…В памятное то утро по старой еще, военной привычке я встал рано, подошел к окну, распахнул его настежь: над Москвой плыли тяжелые, низкие, взъерошенные тучи, заволакивая горизонт. В мелкой сетке дождя они двигались от центра, от Красной площади, куда-то за Тушино, к аэродромам. Я сразу же представил себе, как на зеленом летном поле хмурились и ворчали комэски, ругая синоптиков, скорее по привычке, чем за дело. Но на этот раз те не ошиблись, предсказали верно: «пасмурное небо, моросящий дождь…»
Занималось утро великого дня — двадцать четвертого июня тысяча девятьсот сорок пятого года.
Еще с вечера приготовлена была недавно сшитая, ни разу еще не надеванная форма, до солнечного высверка начищены ордена и медали. В который раз, волнуясь — уж не мальчишка ведь! — перечитывал я надпись на пригласительном билете: «Доступ на Красную площадь прекращается в 8 часов…»
Как же томительно тянулись утренние часы! Но вот наконец нежно и мелодично прозвенели близкие куранты на Спасской, и я вышел из гостиницы. Солнце так и не пробилось сквозь завесу туч; капли дождя стекали с козырьков фуражек, с танкистских шлемов, с бескозырок матросов — шеренги участников предстоящего торжества замерли на всем пути от Манежа до Красной площади, — но, глядя на лица бойцов и офицеров, я все время ощущал солнце, хоть и не было его, чертяги, в то утро — утро Парада Победы…
Строгий часовой, проверив документы, козырнул мне, и я вступил на брусчатку Красной площади. И в тот час высшего торжества нашего, за несколько минут до начала парада, может быть, впервые за все эти годы, сжалось и дрогнуло у меня сердце, а горло перехватило спазмой. В веселой и праздничной толпе, отвечая на приветствия, шутки, видя знакомые лица, я искал тех товарищей и друзей своих, которые по праву всей жизни своей должны были прийти сюда: наверное, не я один, а многие чувствовали то же самое — словно невидимая грань пролегла в эти мгновения между нами — живыми и павшими…
Думал ли я об этом высоком торжестве, о параде победителей в дни июньских боев сорок первого года? Мечтал ли о минутах этих, когда выходил из-под страшного огня в сорок втором? Ждал ли победного салюта у тусклого и холодного партизанского костра в сорок третьем? Верил ли в него, очнувшись на руках у молоденькой сестрицы в медсанбате?
Думал. Мечтал. Ждал. Верил.
А если б не верил, что сказал бы бойцам, слушавшим меня, политрука, офицера, коммуниста?
…Мне досталось место на трибуне неподалеку от Спасских ворот. Еще несколько минут оставалось до начала парада, а я глядел, не в силах сдержать волнение, на строй сводных полков, замеревших на Красной площади.
Как непохожи были эти делегаты фронтов, прославленные ветераны в блестящих касках, новеньких мундирах с золотым шитьем, в блеске орденов, на тех, кого я знал, видел, с кем делил тяготы и лишения — пропыленных и пропотевших, уставших насмерть, только что вышедших из боя.
Сводные полки стояли в порядке общей линии фронтов: справа налево. На правом фланге — полк Карельского фронта, за ним полки Ленинградского, Первого Прибалтийского, трех Белорусских, четырех Украинских фронтов. На крайнем левом фланге — моряки.
Я не помню, в какой миг, где и как родилось первое «ура» — чувства переполняли всех одинаковые, но кто-то всегда должен стать первым, чтобы выразить их открыто. Первое «ура», одинокое, робкое, тонувшее во всеобщем гуле ожидания, родило шквал: кругом, не смолкая, загремело многотысячное, от сердца, грохочущее, счастливое «ура»! И это солдатское, боевое, в слезах счастья «ура», казалось, доносилось отсюда, из центра советской столицы, до всего мира… Но вдруг все смолкло, замерла площадь, и в тишине прозвучала протяжная команда: «Парад, смирно!..»
Грянуло «Славься» Глинки. Из графически резкого проема Спасских ворот на белом коне выехал принимающий парад Г. К. Жуков, и я, видевший прославленного маршала этого в самые трудные дни лета сорок первого года спокойным, уверенным, ощутил вдруг, как непросто ему, легендарному, поседевшему в битвах полководцу, справиться сейчас с волнением.
Командующий парадом, замечательный военачальник маршал Рокоссовский подъехал к Жукову, щегольски, как бывалый кавалерист, остановил коня, взбросил руку к козырьку, отдал рапорт. Сопровождаемые адъютантами, они пустили коней в сторону Исторического музея.
В этот момент кто-то обнял меня сзади. Я обернулся и увидел седого худощавого полковника.
— Что, загордился? — спросил он. — Своих не признаешь?
И тут — вот неладное! — пришлось мне смахнуть набежавшую слезу. Как же я мог не узнать его сразу?! Да надень он хоть генеральские погоны, постарей еще на десять лет, сделайся он совсем седым — глаза оставались все теми же: мальчишескими, озорными, добрыми…
— Серега! — закричал я.
Наверное, в другой день и в ином месте мы выглядели бы довольно странно — два немолодых уже офицера тискают друг друга в объятиях, плачут и смеются, — но сколько таких встреч было в то утро на Красной площади! Сколько друзей, считавших друг друга погибшими, замирали поначалу, а потом продирались сквозь мокрое, счастливое, победное множество, собравшееся здесь на свой великий и кровью выстраданный праздник!
…Сергей Антонов, земляк и кореш, первый мой вожатый в пионерском отряде, дорогой мой друг, товарищ уличного озорства нашего, и первых сборов, когда «взвивались кострами синие ночи», и комсомолии, и работы, и фронта — словом, прошедших уже, но не забытых лет, ибо история незабываема.
…Сколько было и переговорено, и рассказано, и спето нами в тот день! Расстались мы с Сергеем далеко за полночь. Проводив его, я долго не мог уснуть: встреча с детством и юностью будоражит надолго и тревожит по-особому.
…После того памятного и счастливого дня я встречал Сергея Антонова всего несколько раз: в первые трудные послевоенные годы, перед тем как его направили одним из военных советников в Пекин, и на XIX съезде КПСС — ему и мне выпала высокая честь быть делегатами первого после войны форума коммунистов; было еще несколько коротких встреч. А потом, спустя много лет, в один из моих приездов в Москву, друзья мне сказали, что Сергей лежит в госпитале, с подозрением на самое страшное… Врачи гадали — не рак ли?
Я пришел к нему в госпиталь: высохший, седой, он лежал на высоких подушках, и когда я стал говорить ему — как принято, — что все это сущие пустяки и ерунда, что после операции все немедленно кончится, и он снова станет в строй, и будет молодцом, Сергей усмехнулся:
— Не надо, комса… Давай лучше просто поговорим. О чем-нибудь.
Он достал из-под подушки маленькую потрепанную записную книжку и протянул ее мне:
— Ты сидел у нас на агитпропе — тебе это и полистать.
— Полистаю, — ответил я, — а ты полистай мои книжечки, я завтра принесу их тебе.
Он снова улыбнулся, и что-то давнее юношеское показалось в сухом лице его, прорезанном резкими морщинами.
— Был у меня хороший друг, — медленно прочитал он строчки полюбившихся ему стихов, — куда уж лучше быть. Но все, бывало, недосуг нам с ним поговорить. То уезжает он, то я, что сделаешь — война… где настоящие друзья — там дружба не видна.
Я, верно, не уследил за лицом, потому что Сергей положил свою сухую, горячую руку на мою ладонь:
— Ничего, браток, ничего… Ты это брось… Плакать надо, если не успел сделать того, что задумал. А мы все-таки кое-что успели.
Он вздохнул, внимательно, как-то по-особому глянул на меня и глухо сказал:
— Писать врачи запрещают, а мне кое-что важное надо бы написать руководству.
— Как там, в Пекине-то? — спросил я. — Достается?
— Там плохо, — ответил он. — Там очень плохо, Петр.
Это были годы, когда в Пекине все еще клялись нам в вечной дружбе, когда мы, лишая себя самого необходимого, помогали братскому китайскому народу…
— Там поднимается самое страшное и ненавистное нам, — тихо продолжал Сергей. — Там начинают играть на струнах национализма, а это — антикоммунизм.
…Вошедшая сестра укоризненно покачала головой:
— Больному надо отдыхать. О делах будете говорить потом…
Выйдя от Антонова, я спросил старого профессора:
— Когда операция?
— Завтра.
— Надежда есть?
Хирург ответил хмуро:
— Мы не волшебники. Будем стараться сделать все, что можно… Сжег он себя… Все ваше поколение себя жжет — нельзя же так, право слово.
— Только так и можно, — ответил я.
Дома открыл записную книжку Сергея, и строчки расплывались у меня перед глазами, двоились и делались похожими на детские, давние, когда дивились мы увеличительному стеклу, разглядывая через него страницы потрепанных библиотечных книг.
…«Дзержинский», «Художник Пэн», «22 июня», «Вес булыжника», «Буденный в Гомеле» — эти краткие записи говорили мне о многом. И я решил написать книгу о моем друге, и не думал я тогда, как назвать эту книгу — повестью ли, записками или рассказами, — просто у меня была потребность рассказать о Сергее Антонове. И я это начал делать в тот долгий день и еще более долгую ночь, гадая и надеясь, что хирурги все же сделают чудо, и мне очень хотелось назавтра прийти к Сергею и почитать ему хоть несколько страничек, и поэтому я очень торопился, и молодость наша стояла у меня перед глазами, и юный чубатый наш Серега, и я гнал от себя другое видение — я не мог примириться с тем Сергеем, которого только что видел, и очень мне хотелось, чтобы с п р а в е д л и в о с т ь восторжествовала и чтобы он, наш комсомольский вожак, остался с нами — как угодно, но чтобы обязательно остался, потому что такие люди, как Сергей Антонов, нужны и нам, и детям нашим, и внукам.
Утром я сложил листки, исписанные за ночь, спрятал их в портфель и набрал номер телефона госпиталя.
— Идет операция, — ответили мне, — ничего еще неизвестно. Приезжайте к двум часам — тогда можно будет ответить более или менее определенно…