораздо которые поострея, человек 10, и пришлите морем на шнаве, который будет отпускать генерал-фельдмаршал и губернатор кн. Меншиков».

Проучившись недолгое время в Голландии, трое из выбранных для иноземного обучения, Каргопольский, Постников и Горл едкий, были отправлены для сугубого учения дальше – в Париж. Саморучно царь писал своему резиденту при версальском дворе, барону Шлейницу, чтобы наблюдал он за учением российских юношей.

Годы парижской жизни… Сорбонна*, Монмартр*, Корнель, Расин*, Мольер*, студенческая нищета…

Наконец в 1722 году пришел указ: «парижским студентам» вернуться домой.

Не один канцелярист в Петербурге усмехнулся себе в ус, потолковав с «парижскими студентами», которые сразу захотели приняться за великие дела. Погодят с заморскими своими науками!

А новоприбывшие взяли да и ударили челобитную* на государево имя, прося поместить их, куда его императорское величество заблагорассудит, сообщая пока, что они «безместно и бедно скитаться принуждены».

Пока дело дошло до Петра, немало воды утекло, но, получив челобитную сорбоннских выучеников, Петр повелел Синоду* определить их к делу.

Больше всех преуспел Горлецкий. Преподнеся Екатерине I составленную им грамматику французского языка, он через некоторое время был определен адъюнкт-профессором в Академию наук. Каргопольский же и Постников делали по поручению Синода переводы, и только осенью 1725 года они получили постоянные места преподавателей Московской славяно-греко-латинской академии. Постников удержался на своем месте и впоследствии дошел даже до должности директора Московской синодальной типографии. Каргопольский же в служебной деятельности не преуспел. В следующем году он был уволен из преподавателей академии и перешел на «иждивение» Московской синодальной конторы. И наконец строптивый и неуживчивый «парижский студент» оказался в Холмогорах – подальше от Москвы и Петербурга. Но и здесь он недолго удержался. Через год его отрешили от должности.

– Значит, заморскими науками нас просвещать прибыли, – продолжал юлить дьякон. – Как славно! За морем науки, чай, глубоки?

– Хоть куда!

– У нас таких и не найти?

– Покуда нету. Будут. Вот, к примеру, Михайло Ломоносов в них преуспеет. А? Каково, дьякон?

– Ежели рассудить, то что ж? Хорошо. И давно ты отправился в… Уж не обессудь, названия не упомню.

– Немалое время тому назад. Около четырнадцати уже годков.

– Как к хорошему делу пристанешь, – продолжал дьякон, – и оно к тебе добром обернется. Достатку у тебя за это время набежало от наук? Ведь четырнадцать лет! И почести, что за труды ученые полагаются, на тебя снизошли?

– А как же! Снизошли.

– Ну и слава богу. За морем долго ли обретался?

– Пять лет и еще немного.

– Хорошо за такое время все постиг. Многому научился. А как сюда явился – сразу же тебе почет и всякое богатство? Или немного повременя?

– Повременя.

– Что так? – участливо спросил дьякон.

– Мерзавцев на свете много.

Дьякон насторожился:

– Вон как! Это в Петербурге да Москве?

– Везде хватает.

Игривости в голосе у дьякона поубавилось.

– Значит, нерадостно приняла родная сторонка? А ты бы, Богу помолясь и крестным знамением себя осенив, самому государю челобитную подал.

– Да подавал.

– И что же?

– Государь Петр Алексеевич что нужно приказал. Да «жалует царь, да не жалует псарь». Промеж государя и подданного много насело такого, что не особо о деле печется. А потом Петр Алексеевич помер.

– Помер. Да. Ну и тебе без государя хуже?

– Ну тут, дьякон, всякое пошло.

– Да-да, – участливо покачивал головой дьякон, – всякое. Ну ты, стало быть, новым правлением и недоволен? Чем же быть довольным? А? Где уж теперь правда и справедливость?

Дьякон выжидающе уставился на Каргопольского.

Тут сказал Михайло:

– Отец дьякон, все ли, что Иван Иванович говорит, хорошо упоминаете? На всякий случай.

Сделав вид, что ничего не понял, дьякон ответил:

– Памятью Бог не обидел.

Вдруг дьякон приблизился к Каргопольскому и с удивлением стал разглядывать его кафтан.

– Иван Иванович! Не нов, уж совсем не нов… – Он сочувственно потрогал сильно потертый кафтан Каргопольского и развел в изумлении руками. Потом сделал вид, что о чем-то догадался. – Кафтанец-то который получше, бархата рытого*, золотом шитый, серебром стеганный, каменьями изукрашенный, что науками себе промыслил, видно, к какому случаю бережешь. А покуда попросту ходишь. Смирения ради. Нет! Не то! Еще из Москвы не все сундуки прибыли. Не весь обоз доставлен! Спешил к нам!

– Не ношу покуда дорогого кафтана, дьякон. Случая нет. Вот ежели меня у отпуска съестных припасов из Архиерейского дома на нужды школы каким начальством поставят, тогда уж по должности придется приодеться, чтобы не срамиться.

Дьякон позеленел. Ему сегодня не везло. Сначала Качерин, теперь вот этот… Ведь он-то и стоял близко к отпуску съестных припасов из Архиерейского дома. И кое-что ему перепадало. И откуда этот черт знает? Дьякон даже засопел от злости.

Сдержавшись, сказал:

– Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на ученый путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдет до знатности и богатства. Вон как ты! Хорошо бы, хорошо бы… Дай-то Господь, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.

Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.

– Ну, дьякон, перестань юлить: надоел! За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия?

Выйдя из дьяконова дома, Каргопольский и Ломоносов прошли по косогору к притулившейся на юру* избушке.

 

Глава пятнадцатая

ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ

Услышав, как проскрипела на несмазанных петлях входная дверь, с русской печи сползла старушонка. Нащупав обутыми в валенки ногами скамью, она сошла на пол.

– Постоялец жалует. И гостя, никак, привел. Кого Бог посылает? – кряхтела старуха, приставив к подслеповатым глазам ладонь. – Никак, Михайло?

– Михайло, Михайло. Взбодри-ка нам, бабка, угощеньице какое. Попотчевать гостя.

Бабка вздула в горнушке* огонь и поставила на шесток* сковородку с шаньгами*, а Каргопольский, подойдя к полке, стал перебирать стоявшие на ней скляницы*, разглядывая их на свет. Выбрав наконец одну, поставил ее на стол.

– Ведь вот сказываю ему, хорошему человеку, – присев на лавку, заговорила бабка: – И что это ты к этому зелью проклятущему пристал? – Она кивнула на полку, где рядком выстроились скляницы с водкой. – Что? Нешто от зелья от этого польза какая?

– А не во всем, бабка, польза есть, не во всем. Если бы в свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно!

– Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.

– А что думаешь – в смехе правды, что ль, нет?

– Почему нет? Есть. – И старуха проскрипела: – От той правды сюда, к нам, и пожаловал?

– Ой, Дмитриевна! На три аршина* сквозь землю видишь!

Шаньги поспели. Елена Дмитриевна подала их на стол.

– Не приложишься ли? – спросил ее Каргопольский, открывая пробку. – Для бодрости.

– И без того бодра, – прошамкала старуха.

Михайло тоже отказался.

Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на мяте водку и прихлебнув сначала, он начал медленными глотками пить.

Старуха смотрела на него неодобрительно.

– Ну – огонь глотает! И ничего! А ведь человек-то какой? Все остальное для него – возьми да брось. Просто тьфу! А зелье свое настаивает, бережет. Ежели траву ему не ту принесешь, то и заругает.

– А к этому со вниманием быть следует. Непростое дело. Вот мы, к примеру, называем: водка. А французы говорят: жизненная вода.

– Ка-ак? – протянула Елена Дмитриевна. – Для какой же такой жизни она надобна?

– Случается такая, случается…

Старуха поглядела на Каргопольского исподлобья.

– Да уж, видать, да… – Она покачала головой. – Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнет разговаривать, будто в нем кто второй сидит.

– А в человеке, Дмитриевна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает.

– Сидит это Иван Иванович, – продолжала Елена Дмитриевна, – руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.

– А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведет, не всегда легкий.

– А потом вскинется, вскликнет что да по горнице как зашагает, аж половицы ходуном ходить станут! А то и ночью со сна говорит.

– А ты, бабка, не всякое слушай.

– И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету – все, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь – и про властей предержащих, и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!

Старуха обратилась в красный угол, густо увешанный иконами в золоченых окладах, и положила на себя крестное знамение.

– Будто, Дмитриевна, и сама в том не без греха?

– Ежели когда и случится, то в какой крайности… – вздохнула Елена Дмитриевна и еще раз перекрестилась. – Грехи, грехи!

Она встала со скамьи, надела шушун*, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной.

– Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Михайлой промеж четырех глаз вести хочешь.

– Непростая у нас Елена Дмитриевна! – сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла с подойником за дверь. – Знахарка. Все видит!

– Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?

– Да.

– И что?

– Не дал дьякон. Полтинник у меня всех денег. А ему мало. Ну и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не до́лжно, смирись.

– Ты и осерчал?

– Не без того.

– На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо. – Каргопольский глубоко вздохнул. – И в обиде утешения не ищи.

Он встал из-за стола и пошел в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в желтом кожаном переплете, он, подойдя к столу, отдал ее Ломоносову:

– Вот тебе Альварус.

Осторожно, будто боясь, чтобы маленькая книга не пострадала от его больших рук, Ломоносов взял ее и стал оглядывать со всех сторон. Раскрыв книгу, он крепкими заскорузлыми пальцами начал листать страницы, всматриваясь в непонятные латинские буквы, в бежавшие в край страниц туго набранные строки.

Вот она, прямо перед глазами, эта латинская мудрость, которая может повести его далеко, изменить всю его жизнь. И так же осторожно, как взял, Михайло положил книгу на стол.

– Вот что, однако, скажи ты мне, Михайло. Самому перед собой покрасоваться куда как приятно. Так вот – не казалось ли когда тебе, что ты себя вроде придумываешь? Понимаешь, о чем я говорю?

– Понимаю, понимаю, Иван Иванович. Иногда будто и думалось. Но нет. От придуманного недалеко уйдешь.

– Ни здесь, в Холмогорах, ни в Архангельске, ни в Вологде больше для тебя наук нету. И знаешь ли, что только в Москве? Известно тебе?

– Известно.

Когда возвращались по весне из Москвы большие беломорские рыбные обозы, Михайло подолгу расспрашивал земляков о Москве. И он давно уже знал, что там есть две школы – Цифи́рная, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская, которую называли Спасскими школами. Каргопольский же, рассказывали ему, во второй учился, а потом и учительствовал.

– Каким наукам обучают в Спасских школах в Москве? – спросил Михайло Каргопольского.

– Значит, туда и хочешь поступить? А знаешь ли ты, что поступить в Спасские школы тебе нельзя?

– Это почему же?

– А потому, что вышел указ: крестьянских детей туда не принимать.

Нет, Ломоносов этого не знал. Заметив, как подействовала на Михайлу нежданная новость, Каргопольский сказал:

– Ну, не горюй. Подумаем. Может, и справимся. Друг у меня там в учителях. Постников. Вместе в Париже в Сорбонне учились. Думаю, как-нибудь поможет. Раскинем умом. О другом хочу с тобою потолковать.

Каргопольский налил себе еще водки.

– Вот о чем хочу поговорить с тобой, Михайло Ломоносов. Ты приготовился в большой путь. А я на том пути оплошал. На том самом. Вот и полезно тебе послушать. Ты небось думаешь, что оплошал я в жизни из-за таких вот, как дьякон? Из-за прямых врагов и ненавистников? Нет, не из-за этого сдал Иван Каргопольский. У него хватит и силы, и сноровки на врага. Оплошал я, Иван Каргопольский, обучившийся всем наукам, по своей вине. Против самого себя не выстоял. Вот я бабке сказал: в человеке всегда двое – один делает, а другой его судит. Так второй этот во мне насмешник. Понял? И сомневающийся. Понял? Не выстоял я против сомнения, которое сердце мне грызло и веру холодом обдавало. Понимаешь?

– Понимаю.

Каргопольский выпил еще.

– Это хорошо, что понимаешь. Значит, ты умный. Только умному не всегда легче на свете жить. А меня ты не жалей. Не люблю. И, значит, то, что я оплошал, не от бессилья – это понимаешь? – повысил голос Каргопольский. – Ну, говори!

Михайло ответил, что все хорошо понимает.

– Ну вот и не жалей! Я и сам себя пожалеть могу! Думаешь, нет? Напрасно! Жалеть себя каждый может. Никому не запрещено! Никому! Станется, у человека это самое большое право. А? Как думаешь? Нет! Ошибаюсь я! Не самое большое! А может, как раз наоборот: человеку следует запретить жалеть самого себя? А? Тогда он крепче будет. А? Как думаешь?

Михайло смотрел на метавшегося по комнате Каргопольского. Он задавал вопросы, сам на них отвечал, на мгновение останавливаясь, потом опять начинал метаться.

– Иван Иванович… Зачем это вы? Сто́ит ли?

– Что-о-о?! – загремел Каргопольский, останавливаясь перед Михайлой. – Стоит ли? Да как это так – стоит ли? Да ты мне кто – друг или враг? Не смей мне быть врагом, не смей! Мои враги – только негодяи. Ты не можешь быть мне врагом. Понял? Потому что честный на честного подниматься не должен. Честные между собой всё поделят.

Каргопольский сел за стол, взял перо, подвинул к себе чернильницу и стал писать. Он писал долго, грыз кончик пера, осматривал острие его на свет, сам с собою рассуждал.

– Нет! Ничего не получается. Пьян я! Потом напишу. Как придешь в Москву, прямо иди в Спасские школы и спрашивай там, значит, Постникова Тараса Петровича, учителя. Говорил уже тебе. Отдашь ему письмо, которое я напишу. Он поможет. В письме про все сообщу. Вот. А на словах ты ему, Постникову, скажи еще так. Видел, мол, я, Михайло Ломоносов, Ивана Каргопольского, говорил с ним. И понял, мол, я, что это за птица такая – Иван Каргопольский. Много на своем веку встретивший врагов и не убоявшийся их. И понял, мол, я, что нельзя сомнение допускать в самое сердце. А пусть оно живет около сердца, не входя в него. А в сердце, в самой его глубине, должна жить вера в правду и силу того, что делаешь. Враг не всегда перед глазами, а сомнение, ежели допустишь его к себе, будет всегда здесь. Проснулся, к примеру, а оно уж тут как тут и шепчет тебе на ухо. Тихо, как ржа, источит оно веру и стремление. И останешься хоть и сильный, да нетвердый. А этак-то ничего по-настоящему и не совершишь. Ни при чем останешься.

Каргопольский подвел Ломоносова к окну.

– Вон ты каков, значит. Крепок. И глаза настоящие: вдаль глядят. Стало быть, мелочи, что возле, не видят.

Он сел за стол, облокотился на него. Обхватив голову руками, тяжело задумался.

– Пью, привержен, – сказал он, указывая пальцем на водку. – Пью. А почему пью? Думаешь, не горько мне? Горько. Выпьешь – полегчает. Будто веселее на душе становится. Бабка мне как-то сказала: «Когда ты выпивши – веселый, веселье тебе для того, чтобы прятать под ним что другое». – Каргопольский глубоко вздохнул. – Посмотрел я на тебя, Михайло, и припомнил молодость свою и жизнь свою всю, что потом была, припомнил. Свою-то жизнь мне уж поздно исправлять. Так вот, думаю, от моей неисправной, может, его исправная пойдет? Человек умирает, а жизнь его с земли уходить не должна, к другой ей идти, помогать. Вот и запомни хорошо, что скажу тебе: цени всё настоящей его ценой – радость, горе, веру и стремление. Намеренно холода в душе у себя не ищи, пламени не гаси. Теперь иди.

Они пошли к выходу. У самого порога Каргопольский остановил Михайлу:

– Погоди-ка… – Он был как будто озадачен. – Погоди… Нет ли… Хм!.. Да… Может, есть такая вера, которая никакого сомнения не боится? – Каргопольский был в недоумении. – Высокая. А?

О себе ли подумал сейчас Каргопольский, когда говорил это? Или о Михайле? Ежели о себе, то что же – значит, во всю свою жизнь о чем-то самом важном он так и не догадался?

Нет, не о себе…

И как будто тяжесть ушла с сердца. Каргопольский рассмеялся и, облегченно вздохнув, сказал:

– Видно, от зависти это я. Вон как! Твоему будущему позавидовал. Ну, если бы не поверил в него, то и не завидовал бы.

 

Глава шестнадцатая

МИРСКОЕ ДЕЛО

Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту через Анашкино озеро, Ломоносов, миновав главную улицу Холмогор, вышел к крутому берегу Курополки, к месту, где он падает к воде земляными щелями.

Внизу в намытых песчаных берегах широко текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. На островах разбросались островерхие стога. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали, и метались в стылом воздухе, и кричали бездомные галочьи стаи.

Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.

Склонив голову, Михайло шел по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шел он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.

Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Не похоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.

И Михайло вспомнил разговоры с раскольничьим дедом Егором. «А ты полюби, полюби свое страдание, – говорил ему дед Егор, – полюби. Вдруг правды в нем больше, чем в радости».

Больше? Нет. Страдание – боль, от боли – уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?

Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошел дальше.

Вот и еще одна зима подходит. Последняя здесь. Все готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Без знания того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы не поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.

Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увернутый в тряпицу тугой томик Альваруса.

По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.

На берегу снаряжалась к ночной ловле семги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню* вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты*, ворот* для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.

Над костром в черном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбиваясь вместе с пеной и вымахивая наружу.

– С Каргопольским о чем разговоры умные разговаривал? – спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.

– А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?

– Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.

– Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латинский язык. Научиться ему хочу.

– Душа-то в нем, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нем скажет.

– Нечего о нем говорить нехорошее.

– Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?

– Он? Добрый и умный. Только непростой. И незабывчивый. Одному – что случилось с ним – как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему все, беспокоит.

– Ну и у него, Каргопольского, видать, не все одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?

– Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашел.

– Ну так. Так и есть. На свое место не стал. Не достиг то есть.

– Думаю я, дядя Фома, вот о чем, – сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. – Вот о чем думаю я. Может, Каргопольский одинок в чем своем оказался? В трудном одинокому нелегко.

– Куда как! Держаться способнее в своем-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берет.

В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгреб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на нее, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.

– Готова.

Обращаясь к Михаиле, Шубный сказал:

– Говорили мы с братом о тебе, говорили. Да.

– Ивану Афанасьевичу многим добром обязан. Самую грамоту от него узнал.

Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.

– Э, Михайло!

– Смотри-ка!

– Каким ветром?

Еще не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.

– У Каргопольского хлеба́-то, верно, не ахти какие? – спросил Михайлу Шубный, отрезая ломоть черного хлеба и подавая ему деревянную ложку. – Похлебай-ка с нами ушки.

– А Каргопольский кто таков?

– Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет.

На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ко рту. Наконец Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкой – знак, что трапезе конец.

Когда поели и напились сбитня*, один из рыбаков спросил:

– Про что же с учителем московским беседовал?

– Про латынь-язык, – ответил Шубный.

– Это что же такое?

– Был такой древний народ – латыняне. Вот их язык, – сказал Михайло.

– А одного русского для наук уж не хватает?

Михайло ответил:

– Народов-то много, и у каждого наука, а латынь – общий для наук язык.

– А-а-а, вон как! И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?

– Без него в учении вперед идти нельзя.

– Ты же еще дале хочешь пройти?

– На половине пути не след останавливаться.

– Ага. – Разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил: – Так.

Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой: «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны. Не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть. Зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается – пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, – говорили они, – в науках высоко пройдет, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учены и больше вам не ровня».

Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его.

– Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведет. Вот.

– Сегодня уж мне такое говорили, – ответил Михайло. – Только тот, кто сказал это, мужику враг.

Рыжебородый даже поднялся со своего места.

– Да ты что?! – почти угрожающе сказал он.

Общий смех заглушил его слова.

– Одинокое и гордое дело, – продолжал Михайло. – Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…

– Знаем.

– Слыхали.

– И в той и в другой – наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?

Рыжебородый не хотел сдаваться:

– Э, брат, это ты не туда гнешь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?

– А мужик не такой же ли человек, как и все?

Рыжебородый даже поперхнулся.

Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнес последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по колену.

– Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А? – Наведенные, как струнки, кончики дедовских усов заходили от негодования. – Не человек! А?

Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с пёрст, усы на семь вёрст». Однако в глаза так называть его опасались: дед был отчаянная голова и мог впасть в ярость.

– Ты, Прохорыч, потерпи малость, – сказал Шубный, – потерпи. Говори-ка, Михайло, дальше.

– «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» – Смотрицкий, – продолжал Михайло. – И тот – один и другой – один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга – для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.

– Да что там говорить, – опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с пёрст», – великое дело наука!

– А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?

– А в таком большом, – ответил Шубному дед, – что я и неграмотен и вовсе не учен.

– Откуда же знаешь, что такое великое дело наука?

– А вот как раз оттуда и знаю, – под самый корень подрезал Прохорыч.

– Да-а, – почесал в затылке Шубный, – лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.

Рыжебородый подошел к Михайле.

– Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату мужику немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.

– Куда же твой путь ученый лежит? – спросил Михайлу Шубный. – Не в Москву ли?

– Да уж как не туда?

Дед одобрительно сказал:

– Не мене чем туда; за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же! – И дед важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они стали уж совсем как иголки. – Живал, – добавил он.

Всем было хорошо известно, что «Сам с пёрст, усы на семь вёрст» и в самом деле жил в Москве и служил там. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанет, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, то он перед кем с дороги не сходит или шапки не ломает, а то и какого приказного, который неправедно над кем измывается, так шуганет, что хоть святых выноси.

За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнясь, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.

– И ты, Михайло, стало быть, свое-то там и ломи, – продолжал дед, – как, к примеру, я. Ломи. Ни в чем не сдавай! Я не по ученой части в Москве обретался, однако не при легком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.

«Сам с пёрст» покрутил усы.

– Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? – не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.

– А по такой, что какого постреленка и выпороть при случае мог.

И дед так зажевал губами, что концы усов у него снова страшно задвигались.

Парнишка хмыкнул и зарылся носом в воротник.

– Вот, Михайло, и смотри, – продолжал «Сам с пёрст», – чтобы кость наша мужицкая в тебе крепка была. Понял? Стой за мужицкую правду, как я за нее в жизни своей стоял.

– Что же, дед правильно говорит, – сказал Шубный. – Ляжет снег, устроится зимний путь, пойдут на Москву семужьи, наважьи да тресковые обозы. А с теми обозами и из наших кое-кто, что здесь сейчас перед тобой, пойдет. Смекнул?

– Как не смекнуть!

Два-три рыбака утвердительно кивнули Михайле.

– А кто уже на Москве к приходу твоему случится, те там пособят, да и с нашими, что там живут, сведут. Пяту хины, чай, тебе пособят.

– Пятухины? – опять встрял в разговор «Сам с пёрст». – Да как не пособить! Правильные мужики Пятухины-то. Ух ты! – Дед закипал. Сжав крепко кулак, он им снова долбанул колено. – Ах ты, пострелило бы тебя горой! Какое дело! А?

Дед уже никого не слушал. Рваненький полушубок его разлетелся в стороны, обнаружив совсем не первой молодости порты и повязанную узеньким ремешком заплатанную рубаху.

– Стало быть, уйдешь ты, Михайло, на совсем-совсем другую жизнь. И опасно там. А вдруг, к примеру, и такое, что не мене как голову сложить? А?

– Напрасно не отдам, а за свое стоять до конца буду. Двум смертям не бывать, а одной не миновать.

«Сам с пёрст» с восхищением смотрел на Михайлу.

– Ну парень! Отец-то, известное дело, не хочет, так ты тайком? А?

Михайло усмехнулся.

– И все богатство, что у отца, все его оставишь? Побоку?

– Мне в жизни к одному, а это богатство отцово меня к совсем другому поворачивать будет. Вот и ни к чему оно мне.

Дед был уже в полном восторге.

– Ха-ха-ха! – сгибаясь и хватаясь за живот, покатывался он. – Ха-ха-ха! Православные, а? – Он приложил правую ладонь к щеке. – Ведь посудите. Василий Дорофеевич, богатей-то наш знаменитый куростровский, говорит это сыну: «Вон сколько у меня денег-то – и не считано, богачества всякого, видишь!» А сын ему и отвечает: «Не надобны мне, батюшка, ни богачество ваше, ни деньги ваши!» А? Ха-ха-ха! Это деньги-то не надобны! – Дед даже как-то взвизгнул. – У-хо-хо! Умора! Не надобны! Страшенные деньжишши! Ну удружил, парень!

Вслед деду кое-кто тоже начинал похохатывать. Парнишка, который задал деду ядовитый вопрос, теперь, раскрыв от удивления рот и беспрестанно поправляя съезжавшую на нос отцовскую шапку, переводил глаза с деда на Михайлу. Наконец поняв суть, он шмыгнул носом, утер его рукавом и радостно ухмыльнулся:

– Ух ты!

Фома Афанасьевич попробовал остепенить деда:

– Ты, Прохорыч, путем ли развеселился? Михайле-то деньги, думаешь, не нужны?

– Деньги? Да на кой черт они, ежели отчаянное дело?

– Ну, есть-пить человеку надобно, как думаешь?

– Чего? Есть-пить человеку? A-а, вон что, – опомнился «Сам с пёрст». – Есть-пить, всамделишное дело, надо. Без этого нельзя. Когда человек живет, пропитание ему должно идти. – Дед вздохнул: – Это мне известно…

– А для пропитания деньги-то нужны, – настаивал Шубный.

– Чего? Деньги для пропитания? Деньги для пропитания беспременно нужны. Потому – бесплатно никто ничего не дает. Это я знаю.

– Да ты, Прохорыч, вспомнись! Значит, без денег Михайле невозможно?

– Чего? Михайле-то без денег? Нет. Невозможно. Никак. Только такое отчаянное дело! – И, схватившись опять за щеку, «Сам с пёрст» снова залился хохотом. – Дорофеич-то, а? Богачество! А Михайло-то ему: «Не надобно мне ваше, тятенька, богачество!» Ой-ой-ой!

– Ты, дед, погодил бы хоть. Михайле-то деньги нужны! Ты это понимаешь?

– Деньги Михайле нужны? A-а… Как же это я не понимаю? Ясное дело, понимаю! – Дед почесал затылок. – У, черт!.. Деньги… Ну и дела!.. У тебя свое что есть? – обратился он к Михайле.

– Полтина всего.

«Сам с пёрст» неодобрительно покачал головой:

– Да-а, невелик запас! Вон у меня рубль есть. Как же это? – Тут на его лице изобразилось истинное изумление: – Православные!

Дед быстро наклонился, залез правой рукой глубоко в карман штанов и вытащил оттуда тряпицу. Дрожащими от нетерпения пальцами он стал развязывать узел. Узел не поддавался. Тогда дед схватил зубами, растянул его, выхватил рубль и, сняв шапку, со всего маху брякнул в нее рубль. Затем он подбросил шапку и поймал ее на лету:

– Эй, давай, православные! Шуми! Эх!

У кого что было – посыпалось в шапку. У кого было серебро – бросал серебро, у кого были только медяки – тот бросал медяки. Рыбаки толпились, расстегивали тугие кожухи и вытягивали из-за пазух хорошо припрятанные кровные денежки, вытряхивали деньги из тряпиц, из мешочков.

Как падала монета, дед подбрасывал вверх шапку и покрикивал:

– Эх!.. Эх!.. Эх!

«Сам с пёрст» уже обошел всех, оставался только рыжебородый. Пока дед собирал с других, этот последний тщательно обыскал карманы и все, что нашлось, сложил в правую руку. Зажав деньги, он держал их наготове.

– Вот тебе на латынь, – сказал он Михайле, кладя все свои деньги в шапку. – Поворачивай ее к мужику.

Дед шагнул к Михайле.

«Сам с пёрст, усы на семь вёрст» был гол как сокол и жил бобылем. Все понимали, что рубль для деда – великое дело. Может, больше ничего у него и не осталось…

– Ты, Прохорыч, – сказал ему Шубный, – того, знаешь… Ну, боле всех ты положил: рубль. Может, помене дал бы?..

– Чего?.. – «Сам с пёрст» метнул в Шубного такой бешеный взгляд, что тот невольно отступил в сторону. – Да ты что, мое богатство считал, что ли? А? Может, у меня такими рублями пруд пруди! А? Знаешь ты это?

Шубный вздохнул:

– Как не знать? Знаю…

Дед подал Михайле с поклоном шапку.

– Прими, Михайло, мирское. Крепкие наши денежки, соленые, бедняцкие. По́том прошли. От того силы в них больше.

Михайло подставил руки, и дед вытряхнул в них деньги.

Надев шапку, «Сам с пёрст» изо всей силы ударил по ней рукой.

– Ух ты, отчаянное дело! Отец-то Михайле, значит, говорит… А Михайло ему и отвечает… Ух-хо-хо! – И дед, схватив голову обеими руками, покатывался со смеху. – Отчаянное дело!.. Ой-ой-ой!

– Ну, – обратился к Михайле Шубный, – ты сказал: в трудном одинокому нелегко. Вот ты теперь и не одинокий.

– Потому мир, значит, с тобой, пособляет тебе, – размахивая руками, разъяснил «Сам с пёрст». – Понимаешь?

– Как не понять, – ответил Михайло.

Рыбаки обступили Ломоносова со всех сторон.

– Вроде мы с тобой все, – сказал один из них, похлопав Михайлу по плечу.

– Это так, так уж, – подтвердили хором другие.

– Постойте, постойте, православные, – проговорил Шубный. – Честь по чести давайте на путь-дорогу Михайле что скажем.

– Уж это беспременно. Без этого никак нельзя, – подтвердил дед. – Ото всех ему наставление. От мира.

Рыбаки расселись по своим местам.

– Так, Михайло. Нашему брату мужику покуда ходу нет, – начал свою речь Шубный.

«Сам с пёрст» вскинулся:

– Это как же так? – Но, сразу опомнившись, вздохнул: – Да… Что уж говорить…

– Потому – кто в силе, по одному пробивайся, – сказал Шубный.

– Ну уж так. И ничего не бойся. Тогда и достигнешь всего. Вот подобно как я.

Фома скосился на деда:

– Ты, Прохорыч, стало быть, так уж многого достиг?

– Чего? А будто нет? Я только богатства не достиг. А оттого, что себя соблюдал.

Шубный продолжал:

– Иди, стало быть, в Москву, ну и в науки проходи. Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу Русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда. За правду стой, против неправды бейся, жизни не жалея.

– Что есть силы за правду стой! – добавил Прохорыч и еще ударил себя кулаком в колено. – Ух!

– Вот и иди на свое дело, крестьянский сын Михайло Ломоносов!

Провожая Михайлу, рыбаки сошли к самой воде. На прощание все разом ему что-то говорили, перебивая друг друга. Но больше всех шумел Прохорыч. Он никого не слушал, вывертывался из толпы и подсовывался к Михайле.

– Ты-то смекнул? – теребил он его за рукав. – А? Понимаешь?

– Понимаю, дедушка, хорошо понимаю.

– Ага. Так. А правде мужицкой путь прокладывай. Настоящая она.

– В большой мир идешь, парень, в большой! Ну, надо быть, сдюжишь. – Шубный подмигнул Михайле. – А в том мире умом доходить, ухом приникать да глазом смотреть. Без того доля тебе в руки не дастся.

– И соблюдай себя. – «Сам с пёрст» рубанул кулаком. – Без этого – ничего. Соблюдай!

Михайло вел лодку через Курополку. Огибая выдавшийся мысом Нальостров, он держал на Куростров. Быстро сорвавшийся ветер погнал холодную волну, припавшие к воде сырые облака разорвались и задымились, затем они быстро пошли вперед под ударами ветра. Двинский рукав широк в этом месте. Вот уже и не слышно стало рыбаков, махавших Михайле шапками.

Вот уже и хуже стало видно их: далеко. Но вдруг порывом ветра донесло:

– …а-а-й! …а-а-а!..

Еще раз просвистел ветер, и повторенные слова можно было расслышать яснее:

– …лю-дай!.. се-бя!..

Это все никак не мог успокоиться «Сам с пёрст». Он-то хорошо знал, какая непростая эта его мудрость.

 

Глава семнадцатая

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

Шел декабрь. По большой двинской дороге, мимо Курострова, через Холмогоры, по зимнему пути шли тяжело груженные рыбой беломорские обозы. День и ночь скрипели широкие розвальни, в которых плотно, одна к одной, лежали серебряные семги с красным маслянистым мясом, навалом грудилась покрытая серебряным инеем навага или была сложена дешевая рыба треска. Обозы спешили в Москву к Масленой и Великому посту. Сбивались и поднимались рыбные обозы и с Курострова.

Михайло думал свое, Василий Дорофеевич – свое. Отец все подозрительней поглядывал на сына, все озабоченнее становился сын. Кто возьмет верх? Не было согласия в хозяйственном ломоносовском доме.

Василий Дорофеевич задумывался часто. Как же это смог бы Михайло уйти из дому? Ведь ясное дело: без его, отцовского, дозволения никак. И, подумав об этом, Василий Дорофеевич успокаивался. А вдруг… Что – вдруг? Вдруг Михайло что-нибудь придумает? Что придумает? Ничего не придумает. Однако тревога не покидала сердца Василия Ломоносова.

Паспорт должны были выдать в Холмогорах, а чтобы там его получить, требовалась от волостного правления справка. Правление должно было письменно подтвердить, что подушная подать* в отсутствие того, кто уходит по паспорту в иное место, будет продолжать идти.

Как же получить в Куростровском волостном правлении такую справку, если отец дома? Никак ее не получишь, пока отец в Мишанинской. Но вот в начале декабря Василий Дорофеевич должен был ехать в Архангельск. Михайло и ждал отъезда отца. Но и отец готовил свое. В его отсутствие Михайло никак не уйти – так решил Василий Дорофеевич.

А почему отец собирался ехать в Архангельск? В это время ведь никогда не ездил?

Еще летом, когда они были на Коле, на промыслах, Василий Дорофеевич поначалу тайно разговаривал с одним тамошним промышленником. У того была дочь на выданье. Вот Василий Дорофеевич и прочил ее сыну в невесты.

Не беден был отец невесты, дочка у него пригожая – хоть куда. Чем плоха будет жена Михайле? Сговорившись обо всем – о приданом и о прочем, – Василий Дорофеевич объявил о невесте сыну. Ничего тогда летом не ответил Михайле отцу, и, нахмурившись, отец сурово сказал, что выбор невесты – дело родительское и что готовиться ему, Михайле, к свадьбе.

Но почему же собирался отец сейчас в Архангельск-то? Ведь не по этому же делу?

Михайло не знал, что именно по этому…

К этому сроку отец невесты должен был приехать в Архангельск. Так еще по осени столковались. Там и свадьбу играть порешили. Василий Дорофеевич настаивал на Холмогорах, невестин отец хотел, чтобы свадьба была в Коле. Сошлись на Архангельске. Без обиды и одному и другому.

«Женитьба Михаилы все планы его порушит, – так думал Василий Дорофеевич. – Когда женится, куда уж там уходить? Другие разговоры пойдут. Скорее надо все кончать. Идет декабрь, скоро и Рождество. Там, гляди, и мясоед*. Свадебное время».

До Василия Дорофеевича дошел какой-то глухой слух, будто от кого-то Михайле есть поддержка.

«От кого? Что думают старые Михайлины радетели – Иван Шубный и Семен Сабельников? Мудрецы… Что-то Фома Шубный как-то не так стал поглядывать. Почему? – спрашивал себя Василий Дорофеевич. – А „Сам с пёрст, усы на семь вёрст“ как встретится где, так и старается, окаянный, прошмыгнуть мимо.

Что вокруг делается? Ну уж нет… Не таковский Василий Ломоносов, чтобы шутки со мной шутить. Не выйдет!.. Надо кончать…»

Как-то отец будто невзначай сказал сыну:

– Сегодня иду по деревне, вдруг навстречу Фома Афанасьевич Шубный. Раньше, бывало, увидит – тары-бары-растабары, а сегодня торопится. С чего бы это? Какие такие у него важные да спешные дела, не знаешь ли?

«Что известно отцу? Неужели кто начисто проговорился? Не может быть… Если так, совсем нехорошо. Быть ли мне в Москве? Вся жизнь решается», – билась в голове Михайлы тревожная мысль.

– Слушай-ка, – продолжал отец, – на большое дело деньги потребны. Большое дело крепче всего на деньге́ стоит. Да. А сколь у тебя денег? – И Василий Дорофеевич усмехнулся. – Жива ли у тебя та полтина, которую ты скопил?

«Нет! Ежели отец не знает о тех деньгах, значит, ничего в ясности не знает. Не узнал бы про тех рыбаков, что должны были идти в Москву и обещали меня довезти», – облегченно подумал сын.

– Время-то бежит, – заключил Василий Дорофеевич разговор. – Вот и Варварин день минул, завтра уж Никола. После Николы в Архангельск поеду. Срок.

Какой срок?

– Завтра мне пособишь в путь-дорогу изготовиться. – Василий Дорофеевич широко зевнул и перекрестил рот. – Поздний час. Спать…

Заутра начались сборы. Надо было подковать лошадей, починить сбрую, хорошенько осмотреть сани. Неближний конец. Да и в грязь лицом не ударить перед отцом невесты.

Когда в санях были размещены припасы, уложен мешок с овсом, Василий Ломоносов, туго забив сани сеном и накрыв рогожами на случай снега, вышел со двора и пошел по деревенской улице.

Михайло смотрел вслед отцу. Вот он прошел мимо христофоровского дома, дальше мимо некрасовского, чуть поворачивает и останавливается перед крыльцом большого, глядящего на дорогу дома.

Да, Михайло не ошибся: отец шел к Баневу.

 

Глава восемнадцатая

МИХАЙЛО ПРАВИЛЬНО ПОНЯЛ БАНЕВА

Едва забрезжил рассвет, Василий Дорофеевич уехал.

Простились наскоро, как прощаются, расставаясь на несколько дней. Василий Дорофеевич, закутавшись по утреннему морозу в тулуп, взяв в руки вожжи и хорошенько усевшись в санях, так уж больше и не обернулся и не взглянул на провожавших его жену и Михайлу. Ирина Семеновна тут же ушла, а Михайло все глядел вслед отцу, на припорошенную свежим ночным снежком дорогу, терявшуюся в густой заросли промерзшего тальника.

Отец… И горя, и опасности немало они вместе изведали на море. Не без гордости смотрел, бывало, Михайло, как отец в тревожную минуту спокойно распоряжался на «Чайке». Любо было поглядеть, как спорится в ловких отцовских руках всякая работа, как толково он ладит дело. Отец был добрый, простой, к нужде отзывчивый, людям помогал. Но вот, в своем успев, свое только и видел. А ему, Михайле, по другому пути.

Отец… Родная кровь…

И вот, может быть, они больше никогда не увидятся – отец и сын.

Последний раз взглянув на дорогу, Михайло вошел в ворота и заложил их поперечиной. Он обошел вокруг дома, вышел к занесенному снегом пруду, поднялся по взгорку к тому месту, где стояли хлебный амбар, скотный сарай, гумно.

Выйдя за ограду, он обошел всю усадьбу. Родной, отчий дом… И все это он теперь видит в последний раз… В последний? Да. Так должно быть…

Что-то не едет Банев. Михайло уж давно поглядывал в ту сторону, откуда должны были показаться его сани. Не едет что-то…

Скорее бы уже все решилось, скорее! С Баневым следует сегодня же поговорить, успеть надо сегодня и в волостное правление, а затем и в Холмогоры. Всё в один день. Так лучше и вернее. Никакие слухи не успеют разойтись… А не то и без отца, может, кто помешает.

И что это не едет Банев? Опаздывает?

В Холмогорах в соборный большой колокол отбили часы. Медленный гул долетел до Мишанинской и заглох дальше, в снегах. Раз, два, три… Двенадцать… Двенадцать часов. Нет, Банев не опаздывает. Раньше и не думал быть обратно. Просто не терпится Михайле.

Подняв овчинный воротник, Михайло ходил по дороге, с речного берега смотрел в ту сторону, куда легла Московская дорога.

Уж не однажды переглянулся кое-кто из односельчан и соседей-денисовцев: что это молодой Ломоносов будто тревожится?..

Колокольчик!

На раскатанной деревянными полозьями дорожной излучине показалась ходко бежавшая, почуявшая дом, заиндевевшая до глаз баневская гнедая.

Ну, приниматься за дело.

Михайло вчера знал, что отец опаздывает к Баневу. Когда он водил лошадей к кузнецу, ему встретился Банев, подъехавший поправить разболтавшуюся у лошади подкову. Он уезжал в Вавчугу и сказал Михайле, что приедет завтра к полудню.

Издавна повелось, что за неграмотного Василия Ломоносова в волостном правлении расписывался Иван Банев. Случалось, что и в отсутствие Василия Дорофеевича приходилось Баневу за него расписываться по срочному и важному делу. Все знали о полном к нему доверии Василия Дорофеевича.

Не предупредит ли, уезжая, отец Банева, чтобы тот не подписывал поручительства, если бы он, Михайло, его попросил? Как обернется все дело, если отец предупредит Банева? Лучше, если они не увидятся. И он не сказал отцу о том, что Банев собирается уезжать. Отец опоздал к Баневу.

Не застав своего приятеля и подосадовав по этому поводу, Василий Дорофеевич строго-настрого приказал жене Банева, чтобы она передала мужу о его деле, как только тот приедет. Чтобы Банев ни в каком случае не подписывал Михайле поручительства! Хотя на сердце и не было спокойно, но откладывать свой отъезд Василий Дорофеевич не захотел.

Михайло вошел в избу Банева, снял шапку, поклонился хозяину и сказал:

– С делом к тебе, дядя Иван.

– С делом? Хорошо. Как по делу, стало быть, и потолкуем. Сядь-ка.

Михайло сел.

– Ты бы полушубок снял.

– Тороплюсь очень.

– A-а… Вон как… Торопишься. С каким же делом пожаловал?

– В Москву собираюсь.

– Ну, дело немалое. – И, окинув Михайлу подозрительным взглядом, добавил: – Прощаться пришел?

Михайло не отвечал.

– А с чем же в Москву собираешься? Будто я не слыхал, чтобы отец рыбный обоз на Москву поднимал.

– Я не по торговому делу.

– По какому?

– Учиться.

Банев молчал.

– Дядя Иван, от тебя помога большая нужна. Сам грамоте учен и книги читаешь и не раз меня за усердие хвалил. И обещал, коли случится нужда, в ученом деле помочь.

– Сказывал.

– Вот и подошел срок.

– В чем же тебе от меня будет помога?

– Чтобы идти в Москву, потребен пашпорт, а чтобы его получить, нужно из волости поручительство: что подушная подать, когда меня здесь не будет, продолжаться станет.

– Все это хорошо знаю. А кто за тебя подушный оклад исполнять будет?

– Как и раньше, отец. Для волости в том расписаться надо.

Банев посмотрел на Михайлу внимательными глазами.

– Надо твоему отцу ко мне с той просьбой.

– Отца нет дома: в Архангельск уехал.

– A-а… Незадача для тебя какая. Обождать-то его не хочешь ли? Почему бы не обождать? А?

– Дядя Иван, отец-то неграмотен. Ты за него всегда расписывался. Так повелось. Ежели бы он и был здесь, все одно тебе подписывать.

– Скажи пожалуйста! Ведь правда! Истинная правда! Делать-то мне что?

Банев встал, прошелся по избе и остановился перед Михайлой:

– Отец твой вчера был у меня, сказывал, что в город уезжает, и просил, чтобы я пока доглядывал за тобой. Он так и думал, что ты, пока его не будет, уйти постараешься. И сказал, чтобы поручительства тебе я не подписывал. Понял?

Лицо Михайлы было спокойно: он ничуть не удивился.

– Будто не удивлен?

– Нет.

Тогда удивился Банев:

– А есть с чего!

– Я знаю, что отец у тебя, дядя Иван, был, и знаю, о чем должен был с тобой говорить.

– Хм! Голова-то на плечах. Откройся-ка.

– Что отец шел – видел, о чем должен был говорить – догадался.

– И после всего этого ко мне пришел?

– Да.

– Почему?

– Потому, что верю тебе, дядя Иван, и знаю: добра мне хочешь.

– Ты хитрый, Михайло!

– Это не хитрость. Просто на добро прежде всего считаю, им меряю.

– Смотри-ка! Не ошибешься ли на том в жизни?

– Думаю, что нет.

– Это, значит, я тебе подпишу отпускную. А Василий Дорофеевич об том и просил, чтобы того не делать.

– А ты этого, дядя Иван, не мог бы ему обещать.

– Ну, брат, этак от тебя ничего не утаишь!

– А разве пообещал бы?

– Нет.

– Давно знаю: правду в моем деле видишь.

– Как улещиваешь-то!

– И знаю: перед правдой не отступишь.

– Так-так… Еще меду добавляешь.

Банев остановился перед Михайлой. На лице его изобразилось внезапное и сильное подозрение.

– Погоди-ка, погоди. Ты отцу-то вчера сказал, что я уезжаю? Чтобы он поспешил ко мне с разговором? А?

– Дядя Иван… Ведь я тогда еще не знал, что отец к тебе пойдет…

– Ага… Вон как. Когда же узнал?

– Когда отец уж пошел к тебе, дядя Иван.

– Ну, другое дело, другое. – Банев рассмеялся: – Так не хитрый? А?

– Дядя Иван… Всей моей жизни сейчас решение…

У Банева изменился голос:

– A-а… Вот… Ну ладно, ладно! – Он тронул Михайлу за плечо. – Ты ничего. Ты не печалься. Все образуется. Так. На Москве-то как устраивать свое дело будешь?

– В школу поступать буду. Есть там Цифирная школа, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская академия. В академии науки-то глубже, да недавно новое препятствие к поступлению туда вышло.

– Какое?

– В ту школу был доступ крестьянским детям. А ныне указ вышел: запрет.

– Так. Почет оказан. Это, стало быть, новая власть уже после смерти государя Петра Алексеича жалует. Да-а… – Банев подумал. – Ну вот, скажем, уйдешь ты в Москву. Ладно. А, думаешь, отец до Москвы не достигнет?

– Самое трудное дело – это пашпорт да отпускную здесь получить. Все остальное легче.

– Тебе пашпорт, а мне к отцу твоему да и к Богу с ответом.

Михайло вздохнул:

– А в хорошем Господь не выше ли земного?..

Банев улыбнулся:

– Хитрый, хитрый! – Он взял шубу, надел шапку, кивнул Михайле: – Эх, беда, беда! Лошадь-то только лишь отложил, а теперь опять закладывай. И отдых бы костям с дороги нужен: не молод. Да вот поди ж ты!

В волостном правлении Банев потребовал книгу для записи поручителей.

Когда в книгу все было вписано, он сказал:

– Вот послушай-ка. – Он прокашлялся и с расстановкой начал читать: – «1730 года, декабря седьмого дня отпущен Михайло Васильев сын Ломоносов к Москве и к морю до сентября месяца предбудущего 1731 года, а порукою по нем в платеже подушных денег… расписался…» Да. Вот и расписался старый простофиля Иван Банев. И что это я раскис, сам в толк не возьму!

Они вышли и направились к саням.

– Ну, иди на свое дело. Господь с тобой.

– Спасибо, дядя Иван.

– Теперь ты в Холмогоры?

– Да. В Холмогоры, в воеводскую канцелярию за пашпортом.

– К примеру, пашпорт получишь. А как же с указом? – спросил Банев.

– С каким?

– С тем, что вышел о крестьянских детях.

– Ивана Ивановича Каргопольского, дядя Иван, знаешь?

– Слыхивал. Будто доброй души.

– Вот у него друг в Спасских школах учителем. Каргопольский ему напишет письмо. Тот пособит.

– А вдруг не пособит?

Михайло молчал.

– Хм! Знаешь ли, через кого твое дело в Холмогорах решается?

– Через Ивана Васильевича Милюкова, который ведет в Холмогорах земские дела. Как не знать!

– Многое может сделать. Ловок. Но деньгу любит. Так вот, Михайло, ежели бы ты добился, чтобы в пашпорте не было того сказано, что ты есть крестьянский сын… – сказал Банев.

– Воевать так воевать! – И Михайло рассмеялся.

Спрятав справку, он пошел в сторону Холмогор.

– Погоди!.. – окликнул его Банев. – Ты что же, пеший?

– Пойду побыстрее.

– Час-то уж не ранний. Вдруг да опоздаешь. Бери-ка мою лошадь.

Когда Михайло уселся в сани и взял в руки вожжи, Банев сказал:

– Ну, вот и достигай своего. Голова-то у тебя на плечах. Меня, парень, кругом обошел. И, Михайло, запомни: не на тебе грех, на мне, старом. Замолю.

 

Глава девятнадцатая

ЧТО БЫЛО УКАЗАНО В ПАСПОРТЕ

У входа в холмогорскую канцелярию мялась толпа мужиков. Они кого-то поталкивали в спину и потихоньку подсовывали к двери.

– Ступай, ступай, ну-ко!

Но мужик упирался и не хотел идти в дверь.

– Привел – так первый и иди. Говорить смел! Дело теперь покажи!

Вдруг мужик обернулся лицом к толпе, сделал бешеные глаза, замахал длинными, как жерди, руками и закричал высоким отчаянным голосом:

– A-а? Что я вам, козел, что ли, – вперед идти!

Дверь открылась изнутри, и, подтолкнутый своими, мужик влетел в канцелярию. За ним сразу по нескольку, сталкиваясь в проходе, просунулись вперед и остальные. Войдя, мужики сгрудились, и из толпы пошел какой-то тихий гул, вроде как в улье гудело.

Михайло вошел, сел на скамейку. За толпой его не было видно.

– А, ваганы-шенкурцы жалуют! С каким делом? – спросил сидевший за столом Иван Васильевич Милюков.

Шенкурских мужиков с реки Ваги отличают с первого взгляда. Самый простой народ, по простоте всякий норовит их обидеть. Поэтому ваганы всегда и держатся «ара́ушкой» – скопом.

– Ну, с какой нуждой-то? – спросил опять Милюков.

Ваганы переглядывались, часто моргая, и охали.

– Ну?! – крикнул наконец Милюков.

Тогда тот ваган, которого толкали в спину, снял шапку, выставил вперед правую ногу, подтянул к ней левую, будто неживую, и, поклонившись, сказал Милюкову тонким голосом:

– На обидчика, значит, челом бьем! – И вдруг, повернувшись, рявкнул каким-то нутряным басом на араушку: – Ну, вы!

Араушка сняла шапки, поклонилась и загудела:

– Рассуди!

– Будь милостивец!

– На тебя – как на каменну стену!

Милюков важно погладил усы:

– Ну, ну! Говорите! Где, как не у нас, защита.

Простаков ваганов ловко обошел продувной архангелогородец. По весне они порядились к нему в покрутчики*. Лето и осень ходили на его каюках*. Подошла осень – расчет получили вполовину. Остальное хозяин обещал выдать на зимнего Николу, на Холмогорской ярмарке. Вот ваганы и явились к хозяину за своим. А купец-то возьми и откажись. Еще крик поднял: что, мол, за люди, не знаю, не ведаю, видом не видывал и слыхом не слыхал.

– Бумага есть ли у вас? – хмурясь, промолвил Милюков.

По араушке прошел шепот:

– Слышь ты, бумагу спрашиват.

– От и думай.

– Эх, сказал – лучше не пытать. Еще беда стрясется.

Один из ваганов, посмелее, спросил:

– Это про каку ж бумагу спрашивать изволите?

– Ну, когда с купцом рядились, бумагу-то писали?

Араушка зашумела. Вперед выступил оратор:

– Бумагу-то? Нет, нет, родимой! Нету. Не писали бумагу. Для ча нам бумага-то? Как заручались хозяином да по ложке деревянной каждому от него дадено было, так и пошли. Заливной рубль выдаден – и в путь. На словах, на словах всегда в покрутчики идем.

– Эх, сказано – ваганы! Ищи теперь ветра в поле, – с досадой сказал Милюков.

Араушка заговорила:

– Бумагу-то, зачем бумагу? Всяка бумага супротив нас становится. По бумаге и подать идет, по ней и в войско идти. Знаем. Мы по-хорошему. Без бумаги. А злой человек не то что с бумагой, а и без бумаги изобидит.

– В бумагу-то всякое поставить можно, во!

– Значит, как по ложке деревянной каждому дадено было…

– Теперь вам с вашими деревянными ложками и оставаться, – проговорил Милюков.

Ваганы разом высоко подняли пятерни и мерно опустили их в густые загривки. Крепко подрав затылки, они вдруг повернулись друг к другу и зашептались. Слышно было, как коновод шипел на остальных: «Говорил, с этого и начинать». Он достал из кармана тряпицу, в которой были увязаны деньги. Потом вышел из толпы и поклонился Милюкову:

– К вашей милости. От обчества, значит.

Милюков метнул быстрый взгляд на зажатую в руке у мужика тряпицу.

– А-а… – Затем он обратился к мужику: – Вот что, пойдем-ка в другую комнату. Про одно дело еще спросить надо.

Они вошли туда и через минуту вышли обратно.

– Знаю вашего хозяина, не впервой на таком деле мне попадается. Хитер больно! Сегодня же управлюсь с ним.

– Будь милостивец!

– На тебя – как на каменну стену!

И араушка, спотыкаясь, кланяясь, потянулась к выходу.

Когда все вышли, Милюков увидел Михайлу.

– Ага, – сказал он сумрачно, – ты, значит, тут был.

– Тут.

– С делом пришел или так просто, с проведаньем?

– С делом. Ловко вы это с ваганами управились. В самом деле, что ли, в их сторону дело решите?

– Как по закону выйдет, так и решится.

– Купец больше заплатит?

– А ты говори прямо свое дело.

– А ежели, Иван Васильевич, повыше про такие ваши дела узнают?

– Да не так уж и удивятся.

– Может, и верно. Пойду-ка я восвояси.

Милюков удержал Михайлу:

– Ты постой, постой-ка! Ловок! Скажи свое дело. Посмотрим, не много ли запрашиваешь.

«В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою – не намахаться руками, а верх взять», – вспомнились Михайле слова Сабельникова. Припомнился ему и ответ Шубного: «Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми».

– Когда шел сюда, Иван Васильевич, не знал, как к делу приступиться. Ну, ежели какую тайну хотите сохранить…

– Не велика тайна-то.

– Сам знаю. Да и дело мое невелико тоже.

– Ну рассказывай.

Когда Михайло был уже далеко от воеводской канцелярии, он вынул паспорт, чтобы еще раз посмотреть на него. Паспорт был выдан «города Холмогор церкви Введения Пресвятыя Богородицы попа Василия Дорофеева сыну Михайле».

 

Глава двадцатая

ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ

Густая и медленная лавина снега падала на Куростров, когда в вечерней тишине возвращался Михайло домой.

Глухо стучат копыта о мягкую снежную дорогу. Легкой рысцой бежит хорошо знающая дорогу баневская крепкая лошадка. Устроившись в углу саней, Михайло плотно укутался в тулуп. Ночью все решится. Когда все уснут, погаснут огни в окнах, он выйдет из дому, в последний раз пройдет по деревенской улице, спустится к реке и пойдет к дороге, которая через Вологду легла на Москву.

Михайло потрогал спрятанные под полушубком паспорт и письмо. Из воеводской канцелярии он заехал к Каргопольскому попрощаться и взять обещанное письмо в Москву, к Постникову.

По склону Палишинской горы Михайло доехал до Ильинской деревни, дома которой сгрудились около Екатерининской церкви. По косогору лошадь дошла к сельскому кладбищу.

Неогороженное кладбище стояло занесенное снегом. Голые кусты ивняка разбросались меж могил.

Привязав лошадь у въезда на кладбище, Михайло по высокому рыхлому снегу прошел между крестами к могиле матери.

В еловых ветвях перекликнулась увидевшая человека галочья стая. Несколько птиц снялись с мест и в темноте, сбивая с ветвей снег, перелетели подальше.

Вот большой деревянный крест…

Михайло сел у могилы. Вспомнилось ему детство, мать, а потом похороны. Грубее и проще стал вокруг него мир после смерти матери. Часто обращался он мыслью к тому, что говорила когда-то мать, передавая сыну накопленную день за днем трудную жизненную науку и правду.

Чуть поскрипывают полозья саней. Недалеко уже баневский дом.

«…А от отца иначе, – думалось Михайле. – Жила бы мать – по-другому случилось. Мать легче угадала бы. А отец в сердце не почуял моей правоты и правды. И не потому, что сердце в нем недоброе, нет. Просто свое глаза ему застит. Не понимает отец того, что не на своем деле, на его дороге, не в силе окажусь. Отец-то крепок в своем стремлении; какой хотел, такой жизнь ему и вышла. А вот свою кровь-то и не признал».

– Когда же в путь? – спросил Михайлу Банев, отдавая ему паспорт.

– Этой ночью. Как все дома и на деревне уснут. До утра далеко уж успею уйти.

– Так. Правильно. Нечего медлить. Каргопольскому паспорт показывал?

– Да.

– Что он сказал?

– Сказал, что хороший сын у холмогорского попа Василия Дорофеева…

– Будто неплох, совсем неплох. И Постникову, стало быть, Каргопольский о крестьянстве уж не писал?

– Больше уж ни к чему.

– Дело.

Когда хлопнула за Михайлой дверь, Банев долго ходил по скрипевшим половицам, смотрел в окошко, садился к столу, опять вставал. На душе у него было тревожно.

Михайло вырос у него на глазах. Мальчик, совсем еще ребенок, бывал первым среди деревенских ребятишек. Кто мог ловчее влезть на высокую ель? Смелее сесть на невыезженную лошадь? Ночью пойти через заснеженное поле, когда встают с лёжек волчьи стаи? А позже, когда стал учиться, кто был понятливее его, смышленее? Кто лучше мог постоять за себя? Кто выдался всем: и умом, и смелостью?

И давно уж Баневу казалось: невровень с ним, с Михайлой Ломоносовым, здешняя жизнь. Что ж, пусть идет, счастья-доли ищет. Мир велик.

Банев открыл книгу, засветил свечу, стал читать. Но чтение не шло. «Ненастоящая для Михаилы эта жизнь, ненастоящая… – думал Банев. – Да. А что такое настоящая жизнь? Жизнь бывает счастливая и несчастливая. И в этом многие разбираются. А что такое настоящая жизнь – это, видно, узнать не так уж легко. Пусть по большой мере Михайло это и изведает».

Банев так задумался, что не услышал, как скрипнула отворенная дверь. Холодный воздух пахнул из сеней, пламя свечи дрогнуло. Банев поднял глаза. На пороге стоял Василий Дорофеевич Ломоносов.

 

Глава двадцать первая

ВСЕ РЕШИЛОСЬ

Не раздеваясь, а только сняв шапку, Василий Дорофеевич Ломоносов сел на скамью подле двери.

– Как ты здесь? Будто уехал? – спросил Банев.

– Уехал. Да вот опять завернул. Поначалу, перед Архангельском, нужда мне была заехать в Усть-Пинегу. В обратную сторону то есть. А потом, едучи через Холмогоры, решил домой все же завернуть. Тебя повидать. Потолковать.

«Знает ли уже обо всем Василий? Пока глазом не сморгнет… Поглядим…» И Банев выговорил спокойно:

– Что ж, потолкуем.

Василий Дорофеевич расстегнул тугие крючки овчинной шубы.

– Жена-то тебе передала?

– Как не передать.

– Точно ли передала? Понял, о чем я просил?

– Понял.

– Ну, тогда все хорошо. А то поспешил я утром, тебя не дождался. А потом и тревога взяла: вдруг да неточно тебе скажут? Вот и решил я вернуться. Самому сказать. Да и метель подходит. Заночую дома, а завтра, как рассветет, в путь.

Ничего еще не знает…

Василий Дорофеевич поднялся.

– Погоди, Василий… Охолодал, чайку попей.

– Ну и то. Попить чайку. Морозище-то! Ух!

Василий Дорофеевич снял шубу и сел к столу.

Пока жена готовила чай, Банев, достав бумагу и взяв перо, что-то стал писать.

– Что это ты пишешь? – спросил Ломоносов.

– Да тут дело важное. Вот и пишу.

Василий Дорофеевич поглядел на написанное, вздохнув, сказал:

– Не понимаю. Полезное дело грамота.

– И впрямь, полезное.

Кончив писать, Банев вышел в другую комнату, разбудил уже спавшего сынишку и тихо сказал ему, чтобы бежал со всех ног в дом Ломоносовых и передал Михайле записку. Да чтобы никто не видел…

Получив записку, Михайло схватил мешок, уложил в него книги, на ходу уже надел шубу, нахлобучил шапку и вышел из дому.

Начиналась сильная метель, и из темноты накатывали холодные клубы снега.

К дому Фомы Афанасьевича Шубного, стоявшему на отшибе, далеко от ломоносовского, Михайло прошел околицей по еле протоптанным кое-где тропкам, местами по глубокому снегу.

– Дядя Фома! Ухожу! – Михайло снял шапку. От быстрой ходьбы на лбу у него выступила испарина. Скинув шубу, он рукавом рубахи утер пот. – Ухожу, дядя Фома!

– Ну, в путь.

– Дядя Фома, вот что тебе сказать надо. Через неделю пойдет на Москву рыбный обоз, в котором будет и Христофоров Михаил Александрович, что до Москвы меня довезти обещал. Так передай ему, что в Антониево-Сийском монастыре* дожидаться буду… Фу! Немного вздохнуть! – И Михайло снова вытер пот.

– Все передам. Что ты так разгорячился?

– Отец нежданно вернулся.

– Что?!

– Вернулся. Банев его у себя задержал. А тем временем я из дому ушел.

– Вон как, вон как…

– С отцом-то никак встречаться не следовало.

– Еще бы!

– Ну, теперь-то уж всё. Из дому ушел. Малость передохну у тебя, дядя Фома, а потом в путь.

– Ох, беглец, беглец!.. Считаться нам всем с Василием Дорофеевичем. Ох, считаться! Пашпорт-то выправил?

– Да.

– Покажь.

Михайло вынул из-за пазухи тщательно увернутый в тряпицу паспорт. Подойдя к огню, Шубный прочитал, что в нем написано. Усмехнулся.

– Кто того добился?

– Случаем вышло.

И Михайло рассказал, как все произошло.

Шубный отошел от огня и передал паспорт Михайле.

– Стало быть, в путь. Денег-то, когда тебе собирали, сколько набежало?

– Пять рублей и еще немного.

– А кроме того у тебя что есть?

– Самая малость.

– Небогато идешь. В дороге чем кому пособи, деньги береги, в Москве ох как нужны будут! Пять рублей… Та-ак… – Фома Шубный открыл запертый на замок сундучок, порылся в нем. Вот к твоему богатству еще три рубля. – И он передал Михайле деньги. – В этом ли, как на Москву придешь, ученым людям показываться будешь? – кивнул на Михайлину холщовую рубаху.

– Больше ничего и не взял. Торопился.

Шубный снял с гвоздя китаечное полукафтанье*.

– На-ка.

– Спасибо! – Михайло стал укладывать полукафтанье в мешок.

– Малость узковато будет. Ишь, каков ты!

Михайло уложил полукафтанье, затянул мешок и привязал к нему оплечья из веревки.

– Много от тебя, дядя Фома, добра видел. Не забуду, дядя Фома.

– И не забывай. Не след доброе забывать. Доброта – она вроде в тепле землю держит. А без тепла от земли и жизни не будет, ничего из нее не поднимется. Вот это и помни. Мир – он большой. И много в нем всякого – и доброго, и злого. Ты еще не сказал, кто в волости поручился?

– Банев.

– На себя принял. Как с отцом-то поладит?

– Единственно он в таком деле с отцом добром и уговорится.

– Стало быть, сейчас. Ну, Михайло…

Шубный обнял Михайлу, и они трижды поцеловались. Вдруг Шубный прислушался и насторожился:

– Слышишь?

– Слышу.

Свистела вьюга. Шубный прислушался опять.

– Крутой полуночник* пал. По такому времени в поле не ходят. Может, только-то по весне и найдешь того, кто в поле один сейчас случится.

– Да. В прошлом годе застыл так-то один наш куростровец.

– Стало быть, вот что: оставайся пока у меня. Схороню так, что никто и не найдет. Как кончится буран, пойдешь. Случается, такой быстро к концу приходит. К утру тихо станет. Может, и раньше. Оставайся.

– Зачем же, дядя Фома?

– Михайло, поостерегись! – Шубный кивнул в сторону окна.

– Милостив Бог. Да и путь так-то уж знаю. И примета хорошая есть – всё двинского берега держаться.

Шубный молча смотрел, как Михайло плотно запахнул шубу, крепко повязал кушак и надел шапку.

– Всем, от кого добро видел, дядя Фома, поклонись.

– Поклонюсь. Плохо, что без родительского благословения, Михайло.

– У матери был.

– Ну, мать на хорошее дело благословила бы.

Михайло направился к двери, вскинул на плечи дорожную суму. Шубный взял со стола свечу, вставил ее в фонарь и пошел за Михайлой в сени.

Михайло открыл дверь и шагнул через порог. Ветер ударил с размаху дверь о стену, задул фонарь. Михайло наклонился против валившего с ног ветра, стал боком, прижал правой рукой к лицу поднятый воротник, круто ступил, забирая правой ногой, и пошел, упрямо наклонившись, вперед, шагая в темноте через метель.

 

Глава двадцать вторая

В ЧЕМ НАСТОЯЩАЯ ПРАВДА?

Когда Василий Дорофеевич вернулся домой, жены не было. Она ушла к Некрасовым еще до возвращения Михайлы. Как только он вошел в дом и зажег огонь, ему сразу бросилось в глаза, что на том месте, где всегда висела, нет Михайлиной шубы. Василий Дорофеевич стал просматривать вещи Михайлы – и через минуту кинулся вниз, в конюшню.

Возвратившись домой от Некрасовых, Ирина Семеновна затопила печь и села подле нее за прялку.

Перед иконами в лампадах горели теплые огни. По темным образам пробегали от колеблющихся лампадных огней летучие блики.

За окном над землей в темноте летели поднявшиеся снега. Ветер бурунами поднимал высоко вверх снежные столбы. На высоте вихрь изнемогал; вращающийся, с круглой воронкой столб на вершине рассыпался и валился вниз густой снежной лавиной. Еще она не успевала упасть на землю, как ее поднимал новый порыв. Снежное мелкое крошево кипело над землей.

Порыв ветра загудел в печных переходах и с пламенем выбился из печи.

«Крута непогода! Впервой такая в этом году, – подумала Ирина Семеновна, прислушиваясь к метели. – Беды бы в поле не случилось». Она подошла к окну и прислонилась к нему лицом. За окном кружила метель.

– Об такое время в поле не ходят, – сказала вполголоса Ирина Семеновна и вновь села за работу.

В сенях изо всей силы ударилась о стену распахнувшаяся под порывом ветра дверь. Со стуком открылась и вторая дверь – из сеней в комнаты. Снаружи ввернулся белый дымящийся клуб метели. Тонкий, истертый ветром снежный прах ударился в углы и лег серебряным блеском на стены.

Ветер задул стоявшую на столе свечу и тревожно метнувшиеся вверх лампадные огни. Ирина Семеновна быстро обернулась.

В красном свете, падавшем в сени от жарко пылавшей русской печи, шел к распахнутой двери занесенный снегом человек. Не закрыв дверей, он шел через сени прямо в комнату. Воротник тулупа высоко поднят.

Ирина Семеновна встала и пошла навстречу вошедшему. Когда он уже переступил порог, она узнала Василия Дорофеевича, прошла через сени к наружной двери, закрыла ее на щеколду и заложила засовом.

Василий Дорофеевич вошел медленно, молча. Он протер руками ослепшие от снежной пыли глаза. Не глядя, сбросил шапку и, не обив веником обросшие снегом сапоги, сел у стола, облокотился и сжал руками голову.

Ирина Семеновна запалила в печи лучину, зажгла свечу и лампады. Василий Дорофеевич поднял голову и заметил зажженные лампады.

– А-а… – сказал он равнодушно и снял шапку.

– Василий, ты почему вернулся? Случилось что? Беда?

– Беда по свету рыщет да дела и случая ищет.

– Знать бы мне. Авось не испужаюсь.

И вдруг Василий Дорофеевич встал, уставился тупым, злобным взглядом на жену и закричал:

– Не испужаешься! Уж больно не пуглива! Может, своими бесстрашными глазами не все увидишь! Может, на что со страхом смотреть надо?

Ирина Семеновна вздохнула:

– Тебе виднее… – Она спокойно глядела на мужа. – Ты не злобись, Василий Дорофеевич. Чтобы злоба в силе была, другому понятна должна быть. А ты сам утешаешься…

– Растолкую. – Он махнул рукой в сторону окна: – Видишь? Ежели в такую погоду человек в поле – что? Хорошо ли?

– Нехорошо.

– То-то и оно. Михайло ушел.

Ирина Семеновна взглянула в окно. Там во мраке летели высокие белые снежные столбы. В окно скреблась тонкими обледеневшими ветвями рябина. И ей живо представилось, как, закрывая глаза от бьющего снега, идет через поле, пригибаясь к земле, Михайло.

– Правду, значит, говорил.

Василий Дорофеевич не слушал.

– Пробовал догнать. Нельзя. Конь становится. Нет пути. В такую-то метель! Ночью! Руки́ своей в темноте не увидишь. Как можно?

– А можно, значит.

– Тебе бы, а? Каково бы справилась?

– А я не хвалюсь. Ты как – на санях? Михайло-то, видно, пеший…

Василий Дорофеевич искоса смотрел на жену. Затем глубоко вздохнул:

– Эх!.. Что же, разговор с тобой, Ирина Семеновна, вести станем.

– Об чем бы?

– А ты вот слушай. Да. Ведомо, почему на сердце у тебя к Михайле вражда. Теперь в твою сторону решилось. Тебе верх.

– A-а… Догадлив.

– Как умру я – тебе добро.

– Чтой-то такая охота тебе, Василий Дорофеевич, себя хоронить? Не рано ли о смерти задумался?

Ветер изо всей силы ударил в бревенчатую стену.

– Не просто так-то сейчас в поле идти, – сказала, прислушавшись, Ирина Семеновна.

За прожитые годы Василий Ломоносов хорошо узнал нрав своей жены. Потому-то он удивлялся все больше. Неладно как-то.

– Ты что?

– А ничего. Думаю просто.

Ирина Семеновна поправила белый шерстяной платок, длинные концы которого, спускаясь с головы, были крестом перетянуты на груди и завязаны узлом за спиной. Села на скамью к печи.

Василий Дорофеевич еще попробовал начать разговор:

– Теперь прямая дорога – всему тебе в руки.

– Не погодишь ли потому со смертью?

– Было бы в моей воле!.. – Он усмехнулся. – Слушай, Ирина Семеновна, ежели вдруг я распоряжусь – после смерти моей все церкви, а?

– Все может быть. Умом ведь Бог тебя не обидел.

– Будто нет. Что у тебя к Михаиле, давно, к примеру, вижу.

– Да, тут не ошибся.

– Так вот, Ирина, церкви – на вечное поминовение души? Все добро?

– А ты думаешь, что крепче той силы на земле ничего нету? Превозмогло ли твое-то? – И Ирина Семеновна показала кивком на окно, за которым шумела метель.

– То Михайло. Не всякому дано…

– Только что об том же тебе и говорила. Видно, понял.

– Ага… Не завидно ли – на какой высоте Михайлино дело решилось? Дух и гордость. Тебе бы?

– Судей много. Тебе ли о том судить?

Тут Василий Дорофеевич не выдержал. Он бешено закричал:

– Жена!..

Ирина Семеновна засверкала глазами.

– Жена. Ну! – И встала выжидающе.

Ломоносов пошел против стоявшей во весь рост Ирины Семеновны. Она не сморгнула глазом.

Василий Дорофеевич заложил руки за спину, крепко сцепил пальцы. Скривив губы, сказал:

– Не велика победа и честь.

– Да и в самом деле…

Василий Дорофеевич отошел в сторону.

– Понимаю теперь, что тебе в тяжбе с Михайлой надобно было. Просто – чтобы верх. Гордыня.

– В чужой душе словно в потемках читаешь. Мне-то и невдомек!

– Видно, да. Одного, Ирина, не понимаешь. В миру живем. А в миру ежели брать верх, то не только для того, чтобы от того одному духу упиться. Это ежели, к примеру, в иночестве* – там одно на потребу: радость духовная. Потому как плоть умерщвлена должна быть. Но пока в миру – по-мирскому. А тебе не по нраву ли в инокини, а?

– Будто только по-твоему в миру жить-то? За примером недалеко ходить… Спать пойду, Василий Дорофеевич. Скучный ты.

Ирина Семеновна задула лампады и пошла в спальню.

– Погоди!.. – крикнул ей вдогонку муж.

Она не повернулась и не остановилась. Василий Ломоносов остался один.

«Та-ак. Со всех сторон обстало. В Михайле – молодость, молодая кровь кипит. С мое бы увидел, тогда бы и понял, где настоящая сила. Я-то видел, а посмотреть самому – лучшее разумение. Как стало у меня своего прибывать – и почет от людей начался другой, да и в себе самом иное чувствуешь. И народ к тебе с уважением, и сам ты себя признаёшь. У Михайлы – от молодости. А Ирина что? Женское дело – давно говорю. Настоящего-то мало в голове. Не в одно, так в другое собьется. А все к одному – всамделишного дела не разумеет. Всегда так думал. Женский разум».

Василий Дорофеевич задумался. Разные мысли шли ему в голову.

«Жизнь – она должна все шире идти, все больше захватывать. Одно к другому прибавляться должно. Тогда только дела и прибывает. К примеру, если народ не множится, куда государство идет? К разору и погублению. А ежели богатства в нем не прибывают, то тоже все под уклон катится. Так и в роду дело: из колена в колено с прибытком должно идти. Вот тогда всему настоящий рост и будет. Как государство, ежели в нем не идет по-настоящему вширь жизнь, от соседа-ворога неизбежно разрушится, так и роду, ежели в нем настоящая линия не ведется, пасть».

И вдруг Василий Дорофеевич быстро поднялся.

«А мой род, а? Правда – моя, а почему же я с той правдой один остался? Почему я один, как пень обгорелый?»

И он выговорил натужным шепотом:

– Иль ошибся? – Он встал и стоял неподвижно. Всю жизнь носил ту правду у сердца. Иль в самом деле в той правде силы великой, в которую верил, нету?

 

Глава двадцать третья

КАК ВСТРЕТИЛИСЬ ВАСИЛИЙ ЛОМОНОСОВ И БАНЕВ

Часа через два Василий Дорофеевич вышел на улицу, направляясь к Ивану Баневу, ведь это его старый друг, с ним всегда советовался в трудный час… Он шел пошатываясь, на плечи, прямо на рубаху, был накинут тулуп. Шапка съехала на затылок.

Дойдя до баневского дома, Василий Дорофеевич широко расставил руки, пощупал пальцами бревна. Не снимая со стены рук, стал ощупью продвигаться к лестнице, которая вела на крыльцо. Поднявшись кое-как по ступеням, распахнул дверь и, пройдя в темноте сени, еще пошарил. Найдя вторую дверь, сразу обеими руками уперся в нее. Дверь подалась, и, сильно качнувшись, Василий Дорофеевич вошел в избу.

Банев сидел у зажженной свечи и читал. Увидев Василия Ломоносова, он встал ему навстречу.

– A-а, Иван… Вот я пришел к тебе, Василий Ломоносов. Понял? Второй раз пришел. Ежели так – значит, нужда.

Василий Дорофеевич грузно сел на скамью. От него сильно пахло водкой.

– Понимаешь ли ты – какое дело? Была у меня правда. Крепкая. А вот будто не выстояла. А? Как же это так может быть? Ежели правда крепкая, ее одолеть нельзя. Ни-ни-ни!.. Вот ты теперь, Иван, все и объясняй. Потому как я сам боле уже ничего не понимаю. Объясняй! Ты учен и должен все понимать. Ты должен все мне растолковать. Всё!

«Ушел ли Михайло?» – думал Банев. Еще ничего нельзя было понять.

– Читаешь? – показал Василий Дорофеевич пальцем на книгу.

– Читаю.

– Светская?

– Светская.

Василий Дорофеевич рывком повернул к себе книгу, сжал в руках и уставился в нее. Перед его глазами бежали ровные мутные строки, одно с другим слипались слова. Большими негнущимися пальцами он переложил несколько толстых книжных листов и, вновь приблизившись, посмотрел в книгу. Потом закрыл ее, повернул к себе корешком, обрезом, осмотрел переднюю крышку, заднюю, пощупал переплет, подержал ее в руках, как чужой, незнакомый и враждебный предмет.

– Вот она, книга-то. Э-хе-хе!.. – Василий Дорофеевич вздохнул. – Стало быть, из таких вот книг большой ум, премудрость. И умудренные на высоту недостижимую поднимаются. Нам же то непонятно. Темным то есть.

Он снова повертел в руках книгу, переложил из руки в руку, потом зло бросил ее на стол.

– И почему она поперек нашей жизни стала? А?

– А ты думаешь – поперек?

Василий Дорофеевич ответил быстро, злобно и почти трезвым голосом:

– Что? Нет? Михайло-то почему ушел? Вот она! – И Василий Дорофеевич оттолкнул книгу. – Ух!

– Михайло? Ушел? Значит, успел?

Как ни был хмелен Василий Ломоносов, но он сразу насторожился.

– Что-о-о?! А ты почему знаешь, что он мог успеть или не успеть? А? – Застыв в ожидании, он подозрительно смотрел на Банева. – А? Ты что? Давно замечаю: заговор какой-то вокруг меня. Сеть плетется! Что ты?

Банев ответил спокойно:

– Потерпи малость. Скажу.

– Ну потерплю. Потерплю. Ты мне отвечай вот все-таки. Ежели правда крепкая, она не должна порушиться. А тут она с двух сторон будто сбита. Ирина… Тоже ведь туда же…

– Ирина? Про что, Василий, говоришь?

И Василий Дорофеевич начал длинно и путано объяснять, как он в правде своей против Ирининой тоже сражен оказался.

Переспросив несколько раз, Банев умолк, что-то соображая. Наконец спросил:

– Значит, и Ирина против твоей правды?

– Ух! Аки ангел со мечом огненным!

Банев продолжал:

– Михайло-то почему? От книги, говоришь?

– Истинно. От нее. – И он ткнул в книгу пальцем.

– Ну а Ирина что же – тоже, что ли, книги читает?

– Бог миловал.

– Почему же тогда она-то?

Василий Дорофеевич недоуменно уставился на Банева.

– Постой, постой… Это ты что же? Пьян я, что ли? Ты постой…

– Значит, может, не от книги только твоя правда порушилась? Во всем ли в ней сила-то есть?

Вдруг Василий Дорофеевич криво наклонился, приподнялся, замахал руками и закричал:

– A-а!.. Так вот я покажу, какова сила в моей правде! И сейчас не пуста мошна*. А теперь приналягу – еще набежит. Всех под себя подомну! Согну! Эх! – И он сжал в кулак свою большую руку. – Захрустит! Сок изо всех, как из клюквы, давить буду. Ежели все супротив меня, поглядим! Вот только приналягу на свое дело.

– Налегать теперь тебе уж одному придется. Сын-то не принял? Ушел?

– A-а… В сердце метишь? – Василий Дорофеевич отодвинулся от Банева и уставился на него мутными глазами. – Да ты что, враг мне, что ли?

– В первые люди, Василий, намечаешь выйти, и не для того, чтобы в пользе и утешении показаться, а для того, чтобы под себя сгрести. Вон оно как наружу выходит. Твоя деньга добрая ли? Всю жизнь ты вокруг нее ходил. И теперь думаешь, будто деньга сильнее всего на свете, будто в ней одной сила скопилась, в нее только она и положена. И кажется тебе: никак стороной мимо деньги не пройдешь. Ведется она – значит, у тебя и сила. Первое дело – запомни: покуда над деньгой на нашей земле чин стоит. И деньга под началом у него. Мошна под чином дворянским да боярским состоит. Нету ей настоящей воли. Не все она может. – Банев отрицательно покачал головой.

– Не впервой ту песню поешь, – равнодушно ответил Василий Дорофеевич.

– Вот. В первые люди тебе, значит, и не выйти. По твоей дорожке-то.

– Хм-хм-хм! Загадки загадываешь. Ты, значит, про жизнь, про устройство общее. A-а!.. Вот это хорошо. Давай потолкуем. Люблю про жизнь! Эх, люблю! – Василий Дорофеевич сильно качнулся. – Ха-ха-ха! Иван! Говоришь, боярство да дворянство. А где оно у нас, в северной земле? Черносошные мы. Государю только повинны. А ни вотчины, ни поместья на земле на нашей не стоят и сроду не бывали. И в крепость никогда мы не попадали.

– Так. А пройдешь ли ты по нашей земле с дворянским правом? А ежели подашься в другие русские земли, то и совсем не вправе окажешься, совсем под зорким глазом очутишься.

– Пьян я, а соображаю. О! О чем это? Да! Вот! Говоришь, в других землях совсем теснота? А Михайло, а? Куда пошел? В другие земли. А кто он таков есть? Мужик! В подушный оклад положен! Ха-ха-ха! – Василий Дорофеевич смеялся торжествующе. – Только как же это ушел он без пашпорта? А? – Вдруг ему в голову пришла тревожная мысль: – А ежели с пашпортом? Как же это без меня его получить мог? Что? Пашпорт? Получить? Да всякого в бараний рог согну! Ух!

– Пашпорт Михайло выправил. И в нем не сказано, что он крестьянский сын. Поповский. А справку в волости он тоже получил. В платеже подушного расписался я.

Василий Дорофеевич не понимал. Он откинулся на спинку скамьи и смотрел во все глаза на Банева. Открыв рот, хотел что-то сказать, но не сказал, только глотнул воздуха, будто что-то неподатливое в горло протолкнул.

Вдруг в лицо Василию Дорофеевичу кинулась кровь, и из бурого оно стало багровым. Он поднялся со скамьи, пошатнулся и, громадный, с мутными глазами, в распахнутом тулупе, растрепанный, дурным голосом закричал:

– А-а-а!.. Вот что! – И пошел на Банева.

Банев встал и стоял спокойно.

Но тут из соседней комнаты выскочила жена Банева, разбуженная криком.

– А? Что содеялось? Аль беда?

– Не вмешивайся, жена, не женское дело.

Тогда она бросилась между ними.

– Ай! Что вы, петухи, задумали! Постыдились бы! Грех какой!

– Уйди, жена, говорю!

Но Василий Дорофеевич, как подрубленное в корень матерое дерево, рухнул на скамью и обхватил голову руками.

Банев показал жене глазами на дверь. Она вышла.

Василий Дорофеевич наконец выпрямился, огляделся, будто присматриваясь к чему-то новому и незнакомому. По лицу пробежала судорога, как от сильной боли.

– Сын у меня ушел. Кровь моя. В нем надежда была. Пусто сердце осталося. Из груди все ушло. – И он снова погрузился в хмельную дремоту.

Банев подошел к Василию Дорофеевичу, тронул его за плечо.

– Слышь-ко, Василь! Слышь! – Банев стал трясти его за плечо. – Слышь ты! Очнись! – Потом склонился к самому уху своего приятеля: – Важное скажу. Слушай хорошо.

Ломоносов насторожился.

– Жив будет Михайло, жив. Понял?

– А? Откуда знаешь?

– Не было случая, чтоб Михайло когда в поле сбился.

Василий Дорофеевич приблизил к Баневу свое лицо.

– Не собьется, думаешь, а? Не застынет?

– Нет.

– Ах… У тебя хмельного чего нет? Душа горит.

Банев взял с полки бутыль с брагой, налил в небольшой, ярко начищенный медный братынь. Василий Дорофеевич трясущимися руками выхватил братынь из рук Банева и, расплескивая брагу на пол, через край, стал жадно глотать круто сваренный хмельной напиток. На мгновение он отрывался, переводил дух и опять пил. Потом поставил братынь на стол, отодвинул его рукой. Будто какая-то темнота снова набежала на Василия Дорофеевича, и снова недобрыми стали у него глаза.

– Другом мне всю жизнь был. Эх ты!..

– Был другом. И останусь – так думаю. И еще вот что, Василий, скажу: не от одного меня Михайле помога была. И те не враги. Народом поднимался.

– Народом? Зачем встревать в чужое дело?

– Стало быть, почуяли: не чужое.

– Не враги… А пошто сына у меня отняли?

– Василий, не отняли – спасли.

– От кого? От чего?

Но Банев не отвечал.

– A-а… понял, – недобро сказал наконец Василий Дорофеевич и взял со стола книгу.

– Что тут?

– Научное.

– К тому Михайло и ушел?

– Да.

– А науки-то всё одно к делу прикладывать?

– Не иначе.

– У меня же дело.

– Не то, значит. Есть поболе.

Тут Василий Дорофеевич не выдержал и яростно ударил по книге кулаком.

– Что? Боле моего нету! Живем мы – и что того важнее? А мое дело – для жизни.

Василий Дорофеевич мерил комнату большими, грузными шагами, размахивал руками и, не слушая спокойных ответов Банева, возбужденно говорил:

– Что задумали! А! И какие такие у вас права? Все равно все в моей правде живете. Только я-то сноровистее – вот и весь сказ. Не объясняй мне ничего. Все сам понимаю.

– Василий! – И, подойдя к своему другу, Банев крепко взял его руку повыше локтя. – Василий… А как Михайло, мужик наш куростровский, и всему нашему крестьянству, и роду твоему ломоносовскому на славу книгою надо всем, что есть, поднимется? – очень медленно, тихо и пристально глядя ему в глаза, говорил Банев. – А? Вдруг мужик на первое место наукой возьмет да и вывернет? А?

Василий Дорофеевич удивленно посмотрел на Банева.

– Как же это, чтоб мужик надо всем поднялся? – Он покачал головой. – Нет. В сказках про то услышишь только.

– А вот как да не в сказке сбудется?

Ломоносов сел.

– Ха! – как будто обрадовался он. – Это ты раззадорить меня хочешь. Соблазнитель! И думаешь, что я, как дитя неразумное, сразу взял да и поверил? Нет, брат! Все равно Михайлу верну. У моего ему стоять! А то вот помру я, а добро, которое потом кровавым нажил, чужие придут да расхитят. Хватит забот Михайле и здесь. А то что придумали! Надо всем! Верну.

– Почему раньше не вернул?

– Хотел… Метель… Не нагнал.

– А ежели бы не метель?

– Кончится метель – нагоню.

Банев валко пошел к маленькому слюдяному окошку, закрытому занавеской.

– Смотри-ка, Василий, – сказал он, отодвигая занавеску.

Василий Дорофеевич не заметил, что метель уже кончилась. Сейчас с неба смотрели чистые, светлые звезды, и их зеленый свет сиял на утихшем и легшем на землю снегу.

Как раз в это время Михайло выходил к Матигорам, на прямую Московскую дорогу. Отсюда, с возвышения, он в последний раз посмотрел на свою родную деревню.

– Ну? Пойдешь? – спросил Банев.

Василий Дорофеевич подошел к окну, уперся широко разведенными руками в стену, придвинулся к оконнице, стал смотреть. Смотрел долго и молча. Потом отошел, сел, сгорбился. Вдруг, поглядев с вызовом на Банева, он хитро сказал:

– Ты что же, Иван, все вроде в западню меня ловишь? Напрасно! Эх, напрасно! Ха-ха-ха! И на какую приманку? На гордыню. Да знаешь ли ты, что над гордыней разум поверх должен быть? А? А без него она вроде как парус в море без руля.

Ломоносов еще хлебнул браги.

– Мужик! Надо всем! Где слыхано? Михайлу нагоню. Понял? Не сейчас же только. Далеко не уйдет. Рассветет – тогда.

Но ни тогда, когда рассвело и больше уже не поднимался над дорогами беспокойный снежный вихрь, ни позже, в морозные ясные дни, не настиг в пути своего сына Василий Дорофеевич Ломоносов.

Всякие мысли шли ему в голову, когда он собирался идти вдогонку за сыном, – собирался, но так и не пошел. Что же остановило его?

Казалось ему и так: минет месяц, другой, третий – и поймет Михайло, как круты для мужика дороги там, куда он ушел, поймет – и вернется обратно, в насиженное и устроенное гнездо. И не лучше ли потому оставить его в покое? Пусть сам испытает, чтоб по своей воле для него все решилось.

Это, что ли, остановило Василия Дорофеевича?

Другую же мысль он упорно старался от себя отогнать.

Придумал же Банев! На гордость всему ломоносовскому роду возвысится Михайло, его, Василия Ломоносова, сын! Он настойчиво отстранял эту мысль, а она все возвращалась и возвращалась, как будто и в самом деле взяла над ним власть.

Это ли остановило его? И понял ли Василий Дорофеевич разницу между гордыней и смелостью, перед которой разум открывает далекий путь?

Почему же все-таки ни в ту зиму, ни позже не попытался вернуть домой сына Василий Ломоносов?

А ведь когда по весне узнал он от вернувшихся из Москвы рыбаков, что Михайло там, в Спасских школах, сделать это было совсем просто. Заяви Василий Дорофеевич куда следует о том, какой паспорт у нового ученика и потребуй родительской волей возвращения сына, все бы и решилось. Силой закона Михайлу Ломоносова водворили бы в Мишанинскую.

Не сделал этого Василий Дорофеевич.

Почему?

Кто ж его знает? Не могли этого до конца понять земляки Василия Ломоносова.

Все угрюмее и молчаливее становился он. Да и в доме у него стало еще более одиноко. В 1732 году, недолго проболев, умерла Ирина Семеновна. По третьему вдовству не женился уже больше Василий Дорофеевич.

Сидя около Ирины, у изголовья, перед самой ее смертью, сказала ей старинная подруга Алена: «Жить бы тебе, Ирина, молода ведь еще». «Жить? – ответила умирающая. – Для каких таких великих дел? Метнуло меня из жизни, не при месте я. Ни чья беда, ни чья радость по мне, видать, не соскучится».

И хотя так же по весне из года в год уходила в море «Чайка», и все так же исправно шло налаженное дело, и достатка не убывало у сноровистого промышленника, но как-то равнодушнее стал он смотреть на деньги. Переберет в руках выручку, подержит монеты на ладонях, а потом ссыплет их в окованный железом сундучок да долго на них и не взглянет.

Старался Василий Дорофеевич не быть на людях, одиноко думал свои думы. И, вернувшись по осени с моря, в стариковские бессонные ночи подолгу бродил по опустевшему гулкому дому.

...Так шло время. Настал 1741 год. В этом году вернувшуюся с моря «Чайку» подвели к куростровскому берегу молчаливые спутники Василия Ломоносова. Хозяина на борту больше не было. То ли сердце не выдержало, то ли рука сдала – не выплыл по высокой волне сбитый за борт крутым валом старый помор Василий Ломоносов.

 

Эпилог

В июньский день 1741 года на всех парусах входило в Неву большое судно, пришедшее в Петербург из Германии.

К стоявшему на носу корабля человеку в зеленом суконном кафтане, который всматривался в открывающиеся берега, подошел немецкий купец, впервые привезший в Петербург свой товар.

– Осмелюсь спросить у господина ученого…

Купец во все время пути от Травемюнде с любопытством поглядывал на этого молодого человека, который подолгу разговаривал со спутниками по плаванию о горном деле, химии, математике, физике, беседовал о поэзии. В разговоре он часто употреблял латинские выражения, переходил временами на этот язык, некоторых авторов цитировал на память по-французски.

– Осмелюсь спросить…

Молодой человек с готовностью поклонился.

– Я впервые в России, в Петербурге, а господин ученый, как мне кажется, бывал уже здесь…

– Да. Случалось.

– Вот я и хотел спросить…

И купец стал обстоятельно расспрашивать своего собеседника о Петербурге.

Удовлетворив любопытство, он сказал:

– Господин так хорошо знает Россию…

– Я здесь родился. Я русский.

– Русский?! – удивился немец. – И так хорошо говорите по-немецки?

– Я несколько лет прожил в Германии. И теперь возвращаюсь в Россию.

– В каких городах на моей родине, осмелюсь спросить, господин ученый жил?

– В Марбурге и Фрейберге. Бывал и в других городах.

– A-а, Марбург… Там находится наш знаменитый университет.

– Вот я в нем и занимался науками.

– О-о-о! – с уважением протянул немец. – А в России господин ученый также будет предаваться наукам?

– Да. Это мое дело.

– Где же, господин ученый?

– В Академии наук.

– В России есть Академия наук?

– Есть.

Купец почтительно склонил голову. Глядя на кружевной воротник своего собеседника, он сказал:

– Науками имеют удовольствие заниматься те, кто принадлежит к благородному сословию…

– Я крестьянин.

Приятно осклабясь, немец поклонился и, поблагодарив за беседу, очень довольный, отошел в сторонку.

«Этот молодой ученый – большой шутник!» – подумал купец, бросив со стороны взгляд на молодого человека в зеленом кафтане, задумчиво смотревшего на берег.

Корабль шел против упорного невского течения. Скоро он подойдет к пристани. Михайло Ломоносов вновь ступит на родную землю. Годы учения кончились. Ждет работа.

Славяно-греко-латинская академия в Москве, затем пребывание в Петербурге, а потом отъезд в Германию вместе с двумя другими российскими студентами, Виноградовым и Рейзером, посланными за море совершенствоваться в науках. Десять с лишним лет, а теперь все это как один день, быстрые рубежи времени, разделившие прошлое.

Что ждет его в будущем?

С Невы хорошо видно здание Академии наук.

Пройдет несколько месяцев – и Михайло Ломоносов станет в ней адъюнктом физического класса, а через несколько лет станет профессором и академиком. Станет великим русским ученым, о котором узнает мир и которым его Родина будет гордиться.

Переведя взор со здания Академии наук на Неву, Ломоносов смотрит на берег. Ровная гладь, в дымке дальняя черта небосвода. Там – Россия… Русская земля…

Ломоносов вспомнил давно сказанные ему слова: «Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу Русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда. За правду стой, против неправды бейся, жизни не жалея».

«Жизни не жалея…» – повторяет он про себя.