ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДЕТСТВО
1
Я не помню лица моей матери. Она умерла, когда мне не было и четырех лет. Я не помню ее — нечеткие, источенные временем картины моего раннего детства лишены ее лица, ее глаз, ее волос. Но ощущение матери незримо присутствует во всех моих первых воспоминаниях. Это ощущение трудно передать. Иногда оно становится реальным и вещественным, как будто на фотографической пластинке, по ошибке использованной два раза, я вижу отображенными два совершенно различных отрезка времени. Я вижу круглый иллюминатор парохода, куски грязновато-серой пены за толстым стеклом, плоские розовые скалы и черный шерстяной чулок с белой полоской; или еще: стена с бело-зелеными обоями, смутная гравюра Гойи — это имя пришло на ум позже, — голос, очень отчетливый и вместе с тем почти прозрачный: «Надо спать так: ладонь к ладони и руки положить под ушко», и опять черный шерстяной чулок с белой каемкой. Я не помню, когда я увидел впервые этот черный чулок, — вероятно, совсем маленьким, еще до поездки нашей за границу. Вероятно, так, потому что круглый иллюминатор я мог увидеть только во время первого морского перехода в моей жизни, из Гельсингфорса в Стокгольм, когда наш пароход из-за бури опоздал на пять часов. Отец после неудачи Свеаборгского восстания, в котором он был замешан, уехал первым и ждал нас в Стокгольме. А бело-зеленые обои и гравюра Гойи, я это уже хорошо знаю, — Берлин, где моя мать умерла через несколько месяцев после приезда от родильной горячки.
Ощущение присутствия матери, если и не воплотившегося, не отмеченного черным чулком с белой полоской, все же остается присущим всем первым моим воспоминаниям. Оно присутствует всегда, как будто мама в соседней комнате, за стеной, или просто рядом, вне поля моего зрения. Даже сны отмечены ею: паровозы, почти игрушечные, спрыгивают с борта парохода и по рельсам, спиралью, быстро скручиваются в темный, твердый узел, лишь изредка поблескивающий полированной медью. Я стою около поручней лестницы, круто сбегающей вниз, смотрю, как прыгают паровозы, и вижу там, вдалеке, синее, как бумага, море и косо срезанный, как будто наклеенный парус. И вдруг в этот полусон врывается голос матери. Я не помню слов, они стерлись, исчезли, но я отчетливо сознаю — мама меня будит, пора вставать, уже поздно.
Почти все первые воспоминания об отце связаны с ее присутствием: утро, отец и я, мы смотрим в открытое окно, облокотясь на подоконник. Внизу широкая асфальтовая улица. На отце белая рубашка с раскрытым воротом; от него пахнет мылом и свежестью, он только что встал. В воздухе стоит непрерывное, очень отчетливее, как будто каждый звук не может слиться с другим, цоканье копыт. На моем плече лежит рука матери, я узнаю ее по запаху духов, по слишком большой ее легкости и еще по чему-то необъяснимому, что никогда в жизни не позволило бы мне ошибиться, — это ее рука. Мать, боясь, что я упаду, осторожно, чтобы не помешать, держит меня.
Только одно воспоминание непосредственно связано с отцом. Очень большая, длинная и темная комната. Мне кажется, что она совершенно пуста, как будто вынесли всю мебель. У окна, освещенного уличным фонарем, на высоком треножнике стоит пальма, и ее острые листья тускло отражают золотисто-серебряный свет улицы, — так остриями вверх бывают натыканы ножи в витрине посудного магазина. Я сижу на плечах отца, охватив ногами его шею и уцепившись руками за волосы. (Не та же ли это пальма, которую я однажды, играя, сбил с ее треножника? Отец, находившийся рядом, бросился на пол, пробил брюки на коленях, но успел выхватить меня из-под падавшей тяжелой кадки, в которой стояла пальма). Отец ходит взад и вперед, — я вижу попеременно то острые листья пальмы, то косую, яркую полосу неплотно закрытой двери и тусклый, с трудом просочившийся желтый луч на голой стене. Из-за двери доносится противный шум чужих взволнованных голосов. Отец говорит о тюрьме — я не понимаю этого слова, он объясняет, и у меня создается впечатление, что тюрьма — это большая яма, со скользкими глиняными стенами.
— А в тюрьме лягушки есть? — спрашиваю я.
Это воспоминание относится, вероятно, к тому дню, когда арестовали отца, — у нас на квартире в Тишинском переулке происходило заседание ЦК СДРП (большевиков).
У меня сохранилась подпольная переписка отца и матери, относящаяся к тем неделям, когда отец сидел в Таганке. На одном из писем видны несколько тщательно вымаранных чернилами фраз — по-видимому, три различных адреса, зачеркивавшихся по мере того, как письмо переходило из рук в руки. Есть письма, адресованные бабушке, бусеньке (мать моей матери, Ефросинья Варфоломеевна Велигорская), Лиличке (старшая сестра матери, Елизавета Михайловна Доброва). Отца обвиняли помимо прочего в том, что он составил воззвание, найденное у одного из арестованных, в котором московские рабочие призывались к вооруженному восстанию, ликвидации самодержавия, причем партия должна была взять на себя руководство всем движением. Воззвание было написано почерком, очень похожим на почерк отца. «Начертание отдельных букв совсем одинаковое… Точно дрейфусовское «бордеро»!» — восклицает он. Среди писем есть несколько страниц, написанных в форме дневника, хотя дневника в те годы, насколько я знаю, отец не вел.
Листы, исписанные ровным почерком отца, где каждая буква существует отдельно, не связанная с соседней соединяющей черточкой, вырваны из тетради и сильно измяты. Отец пишет:
«16 февраля (1905 г.), около 6 ч. вечера
Сегодня шесть суток, как я в Таганской тюрьме, и неделя с появления полиции в доме. Те тридцать два часа, пока сидела в доме полиция, помнятся смут но, точно во сне это было. Смутно помню и Диди, хотя старался вглядываться в него и запоминать лицо, движения; неопределенность положения — между свободой и арестом — туманила мысли. Я разговаривал, шутил, ел и спал, но память сохранила только клочки, иногда совсем не важные подробности. Лучше, напр., чем Диди, я помню спальню и картинки на стене; я гляжу на них и думаю: вот сейчас смотрю на вас, а на что буду смотреть через несколько часов?
И засыпал я без мыслей, тяжело — как будто всё это не я, а кто-то другой, и ест, и говорит, и спит. Мысли же о тюрьме были страшны и чувство такое: раз я попаду в тюрьму, я из нее живой не выйду. Жестокие сердцебиения, при которых я не мог оставаться один, нервный припадок, бывший только что за день перед этим, рисовали одиночку, как могилу, или что-то еще худшее.
Около 8 вечера, 10 февраля, в годовщину свадьбы, которую мы с Шурой намеревались отпраздновать в Звенигородском монастыре, за мной приехал пристав. Последние слова Диди — сквозь пузырек с молоком, так как он уже ложился: «папа, Ди бай (спать)», обычная его формула, которой он прогоняет надоевших ему; смутный ряд лиц, чай с тортом, растерянные сборы, поцелуи — и я уже в передней, одет, ищу шапку. Нашел, — все лица взволнованные, кажется, кто-то плакал, кажется, готова заплакать Шура, которую я целую, — голос у меня оборвался, и молча поклонился я. А с извозчика крикнул Семену: береги дом! — какое, подумаешь, хладнокровие!
А мыслей всё нет, нет и страха, ничего. Оно пришло, рок вступил в свои права, будет то, что должно быть. Участок — всё странно, — привозят Скитальца и вместе, но на разных, конечно, извозчиках, везут в Таганку. О чем-то болтаю с околоточным, убедительно, бесконечно, а мыслей всё нет, только бесплодные старания что-то запомнить, в чем-то отдать себе отчет. Ан! угол нашей площади: запомнить. А улиц, по каким ехали, не помню. Набережная. Тут мы когда-то, в начале нашей любви, катались с Шурой: вот и освещенное огромное здание, кажется электрическая станция. Я тогда, целуя Шуру, запомнил эти высокие, освещенные белые окна, выразительно, глубоко — и снова гонит в тумане. Ко всему, примешивается интерес к неизвестному, любопытство, что и как будет дальше.
Тюрьма. Узенький переулок, по-весеннему обледеневший, длинный забор, за которым темно, громады каких-то зданий, уходящих в темноту, ворота и около какой-то одинокий, обособленный фонарь. А напротив двухэтажный дом як и окна освещены: там живут, — напротив тюрьмы…
…Хлопают дверные фортки, отчетливые шаги со звоном шпор — идет «поверка»…
Отпирают дверь. Так странно отпирают — замок, ключ, человек с ключами. Свету мало. Какие-то лестницы, переходы, полутемная контора, по-вечернему с тусклой лампочкой на столе и офицером в черном, который принимает. Всё отобрано, но книгу — Диккенса Оливер Твист — дали, через полчаса, уже в камеру, принесли остальное.
№ 129-ый. Холодно, узко, каменно. Офицер — помощник начальника тюрьмы — предупредителен:
— Не хотите ли побеседовать? Вам, вероятно…
Беседуем, как в гостиной. Ахнул, когда прочел предписание: «Леонид Андреев». Успокаивает, что в тюрьме не так скверно, и, действительно, несколько утешает меня. Об арестантах, о положении дел — разговор мое почтение. Уходит, дверь запирается. Заперт.
Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грущу — совсем, как дома. Читаю, ем грушу — совсем, как дома! И мыслей никаких, с трудом понимаю читаемое, бессознательно проходя целые страницы, и весело. Именно весело. И крепко, без мыслей засыпаю. Кто-то глядит в «глаз» («волчок» по-здешнему) — пусть глядит, засыпаю.
— …Милостивый государь! А, милостивый государь!
В форточку зовут: надзиратель. Еще не совсем рассвело, но в коридоре за дверями шум, топот ног, разговоры. Тюрьма проснулась. Какой-то «товарищ» присылает чаю, сахару, булку — пью с удовольствием, как с похмелья. Потом оглядываюсь. Окно с решеткой, За ним виден кусочек Москвы и угол соседнего тюремного здания. Становлюсь на табурет и думаю: когда захочется воздуха и вида, буду глядеть в форточку.
17 февраля, 1/2 двенадцатого дня.
Вчера вечер опять нехорошо: сердце. Насилу заснул и спал скверно. И в снах тюрьма мешалась с прошлым, видел Шуру, своих, а Диди не видел — я никогда не вижу его во сне.
Сейчас получил книги и карточки: на одной Шура с Диди, на другой я с ним же. Помню, как мы снимались — это было в Крыму, и солнце светило, и перед глазами было море.
Возвращаюсь к 11-му. Потом я опять спал и в полусне слышал за окном громкие крики: Андреев здесь!.. Где Андреев? — 129.— Скиталец в 182. Андреев, Андреев! Кричали политические; выходить к форточке я не стал, настроение было не то. Но меня вызывали упорно, а вечером даже разбили окно, отчего в камере стало совсем прохладно. Путем записок и устных наставлений меня товарищи в тот же день ввели в порядок и обычаи тюрьмы; окно «размазано», и я могу сидеть на окне, разговаривать (кричать), получены всевозможные продукты, бумага, чернила. В смысле и помещения и питания жизнь лучше той, какую вел студентом. Много книг. Вообще впечатления первых двух дней были самые утешительные — на второй день к тому же был на свидании с Шурочкой. Быстро что-то промелькнуло, бесцветный разговор, сейчас же улетучивающийся из памяти.
…Сейчас был начальник тюрьмы, очень любезен. Этот народ неизмеримо лучше полиции. В полицейских есть что-то мерзкое, клоповье, гнусно жадное и предательское. Эти только стерегут, а те активны: выискивают, ловят, предательствуют. Глубоко невежественны и тупы. Самое противное изо всего, что случилось, это те дни, когда они сидели в квартире. Комнаты мне теперь кажутся навсегда загрязненными. Ведь их было около 40 человек, они спали у нас. И сравнительно с этими двумя днями, как мне здесь ни тяжело порою, я все-таки в тюрьме отдыхаю. Оттого я не помню ни Шуру, ни Диди в те два дня, что они переломились, так сказать, сквозь полицейскую призму. И любезность их отвратительна, как мягкое прикосновенье клопа. Хороша жизнь, когда люди могут быть такими!
9 часов вечера.
Ровно неделя, как я вступил в эту камеру. Нынче: посылка и письмо от Шуры; ужасная тревога по поводу 19-го, когда предполагается избиение интеллигенции. Сердце нехорошо».
Отца выпустили в конце февраля — он просидел недолго, всего пятнадцать дней, хотя впоследствии не раз говорил о трех неделях, проведенных в тюрьме. Однако за это время он успел написать матери семь писем.
В рукописи «Жизнь человека», которую я получил недавно, между черновиками, неудавшимися сценами, вариантами я нашел записку отца:
«Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам, на Auerbachstrasse, кажется 17 (против станции), по ночам, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал «Бал».
Когда ночью, ей сонной, я читал молитвы матери и отца, она так плакала, что мне стало больно.
И еще момент. Когда я отыскивал, вслух с нею, слова, какие должен крикнуть перед смертью человек, я вдруг нашел и, глядя на нее, сказал:
— Слушай. Вот.
«Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят».
И я помню, навсегда, ее лицо, ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледная.
И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbert-str. №, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа.
2 октября 1907 г.
Леонид Андреев».
В дневнике, который вели обо мне моя мать и отец, одна из последних записей сделана рукою отца:
«18 июля 1907 г.
Милый мой Дидитечка! Твоя мама, которая так любила тебя, умерла. Это было почти восемь месяцев тому назад в Берлине, 28 ноября 06 г., в 9 1/2 часов утра, во вторник. Это огромное горе, для меня и для тебя, — хотя сейчас ты его не чувствуешь. Теперь я еще не могу об этом писать».
Смерть матери спустя только много месяцев, даже лет, я принял как случившееся, неизбежное данное.
Я знал только, что она больна, как-то по-особенному воспринимая это слово, что она, вслед за нами, скоро, приедет в Италию. Но о болезни матери у меня сохранились воспоминания, правда не прямые, но очень определенные и страшные.
Вечер. Я один в темной полупустой комнате, куда меня заперли, должно быть в наказанье. Я влезаю на стул, открываю большое, тяжелое окно. Смотрю вниз, в сад. Зелеными стеблями плюща заросла вся стена, от самого низа до чердачного окна на третьем этаже. Я хочу спуститься, цепляясь за стебли плюща вниз на землю, но боюсь. В комнату через открытое окно врывается ветер, сырость и шуршанье деревьев в саду. Вероятно, в тот вечер я впервые почувствовал отсутствие матери и свое одиночество.
В другой раз, тоже вечером, в саду. Деревья шумят, как в сказках Гримма. Под ногами густая, влажная хвоя. Я вижу за решеткой сада, около подъезда, освещенный изнутри автомобиль. Я знаю, что отец должен ехать к матери в больницу. Вдруг фары автомобиля беззвучно — память не сохранила шума мотора — описывают дугу, скользят по мокрой решетке сада и внезапно гаснут. Мимо проплывает освещенное изнутри желтое автомобильное окно. И самое страшное — там, внутри, за плоским запотевшим стеклом я не могу никого рассмотреть. Мне кажется, что автомобиль едет сам, по своей воле.
Я помню, как я в первый раз понял, что моя мать уже никогда не вернется.
Вероятно, я был болен: мне спилось, как всегда, когда у меня бывал жар, ровное, точно ножом срезанное по краям поле клевера и розовой кашки. Знойно, ветра нет, и только один далекий край зелено-розового поля колеблется, теряет свои очертания и, через несколько мгновений, плотной непроглядной пеленой мглы закрывает весь видимый мир. В эту темноту, понемногу, один за другим входят бестелесные, приглушенные голоса. Я узнаю голос Дочки — так прозвал я свою гувернантку Александру Эрнестовну — и голос бабушки, осторожный и теплый.
Я хочу открыть глаза — и не могу. Мне кажется, что я ослеп, что болят не глаза, а пустые впадины глаз. Я знаю, что если бы я услышал голос матери, я тотчас же прозрел. Но я чувствую, что мамы нет, что она никогда не сможет прийти. Я начинаю кричать, плачу, охваченный ужасом слепоты и полной беспомощности.
Когда мне наконец промывают глаза и слипшиеся ресницы, раскрывшись, обнажают непомерно расширенные зрачки, острый, весь окруженный сиянием лучистых стрел свет стеариновой свечи ослепляет меня, и я долго еще не могу успокоиться и заснуть наново.
2
В Италию мы приехали зимой. Я помню серое утро, высокие скалы Капри и между старческих каменных складок — легкий снежок, выпавший за ночь и еще не растаявший под неаполитанским солнцем. Вечером, после того как уже давно стемнело, я выскочил из кровати в длинной, до пят, ночной рубашке и высунулся в окно. Под окном, расцвеченная красными и синими бумажными фонариками, увитая розовыми и желтыми лентами, с ярко сияющей Вифлеемской звездой стояла высокая рождественская сосна. Переходя толпою, со двора во двор, от дома к дому, каприйские рыбаки праздновали сочельник. Меня прогнали от окна, укрыли шалью, но я все еще тянулся туда, где в бархатной влажной темноте тонула, удаляясь, остроконечная звезда, откуда доносились заглушенные плотно закрытым окном рождественские, веселые песни.
Во время нашей итальянской жизни я мало встречался с отцом. И был поручен заботам бабушки и Александры
Моя бабушка с восемнадцати лет и до самой смерти прожила поглотанная необычайной, абсолютной, безмерной любовью к моему отцу. За сорок восемь лет его жизни они расставались редко, считанное число раз, всегда тосковали друг без друга. В этой любви, не остывшей с годами, десятилетиями, полувеком, была огромная сила. Не только мы, внуки, но и ее дети, мои дядья и тетки, жили отраженным светом этой любви. Бабушка любила, конечно, и всех нас, но непререкаемым доверием и авторитетом пользовался только отец. «Ленуша сказал» — закон, заповедь, евангелие, каждый, несогласный с Ленушей, становился ее личным врагом.
Внешний облик бабушки за все те годы, что я ее помню, совершенно не менялся. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, она раздала все свои цветные платья, надела темно-серую полосатую юбку, длинную кофточку на выпуск (кофточка была своего собственного покроя, таких кофточек я не видел ни на ком, кроме бабушки) и зимою накидывала на плечи широкую вязаную шаль. Волосы, почти совсем темные — даже перед самой ее смертью их еле тронула седина, — она расчесывала на прямой пробор и сворачивала узелком сзади. Когда я ее спрашивал, сколько ей лег, она из года в год отвечала одно и то же — шестьдесят.
Весь день бабушки проходил в непрерывных хлопотах и заботах об отце. С утра, когда она наливала ему чай, и до поздней ночи, часто до рассвета, незаметной тенью, шелестя своими длинными юбками (отсюда одно из бесчисленных прозвищ, данных бабушке отцом, — Шентун-Топтун), она следила за ним. Старалась развеселить его, когда он был в обычном для него мрачном настроении, рассказывала ему — рассказывала она замечательно, остро, выпукло, всегда очень своеобразно — все смешные Происшествия, случившиеся с нею за день, не щадя себя, преувеличивая, только бы вызвать улыбку, высказывала свои мнения о книгах отца, в которых половины, конечно, не понимала; необразованной бабушку нельзя было назвать, она много прочла и много читала — до самой своей смерти, но писала совершенно безграмотно, по одной ей присущей орфографии. К мнению бабушки отец всегда прислушивался: она угадывала сердцем там, где не могла понять разумом. Весь день она старалась быть ближе к отцу — это бывало далеко не просто: отец не любил непрерывных забот, — но все же она пыталась угадывать невысказанные им желания, вечно путала, и каждую минуту своей жизни, всю жизнь свою она готова была отдать по первому требованию отца.
После смерти матери я бабушкиными глазами привык смотреть на отца. И первое, что я осознал совершенно ясно, — «папа все может».
По вечерам иногда мы оставались с отцом вдвое в большой темной столовой, перед огнем камина, он, глубоко, всем телом погрузившись в огромное мягкое кресло, я на вытертом коврике у его ног, по-щенячьи радуясь красному теплу огня. Мне кажется, что по большей части мы молчали: не помню слов, осталось только ощущение его руки, большой и теплой и неопровержимо сильной. Вся сила и воля мира сосредоточивалась в те дни в образе отца. Его походка, крепкая, как будто каменная, с сильным нажимом на каблук; его голос — он редко повышал его, спокойный и такой же бесспорный и неопровержимый, как и его рука; его волосы, — когда после полудня я приходил к нему будить, — он всегда ложился поздно, после рассвета, — на белой подушке, разметавшиеся, они казались черным сияньем, окружавшим его голову. Играя с отцом, я взбирался на огромную вершину согнутых колен, и вдруг, когда вершина исчезала подо мной, а я летел вниз, в ватную, стеганую пропасть, и когда голубые и желтые цветы стеганого одеяла неслись навстречу моим глазам, — у меня занимался дух от столько раз повторенного и все еще непривычного наслажденья. И это чудо безболезненного, прекрасного полета лишний раз подтверждало, что отец «все может».
Я помню его лицо, когда шторы были еще полузадернуты и полуденный зимний голубой воздух скупо просачивался в спальню, — его лицо на фоне черного сияния волос, резко срезанное черной бородой, казалось восковым, таким, каким я его видел в последний раз, через двенадцать лет, — 12 сентября 1919 года.
В те дни на острове Капри отец написал «Иуду Искариота». Однажды, уже много лет спустя, он сказал мне:
— Первые сорок страниц я писал, не зная о том что я пишу, не понимая, не слыша ни слова. Образ твоей матери неотступно стоял передо мной. Эти первые сорок страниц я выбросил и только потом смог писать.
В те дни, повторяю, я мало видел отца. По утрам, пока отец еще спал, мы — бабушка, Дочка и я — ходили гулять. Обеими руками вцепившись в руки Дочки и бабушки, поджав ноги, я раскачивался и плавал в воздухе. Мы спускались к морю по дороге, усыпанной гравием, круто сбегавшей вниз острыми зигзагами. Здесь пахло морем, лавандой и медом. Над самым морем, в нише, высеченной высоко в скале, я помню белоголубую мадонну. Ярко блестела на солнце ее золотая корона, и рука, поддерживавшая божественного младенца, казалась нетелесно-прозрачной. Около статуи чернели коленопреклоненные, плоские фигуры молящихся женщин. От них веяло горем и нищетой, я боялся их, они были несоединимы с воздушной мадонной. Мы спускались к самому берегу, покрытому галькой, отполированной морским прибоем. Я вырезывал мягкую сердцевину толстых, овальных листьев кактуса, втыкал камышовые мачты, и потом еще долго, почти на горизонте, белели паруса моей веселой флотилии.
Оттуда же, с самого детства, у меня огромная и радостная любовь к морю. Или она мне досталась по наследству? Я помню мелкие чудесные островерхие волны Тирренского моря, конус Везувия, всплывающий над уровнем воды, живую лазурь Голубого грота, скалы, косыми срезами уходившие туда, в глубину, на дно, и непередаваемый, необъяснимый запах моря — запах водорослей, солнца и соли.
Часов в пять мы садились обедать. Часто в гостях у нас бывал Горький, иногда Вересаев. Горький очень любил мою мать и переживал ее смерть как смерть родного и близкого человека.
Длинная и костлявая фигура Горького, его большие, рыжие и очень колючие усы вызывали во мне дружелюбное равнодушие: для меня он оставался взрослым человеком будущего мира. Теперь, когда я вспоминаю о Горьком, я вижу перед собой ярко освещенное солнцем окно, так ярко, что стены комнаты кажутся сине-черными, затопившими своей интенсивной мглой рисунок обоев, картины в тяжелых, невидимых, лишь ощущаемых рамах. На фоне голубого окна, обрамленный золотом солнца, стоит Горький. Его лицо скрыто тенью, и в синеву воздуха врезаются острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, как будто он вырезан из бумаги и наклеен — неподвижной тенью — на оконное стекло.
Первые люди, вошедшие в мою жизнь и ставшие не представлением, а реальностью, приобретшие плоть и земную ясность, были бабушка и Дочка. Дочку я очень любил, вероятно так же, как она меня. В моей любви к ней были чувства некоторого превосходства и покровительства: она плохо говорила по-русски, это делало ее беспомощной в нашей семье, где никто не знал ни немецкого, ни французского. Отец, когда ему приходилось объясняться по-немецки — единственный иностранный язык, слабое представление о котором у него осталось еще с гимназических лет, — растерянно перебирал небольшой запас ходячих слов, которые он произносил так, что его никто не понимал — ни немцы, ни русские.
Когда я вспоминаю о Дочке, я вижу перед собой ее узкую, стянутую корсетом талию, пышный шиньон на голове, плоскую, как тарелка, шляпу, чудом держащуюся на волосах. По вечерам, когда я уже лежал в кровати, Дочка по-немецки мне рассказывала сказки братьев Гримм. Под журчанье ее полупонятной речи было легко и сладко засыпать.
Отец еще долго оставался сверхъестественным существом, символом вселенной, непостижимым, всеобъемлющим. Вересаев, рассказывавший мне длинные, только что им выдуманные истории, рисовавший цветными карандашами фантастические картинки, все-таки был игрушкой. Игрушкой, которую я любил, — мне всегда с ним было интересно, забавно, как бывает забавно играть с кошкой или собакой. С бабушкой и Дочкой я мог капризничать и своевольничать. Капризничать с Вересаевым было нелепо. Капризничать с отцом казалось кощунством.
Бабушка и Дочка были слишком доступны. Мне не требовалось специального разрешения, чтобы быть с ними. Больше, — не я с ними, а они со мной бывали постоянно. С отцом все делалось гораздо сложнее: мне необходимо было разрешение, пусть даже не словесное, а лишь подразумеваемое, но все же разрешение. Я знал, что вот сейчас, несколько минут, я с ним, по что он может уйти — или в себя, или к другим, все равно, но он может уйти, он неизбежно должен уйти, и я на время сделаюсь для него помехой. Сознание этой моей необязательности еще больше влекло меня к отцу. Мне хотелось всегда, непрерывно быть с ним, слышать его голос, всем телом ощущать его близость, видеть его лицо.
Сейчас, когда я вспоминаю Италию, сквозь лазурь, солнце, море, запах магнолий, я чувствую странную тяжесть, как будто непрерывно давившую меня. Для отца этот период — первый после смерти моей матери — был одним из самых тяжелых в его жизни. Горький пишет в своих воспоминаниях об отце, о нашей жизни на острове Капри:
«Одетый в какую-то бархатную куртку, он даже внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе о смерти; случилось так, что он поселился на вилле Караччоло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Караччоло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные, грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид Андреев устроил столовую.
Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле перед камином. Одетый в черное, весь в отсветах тлеющего угля, он держал па коленях сына своего Вадима и, вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо. Мне показалось, что ребенок засыпает я сел в кресло у дверей и слышу: Леонид рассказывает о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.
— Я боюсь, — сказал Вадим.
— Не хочешь слушать?
— Я боюсь, — повторил мальчик.
— Ну, иди спать…
Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго нам не удавалось успокоить его — Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:
— Не хочу спать, не хочу умирать!»
Я не помню этой сцены, но в глубине, в подсознательном, она, конечно, осталась во мне живой и мучительной. Достаточно было одного такого случая, чтобы весь блеск Капри окрасился — изнутри — багровым отсветом камина.
Когда мы уехали из Италии — сперва в Москву, потом в Петербург, — для отца начался новый период жизни, когда он на людях, шумя, кидаясь из стороны в сторону, старался разбить свое горе. Это горе — смерть моей матери — я ощутил позже, когда отец для себя разбил его, — после второй его женитьбы.
3
Когда в 1907 году мы возвращались из Италии в Россию, на границе, в Вержболове, отец ждал, что его арестуют, — все по тому же Свеаборгскому делу. Однако наш переезд прошел вполне благополучно: переволновалась только бабушка, для которой один вид станционного жандарма был бесконечным источником беспокойства и суетливой настороженности.
В Москве мы остановились в Лоскутной гостинице. Жизнь была бестолковая, шумная — отельная, когда ни у кого нет собственной комнаты, где все семейные традиции нарушаются каждую минуту и все многолетние привычки делаются тяжелой обузой. В памяти у меня сохранились бесконечные коридоры с номерами по обе стороны, огромные лестницы, штофные диваны и пыльные ковры, номерные, гул голосов и люди, люди. По вечерам, когда я ложился спать, сквозь плотно закрытые двери я все еще продолжал слышать шуршащие шаги невидимых людей, наполнявшие комнату, — это было похоже на морской прибой, то усилявшийся, то затихавший. В ореоле низко прикрученного ночника, отбрасывая своей высокой прической фантастическую тень на серо-желтые обои, сидела Дочка за очередным романом Марлитт и, казалось, вместе со своей тенью качалась на невидимых волнах прилива.
В те дни я мало видел отца: вокруг меня кроме неизменных бабушки и Дочки появилась масса новых женских лиц. Меня подхватывали в коридорах, на улице, тискали, целовали, задаривали всевозможными подарками, — все эти женские лица непрерывно сменялись, сменялись духи, меха, шелковые платья, руки в кольцах, в браслетах, без колец и браслетов, льстивые, ласковые, грубые. Многие женщины, пытаясь завоевать отца: 1907 год — зенит его славы, — начинали свои военные действия с захвата самого легко победимого пункта, то есть с меня. Их было так много, что в моем представлении они слились в один волнующийся, струящийся, пахнущий духами, призрачный образ. Когда этот вихрь лиц, рук, поцелуев ужо начал меня утомлять, я вдруг, несколько неожиданно, влюбился в одну из этих призрачных женщин, кажется чаще других встречавшуюся с отцом. Я не помню, как звали ее, в памяти осталась только необычайная ее красота, красота символическая — бессознательно я соединил в одном образе все то, что мне нравилось в других, и странное, очень женское очарование. Когда она приходила к нам, я бросался к ней, прикосновение к ее платью доставляло мне огромное наслаждение. Часами я не отпускал ее, — запах ее духов я, вероятно, узнал бы и сейчас. Особенно я любил ее голос, когда она пела, — быть может, она была певицей? — и я, прижавшись всем телом к ней, перебирая руками хрустящий скользкий шелк, слушал нигде после неслышанную песню о тигренке, о странной слезе — алмазной, скатившейся с ночного неба.
Иногда она катала меня и Дочку па лихаче, — кажется, она была богата и держала своих рысаков. Я помню Тверской бульвар, ветер, режущий лицо, снежные комья, летящие из-под копыт лошадей, огромную, как мир, спину кучера, белое, зимнее солнце, фиолетовые тени деревьев на ослепительном снегу и ее смеющиеся, синие-синие глаза, и серый, покрытый алмазами инея, легчайший, воздушный мех ее шубки.
Однажды утром, когда меня привели к ней в гости, она одевалась, и Дочка не хотела пустить меня в ее комнату. В ярости я сорвал с Дочки часы, висевшие на длинной золотой цепочке, бросил их с размаху па пол, ворвался в заветную комнату и долго рыдал, громко, во весь голос, уткнувшись лицом в бело-розовый шелк и щекочущие, шершавые кружева. Прикосновение к этим кружевам, под которыми я в первый раз почувствовал живое тело, было нестерпимо прекрасным, и понемногу слезы досады перешли в слезы восторга. Впоследствии, стоило только напомнить об этом случае с часами, как меня немедленно захлестывала ярость и я начинал кричать, без слез, и готов был на самые отчаянные поступки.
Я помню, как мы расставались с нею на вокзале. Тяжело дышал паровоз, выпуская белые, круглые клубы пара. Вверху, под стеклянным потолком, как луна в облаках, качался газовый фонарь. Отец уже стоял на площадке вагона, на его лицо быстро набегала и вновь уносилась легкая, прозрачная тень. Моя красавица долго обнимала и крестила меня. Из серой меховой муфты она достала и дала мне тонкий, очень острый стилет в красном сафьяновом футляре. Стилет, конечно, тут же у меня отобрали. Через несколько лет я нашел его в одном из шкафов нашей чернореченской библиотеки и потихоньку унес в свой тайник на чердаке — замечательный тайник, так как в его узкую щель никто, кроме меня, не мог пролезть.
В Петербурге мы сняли квартиру на пятом этаже, в огромном, очень мрачном доме, выходившем окнами на Каменноостровский проспект и Оружейную площадь. Из окон открывалась перспектива на весь Каменноостровский, на Троицкий мост, на деревья скверов, и в другую сторону — на узкую, стянутую многоэтажными домами, туманную даль, до самых деревьев Елагина острова и Новой Деревни. За этот вид, вероятно, и была выбрана квартира — отец не выносил стен, закрывавших горизонт. В квартире было много комнат и еще больше коридоров, тупиков и чуланов — целый мир неоткрытых Америк, в которых я блуждал с затаенным дыханьем. Отсюда же, из этих окон, я наблюдал, как проводили одну из первых линий трамвая в Петербурге. Помню волнение, царившее в доме, когда пробежал первый желто-красный вагон. Здесь же в первый раз я научился жулить на уроке: я забыл, как пишется буква «з». Потихоньку я встал из-за стола, подошел к окну и заглянул вниз — там была большая красная вывеска с белыми буквами «Зеленная Торговля». Запомнив очертание буквы, я вернулся к столу, гордо написал ее и потом потихоньку, про себя смеялся над Дочкой.
В Петербурге я скоро изменил моей московской красавице, влюбившись в нашу судомойку, шестнадцатилетнюю девчонку, веселую, грубую и разбитную. Не знаю, чем покорила меня моя Дульцинея Тобосская — вероятно, все тем же: она часто и хорошо пела. Я подслушивал у дверей кухни, как она, стуча посудой и плескаясь водой, затягивала высоким звонким голосом «В глубокой теснине Дарьяла», и проникался необычайной нежностью к ней, и к непонятному Дарьялу, и к ее загадочной, кухонной жизни. Иногда по вечерам, уступая моим требованиям, ее пускали ко мне — укладывать спать. Я любил прикосновение ее рук, сильных и твердых, любил ее запах — от нее пахло конфетами и мылом, любил ее присутствие в моей комнате — мне казалось, что веселый ветер гуляет над моей кроватью, вздувает занавески окоп и шелестит листами моих детских тетрадей. Засучив рукава и высоко подоткнув подол короткой рыжей юбки, она сажала меня в ванну и мочалкою докрасна терла мне спину, пока я не взывал о пощаде. Скользя широкими розовыми ногами на мокром полу, она, закутав меня в бесконечно длинный отцовский купальный халат, несла спать, а я, крепко спеленатый, обреченный на неподвижность, прижимался щекою к ее голому, прохладному плечу. Сквозь полусон я слушал ее голос, веселый, звонкий ветер, взвивавший слова:
Как ангел небесный, прекрасна,
Как демон, коварна и зла…
Однако эта моя влюбленность кончилась довольно скоро: однажды утром она исчезла из нашего дома, мне пообещали, что она скоро вернется, но так я ее больше никогда и не видел.
С отцом в этот петербургский период времени я по-прежнему редко встречался. Неизменными остались только наши утренние свидания, когда я прибегал в его спальню — здороваться. Только вместо итальянского голубого воздуха в комнату сквозь опущенные шторы пробирался петербургский, розово-серый, нежный туман. Игры на широкой, как море, постели оставались все теми же — все так же я взлетал в воздух, подброшенный его коленями, и все так же падал — легко и безболезненно.
Мне трудно восстановить его внешность тою, какой она была в 1907 году, — образ отца последних лет, лет революции, покрывает того молодого, тридцатишестилетнего, по-прежнему всесильного, но все-таки отчасти уже чужого человека. Судя по фотографиям, он был еще очень красив, на него оборачивались на улицах, не зная, что он — Леонид Андреев. В его лице не было той тяжести и той суровости, которые появились с годами.
Отец часто уходил — на целые дни — из дому. Если же он оставался у себя, он все же был для меня недоступен, вокруг всегда были люди, много людей — писатели, журналисты, поклонники и длинная вереница постоянно сменявшихся женщин. Я сторонился всех этих посетителей, ни к кому не привязываясь. Бабушка и Дочка, после исчезновения моей кухонной красавицы, заполняли мой ощутимый мир.
Как-то вечером, когда я знал, что у нас собралось много гостей, а меня укладывали спать и не пускали попрощаться с отцом в кабинет — одно из самых сладких, самых нежных переживаний: щекочущая, мягкая борода, слабый запах духов и табака, керосиновая настольная лампа, бросающая зайчиков на потолок, — я, обманув бдительность Дочки, пробрался в кабинет и, никем не замеченный, залез под письменный стол. Когда меня хватились, отец уже начал читать — в тот вечер он, вероятно, читал «Рассказ о семи повешенных», и меня долго не решались извлечь из-под стола. Я видел полутемную комнату, неплотно задернутые занавески окон, много чужих ног, скрещенных, расставленных, вытянутых, изредка очень далекие глазки папирос и в стекле обращенного на север окна — нечетко отраженную лампу, стоявшую на столе над моею головой. Я слышал мерный, негромкий голос отца, заглушенный дубовой доскою письменного стола, шум косого дождя, бившего в стекла окон, мягкие, совсем не страшные порывы осеннего ветра. Я сидел так довольно долго, пока меня не начало неудержимо клонить ко сну. Засыпая, я устроился поудобнее на грубой шерсти ковра, полузакрытыми глазами следя за розовыми звездами папирос и за перемещением бесчисленных ног. Наконец меня извлекли уже совсем заснувшего и — я не помню как — уложили в постель.
В тот вечер у нас в гостях был Блок.
В начале 1908 года в нашем доме часто стала бывать девочка — Нина. Приходила она в сопровождении няньки, очень толстой и чрезвычайно мрачной женщины, страдавшей мучительной одышкой. Няньку я не любил, а с Ниной, бывшей моложе меня года на два, играл с некоторым пренебрежением, без особого восторга снисходя к ее молодости. Я учил Нину играть на маленьком детском пианино, строил из кубиков дома для ее кукол и рисовал цветными карандашами непонятные картинки. Нина была застенчива, слезлива и ласкова. Через несколько месяцев она стала моей сводной сестрой: отец женился на ее матери — Анне Ильиничне Денисевич, по первому мужу Карницкой.
Перед свадьбой отец и Анна Ильинична уехали в Крым. Нина поселилась у нас, в соседней комнате. С этого дня мы стали гулять вместе, вместе из песка строили башни и лепили пирожки, вместе возвращались домой — обедать.
Однажды — на дворе уже была весна, снег сошел начисто, появились первые листья на деревьях — бабушка сказала мне:
— Папа сегодня женится.
Поначалу я отнесся к этому равнодушно. Узнав же, что Нина теперь всегда будет жить вместе со мною, даже обрадовался. Разочарование, одно из самых страшных разочарований в моей жизни, наступило только по возвращении отца и Анны Ильиничны из Крыма. В день приезда я получил от нее замечательный подарок — черкеску с настоящим, вынимающимся из серебряных, гравированных ножен кавказским кинжалом. Утром я долго наряжался перед зеркалом любуясь голубым бешметом, сверкающими веерами газырей и блеском отделанного золотом пояса. Наконец, услышав голос отца, я побежал здороваться. Но меня к нему не пустили — вместо меня в спальне играла Нина. Я не ревел, не кричал, ничем не выражал своих переживаний, но долго, пока Нина не ушла, стоял около двери, стараясь по голосам восстановить все, что происходило в ставшей с этого дня для меня недоступной комнате. Помню, как бабушка шепотом уговаривала меня уйти. Помню темный тупичок перед заветной дверью, сияющую звезду замочной скважины, бабушкин взволнованный голос — она была оскорблена не меньше моего, — и ощущение, я не могу его назвать иначе, как ужасом, охватившее меня от сознания, что теперь уже никогда — во второй раз после смерти матери я встретился с этим словом — мне не придется видеть отца по утрам, не удастся играть на его постели, что я перестал быть для него тем, чем я был до сих пор. Ни ненависти, ни даже неприязни к Нине я не чувствовал: у меня было твердое сознание того, что Нина здесь ни при чем. Отцу я долго не мог простить его несправедливость, меня долго оскорбляла его измена. Впервые в его всемогуществе и непогрешимости я увидел зияющую трещину, которую уже ничем нельзя было заделать. На многие годы он стал мне, конечно, только внешне, чужим человеком. Анну Ильиничну я стал звать «мама» — так хотел отец, по двойственным и мучительным отношением к ней отмечено все мое детство. Не то чтобы я ее не любил — нелюбви не было, но была настороженность и неискренность. Я был как бы посредине между отцом, Анной Ильиничной и бабушкой — бабушка с трудом скрывала неприязнь к Анне Ильиничне, никогда не забывая и только прощая отцу измену памяти моей матери.
4
Летом 1907 года отец купил небольшой участок земли около финской деревушки Ваммельсуу, по-русски Черной речки, в шестидесяти верстах от Петербурга. Впоследствии отец прикупил у соседних крестьян маленькие куски необработанных полей, так что в общем получилось именье десятин в семь-восемь. Посередине чистого поля, на небольшом возвышении, открытом четырем ветрам, — до ближайшего леса было больше версты, — отец начал строить дом. Заложили большой каменный фундамент, и вот из снега начал расти огромный, рыжий деревянный сруб. Когда в мае мы приехали на Черную речку, дом еще не был готов — только начали снимать леса. Во дворе были сложены кучи красной кровельной черепицы, штабеля гигантских двенадцативершковых бревен, толстенных досок и груды кирпичей, изразцов и строительного материала. После того как мы переехали в дом, пахнувший краской и смолою, еще несколько недель продолжалась разгрузка двора. Спешно заканчивались постройки дворницкой и бесчисленных сараев — дровяных, каретных, конюшен, сеновалов, ледников и погребов. Внизу, под семисаженным обрывом, на берегу реки строили купальни, здание для водокачки и две пристани: одну — поставленную на бревнах, вбитых в дно (ее снесло первым же ледоходом), и другую — плавучую, на громадных просмоленных бочках, с высокой белой решеткой. Эту пристань зимой вытаскивали на берег, и она лежала, полузасыпанная снегом, похожая на скелет доисторического чудовища. Невдалеке от дома, под горой, была возведена исполинская вышка и человек двадцать рабочих вручную буравили артезианский колодец. Огромный пятидесятипудовый молот тяжело, со скрипом поднимался на блоках и потом со свистом падал, загоняя бурав в землю. Почти каждый день бурав, натыкаясь на засыпанные землею валуны, ломался, работа останавливалась и потом начиналась с новой силой. Бурение продолжалось почти все лето, была достигнута глубина семидесяти саженей, но так до воды и не добрались: идею артезианского колодца пришлось оставить. Зато с другой стороны дома, в покрытом острою, готической крышей, оцементированном со всех сторон погребе, вода стояла на аршин, и мы, дети, катались между четырех стен на самодельной лодке.
Участок земли, купленной отцом, был совершенно гол, деревья росли только на обрыве, спускавшемся к реке, да перед окнами детских торчала одна-единственная чахлая березка. Поспешно, не в сезон, было посажено около сотни деревьев, из этой первой посадки принялось всего пять-шесть берез да три сосны, — в глинистой финляндской почве с трудом росла даже картошка. Летом почерневшие скелеты деревьев были выкорчеваны и во всем саду не оставалось ни кусочка тени — лето было жаркое, от солнца спасались в комнатах.
Отец все свое время проводил на постройках. Он увлекался ими, как только он один умел увлекаться весь мир для него исчез, с ним ни о чем нельзя ыло разговаривать, он не слушал собеседника, интересовался исключительно столярами и плотниками, с которыми часами расценивал достоинства рубанков, стамесок, верстаков, качество бревен, досок, фанеры, входил во все тонкости строительного искусства, сам пытался стругать и столярничать. Если бы не искалеченная в гимназические годы рука (катаясь на коньках, он упал на разбитую бутылку), из него вышел бы прекрасный столяр. Когда ему подарили нож с двенадцатью отделениями — лезвиями, ножницами, пробочниками, отвертками, он ухитрился пилой — этой пилой вообще было трудно поцарапаться — перепилить, вернее, перетереть двухвершковую доску.
Дом, построенный по рисункам отца, был тяжел, великолепен и красив. Большая четырехугольная башня возвышалась на семь саженей над землею. Огромные, многоскатные черепичные крыши, гигантские белые четырехугольные трубы — каждая труба величиной с небольшой домик, — геометрический узор бревен и толстой дранки — все в целом было действительно величественным. Года через два дом перекрасили прозрачной краской, сквозь которую проступал рисунок дерева, из рыжего он стал сине-черным, сделавшись еще красивее, но вместе с тем мрачней и тяжелее.
В доме было много окон. В детских — детских две — окна с переплетами, похожими на шахматную доску, были прорезаны в нишах, выступавших на юг. В столовой, обращенной на север и на запад, окно во всю стену, пять квадратных саженей. В другой стене — шесть зеркальных окон над многосаженным, длинным диваном и стеклянная дверь на террасу, собственно говоря, не дверь, а ворота, в которые свободно мог въехать воз» груженный сеном. В кабинете отца — пустые квадраты окон — на запад и на север. Шахматные оконные переплеты в передней, в приемной, в гимнастической, в спальне отца, в моей и Нининой комнатах. В башенной — огромное, вырезанное высоко под потолком, никогда не открывавшееся окно с переплетом пересекающихся ромбов. В иных комнатах помимо главных окон были прорезаны четырехугольные отверстия, похожие на иллюминаторы больших пассажирских пароходов. И все-таки, несмотря на массу врывавшегося со всех сторон света, повсюду, за исключением детских, было темно. В безнадежную высоту уходил поддержанный деревянными стропилами потолок в столовой, могучее полуторааршинное поперечное бревно терялось в непроницаемом мраке. В передней, являвшейся продолжением столовой — их разделяла дубовая колоннада и коричневые, шерстяные занавесы, низкое окно наглухо заплелось диким виноградом, в кабинете только во время захода солнца появлялись живые пятна огня, подчеркивавшие еще резче непробудную темноту углов. В гимнастической балка, на которой висели трапеция, кольца и веревочная лестница, исчезала во мгле по-чердачному срезанного потолка.
На пятнадцать комнат было двадцать печей. В детских — белые глянцевитые кафели с вытравленными по краям черными рисунками — схематические вороны, деревья, человечки. Такими же белыми блестящими кафелями были покрыты печи у отца в спальной, в бабушкиной комнате, в людских и в наших с Ниной комнатах. В передней и в гимнастической — голубые, матовые, во всю стену, тяжелые печи. Синяя печка в башенной, серо-зеленый, цвета морской воды, грандиозный, величиною с доменную печь, с деревянными колоннами по углам, камин в столовой. Впрочем, в столовой кроме камина были еще две печки — одна серо-зеленая и другая темно-красная, с длинной, уютнейшей лежанкой. В кабинете Анны Ильиничны — серая громада, грозившая провалить пол и обрушиться в детские. Наконец, зелено-голубой камин в отцовском кабинете и третья, темно-зеленая, в библиотеке. Зимою все эти печи съедали больше сажени дров ежедневно, но в мороз в комнатах было холодно, по утрам в умывальниках замерзала вода и лопались трубы водопровода.
Такие же огромные, как печи, были диваны — на диване в башенной иной раз укладывали спать четырех человек, в столовой — пятерых, в кабинете Анны Ильиничны — троих. Вообще диванов было много — в отцовском кабинете, в приемной, в библиотеке. Прекрасными были занавесы — темно-розовые, коричневые, зеленые, серые, занавесы висели повсюду, иногда они покрывали целые стены или надвое разделяли комнаты. Оранжевые занавески на окнах в столовой пришлось выписать из-за границы — в Петербурге не нашлось нужного оттенка. Все эти аршины, сажени, чуть не версты шерстяных и шелковых материй — все погибло еще до окончательного разрушения дома: часть съела моль, часть раскрали, часть превратилась в тряпки.
Мебель была сделана по заказу: резной дуб у отца в кабинете, кресла, каждое величиной с готический собор, их передвигали втроем, скамейки и столы, красное дерево в кабинете Анны Ильиничны, белая, сияющая мебель в детских, серые буфеты и кресла в столовой, — в других комнатах все было случайное и сборное.
Несмотря на то, что все в доме и сам дом производили впечатление величественности и тяжести, даже в 1912–1913 годах, в момент наивысшего расцвета нашей финляндской жизни, в углах уже таились призраки четвертого акта «Жизни человека». Правда, самый воздух дома был пропитан волей к творчеству — все попадавшие к нам начинали писать или рисовать. Так, наш слуга Андрей написал длиннейший роман в четырех частях, в котором рассказывалась трогательная история похищенного цыганами графского сына, а затем, разочаровавшись в писательстве, занялся живописью. У него открылся — на сороковом году жизни — незаурядный талант, и после того как он преодолел первые технические трудности, его картины стали хорошо продаваться. Пробовали писать все — не только мои дядья, Андрей и Павел, но и мои учителя, ненадолго попадавшие к нам. Один из них — Семичев — стал настоящим беллетристом. И все же, несмотря на творческий воздух, наперекор присутствию отца, не подчиняясь материальной тяжести вещей, непрерывно, каждую минуту, чувствовалось тревожное и странное ощущение непостоянства и зыбкости.
Случайно и необъяснимо было присутствие некоторых людей, приезжавших к нам. Вплоть до самой войны мы жили очень широко, непрерывно кто-нибудь гостил у нас: приезжали на день или на два и оставались жить целыми неделями. Помимо родственники — дядей, теток, двоюродных братьев и сестер, бабушек сводных и родных, — в доме толкалась масса совсем чужого народа, приезжавшего кто по делам, кто просто так, от нечего делать и любопытства, другие — толкаемые непреодолимым влечением исповедаться и даже исповедовать. Бывали причины для приезда к нам уже совсем неожиданные: один из частых гостей появлялся у нас каждый раз с новой дамой, — был он большим донжуаном, и в программу его ухаживаний входил непременный козырь — поездка к Леониду Андрееву. Иногда отец устраивал чтения — тогда из Петербурга приезжало до пятидесяти человек. Так как, несмотря на размеры нашего дома, их всех невозможно было устроить на ночевку у нас, то снимались соседние, пустовавшие зимою дачи и на рассвете отец сам разводил по глубокому снегу гостей, совершенно ошалевших от бессонной ночи.
Я не думаю, чтобы многие любили отца, — я не говорю, конечно, о родственниках: в домашнем кругу отца очень любили, — для большинства же он оставался чужим, мятущимся, умным, но непереубедимым собеседником. Происходило это, вероятно, потому, что отец, как человек очень сильной воли, сосредоточенный на самом себе, на своем тяжелом и страшном душевном мире, требовал, невольно, подчинения своей личности. Люди слабые и неинтересные легко попадали под влияние отца, но ему они не были нужны. Другие же, те, с которыми можно было померяться сила ми, после нескольких, безрезультатных словесных стычек уходили, так и не разглядев за маскою сильной воли, твердости и упрямства человека, в сущности очень мягкого, для которого дружеская рука была неоценимым сокровищем. И вот в жизни отец был окружен непреодолимым одиночеством — каждый раз, когда я его видел на людях, мне казалось, что он, тяжелый и прекрасный в своей бархатной куртке, которую он носил, как актер на сцене носит романтический плащ, ни с кем не соединим, что мысли, высказываемые им вслух ровным, чуть глуховатым голосом, всех оставляют холодными и только иногда удивленными.
Отец часто, особенно если бывало мало чужих, становился причиною шума и веселья. Он любил смех, был неистощим в своих выдумках и шутках. Одним из таких постоянных объектов шуток бывала бабушка. Все ее прозвища, начиная с самого употребительного «Рыжик» или ласкательно — «Рыжичек» и кончая «Соломоном с Горбатого моста», имели свою историю, всегда очень забавную и неожиданную. Бабушка никогда не обижалась на шутки отца — она знала, что смехом и весельем, как щитом, он прикрывается от постоянной тоски, от одиночества, от мучительных образов, созданных им в его книгах.
Иногда, это случалось гораздо реже, в шутках отца появлялся элемент надрыва. Тогда все слова, произносимые отцом, все его действия внезапно приобретали двойной смысл — внешне оп оставался неудержимо веселым, бесшабашным и смешным, по странной, неприятной судорогой кривились его губы, мертво и холодно блестели глаза. Все веселье становилось сразу неестественным, вымученным и уж никак не смешным. Бабушка, Анна Ильинична, те из наших родственников, которые случайно находились в доме, все поневоле принимали участие в очередной commedia dell’arte, но ни отец, ни «артисты» ни на минуту не забывали, что все, что они делают, — бессмысленно и ложно. Отец вытаскивал огромный фотографический аппарат и снимал представление: бабушку верхом на маленькой детской лошадке, с огромным знаменем в руках, с несчастными, потухшими глазами за стеклами очков; дядю Павла, лежащего на земле, сжимающего средневековую секиру, с пенсне, съехавшим на самый кончик его длинного и печального носа; Анну Ильиничну в фантастическом наряде, в шляпе, утыканной лохматыми страусовыми перьями, с опущенными глазами и совсем невеселым лицом. В глубине был виден дядя Андрей, младший брат отца, в длинном плаще, с гордо поднятой жиденькой, белобрысой бородкой — единственный, кому в силу его молодости было, быть может, немного весело.
После подобных представлений па несколько дней отец исчезал из нашего детского поля зрения, и мы по настороженному лицу бабушки узнавали, что отец болен и что мы должны как можно меньше шуметь.
Изредка летом устраивались пикники. Как и все, что предпринимал отец, были грандиозны и наши поездки в Лиственницу — мачтовый лес, посаженный, по преданию, Петром Первым. Сборы были похожи на отправление экспедиции в неисследованные страны — телеги грузились самоварами, кульками, посудой, всевозможной едой, мешками со всякой всячиной, назначение которой было темно и непонятно. Сверху сажали нас, детей, — Нину, меня, двоюродных братьев сестер, и мы длинным караваном, цыганским шумны! табором ехали в лес, где на берегу реки, около веселых и шумных порогов нас понемногу разгружали. Отец уходил с нами дальше, вдоль берега и, выбрав между камнями тихую заводь, купал нас в холодной, темной воде. Он спрыгивал к нам в реку, и через его широкую загорелую спину начинали переливаться, сверкая на солнце, струи воды. Схватив кого-нибудь из нас за ногу, топил, а мы, даже соединенными усилиями десяти детских рук, не могли его сдвинуть с места. И чем больше было визга и шума, тем довольнее был отец. Иногда вместо телег весь скарб грузился на лодки — лодок было множество: «Кутуккари», «Тузик большой» и «Тузик маленький», «Хамоидол», «Дыр-Дыр», «Шурум-Бурум» (последнее название было дано отцом после того, как дядя Андрей предложил окрестить лодку «Буруном»), моторная лодка «Савва», — и подымались вверх по Черной речке верст за восемь, пока «Савва», сидевший глубже других лодок, не напарывался на корягу и не садился на мель. Тогда начиналась, собственно говоря, самая интересная часть путешествия: женщин ссаживали на берег, монтер Николай, ставший с годами большим и верным другом нашего дома, раздевался за кустом, потом с размаху бултыхался в холодную воду, нырял под корму моторной лодки и, пробыв с добрую минуту под водой, наконец выныривал, откидывая с лица намокшие от воды длинные волосы, и сообщал отцу о том, что винт цел.
— Только вот так, самую капельку, покривился.
На берег завозили толстенный канат — такие канаты я видел потом только на океанских пароходах, — и все соединенными усилиями, начинали стаскивать с коряги «Савву». Николай плавал вокруг, фыркая и поднимая фонтаны брызг, ныряя каждую минуту, и, захлебываясь, веселым голосом покрикивал на нас:
— Еще немного, еще немного, сейчас слезет!
Вечером, в тех случаях, когда «чуть-чуть» покривившийся винт отказывался работать, «Савву» приходилось тащить домой на буксире. Впрочем, от этого веселье не уменьшалось, и на добрых полверсты между обрывистыми, поросшими лесом, высокими берегами узкой речонки растягивался наш поющий и шумящий караван.
Зимой строилась длинная ледяная гора с трамплином, налаженным так ловко, что через неделю оказались разбитыми все сани, сделанные по специальному рисунку отца. Их желтые деревянные скелеты торчали из-под снега, похожие на остовы разбитых бурею лодок, выброшенных на берег. Но слететь с этой горы и взвиться в воздух, подскочив на трамплине, — это было действительно настоящее удовольствие. На лыжах ходили все — и гости, и дети, и кто умел, и кто в глаза не видел лыж, — увлечения отца не допускали противоречий. Помню, как однажды дядя Павел наперекор всем законам равновесия, размахивая руками, с пенсне, летевшим за ним на длинной шелковой ленточке, ухитрился, конечно случайно, съехать на одной ноге, задрав другую высоко в воздух, с извилистой, покрытой ухабами снежной горы. Когда он наконец свалился и в разные стороны разлетелись шапка, рукавицы, валенки и лыжи, а сам он с головою зарылся в рыхлый снег, отец заставил его пролежать в этом положении еще несколько лишних минут, пока наставлял фотографический аппарат. Впоследствии, этот снимок получил название «взрыв министра».
Но все-таки, сквозь весь этот шум и гам, сквозь смех, сквозь веселье, казавшееся безграничным, прорывалось ощущение огромного провала и беспощадного мрака. Так в комнате, освещенной десятками ламп, присутствует окно с неплотно закрытыми шторами и за окном бесконечное ночное ничто,
5
Наш детский мир был совершенно обособлен. С взрослыми мы почти не встречались, лишь изредка из небытия выныривали тетки — Римма, сестра отца, Анна Ивановна, жена дяди Павла, тетя Наташа, бывшая замужем за дядей Всеволодом. Тетя Наташа появлялась реже других — она жила со своим мужем в Москве. Но детские комнаты всегда были переполнены няньками, боннами, прислугой и детьми. У нас подолгу живали сыновья тети Риммы, мои сверстники, Лев и Леонид, приезжала Лариса, дочь Анны Ивановны, гостил Игорь, сын тети Наташи. Игорь, самый младший из племянников отца, был похож на него — вероятно, поэтому он был любимцем бабушки. Оп умер совсем маленьким от воспаления легких, проболев всего несколько дней.
Из теток я любил, пожалуй, больше других Римму. Однажды я поймал в разговоре взрослых слова «ветреная Риммочка», и с тех пор эта ветреность, в моем детском сознании понятая буквально, явилась как бы символом тети Риммы: мне казалось, что она окружена вихрями, — по воздуху летели ее золотые волосы, развевались широкие юбки, взлетали длинные руки, украшенные кольцами и браслетами. Она была очень красива. Когда она входила в детскую, вместе с нею врывались молодость, шум и веселье. К Анне Ивановне, чересчур рассудительной и невеселой женщине, меня не слишком тянуло. Впрочем, по-настоящему я был привязан только к бабушке и Дочке; всех других, попадавших в орбиту моего детского мира, я скорее чуждался.
Как я уже сказал, паше детское существование было совсем обособленным. Мы обедали отдельно — зимою в детских, летом на террасе, вместе со взрослыми, но за соседним, маленьким столом. Особенно веселым и радостным бывало для меня то время, когда у нас гостили сыновья тети Риммы. Вырвавшись из-под надзора нянек, мы убегали на задний двор. Здесь, в этом мире, совершенно непонятном для взрослых — они относились к нему презрительно и небрежно, — мы открывали целые горы сокровищ: из пустых ящиков мы строили многоэтажные дома, в большой глиняной яме, наполнявшейся дождевою водой, пускали корабли и даже однажды, смастерив целый плот с мачтой и парусами, тонули в разбушевавшемся океане, в котором воды было меньше, чем по колено. Зимою мы ходили на лыжах и годам к восьми свободно спускались с тех гор, откуда не всегда решались съезжать взрослые. На реке был устроен каток, часами я кружился на черном льду, подражая голландскому шагу отца — он хорошо ездил па коньках.
Когда мне исполнилось шесть лет, я прочел самостоятельно мою первую книгу — «Приключения барона Мюнхгаузена», переживая буквально все его авантюры: за волосы я пытался оторвать себя от земли, мечтал добраться до луны, ярче самого Мюнхгаузена воссоздавал в моем воображении фантастические события жизни хвастливого барона. На некоторое время я даже разошелся с моими сверстниками — новый, призрачный мир книг открылся для меня.
Все мое детство — от пяти и до четырнадцати лет — отец оставался чужим и далеким. Но если для меня он продолжал существовать отдельной прозрачной и непреодолимой стеной, то я для него почти совершенно отсутствовал, он как бы не замечал меня, ни моих попыток подойти к нему. Мне очень трудно объяснить, почему произошло это отчуждение. Вероятно, было много причин, неосязаемых и не объяснимых словами. Твердых и ясных было две — во-первых, отец любил только маленьких детей, до пятилетнего возраста. Единственным исключением был мой брат Савва, первый сын Анны Ильиничны, — отец любил его без перерывов, до самой своей смерти. Вообще у него существовали странные, атавистические причины любви и нелюбви, и в этом он бывал жесток и несправедлив: он, например, был совершенно равнодушен к девочкам. Но я помню, как иногда отец восхищался моей сестрой Верой, ее огромными, яркими глазами, напоминавшими глаза Анны Ильиничны. Второй причиной, о которой мне очень трудно говорить — я боюсь в свою очередь оказаться несправедливым, — была Анна Ильинична.
С самого начала нашей совместной жизни, после того случая, когда меня не пустили утром в спальню отца, я стал сторониться Анны Ильиничны, но только сторониться, прятаться от нее, ибо прямой нелюбви не было. Ее присутствие меня смущало, я становился угрюмым и злым, делался, сам того не понимая, пасынком. Когда она входила в детскую, я бросал игру, незаметно забирался в угол и мучительно ждал момента, когда она уйдет. Анна Ильинична меня научила, невольно, смотреть исподлобья, беспокойными, насторожившимися глазами. Мне все причиняло боль — ее голос, и неуменье приласкать, и резкость ее движений.
Я не помню, делала ли она попытки приблизить меня к себе, — может быть, и делала, — но во всяком случае недостаточно упорно для того, чтобы победить мою настороженность, которая только увеличивалась со дня на день. Когда же родился Савва, она совершенно забыла и обо мне, и о Нине, душою и сердцем уйдя в него, со всей библейской страстной любовью к первому сыну. Эта любовь — на всю жизнь — поглотила ее целиком. Долгое время для нее никого не существовало, кроме отца и Саввы. Невольно она приковывала все внимание отца к Савве, а мы, не только я, но и ее дети, оставались в тени, порученные заботам нянек, учителей и гувернанток. Быть может, я был даже счастливее других, ибо у меня оставалась после ухода Дочки неизменная заботливость и верная любовь бабушки.
Я ревновал отца. Когда при мне нянька Паша, хитрая, льстивая и злая, после рождения Саввы воцарившаяся в детских, говорила о «любимом сыне», я готов был кричать и плакать, но я не кричал и не плакал, затаив в себе обиду и боль. Иногда, измучившись, я пытался подойти к отцу, но общий язык оказался утерянным: он не понимал меня, не чувствовал, с чем обращался к нему, равнодушно и рассеянно посылал меня играть в детскую. После того как я подрос и подсознательная ревность превратилась в чувство ясной обиды, по ночам, в темноте, в часы бессонницы, когда медлит рассвет и невыносимо прикосновение жгучих простынь, я говорил отцу воображаемые, безмолвные речи, я пытался объяснить ему и мои капризы, и мои недостатки, которые я чувствовал в эти минуты особенно ясно, но при нем, наяву, в жизни, я оставался молчаливым и беспомощным. Уже много лет позже, незадолго перед смертью отца, я неуклюже рассказал ему о моей детской ревности. Он внимательно выслушал меня и потом ответил:
— Глупости.
Однако голос его был не тверд, я почувствовал, что он иными глазами взглянул на прошлое.
После нашего приезда в Финляндию Дочка немногим больше года прожила у нас. За время нашей совместной жизни, почти за пять лет, она очень привязалась к семье, особенно к бабушке, и ее неожиданный уход едва ли был добровольным. Вместо того чтобы переходить от ребенка к ребенку, она должна была уехать, и я помню наше расставанье. Был теплый летний вечер, в еще светлом, открытом в сад окне детской сияла золотым языком пламени, озаренная лучами заката, одинокая березка, длинное розовое облако вонзалось острым мечом в голубой небосвод, и отраженные стеклами прозрачные солнечные зайчики играли на стене, над моей головою. Я лежал уже в постели и когда, вскочив навстречу Дочке, я запутался в длинной ночной рубашке, мне, чтобы не упасть на пол, пришлось схватиться за спинку кровати. Привычными ласковыми руками она уложила меня, знакомыми движениями подоткнула со всех сторон одеяло. Дочка была одета по-городскому: в узкой, в талию жакетке с большими пуговицами, в нелепой, сползавшей набок, плоской, как тарелка, соломенной шляпе. Она продолжала держать в руках перчатки и сумочку, мешавшую ей обнять меня как следует. Я не видел ее слез, но слышал мучительно сдерживаемый плач, куда более пронзительный, чем рыданье во весь голос. Я долго не отпускал Дочку. Ее мозаичная брошка — розовые и белые цветы маргариток, — заколотая на груди, царапала мне щеку. Не веря словам: «Я ненадолго, я скоро приеду», волнуясь, но все еще не успев заплакать, я старался удержать ее, не допуская и мысли, что так бесповоротно и резко нас можно разлучить — навсегда.
Быть может, в эту же ночь, во всяком случае вскоре, еще до моего переезда из детской наверх, во второй этаж, мне приснился сон, повторявшийся потом с теми же подробностями несколько раз. Мне снилось, что в комнату, где находится кроме меня еще много детей, вбегает Анна Ильинична. На ней белое широкое платье, голова повязана по-деревенски — узорным платком. Она начинает вынимать из карманов, из-за корсажа, из рукавов, отовсюду, толстые розовые сосиски и раздавать их нам. Сосиски как живые: они вертятся, извиваются жирными червями, я их кусаю, с трудом преодолевая брезгливость, они наполняют мне рот, вязнут на зубах. Задыхаясь, в ужасе, я просыпался и начинал кричать. Я помню, как однажды, когда моего плача никто не услышал, я выскочил из кровати и, упав на пол, начал кричать в щель, в шершавые доски, призывая Дочку, — мне казалось, что так она скорее услышит.
Вскоре в нашем доме поселился студент, Михаил Семенович, — мой первый учитель, и я перебрался во второй этаж, в комнату, с тех пор ставшую моей. Михаила Семеновича я возненавидел с первого же дня его появления и не потому только, что он явился непосредственно на смену Дочке. Был он очень красив собою, высокий, стройный, с черными усами и острой бородкой клинышком. По происхождению донской казак, он самоучкой добрался до университета и попал к нам совершенно случайно, по объявлению. По-видимому человек не совсем заурядный, он обладал совершенно беспощадной жестокостью. Достаточно было с моей стороны малейшей провинности, даже намека на провинность, как он запирал меня на целый день в комнату, отбирал все книги, кроме русской грамматики и задачника Евтушевского, и заставлял часами сидеть на стуле перед письменным столом без права приблизиться к окну, в котором я видел только высокий, раскачивавшийся на ветру фонарь и вершины далеких сине-зеленых елок соседнего сада. Ленивое поскрипыванье фонаря стало непременным звуком, обязательным и надоедливым мотивом, сопровождавшим мои многочасовые сидения. Если у меня появлялась надобность пойти в уборную, я должен был заранее, по крайней мере за полчаса, предупредить его об этом: так он думал воспитать во мне волю. Мне было семь лет, и пытка бездействием, которой Михаил Семенович подвергал меня, довела меня до того, что один звук его холодного и спокойного голоса вызывал во мне истерическую, мелкую дрожь.
Однажды он придумал новое испытание для меня, быть может, еще худшее, чем сидение на стуле: спокойно, заложив руки за спину, он расхаживал по комнате, изредка, движением головы, смахивая с глаз непослушную прядь волос, взглядывая своими черными глазами на меня, забившегося в угол кровати, и допытывался — почему, собственно, я не люблю его. Я трусливо лгал, уверяя, что я его люблю, что он самый добрый и замечательный человек в мире, что мне с ним всегда интересно и приятно. Вероятно, в моем робком голосе не было искренности, так как он продолжал допытываться — спокойно, размеренно и холодно. Я не помню, чем кончилась эта сцена, но никогда не забуду того стыда за мою вымученную ложь, который охватил меня, когда я остался наедине с самим собою.
Вначале, когда ужас перед Михаилом Семеновичем еще не вполне поработил меня, я однажды сделал попытку бегства. Проснувшись ночью и видя, что в комнате никого нет, я вылез из кровати и, подобрав, как дама шлейф, мою ночную рубашку, пересек гимнастическую и побежал вниз. В столовой никого не было. Тускло горела большая белая лампа, на столе стояли еще не убранные после позднего ужина грязные тарелки, серое пятно расползлось возле опрокинутого стакана с водой. Издалека доносились приглушенные темнотой голоса — в кухне прислуги не поладили между собой. Никем не замеченный, я пробрался в детскую, где под потолком горел зеленый ночник, и залез под кровать, на которой еще недавно спала Дочка. Под кроватью было тесно, неуютно и темно. Я лег на спину, заложив руки под голову, и постарался заснуть, но на твердых досках быстро затекали и немели руки, ноги, все тело, делаясь чужим и неповоротливым. Меня вскоре хватились, но, вероятно, не сразу сумели бы найти, если б я не начал, наглотавшись пыли, неудержимо чихать. Ни уговоры няньки Паши, ни медленный и злой голос Михаила Семеновича, даже ласковый шепот бабушки не могли заставить меня вылезти из-под кровати. Пришлось вызвать отца. Нянька Паша держала в руках лампу, бросавшую муаровый круг на пол, и в этом круге я видел черные, сползавшие гармоникой, с мешками на коленях брюки отца, синие, бесконечно длинные, с проглаженной складкой, штаны Михаила Семеновича и белый передник няньки. Отец говорил со мной очень мягко — я не слышал в его голосе привычной властности и непререкаемости. Вероятно, если бы он стал приказывать, меня пришлось бы вытаскивать из-под кровати силой. Переговоры длились довольно долго, и только после того, как исчезли синие брюки Михаила Семеновича и белый передник няньки, и когда я остался один на один с отцом, я решился вылезти из-под кровати;
6
Михаил Семенович, по счастью, не тратил слишком много времени на меня. В те дни, когда я не бывал наказан и не сиживал в полном одиночестве, прикованный страхом к стулу, в моей комнате я пользовался почти полной свободой. По окончании уроков моей главной заботою, единственным стремлением было не попадаться на глаза Михаилу Семеновичу. Когда вдалеке я замечал его высокую и стройную фигуру, вся моя изобретательность уходила на то, чтобы незаметно раствориться в воздухе. Еще не зная всех приемов краснокожих индейцев, я самостоятельно научился сливаться с окружавшей меня обстановкой, прозрачной тенью выскальзывал из комнаты или на животе, змеею, уползал под прикрытие высокой травы. Одним из самых безопасных мест была бабушкина комната. В полутемном углу, заставленном старинными иконами, горела синяя лампадка, голубые блики мерцали на тяжелых серебряных окладах, стены были покрыты старыми фотографическими карточками, на столе, заваленном обрезками материй и выкройками, стояла древняя зингеровская швейная машинка с отбитой фарфоровой ручкой, в комнате пахло особенным бабушкиным запахом — смесью лекарств, табака и одеколона. Но мне надоедало подолгу оставаться здесь, где было слишком уютно и тихо для моих семи лет. И вот тогда я открыл новый, замечательный и единственный, только мне доступный, романтический мир. Это были необъятные чердаки нашего дома.
Они казались бесконечными. Неровный пол следовал неожиданным изгибам потолков, появлялись выступы, провалы, подъемы, тупые и острые углы, образованные скатами крыш, длинные, в несколько саженей узкие щели, где приходилось проползать на животе, слуховые окна, через которые проникали косые лучи солнца, сломанные переплеты деревянных стропил, — все было ирреально и загадочно. Путаницу прямых, изогнутых и сломанных линий еще увеличивали железные длинные брусья, скреплявшие стены чердаков, — эти брусья были поставлены уже после окончания постройки, когда дом под многотонной тяжестью черепичной крыши начал оседать и готов был сложиться как кузнечный мех. В недоступных углах между досок и бревен, где темнота казалась еще интенсивнее из-за узких просветов, поселились дикие голуби. Непрерывное воркованье наполняло чердаки фантастической музыкой. Спертый и пыльный воздух был наполнен ею, все колебалось — и стены, и пол, и пятна темноты, как будто звуки рождались сами собою, неуловимые, призрачные, пронзающие все на своем пути. Эта музыка охватывала меня, успокаивала и погружала в странное состояние полуяви, когда мозг начинает работать бесконтрольно и в ясных образах встают перед глазами мгновенные, полузабытые впечатления дня.
Над кабинетом Анны Ильиничны, в комнате, сколоченной из грубо обструганных досок, висели наполовину общипанные для супа лавровые венки. На одном из них еще оставался кусок красной муаровой ленты с золотыми буквами: «Яркому таланту, чьи пламенные слова зажгли…» — дальше лента была оборвана. Отец уверял, что этот венок ему преподнес петербургский брандмейстер, привыкший к тушению пожаров и обращению с огнем. В этой же комнате на полу были свалены старые газеты, журналы, растрепанные альманахи, случайные книги, целые ящики с длинными лентами газетных вырезок и в углу стоял огромный пустой шкаф с надписью, выцарапанной на темно-коричневой полированной дверце:
«Сдесь сидели расбойники».
Из окон чердака открывался вид на все четыре стороны света; на юге, вдалеке, между вершинами березовой рощи, просвечивал Финский залив, желтела полоса Ингерманландского берега, сиял купол Андреевского собора в Кронштадте, торчал одинокой белой свечою Толбухинский маяк. Поэтому для меня с тех пор слово «юг» связано неразрывно с морем, с бесконечной далью, с ощущением свободы и одиночества. На западе — поля, глубокий и крутой обрыв к еле проблескивавшей между зеленых веток Черной речке, и за обрывом, внизу, густой сосновый лес с круглыми вершинами деревьев. Запад — неизвестность, сон, тишина. На севере — разбросанные, далеко отстоящие друг от друга, крытые чешуйчатой дранкой избы бедной финской деревни, колючие заборы с остриями торчащих во все стороны кольев, коричневые квадраты пахот и темно-желтые — жнивья. Север — символ серости и скудости. На востоке — крыши конюшен и сараев, зеленый горб покрытого дерном ледника и узкая проселочная дорога с отчетливыми извивающимися колеями, исчезавшая вдали, между метками темно-зеленых елей. Восток — странствие. И сколько бы ни разрушалась впоследствии жизненным опытом моя детская символика, в душе я неизменно остаюсь ей верным: юг — море и свобода, запад — тишина, север — бедность и восток — путешествие.
Когда мне удавалось проскользнуть незамеченным на чердак, довольно долгое время я мог оставаться спокойным: Михаил Семенович далеко не сразу вспоминал о моем существовании. Первое время я просто растворялся в голубином ворковании: забившись в угол или устроившись под крышей на поперечном толстом бревне, я следил игру пылинок в солнечном луче, извивы серебряных нитей паутины, жужжанье большой осы, бьющейся в стекло, — легкую и незаметную для постороннего взгляда чердачную жизнь. Устав от тишины и спокойствия, я начинал поиски всевозможных сокровищ — старых гвоздей, ржавых гаек, спиральных пружин, досок, досочек, палок, всевозможной рухляди Забытой рабочими в чердачных углах. Наконец я начал приносить с собою книги, и мой чердачный мир населился живыми призраками — индейцами Густава Эмара и Майн Рида, героями Жюль Верна, мушкетерами Дюма, марсианами Уэллса и, несколько позже, когда я стал подрастать, действующими лицами Диккенсовых романов. Иногда мне удавалось просиживать на чердаке долгие часы, но вот внизу, там, на земле, начинали меня искать, и, заглушенные высотой, доносились до меня призывные крики. С трудом закрыв книгу и спрятав ее в мой тайник, я вырывался из мира, наполненного голубиной музыкой, пылью, фантастическими героями, и спускался потихоньку вниз, так, чтобы не заметили, откуда я появился.
Чердачное мое существование было ненадолго прервано неожиданной близостью с отцом: летом, кажется, 1910 года мы — отец, Михаил Семенович и я — на несколько недель уехали в Великий Новгород. Эта поездка вспоминается мне неясной и затуманенной, как будто я вижу все сквозь толстое запотевшее стекло. Но я помню широкий и нежный Волхов, новгородские церкви и монастыри, белые стены домов, зубцы кремля, потайные ходы, просторный Ильмень, покрытый мелкими озерными волнами. Помню, в какой восторг и ужас привел новгородцев первый увиденный ими автомобиль — при его приближении пустели дома, на тротуарах собирались толпы народа, весь интерес сосредоточивался на проползавшей мимо высокой и неуклюжей машине:
— Гляди, гляди, — без лошади, а едет!
Гостиница, в которой мы жили, освещалась керосиновыми лампами, даже о существовании электрических звонков никому не было известно, — половой выскакивал в коридор и смотрел, над какой дверью качается колокольчик. Жизнь в городе шла медленно, вразвалку, всякая поспешность вызывала глубокое возмущение и злость. Белые фланелевые брюки отца повергли новгородских женщин в смятение и ужас, по-видимому они думали, что это кальсоны, и приказывали своим дочерям в длинных полосатых чулках, с пестрыми бантами в туго заплетенных косах смотреть в сторону.
Я переживал мою неожиданную близость с отцом очень болезненно. Ловя каждое его слово, стараясь угадать каждое его желание, я вместе с тем чувствовал, что делаю не то, что нужно. Смущенье и застенчивость одолевали меня, мне мешало, вероятно, и присутствие Михаила Семеновича. Самыми приятными мгновениями были те, когда я ложился в кровать и, притворяясь спящим, наслаждался голосом отца. Не понимая, о чем он говорит, я вслушивался в четкий и явственный ритм его медленной речи, звук слов, произносимых отцом, как бы насыщал меня, и я дышал им, как воздухом. Сквозь неплотно закрытые веки пробивались теплые лучи керосиновой лампы, в тумане, сквозь ресницы я видел накрытый белой скатертью стол, банку с малиновым вареньем, отцовскую черную бороду — остальная часть лица пропадала в тени абажура, — его широкие и крепкие руки, в ритм речи двигавшиеся на темном фоне комнаты. Когда он доставал кожаный портсигар и, вынув папиросу, закуривал — точное и резкое движенье не спичкой о коробок, а, наоборот, коробком о спичку, как будто он высекал огонь, — и на минуту озарялся отцовский высокий лоб с глубокой продольной морщиною, — прилив необычайной нежности охватывал меня, и мне делалось трудно лежать неподвижно на постели, но я не шевелился, боясь рассердить отца: он думал, что я уже давно сплю. Понемногу внешний мир начинал исчезать, все смешивалось, дольше всего белела скатерть, но вот и она растворялась в темноте. Звуки отцовского голоса еще летали надо мной, уносясь все выше и выше, в неизмеримую даль, медленно слабея, пока мягкий и теплый сон не ловил широкой сеткой, как бабочку, последнее крылатое слово.
Днем мы уходили на прогулки, подолгу задерживаясь в старых, покосившихся, наполовину ушедших в землю церквах, на рыбачьих тонях, где за рубль, на счастье, можно забросить невод, на плоском песчаном берегу Ильменя — здесь мы купались. Когда мне удалось самостоятельно проплыть несколько шагов, я был в восторге не столько от моего достижения, сколько от удовольствия, какое оно доставило отцу: сам он плавал плохо, тяжело, ему, вероятно, мешало сердце.
К туче комаров, в сумерки, по широкому земляному валу, насыпанному во времена Ивана Грозного мы возвращались в гостиницу. Я бежал впереди, размахивая штативом от фотографического аппарата, поражая невидимых врагов, осаждавших вольный Новгород, и радовался тому, что отец близко, что опять вечером, сквозь полусон я буду ловить легкие звуки его голоса.
Эта недолгая близость кончилась так же внезапно, как и началась: в день нашего возвращения на Черную речку я опять как бы выпал из поля зрения отца. Только иногда вдруг он замечал мое присутствие, говорил мне два-три ласковых слова — и отправлял играть. И я, попадая под иго Михаила Семеновича, еще больше сжимался, с новой силой мечтая о минуте, когда мне удастся удрать на чердак, в мир голубиного воркованья и книг.
В конце того же лета, когда мы ездили в Великий Новгород, Я написал мое первое стихотворение. Оно было написано мелом на доске, стоявшей в гимнастической комнате, где по вечерам я готовил уроки. Помню лампу под зеленым абажуром, белый круг на столе, разбросанные тетради, особенную, вечернюю тишину дома и четкий переплет незанавешенного окна.
Я подошел к доске, не зная еще сам, что буду писать. И неожиданно, в одно мгновение, я почувствовал странный прилив легкости. Вместе со мною все окружавшие меня предметы стали воздушными — достаточно было маленького дуновения ветра, и все закружилось бы и улетело. Крошащимся мелом на черной и гладкой доске я выводил слова, полные нового и таинственного смысла. Сверху, из темноты остро срезанного потолка, ко мне спускалась голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня, еще мгновение, и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.
Когда я кончил — малюсенькое стихотворение в четыре строчки, — Михаил Семенович вызвал из кабинета отца и Анну Ильиничну — показать. Слов отца, сколько ни силюсь, я не могу вспомнить. Отчетлив только голос Анны Ильиничны:
— Ты что же «лѣто» написал через «е»?
7
Эти годы — с 1908 по 1914 — третий акт «Жизни человека». Во внешнем шуме и блеске, при полном материальном благополучии, отец жил странной, очень нервной и вместе с тем ненастоящей жизнью. Появлялись и исчезали люди, пришла и начала медленно уходить слава. От людей, от ненастоящего шума и веселья, от самого себя отец прикрывался увлечениями: были они резки и почти мучительны, все эти занятия устройством дома, сада, фотографией, живописью и даже граммофоном. Каждому своему увлечению он отдавался целиком, бурно, упрямо, как будто ничего другого не видя вокруг себя. По пятнам на его бархатных куртках со множеством карманов и в каждом кармане по коробку спичек можно было точно сказать, чем в данную минуту увлекается отец: рыжие пятна фотографических кислот сменялись пятнами масляных красок и пылью пастельных мелков, затем появлялись присохшие к бархату комья глины и чернозема, сменявшиеся в свою очередь клейкими пятнами смолы. На голом куске земли, где стоял наш дом, появился парк; каждым летом выяснялось, что половина новых посадок погибла, и каждой новой зимою привозили закутанные в солому, с большими кругами мерзлой земли вокруг корней новые деревья — клены, липы, ели, дубы и березы. Фотографическими пластинками, сперва обыкновенными, черными, потом цветными, заполнялись целые шкафы. В лаборатории, устроенной под лестницей, ведущей на чердак и получившей название «Палата № 6», отец проводил целые дни, как настоящему фотографу ему наивысшее удовольствие доставлял процесс проявления. Пускай нещадно коптила лампа перед маленьким красным окошечком, ему было все равно, — фитиль запрещалось прикручивать, лишь бы в фотографической комнате было достаточно света. Иногда он меня пускал проявлять вместе с собою. В полной, непроницаемой мгле четко стучал секундомер, раздавался плеск воды и таинственный шорох наполнял комнату. Потом открывалось окошечко, сперва с зеленым стеклом, потом е красным. Наклонившееся над кюветкой с проявителем, в тусклом луче света, его лицо казалось совершенно нереальным, прозрачною маской, повисшей в воздухе. После вздоха облегчения, когда выяснялось, что фотография вышла, лаборатория вновь погружалась в темноту. Так часами, не зная усталости, даже забыв о папиросах, отец проявлял, пока не кончался запас снятых за день пластинок.
В своих увлечениях отец всегда бывал цельным: устройство сада исключало фотографию, живопись заставляла его забывать и о том и другом. Целые дни он проводил перед мольбертом, по вечерам читал только книги, касавшиеся живописи, имена художников, школ, технические термины у него не сходили с языка. В тех случаях, когда он не писал пейзажи, моделями для портретов служили все — и Анна Ильинична и бабушка, и я, и даже неосторожно приехавший гость, не знавший, что он попадет к Андрееву-художнику, который совершенно забыл о том, как пишут книги.
Летом отец начинал увлекаться морем. Впрочем, Это было больше, чем увлечение, — он любил море по— настоящему, полной грудью, всем своим существом, и это была, вероятно, единственная любовь, лишенная надрыва, в которой не чувствовалось желания уйти от самого себя. Еще в детстве ему казалось, что слово «море» — до двадцати лет он не только моря, но даже не видал ни одной широкой реки — на страницах книг было набрано курсивом и как бы жило независимой от текста жизнью.
Когда мелководный Финский залив ему стал тесен, начались наши летние отъезды в глубину Финляндии, в шхеры. Наши отъезды напоминали переселение народов — с собою бралось все, что только было возможно, начиная с кастрюль и кончая лодками. В течение двух недель все в доме стояло вверх дном, ничего нельзя было найти, все носились с этажа на этаж, охваченные единственной заботой — чего-нибудь не забыть. Когда же мы наконец сдвигались с места, отец уезжал отдельно, морем: четырехсотверстный переход от Териок до Гельсингфорса шхерами, путаным фарватером, между подводными камнями, узкими проливчиками и полосами открытого моря, с, остановками близ маленьких, покрытых соснами островов, где целую ночь свистел ветер и шум прибоя о серые плоские скалы наполнял каюту моторной яхты, — этот переход был одним из самых любимых отцом. Лето 1912 года мы провели на острове Бьеркэ — березовом острове, — где никто, кроме нас, не жил. Отец на новой большой яхте «Далекий», построенной по его чертежам, уезжал на целые недели и, возвратившись домой, загорелый, со спокойными глазами, привыкшими к далеким горизонтам, не отдохнув, чуть не на другой же день, снова уходил в море.
Иногда он брал нас, детей, с собою. С семи часов утра я уже дежурил около окон его спальной, ожидая с нетерпением, когда он проснется. Потом на террасе следил за каждым стаканом чая, за каждым куском хлеба — мне казалось, что он неимоверно медлителен, что он делает все для того, чтобы отложить минуту нашего отъезда. Наконец отец поднимался, в последний раз подходил к барометру, на всякий случай, — погода стояла прекрасная, — и широким «морским» шагом направлялся к пристани. Добрый час продолжалась погрузка — с пристани передавали кульки, детей, осторожно перебиралась бабушка, на носу «Далекого» громыхал якорной цепью Николай. Наконец трижды Загудев сиреной, плавно огибая маленькую бухту, «Далекий» выходил в море и зигзагами, от вехи к вехе, разбрызгивая острым носом встречные островерхие волночки, направлялся к мысу Обнес. Всю дорогу отец не отходил от штурвала, — надвинув на глаза морскую фуражку с белым полотняным верхом, изредка поднося к глазам большой черный бинокль, он уверенно, как настоящий морской волк, вел трудным фарватером моторную яхту. На мысе Обнес все высаживались на берег, — маленький «Тузик», тащившийся за «Далеким» на буксире, черпая круглым бортом воду, с трудом справлялся с задачей. Мы расползались между огромными, наваленными друг на друга гранитными розовыми глыбами, купались в крошечных заливчиках, похожих на искусственные бассейны, и без остатка уничтожали казавшиеся неистребимыми запасы провизии. Время проскакивало с невероятной быстротой, и уже вечером по маякам, то по красным, то по зеленым, то по синим лучам, мягко покачиваясь на отлогой мертвой зыби, мы возвращались домой. Каждое лето, вплоть до лета 1911 года, — война застала его на «Далеком» — отец жил морем.
Ночью, в тишине, когда мне не спалось, я вслушивался в ритм отцовской работы. Издалека, через две комнаты, гимнастическую и приемную, доносился ко мне отчетливый стук пишущей машинки. Он изредка покрывался тонким, детским звоночком и начинался сызнова, еще быстрей, еще настойчивей, покорный таинственному ритму отцовской прозы. Потом наступал длинный перерыв — отец ходил по кабинету. Сквозь настороженную, внимательную тишину доносился приглушенный ковром звук его шагов, широких, твердых, упрямых. Изредка открывалась дверь, и отец кричал вниз, в столовую:
— Маточка, дай чаю.
Вслед за криком по лестнице раздавались шаркающие шаги бабушки, шелест ее юбок, на секунду каскадом вырывалась из открывшейся двери струя внезапно освобожденных звуков, звенел звоночек, раздавался последний, особенно четкий удар по клавише — точка, — и опять тишина, перерыв на несколько минут.
Однажды зимой, когда я, уже утомившись бессонницей, начал задремывать и стук пишущей машинки смешался в моем помутневшем сознании с музыкой сна, меня разбудили неожиданно очень резкие голоса в соседней гимнастической комнате. Говорил отец, — я никогда не думал, что у него может быть такой злой голос:
— Я говорю вам — немедленно убирайтесь вон.
Отвечал Абрам, наш садовник. Был он из полуинтеллигентных мастеровых, нелегальный. Мы, дети, особенно мои двоюродные братья, жившие в этом году на Черной речке, Абрама очень любили. К детям и к домашним животным он относился с необыкновенной мягкостью и нежностью. Был он не то чтобы юродивым, но человеком с придурью. В доме всех взрослых, особенно Анну Ильиничну и слугу Андрея, он ненавидел.
Я с трудом узнал голос Абрама, сделавшийся похожим на приглушенный свист:
— Ты мне не грози, я не уйду.
Потом за дверью моей комнаты наступило странное смятение, отдельные возгласы, голос Анны Ильиничны и опять страшный крик отца:
— Уходи, или я буду стрелять.
Вслед за криком почти тотчас же раздался резкий звук револьверного выстрела — отец стрелял вверх, в потолок. Я выскочил из кровати, но прежде чем успел добежать до двери, раздался второй выстрел: Абрам стрелял в отца почти в упор — на расстоянии четырех шагов. В этот момент Анна Ильинична бросилась на Абрама, ударила его по руке, пуля прошла мимо, чуть не задев отца, и попала в стену — на высоте живота. На одно мгновение в светлом квадрате полуотворенной двери я увидел отца, которого, схватив сзади за локти, отталкивал в сторону Михаил Семенович, Анну Ильиничну и Абрама, упавших на пол, — Анна Ильинична вырывала у Абрама револьвер. Во время борьбы он прокусил ей палец до кости. В следующую секунду невидимая рука со страшным треском захлопнула дверь, и я остался в темноте. За стеной еще раздавались голоса, возгласы, шум, крик отца: «Да пустите же меня, черт вас возьми», — но дверь не поддавалась моим усилиям: по-видимому, снаружи ее заперли на ключ.
Эта странная история так и осталась необъяснимой и темной для меня. Выстрел ночью, полуоткрытая дверь, Абрам, вцепившийся зубами в руку Анны Ильиничны, — все это было больше похоже на сон, чем на действительное происшествие. Однако на другой день после ночной стрельбы, утром, я увидел круглую дырочку от пули в стене, перевязанную руку Анны Ильиничны — мой сон получил реальные, физические доказательства.
Абрама не преследовали, ему удалось скрыться. Если я не ошибаюсь, чуть ли не при помощи отца ему достали новый паспорт — у нас он жил по паспорту повешенного. Для меня же это ночное событие сыграло громадную роль: Михаил Семенович должен был уехать от нас. Он был, непонятным для меня образом замешан в историю с Абрамом — не то Абрам стрелял по его наущению, не то он сам собирался стрелять. Михаила Семеновича сменили другие студенты, неподолгу задерживавшиеся в нашем доме, и моя пытка страхом кончилась.
Вскоре после отъезда Михаила Семеновича я открыл новый мир — чердачная вселенная с голубиной музыкой уже не удовлетворяла меня.
Я начал просыпаться раньше всех — даже на кухне еще стояла тишина, кухарка еще не гремела посудой — и в бледных, медленных сумерках зимнего утра пробирался в отцовский кабинет. Здесь все еще было полно отцом: в пепельницах венчиком лежали недокуренные папиросы с длинными, картонными мундштуками, стоял недопитый стакан коричнево-черного чая и лежала на блюдце зеленым комком наполовину обгрызенная фисташковая конфета — отец пил чай вприкуску, привычка, оставшаяся у него со времен студенческой нищеты.
Этот голодный период жизни отца носил у нас название «крейзмановщины», по имени владельца грязных и вонючих номеров Крейзмана, у которого ютилось самое бедное студенчество Москвы. Вероятно, с этого же времени, с эпохи нищеты, когда вся семья из восьми человек жила на пятнадцатирублевый заработок дяди Всеволода — он служил в каком-то государственном учреждении, а отец без толку скитался по Москве в поисках грошовых уроков, — у отца и определилась, выкристаллизовалась его любовь к бабушке: никто не верил в него, он сам потерял веру в себя и только бабушка непоколебимо, твердо, спокойно была убеждена в том, что он — замечательный, необыкновенный, лучший из всех мыслимых сыновей, единственный, кто сможет вывести семью из страшного тупика нищеты.
Я путешествовал по кабинету, останавливался около большого дубового стола, где на выдвижной доске стояла пишущая машинка с неоконченной рукописью и прочитывал недописанную страницу. Помню, однажды я прочел:
«Все мое внимание захватило море — мне показалось, что оно именно является источником великой печали, что лежала над людьми и местом этим. Оно было…»
Потом, позже, когда я прочел эти слова в рассказе «Он», я обрадовался им, как будто они были родными.
Продолжая мое путешествие по кабинету, я осматривал каждый угол, отмечал каждую мелочь. Как на новые я смотрел на рисунки отца углем — копии Гойи, разглядывал знакомые фигуры чертей и крылатых чудовищ, затем, разложив по местам на отцовском письменном столе карандаши и ручки, садился на несколько минут перед пишущей машинкой и, наконец, взяв первую попавшуюся книжку, раскрывал ее посередине и, забравшись с ногами на маленький библиотечный диван, принимался читать.
На улице продолжался медленный рассвет, с каждой минутой все ярче и отчетливей вырисовывались в исчезавшем сумраке знакомые предметы — большие островерхие кресла, многоугольный письменный стол, начинали поблескивать отраженным светом глянцевитые кафели камина и печей, на зеркальных заиндевелых окнах проступали цветы и тропические снежные пальмы, вдалеке начинался шум, заглушенный двойными рамами, — ржала лошадь, ругался по-фински наш дворник Микко, глухо урчала в полузамерзших трубах вода, а я, подсознательно воспринимая звуки пробуждающейся жизни, продолжал читать, наслаждаясь тем, что я в кабинете отца один, пока появление Андрея, в мягких войлочных туфлях, в белых перчатках и белом переднике, с метелкой для пыли из разноцветных, радужных перьев под мышкой, не спугивало меня. Тогда, вдруг почувствовав, что руки и ноги у меня почти окоченели — я путешествовал по кабинету обыкновенно босиком, в ночной рубашке, — отправлялся согреваться к себе в комнату, в постель.
Эти утренние странствия по кабинету в поисках тени отца очень полюбились мне. Я чувствовал, что в воздухе, где еще жили его мысли, что в лабораторной мгле, где рождались образы его книг, в нежной и строгой сумеречной тишине кабинета, где таились звуки его голоса, в каждом предмете, который трогала несколько часов тому назад его рука, во всем, к чему он был близок только что кончившейся ночью, я как бы встречался с ним один на один, без посторонних свидетелей, что в эти минуты никто и ничто не может нарушить нашу незримую близость. И, теряя чувство одиночества, с которым я сжился в годы моего детства, я начинал понимать, что наша разлука с отцом временна, что рано или поздно уже не с тенью, не в полунебытии, а в реальной и твердой человеческой жизни я с ним соединюсь и на этот раз уже неразрывно и что нам обоим будет казаться странным и непонятным то время, когда мы были далеки друг от друга.
8
Последние книжные призраки, которыми я населил мой чердачный мир, были герои романов Диккенса. Домби-отец сменялся Эдвином Друдом, потом появились Пикквик, Оливер Твист, Николай Никльби, Дэвид Копперфилд и Крошка Доррит. Прочитав всего Диккенса — от первого до последнего тома, я начал его перечитывать. Иногда в чердачном сумраке призраки книг сменялись другими призраками. Они насыщались голубиною музыкой, превращались в звуки, приобретали странный и отчетливый облик: все чаще и чаще я начинал писать стихи, борясь с отсутствием рифм, радостно подчиняясь воле для меня одного ясного ритма. Я не помню ни одного стихотворения целиком: в памяти, как на поверхности моря после гибели корабля, остались лишь разрозненные бурею обломки:
Победа, победа! о Жанна д’Арк!
Сегодняшний день — солнечно ярк.
И следы другого кораблекрушения:
За мною гнались сторожа,
От них я скрывался, дрожа.
Я видел сквозь ветер и мрак,
Что красный разорван флаг.
Чтение Диккенса и писание стихов заполняли мою жизнь. Сменявшие Михаила Семеновича новые учителя не задерживались надолго в нашем доме. После двух лет ига начался период анархической свободы. В кабинете для меня были открыты все книжные шкафы, я руководствовался исключительно своим выбором и в том, что, споткнувшись на Анне Карениной, я увлекся приключениями капитана Немо и несчастиями Неточки Незвановой, была своя закономерность — все вредное для моего десятилетнего возраста было для меня скучным.
Долго моя анархическая свобода продолжаться не могла: наступало время ученья. В те годы отец жил безвыездно на Черной речке, нужно было найти подходящую семью в Петербурге, которой можно было бы меня доверить. После некоторых колебаний выбор отца остановился на семье профессора Михаила Андреевича Рейснера.
С Рейснерами отец познакомился года за два перед тем, когда они проводили лето на Черной речке, неподалеку от нас.
В то время в газетах много шума наделало новое разоблачение Бурцева сперва сторонкой, потом под инициалами, Бурцев обвинял некоего профессора в том, что он служит в охранке. Наконец была объявлена в печати и полная фамилия нового провокатора — профессор международного права Томского университета Михаил Андреевич Рейснер. Черный ореол азефовщины, слава лучшего революционного сыщика, в те годы еще окружала Бурцева, и его обвинение, несмотря на полную несостоятельность, произвело на левую общественность очень большое впечатление. Рейснеров стали избегать, бывшие друзья не кланялись им на улице, происходили скандалы на лекциях. Соблазн действительно был велик: профессор Томского университета — охранник, это давало такую пищу сплетням, какую не каждый день можно было выдумать. Михаилу Андреевичу пришлось оставить профессорство в Томском университете и перевестись в Петербург, в Психоневрологический институт. В это тяжелое для Рейснеров время, когда Михаил Андреевич был накануне самоубийства, отец первый заехал к нему познакомиться — он считал обвинение Бурцева не только необоснованным, но и преступным. Так началось это знакомство, впрочем никогда не переходившее в дружбу.
Семья Рейснеров, в то время как я у них поселился, в начале 1913 года, состояла из четырех человек: самого профессора, его жены, Екатерины Александровны, и двух детей — дочери Ларисы и сына Игоря. В Петербурге они жили как на необитаемом острове — пустота, образовавшаяся после бурцевского обвинения, заполнялась очень медленно. Гостей у них почти не бывало, если не считать двух или трех студентов-завсегдатаев, которые, как и мой отец, не верили, что Михаил Андреевич может быть провокатором. Эта замкнутость и одиночество наложили свой отпечаток на весь их семейный быт — в доме не было веселья. Если иногда и раздавался смех, то звучал он так неожиданно и так несвоевременно, что засмеявшийся вскоре замолкал, сконфуженный, не сразу соображая, как допустил он такую нетактичность. Отсутствие смеха и та особенная, болезненная настороженность, которая бывает в доме у тяжело больного человека, когда все бессознательно следят друг за другом, как бы кто не зашумел, не нарушил осторожной тишины, сразу, хотя я себе и не давал отчета, поразили меня. Я чувствовал, что Рейснерам было трудно дышать, но, конечно, уже только много позже понял, в чем было дело. Выработалось у Рейснеров, вследствие их оторванности от всего внешнего мира, и совершенно особенное отношение друг к другу — минутами казалось, что это не семья из четырех человек, а одно-единственное существо, настолько они были связаны и близки между собой. Каждый успех, каждая неудача одного из них принимались как общая радость или общее горе. Эта страстная любовь друг к другу, а также страстное презрение к чужим были движущей силой их жизни, являлись самой яркой чертой характера, объединявшей всех членов семьи, в сущности совсем различных и непохожих один на другого.
Михаил Андреевич, большой, грузный, тяжелый, с неожиданно мягким и даже сладким голосом, оставался внешне главою дома, в сущности же был самым незначительным и бледным человеком в четыреедином семействе Рейснеров. Настоящим руководителем, главной пружиною, двигавшей весь семейный механизм, была Екатерина Александровна Рейснер, урожденная Хитрово, находившаяся в родстве с Храповицкими и Сухомлиновыми. Военный министр генерал Сухомлинов приходился ей не то двоюродным братом, не то троюродным дядей, не помню, но во всяком случае никаких отношений ни с кем из Сухомлиновых она не поддерживала. Все маленькое тело Екатерины Александровны было насыщено волей, ее ум, острый ум математика, сохранял во всех разговорах, во всех диспутах женскую гибкость и чисто женское, интуитивное понимание слабых сторон противника. Она постоянно, даже за столом, в семье, доказывала, убеждала, волновалась, жила всем своим существом. Когда в трамвае или поезде происходило столкновение между пассажирами, Екатерина Александровна немедленно вмешивалась, остроумною шуткой привлекала на свою сторону всех зрителей, и плохо приходилось тому, кто пытался ей возражать. Медленный, приторно любезный, немного рыхлый и чересчур спокойный Михаил Андреевич и рядом острая, неукротимая Екатерина Александровна — они прекрасно дополняли друг друга.
О Ларисе Рейснер, умершей совсем молодою, лет тридцати двух, создалось много легенд, и я не знаю, что правда, что преувеличение, а чего, может быть, не было совсем. Но легенды окружили память о ней особым ореолом, и вне этих полудостоверных рассказов мне трудно ее себе представить. О ней рассказывали, что она была на «Авроре» в памятную ночь 25 октября и по ее приказу был начат обстрел Зимнего дворца; передавали о том, как она, переодевшись простою бабой, проникла в расположение колчаковских войск и в тылу у белых подняла восстание; говорили о ее успехах и политических, и литературных, но и то и другое, по-видимому, преувеличено — во всяком случае проза ее настолько связана с эпохой двадцатых годов, что со временем потерялась ее острота и поражает только необычный тон отточенных фраз — высокомерный и иронически-гордый. В 1913 году она была молоденькой восемнадцатилетней девушкой, недавно окончившей гимназию, писавшей декадентские стихи, думавшей о революции, потому что в семействе Рейснеров не мечтать о ней было невозможно, но все же больше всего наслаждавшейся необычайной своей красотою. Ее темные волосы, закрученные раковинами на ушах, как у Лолы Монтец, серо-зеленые огромные глаза, белые, прозрачные руки, особенно руки, легкие, белыми бабочками взлетавшие к волосам, когда она поправляла свою тугую прическу, сияние молодости, окружавшее ее, — все это было действительно необычайным. Когда она проходила по улицам, казалось, что она несет свою красоту как факел и даже самые грубые предметы при ее приближении приобретают неожиданную нежность и мягкость. Я помню то ощущение гордости, которое охватило меня, когда мы проходили с нею узкими переулками Петербургской стороны (в те годы Рейснеры жили на Большой Зелениной, 25 Б, в квартире, окнами выходившей на большой и мертвый двор), — не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий — статистика, точно мною установленная, — врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе. Однако на улице никто не осмеливался подойти к ней: гордость, сквозившая в каждом ее движении, в каждом повороте головы, защищала ее каменной, нерушимой стеной.
Вообще гордость была одной из основных рейснеровских черт. Даже мой товарищ, брат Ларисы, Игорь, веснушчатый, острый, в мать, четырнадцатилетний мальчишка, был преисполнен гордостью: так, как он, никто не умел закинуть голову, одним взглядом уничтожить зарвавшегося одноклассника и выйти с достоинством из трудного положения. Эта гордость шла Рейснерам, как мушкетерам Александра Дюма плащ и шпага.
Они соединяли память о крестоносцах, положивших начало роду фон Рейснеров (впоследствии я слышал опровержение этой легенды), презрение к инакомыслящим, чрезвычайную внешнюю чопорность верность домашним традициям, утонченность, переходившую в снобизм, с крайней революционностью и преданностью Российской социал-демократической партии большевиков, к которой они были близки еще до войны.
И все же над всем этим в те годы висела клевета Бурцева. Это она породила у Рейснеров недоверие к людям вообще. Настороженность была настолько болезненной, что Михаил Андреевич, когда его с кем-нибудь знакомили, прежде всего спрашивал: «А вы читали «Мой ответ Бурцеву»?», все еще веря, что простой логикой можно уничтожить клевету. У Рейснеров, несмотря на всю их гордость, была доброта, но скрытая, вернее, отвлеченная: не к людям, а к человечеству; было глубокое чувство товарищества и верность тем убеждениям, которые они исповедовали, как религию; большая душевная честность — для личного удобства из них никто не пошел бы на компромисс. Я не думаю, что они смогли забыть о своем многосотлетнем дворянстве, даже если бы и хотели забыть.
Уклад жизни рейснеровской семьи был совершенно противоположен нашему, андреевскому: все было чопорно, точно, сдержанно. Перепутать вилки за накрытым ослепительной скатертью обеденным столом — грех, положить локти на стол — великий грех, есть с открытым ртом — смертельный грех, не прощавшийся никогда, никому. Непонравившиеся или провинившиеся гости (медленно, но все же бурцевская клевета забывалась, и зимой 1913–1914 года начали в доме у Рейснеров появляться новые люди) искоренялись безоговорочно, резко и бесстрастно. Все те, кто отчаянно влюблялись в Ларису — только немногие избегали общей участи, — в день первой же попытки заговорить об охватившем их чувстве отлучались от дома, как еретики от церкви. Но внутри, в самой семье, было много мягкости и ласки: радостно они следили за успехами друг друга, соединяемые взаимной, нерушимой любовью. Когда Лариса напечатала первое стихотворение, в доме начался праздник, продолжавшийся целую неделю. Издание альманахом «Шиповник» пьесы «Атлантида» — она написала эту пьесу в восемнадцать лет — превратилось в событие, под знаком которого прошла вся зима. Гимназические успехи Игоря — он неизменно шел первым учеником, лекции Михаила Андреевича, особенно те, которые он читал в пригородах и на окраинах Петербурга и рассчитанные на рабочую аудиторию, пользовались большим успехом; наконец, рассказы самой Екатерины Александровны — в сорок лет, между делом, она начала писать и писала неплохо: у нее был верный взгляд и хороший слух, — все имело постоянный отклик в семье, и всякая удача, пускай даже преувеличенная до смешного, служила двигателем для новой и новой работы.
Однажды Михаил Андреевич взял меня с собой на одну из своих «рабочих» лекций. Мы долго ехали конкой — в те годы по Большой Зелениной еще бегала конка, которую легко было догнать и вскочить на полном ходу даже с тяжелым ранцем за плечами, — трамваями и в конце концов добрались до той части Петербурга, где я никогда перед тем не бывал, где-то за Обуховской больницей. Небольшое помещение, которое даже трудно назвать залой. Первые два-три ряда — венские стулья, сзади простые деревянные скамейки. Народу не очень много — человек пятьдесят. Меня поразило, что Михаил Андреевич пришел как к себе домой — его сразу окружили, начались разговоры, никакого отношения, по-видимому, к лекции не имеющие: «А вы сходили к такому-то, что он сказал?», «Следующее собрание, не забудьте, в четверг!», «Что говорят на Путиловском?» Помню, меня поразила фамилия, произнесенная шепотом, — Урицкий. «Уж не Урс ли это?» — подумал я: Урсом прозвали одного студента, довольно часто бывавшего у Рейснеров в доме.
Народ, собравшийся на лекцию, тоже был особый — на коленях ни одной шапки, не говоря уже о шляпах, одни картузы. Люди все немолодые, многие плохо выбриты, иные не брились уже по нескольку дней. Слушают сосредоточенно, у некоторых записные книжки, в которых они делают заметки. Не помню ни одной женщины, только мужские, внимательные, неулыбающиеся лица.
Лекция Михаила Андреевича была посвящена, казалось бы, совсем невинной теме — роману Уэллса «Машина времени». Но, воспользовавшись этой темой, Михаил Андреевич сосредоточил свое внимание на описании того мира, который представился Уэллсу в далеком будущем, — изнеженные люди, ни на что не способные, слабые и трусливые, но живущие на земле, и те, другие, подземные рабы, трудом которых все держится, но у которых нет воли к восстанию, нет организации, — их превратили в полузверей. Я уже не помню, как развил он свою тему, какими воспользовался словами, но лекция кончилась недвусмысленно: берегитесь, чтобы с вами не случилось того же!
Выходя с лекции, я почувствовал, что неожиданно коснулся той стороны рейснеровской жизни, о которой не говорилось за обеденным столом или говорилось так, что я ни о чем не догадывался, но что эта сторона важна для них всех: что важно для Михаила Андреевича не может быть безразличным для всех Рейснеров.
Почти с первого дня моего приезда к Рейснерам я полюбил Екатерину Александровну. Та заботливость и то внимание, с которыми она относилась ко мне, к моим мальчишеским интересам, влечениям и антипатиям, ко всему, что мне было близко, вплоть до моей неразделенной любви к отцу, которую она быстро разгадала и всячески старалась поддержать во мне, Каждая мелочь влекла меня к ней. За все мое пребывание в доме Рейснеров ни о каком наказании не могло быть и речи — достаточно было одного слова, одного имени Екатерины Александровны, чтобы я считал за счастье сделать так, как она хочет. Поселившись у Рейснеров и сразу став членом их семьи, я начал жить рейснеровскими интересами, рейснеровской любовью и рейснеровской нелюбовью к людям. Я с наслаждением дышал суровым и нежным воздухом, окружавшим меня. Впервые я почувствовал признание моего, пускай детского и маленького, но моего собственного «я». Перестав быть тем, о ком говорят, я сделался тем, с кем разговаривают как с равным. Эта вера в меня, в мою индивидуальность — да и как было не верить, ведь я сделался «рейснером», — развив во мне глупую самоуверенность, в то же время наполнило меня той гордостью, которой мне не хватало. Я начал бороться за себя, часто нелепо, не вовремя, но с большим упорством и настойчивостью. Моя заносчивость выводила из себя моих родственников — дядей и теток, моих двоюродных братьев и все же при всей своей нелепости шла мне на пользу: я начал делать попытки, быть может смешные, но все же решительные, утвердить себя.
Подчиняясь чопорному укладу рейснеровской жизни, я ходил в крахмальных воротничках и манжетах готовил уроки — единственный раз за всю мою жизнь я хорошо учился, по-новому начал осмысливать книги, прочитанные в отцовской библиотеке, не просто перечитывая их, но уже самостоятельно пытаясь оценить и разобраться в груде сырого материала. Однако вея эта чопорность и «сознательность» не мешали мне оставаться десяти-одиннадцатилетним мальчишкой. Совершенно особое удовольствие доставляло мне окно, разбитое камнем, пущенным рукою в сияющей манжете, еще приятнее было хулиганить, оставаясь хорошо и чисто одетым. И если раньше я не терпел подчиненной роли в детских играх, то теперь появилась душевная необходимость быть зачинщиком. Наконец во мне появилось самое главное: то, чем я живу и теперь, я стал писать стихи, уже не случайно, не «между прочим», а с твердой уверенностью, что у меня не может быть иного пути. В Финляндии я писал потому, что не мог не писать, не мог не подчиняться увлекавшей меня голубиной музыке, интуитивно, в ритме набегавших строк находя выход моему лирическому волнению. Теперь к этому прибавилось рациональное — так надо.
9
Вечером, прежде чем я ложился спать, мы все собирались за большим обеденным столом. Редкий гость, из «посвященных», скромно присаживался на венском стуле, все внимание сосредоточивая на том, чтобы случайно не закапать белоснежной скатерти. Михаил Андреевич пил чай с молоком, внимательно держа в руках широкий серебряный подстаканник. Лариса — сидела строгая, прямая, опустив ресницы, и молчаливо царствовала. Игорь первый заводил разговор — о литературе, о театре, о политике, — из соседней комнаты могло показаться, что это говорит взрослый человек. Он начинал жестикулировать — его темпераменту было чуждо внешнее спокойствие Ларисы. Екатерина Александровна неодобрительно смотрела на взлетающие руки сына, на его слишком быстро красневшее от возбуждения лицо, но вскоре не выдерживала и сама вмешивалась в разговор. Иногда своим мягким, «бархатным» голосом вставлял замечание Михаил Андреевич. Внезапно подняв ресницы и на мгновение озарив весь стол зеленоватым сиянием своих прекрасных глаз, произносила афоризм Лариса — всегда неглупый, но немного вычурный и как будто придуманный заранее. Гость, немного пообвыкнув, наконец принимал участие в общем разговоре. Внезапно и стремительно вмешивалась Екатерина Александровна — несколько сухих и очень умных фраз, и от доводов гостя обыкновенно ничего не оставалось. Гость пытался защищаться, но вот неосторожное движение — и папиросный пепел падал на стол, ложась уродливым пятном на накрахмаленную скатерть. Гость сразу скисал, но никто из сидящих вокруг, конечно, не обращал внимания на его неловкость, и разговор продолжался, всегда интересный и немного неестественный, как будто все действующие лица находились не у себя в столовой, а на эстраде и все говорилось для невидимой, присутствовавшей там, в темноте, многочисленной публики.
Я очень любил эти вечера за чайным столом и до последней минуты, когда Екатерина Александровна говорила мне: «Теперь тебе пора идти спать», я чувствовал себя равноправным собеседником. Мои неудачные вступления в разговор затушевывались, удачные — подчеркивались. Понемногу я приучился вмешиваться только в тех случаях, когда я был уверен, что мои слова не придется заминать. Быть может, за полтора года моей жизни у Рейснеров я больше научился обращению с людьми, чем за всю мою остальную жизнь.
Иногда, по возвращении моем из гимназии, я заставал Ларису за писанием стихов. Она ходила по комнате большими, неровными шагами, взволнованная, на некоторое время потерявшая свою царственность. Растрепавшиеся волосы темными прядями падали на лицо, на шею, еще резче оттеняя прозрачность кожи. В разрезе легкой белой кофточки светилось нереальное тело — в эти минуты она казалась призрачной, бесплотной. Я вслушивался в ее бормотанье:
Руку на меч положив изощренный,
Юноша, в звонкие зори влюбленный,
Так говорил…
На мгновение она присаживалась к столу, записывала набежавшие строки маленьким огрызком карандаша, вставала и вновь принималась ходить, бормоча и колдуя, неясным привидением в белых зимних сумерках, когда сквозь заиндевевшие окна скупо просачивается отблеск снежных крыш и далекий, внезапно вспыхнувший внизу, во дворе, фонарь бросает летучие тени на серый потолок.
Эта атмосфера творчества невольно захватила меня. Мне не важно было, что ее стихи были несовершенны, что она в то время переживала влияние Блока и Гумилева, но ее бормотанье и ритм ее шагов мне заменили мою голубиную музыку.
Я помню одну бессонную ночь. Меня в тот раз уложили в столовой — моя комната была занята. Простыня сбилась, зеленый шершавый бархат дивана щекотал плечо. В глубине комнаты огромным, неясным, как будто дышащим привидением стоял дубовый буфет. Странным, идущим изнутри светом горели стекла призрачных картин. На камине ожившие статуэтки слонов — впереди самый большой и за ним двенадцать маленьких — медленно передвигали белыми лапами, и мне казалось, что вот-вот, сию минуту, они исчезнут из поля моего зрения. Окна, завешенные легким, сияющим тюлем, излучали сотканный из тончайших волокон колеблющийся, струящийся сумрак.
Слова, приходившие на ум, были самые простые и самые для меня необходимые — комната, темнота, окно, опять темнота, опять комната:
В темной комнате горит окно.
Отчего так в комнате темно?
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
Бесконечное число раз я повторял — лежу, лежу лежу, вслушивался в заунывное жужжание слов, они преображались, теряли свой повседневный смысл, их магическая сущность выбиралась из оболочки букв. Вскоре я перестал понимать, где слова, где темная музыка моей бессонницы, я готов был плакать и кричать, мучительное наслаждение охватывало меня, все рушилось, все гибло, уже в полусне, на самой грани грядущего мрака я продолжал повторять:
Я один лежу, лежу, лежу,
Я сквозь сон на темный мир гляжу.
День ото дня я все крепче и глубже втягивался в жизнь Рейснеров. Когда через несколько месяцев, весной, решался вопрос, где я буду проводить лето, и меня хотели взять домой на Черную речку, я приложил все возможные усилия для того, чтобы убедить отца не брать меня. Отец был удивлен и, быть может, даже несколько обижен, но я с таким жаром убеждал его, что в настоящую минуту мне необходимо остаться у Рейснеров, что он в конце концов уступил. Когда мы в мае 1913 года уехали на берег Рижского залива, в Ассерн, произошло событие, окончательно привязавшее меня к Екатерине Александровне: я тяжело заболел, схватив крупозное воспаление легких, впоследствии осложнившееся гнойным плевритом. Пять дней я был при смерти, но с невероятной заботливостью и вниманием, совершенно забыв об еде и об отдыхе, Екатерина Александровна выходила меня, как бы наново родила, вернув мне потерянную было жизнь. Вероятно, в это же время и она меня почувствовала родным и близким, своим младшим сыном.
Я помню белые пятна мокрых простынь, развешенных в комнате, — они окружали меня плоскими, двухмерными призраками, наклоняясь к самому моему лицу, душили, холодные, скользкие. Помню, как поднимались у меня ноги — все выше и выше, как оставалась неподвижной голова, приклеенная к твердой, каменной подушке. Сквозь приторный запах лекарств, от которого начинала кружиться комната и вязкая тошнота подступала к самому горлу, сквозь мягкую мглу, окружавшую меня, проступала рука, клавшая мне на голову лед в резиновом влажном мешке.
Днем я видел торчавшие в окне чопорные и строгие вершины сосен. Они иногда приходили ко мне на свиданье, их колючие пальцы щекотали меня, я начинал смеяться внутренним смехом, переходившим в приступы кашля. Кровавая мокрота пачкала подушку, прилипала к лицу, оставляя на щеках противную, ничем не смываемую корку. После таких приступов я проваливался в небытие — черная вода с коротким всплеском смыкалась над головой, мне становилось тяжело дышать, все исчезало. Медленно я высвобождался из пеленок мрака: первым просыпался слух — я еще ничего не видел вокруг, но сознание уже улавливало странные, необъяснимые шорохи, наполняющие комнату, шум ветра, запутавшегося в ветках деревьев, приглушенные голоса Екатерины Александровны, Ларисы, Игоря, — слова катились, ползли по полу, непонятные, лишенные всякого смысла. Наконец сквозь полузакрытые веки начинал пробиваться свет — острые лучи стеариновой свечки, окруженные радугой, повисшей на ресницах, еще сильнее болела голова и отчетливее не хватало дыхания.
После кризиса, наступившего на пятый день, началось медленное, тягучее выздоровление. Полтора месяца мой мир ограничивался ватными, тяжелыми, как панцири, компрессами, запахами йода и спирта, стаканами, быстро наполнявшимися рубиновой мокротой, наглухо закрытыми окнами — там, между сосен, июньское солнце и пролетающие в небе облака, — жаждой, отчаянной, не отпускавшей меня ни на минуту, мучительной жаждой: мне разрешали пить не больше одного стакана воды в день.
Только когда я уже был в состоянии сидеть на кровати, ко мне в комнату стали пускать Игоря — до тех пор бессменно, и ночью и днем, меня сторожила Екатерина Александровна. Я оценил ее ловкие, сухие руки, никогда не причинявшие мне боли, ее нежность — впервые после ухода Дочки я перестал ощущать одиночество, до тех пор не отстававшее от меня ни на шаг.
Игорь садился у окна, его веснушчатое лицо, озаренное косым лучом солнца, огненно-рыжим пятном выделялось на темном фоне стены. Быстрые руки, с длинными, сухими, как у матери, пальцами, быстро перебирали все стоявшие на столе предметы — пузырьки с лекарствами, стаканы, книги, — ни секунды они не могли оставаться в покое. Это непрерывное движение, эти взлеты и падения узких розовых ладоней подчеркивали сущность всей его натуры — Игорь был стремителен, настойчив, всегда увлекающийся и беспокойный, казалось, он не мог ни на чем остановиться надолго:
Однажды, когда иссякли наши обыкновенные мальчишеские разговоры, он налгал рассказывать мне фантастический роман, в котором мы были главными действующими лицами. Рассказывал он легко, плавно, без труда находя все нужные слова, легко подчиняя ритму своих беспокойных рук длинные периоды, придаточные предложения, вводные слова, так что самая сложная фраза получалась у него круглой, завершенной, как будто готовой к печати. Роман был бесконечен — продолжавшийся после нашего возвращения в Петербург, во время долгих воскресных прогулок, вечером, когда мы ложились спать, — он так и остался незаконченным. Чего только здесь не было — фантазия Игоря была неудержима: всемирный потоп и жизнь уцелевшей горсточки людей на вершинах Памира, окруженного водой (впоследствии Игорь стал большим знатоком афганского народа и Афганистана — не с этих ли дней появилась у него тяга к Средней Азии?), сменялись государством, которое мы основывали на Филиппинских островах, потом появлялась война с японцами на Формозе, бесконечные героические приключения подводной лодки, одним движением руки превращавшейся в самолет, описание жизни золотоискателей на Аляске, революция в Петербурге и свержение Николая Второго, полеты на Марс — все чередовалось в непрерывном, ежесекундно менявшемся калейдоскопическом вихре. Иногда нить повествования Игорь передавал мне. Не стесняясь моими неудачами, он подсказывал, направлял, пока я сам, без посторонней помощи, не научился выдумывать новые, неожиданные приключения и не постиг тайны управления непокорными, разбегавшимися во все стороны словами.
10
Только к концу лета, когда мы уже собирались уехать из Ассерна, я вполне выздоровел. Раны в легких зарубцевались, окружающий меня мир казался свежевымытым — новым и веселым. Блуждая по крутым, поросшим высокими соснами, засыпанным хвоей дюнам, я вдыхал, тоже по-новому, так, как дышится только после тяжелой болезни, густой, смолистым воздух, следил за рыбачьими парусами, которые скользили между рыжими стволами по отполированному штилем Балтийскому морю. Иногда я убегал к реке Аа, протекавшей недалеко от дачи, в которой мы жили, и там, усевшись на сухом шершавом мху, под легкой, уже слегка желтеющей зеленью молодых берез, смотрел, как на другом берегу возились рабочие: в воздух взлетал казавшийся издалека игрушечным полупудовый молот и, на мгновение неподвижно повиснув в воздухе, падал, ко проходило две или три секунды, прежде чем, перелетев реку, до меня доносился отчетливый, как будто прижатый к земле расстоянием, веселый звук удара.
Осенью, после возвращения в Петербург, я поехал на несколько дней погостить на Черную речку. Дома мне все показалось чужим я незнакомым: мои крахмальные воротнички и манжеты совершенно не вязались с укладом нашей Андреевской жизни. За столом я невольно подмечал, кто как ест, кто делает вопиющие, с рейснеровской точки зрения, ошибки. Когда мне забыли дать салфетку, я принял забывчивость почти за варварство. Из попыток моих заговорить с отцом так, как я привык разговаривать с Екатериной Александровной, как равный с равным, ничего не вышло: он поднял меня на смех.
— Ты думаешь? Да ты погоди еще думать, рано.
Накануне моего отъезда я зашел в кабинет и увидел отца заснувшим на диване. Я подошел на цыпочках, стараясь не шуметь, и наклонился над ним. Он спал скрючившись, поджав ноги в черных, на резинках, испачканных глиною башмаках, дыша тяжело и неправильно. На щеке виднелся отчетливый красный рубец от скатившейся в сторону кожаной подушки. Правая рука откинулась в сторону, и согнутые пальцы медленно, ритмически, то сжимались, то раскрывались па несколько мгновений, обнажая золото обручального кольца, то снова пряча его тусклый блеск.
Я почувствовал прилив моей неизменной нежности к отцу, странную, не вполне осознаваемую жалость, любовь, которую мне захотелось положить незаметно в его живую, движущуюся руку. Я отошел в сторону и, скрывшись в тени далекого угла, долго еще смотрел па него, не в силах уйти и боясь, что вот-вот он проснется.
Когда на другой день я садился на станции Райвола в поезд — в гимназии уже начались занятия, — мне было очень трудно покинуть Черную речку. Бессознательно сжимая в кармане пальто банан, положенный бабушкой под подушку и найденный только перед самым отъездом, я смотрел на бедный финский пейзаж, пролетавший мимо окон, — чахлые березы, сосны, лысины торфяных болот, на тусклое осеннее небо, вдыхал специфический запах вагона третьего класса — смесь застывшего холодного табачного дыма, угольной пыли, сырости — и чувствовал, что главное, самое главное в моей жизни остается навсегда в нашем чернореченском доме.
Зимой 1913–1914 года я учился в гимназии Мая. В первый и последний раз в моей жизни я учился хорошо — плохо учиться, живя у Рейснеров, было невозможно. Впоследствии, когда я с трудом переползал из класса в класс, моим утешением был рассказ отца о его собственных успехах:
«В седьмом классе, в первую четверть, совершенно случайно я оказался первым учеником. Событие настолько необычайное, что директор Орловской гимназии, где я учился, произнес целую речь: подумайте, до чего вы все дошли, если в вашем классе Андреев — первый ученик. Меня стали вызывать — как первого ученика — во всех тех случаях, когда никто не мог ответить на поставленный вопрос. Уже во вторую четверть я был последним».
Я не любил гимназии Мая — в ней был неистребимый дух чиновничества и немецкого, сытого либерализма. Все здание гимназии от подвального этажа до чердаков — огромные рекреационные залы, всевозможные кабинеты и лаборатории, широкие и скучные классы, специальные столовые — все было пропитано особенным запахом буржуазного благополучия. Если еще внизу» где помещались младшие классы, сквозь официальную жирную скуку пробивалось мальчишеское буйство, то наверху, по большому, с верхним светом, залу, ученики ходили попарно, в затылок, как арестанты на прогулке. Начиная с шестого класса почти все ученики носили котелки, называли друг друга по имени-отчеству и, сдержанно поругивая правительство, приготовлялись к занятию теплых и хлебных мест. Только один-единственный живой эпизод сохранился у меня в памяти. Получив двойку по закону божьему — случай сам по себе беспримерный в анналах гимназии Мая, — я на другой день во время утренней молитвы, когда мы стояли длинными шпалерами, по классам, в самом большом рекреационном зале и хор мальчишескими высокими голосами выводил: «…родителям на утешение, царю и отечеству на пользу…», я устроил обструкцию: мое хрюканье, сперва заглушенное пением, в тот момент, когда молитва кончилась и наступила глубокая тишина, разнеслось по всему залу, из конца в конец. Меня вызвали к директору и, обрушив на мою голову гром и молнии, отправили домой. Инцидент кое-как уладила Екатерина Александровна — вероятно, она сумела доказать, как дважды два четыре, что мое поведение является единственно правильным и что сам директор на моем месте должен был бы выражать свой протест хрюканьем.
После Екатерины Александровны я больше всего любил Игоря. В моем сознании второклассника, он перешедший первым в шестой, был окружен ореолом недосягаемой славы. Подражая ему, я начал увлекаться всевозможным коллекционерством, начиная с марок, кончая нумизматикой, хотя, в сущности, всякие классификации и подборы мне был?; чужды.
Спокойное течение моей жизни у Рейснеров было прервано эпизодом, который я скрывал (и скрыл) от всех: я влюбился.
На Большой Зелениной, там, где теперь разбит сад, в то время за дощатым забором тянулись бесконечные грядки. Зимой все это пространство заливалось водой и огород превращался в каток «Монплезир». На исчерченном коньками льду — местами, особенно в углах катка, из-под о льда торчали черные кочерыжки капусты — кружились сотни конькобежцев всех пород и мастей: настоящие гонщики на коньках, длинных и острых как ножи, в черных трико, обтягивавших мускулы ног; гимназисты в серых шинелях с блестящими пуговицами, предпочитавшие марку «Снегурочка»; уличные мальчишки на самодельных, подвязанных веревкою железных пластинках; специалисты фигурной езды, выписывавшие тройки, восьмерки, легко взлетавшие на воздух и, перевернувшись, падавшие на остроносый, изогнутый «Нурмис», — все это неслось, летело, падало под звуки вальса «На сопках Маньчжурии», под медный грохот оркестра, широкими волнами проплывавший в сером петербургском воздухе. К вечеру, когда зажигались фонари и крепчал мороз, с ледяной высокой горы начинали спускаться конькобежцы, постигшие все тайны трудного искусства. Присев и наклонившись вперед, они отрывались от черной площадки и летели из мрака, с лицами напряженными и строгими, с каждой секундой все быстрей и быстрей, и вот, уже на ровном льду, выпрямившись во весь рост, они описывали дугу и небрежно, с равнодушным и непроницаемым видом, подъезжали, делая широкие взмахи длинными черными ногами, к перилам, около которых розовели, озаряемые колеблющимся светом раскачиваемого ветром фонаря, напряженные лица поклонниц и поклонников.
В то время когда я сменил «Снегурочку» на «Нурмис» и, научившись делать тройки, пытался овладеть тайной прыжка, выражая полное презрение к синякам и ссадинам, на катке в первый раз появилась гимназистка в коричневой короткой шубке, отороченной бобриком, с длинными косами, спускавшимися почти до колен. Ее появление было для меня роковым солнечным ударом, которому я не смел противиться. Она не умела ездить — вцепившись с отчаяньем в высокую спинку кресла, поставленного на полозья, она толкала его перед собой, с трудом удерживая равновесие, подчиняясь неожиданным зигзагам ног, сделавшихся внезапно чужими и непокорными. Все мои ухищренья — и голландский шаг, и артистически выписываемые тройки, все выкрутасы, которые я изобретал на месте, — оказались недействительными: ее глаза, устремленные вперед, на спинку ускользавшего от нее кресла, ни на секунду не останавливались на мне. Тогда я решился на последнее средство влезши на гору, я бросился в ледяную пропасть с сердцем, похолодевшим от страха и любви. Морозный ветер ударил мне в лицо, мимо стремительно пролетели фонари, медные звуки оркестра на мгновение застыли в воздухе, дыхание прервалось, но я чудом удержал равновесие, не упал и, благополучно долетев, до низу, подражая взрослым, широкими и длинными шагами проехал перед креслом моей гимназистки. Однако даже этот поступок не привлек внимания — ее раскрасневшееся от мороза и напряжения лицо ни разу не обернулось в мою сторону.
Почти всю зиму продолжала моя влюбленность, остававшаяся тайной. Пришла весна, на месте катка образовалось болото, встречи прекратились, а я так и не решился познакомиться. Вероятно, Игорь заметил мою внезапную привязанность к катку, но ни разу из деликатности он не пошутил надо мною, хотя при его насмешливом характере это и было очень соблазнительно.
11
На троицу, поздней весною, я поехал гостить на Черную речку. В лесах темная зелень сосен и елей перемежалась со светлыми пятнами молодых березовых листьев и веселой молодой травою, настойчиво пробивавшейся между черными ветвями бурелома, обглоданного недавно сошедшим снегом. Нежный мох был мягок и ласков, ландыши усыпали края лесной дороги. Их белые цветы, высвободившись из тесного объятия свернутых трубочкой листьев, горели, озаренные косыми лучами низкого солнца, в глухом сумраке валежника. Лес был наполнен щебетаньем обалдевших от весны птиц и протяжным, тилинькающим перезвоном колокольчиков — в первый раз, после долгого зимнего стояния в хлеву, коров выпустили пастись на волю. Этот перезвон, то глухой, то нежный, таявший в синеве утреннего воздуха, сопровождал меня до самого дома. Когда на повороте из-за темного ряда елей, над изумрудной дымкой березовых верхушек, выросла четырехугольная черная башня нашего чернореченского дома с острой иглою громоотвода, вонзившегося в безоблачное небо, меня охватило чувство уже совсем бестолковой, совсем мальчишеской радости.
Внутри дома было весело и празднично: все было украшено свежесрублешшми березами, они стояли повсюду, во всех углах, клейкие и ярко-зеленые, в воздухе пахло лесом, сыростью и весной. Нежная трава, такая нежная, что по ней было страшно ходить, устилала крашеные доски полов. Огромные солнечные квадраты ползли по полу, и пучки зеленой травы излучали легкое, изумрудное сиянье. В доме стояла особенная предпраздничная тишина, когда все уже готово, все прилажено и устроено, и вот все — и люди, и вещи — ждут последнего знака, чтобы сразу ожить, заволноваться и наполнить криками и шумом осторожный весенний воздух.
Меня вызвали к отцу — он жил этой весной в небольшом, недавно выстроенном флигеле, в поле, за дворницкой, где ему было тише и спокойнее. Я побежал во флигель, мимо уже зазеленевшего холма ледника, задним двором, где в загоне возились свиньи, лежали желтые свежераспиленные доски и запах навоза смешивался с душистым и нежным запахом смолянистых опилок. Я бежал, высоко подпрыгивая, по деревянным мосткам, проложенным по гладкому полю, Зеленевшему всходами яровой ржи, — мое веселое настроение нарастало с каждой минутой. Отца я застал на маленькой стеклянной терраске. Над его головой висели гирлянды березовых веток перед ним на столе, накрытом скатертью с красными
разводами, сиял стакан медно-коричневого чая — солнце отражалось в граненом стекле, и желтые зайчики прыгали по столу, по коркам румяного, поджаренного хлеба, по белому, летнему кителю отца.
Слегка откинувшись в плетеном скрипучем кресле, отец закурил. Знакомое мне с самого раннего детства движение: в левой руке крепко стиснутый коробок, в правой спичка, резкое движение сверху вниз, точно огонь надо высечь из камня, потом желтый язычок пламени, наклон головы, пока не загорится твердо зажатая в зубах папироса и синий, вьющийся дымок не начнет кружиться над головой. В этот день во всех движениях отца была особая значительность и суровость — я почувствовал, что мне предстоит серьезный разговор, и мое веселое настроение сменилось торжественным и важным. Сидя перед отцом на низком плетёном стуле, я машинально собирал скорлупки поджаренного хлеба, следил за кольцами дыма, таявшими в тени, под потолком, и чувствовал, что вот тут, сейчас, решается безоговорочно и непоправимо моя судьба.
— Ты переходишь в третий класс, — говорил отец. — Ты перейдешь, так ведь?
— Да.
Я был уверен в переводе — все мои четверти были «красными», то есть средний вывод отметок был больше четырех.
Отец продолжал спокойно и четко, стараясь, чтобы мне были ясны и понятны его слова.
— Этим летом ты будешь жить дома. Мы уедем в шхеры. Зимой ты больше не вернешься к Рейснерам. Я знаю, что ты хочешь сказать, — рукой, в которой между средним и указательным пальцами была зажата папироса, он остановил меня, — я знаю, но я думаю, — он сделал ударение на слове «я», — что тебе необходимо покинуть рейснеровскую семью. Они злые и ненавидят всех людей. В свою очередь ты заразился от них этой злостью, рейснеровской нелюбовью к людям. Когда ты поедешь в Петербург, ты передашь Екатерине Александровне письмо от меня — в нем я все объясню, чего ты не понимаешь и что она поймет.
Я почти не спорил с отцом. Я знал эти непреклонные ноты в его голосе, когда бесполезно сопротивляться и когда всякое возражение, даже самое невинное, в нем вызывало раздражение и досаду. Слезы мне застилали глаза. Спотыкаясь, я сошел со ступенек террасы, последние слова отца все еще слышались мне, и я никак не мог им поверить:
— Вот увидишь, пройдут годы, и тебе покажется непонятным твое сегодняшнее волненье…
Не отвечая на зов бабушки, даже на приглашение отца пойти с ним гулять — в первый раз в моей жизни, — я убежал на берег реки и там, забившись в заросли осинника, начал плакать, захлебываясь и давясь моими первыми недетскими слезами.
Через три дня, когда я уезжал обратно в Петербург, — до окончания занятий еще оставалось несколько недель, — весь дом был полон увядающими березами, в воздухе стоял осенний запах тленья и печали. Солнце и перезвон коровьих колокольчиков не могли меня утешить. Даже обещанный мне отцом энфильдовский велосипед — давняя моя мечта — не мог воплотиться в моем воображении, оставаясь далеким и, быть может, даже ненужным.
Лето 1914 года мы провели в шхерах, недалеко от Гельсингфорса, в местечке Эсбо, в том самом, где мы жили в 1906 году, когда еще была жива моя мать. Все время, несмотря на частые поездки в море, отец оставался тяжелым и угрюмым — он, доверяясь своему внутреннему чувству, ожидал, что с ним должно произойти несчастье. Уверенность его была так велика, что он в первый и в последний раз в жизни составил завещание. Впоследствии, когда после смерти отца, в 1919 году, оно было вскрыто, его уже нельзя было привести в исполнение: революция изменила все соотношения ценностей и совершенно наивным звучало его желание обеспечить нам, детям, ежемесячную пенсию в 60 рублей до окончания университета. В том, что касалось меня лично, было характерно одно замечание: он поручал меня, вплоть до моего совершеннолетия, Рейснерам. Как видно, боязнь ненависти к людям, внушаемая мне Рейснерами, была в те годы не так уж сильна.
Отец ошибся, несчастья с ним не произошло, оно случилось со всем миром — началась война. Он принял войну с ужасом и радостью, личное отошло в его жизни на второй план, у него появилось то новое, всепоглощающее чувство, которое я не умею назвать иначе, как болезнь Россией. Эта болезнь началась у отца еще раньше: первое ее проявление — «Сашка Жегулев». Она кончилась только в день его смерти. То внутреннее «я», которое в жизни отца играло первенствующую роль, вдруг оказалось забытым, уничтоженным, бесполезным. Он говорил только о войне и думал только о России. В его представлении война была преддверием революции. Отец был уверен, что именно победная война положит начало революции, не считаясь с тем, что за всю историю еще ни один государственный строй не менялся в результате победы. Он требовал, со всей абсолютностью и безоговорочностью, на которые он только был способен, чтобы все, с кем он встречался, думали так же, как он, чтобы все хотели победы нашим войскам и поражения Германии.
Объявление войны застало нас в глубине Финляндии, в Нодендале, где жили Добровы. У них мы встретились в конце июля 1914 года: я приехал из Гельсингфорса по железной дороге, а отец на «Далеком», после двухнедельного плаванья в шхерах, через Гангэ и Або, знаменитым Барезундским проливом, который он особенно любил.
Семья Добровых — большая, русская, даже точнее московская — состояла из доктора Филиппа Александровича, старшей сестры моей матери Елизаветы Михайловны, их детей — Шурочки и Саши, моего брата Даниила, всевозможных домочадцев, живших у Добровых с незапамятных времен. Брат Даня был взят бабушкой Ефросиньей Варфоломеевной Велигорской через несколько дней после смерти матери. Она привезла его, трехнедельного, из Берлина в Москву, и с тех пор он остался жить у Добровых, где ему родную мать заменила Елизавета Михайловна — мама Лиля. Когда в 1910 году отец сделал попытку взять Даню к нам, на Черную речку, из этого ничего не вышло — Даня прожил у нас недолго, условия нашей андреевской жизни были настолько непохожи на то, к чему он привык у Добровых — к заботам, к нежности, к доброте, — что вскоре Ефросинья Варфоломеевна увезла его в Москву.
В 1957 году, на берегу Оки, в небольшом колхозе Копаново, при свете тусклой керосиновой лампы, уже безнадежно больной Даня — несколько лет перед тем у него был тяжелый инфаркт, перенесенный в трудных условиях, — рассказал мне о случае, послужившем причиной его увоза с Черной речки. Ледяная гора, с которой мы катались на санках, выходила прямо на реку. Трехлетний Даня съезжал с устроенной внизу горы специальной детской площадки вместе со своей няней, правившей санками. Анна Ильинична, придерживавшаяся политики «сурового воспитания», закаляющей здоровье и волю, решила, что Даня может играть сам, и запретила няне возить его. Даня съехал с горы один и попал прямо в прорубь, еле затянутую льдом и сверху засыпанную снегом. У самой проруби сани перевернулись, он упал вниз головой и нырнул под лед. По счастью, нога в толстом валенке застряла между перекладин санок, и няня, бежавшая сзади, успела выхватить его из проруби.
— Ты помнишь Бусеньку, — сказал Даня, — мне потом рассказывали, что после этого случая она пришла объясняться с отцом. У нее было такое лицо, что отец, не возражая, уступил, и мы на другой же день вернулись в Москву.
После того, когда состоялось мое отлучение от рейснеровской семьи, отец решил, что я буду жить у Добровых, вместе с Даней. Война несколько ускорила события, и уже прямо из Нодендаля я поехал вместе с тетей Лилей к ним в Москву.
До Петербурга мы ехали двое суток — казалось, что вся Финляндия, испуганная войной, — уже говорили о том, что Аландские острова заняты немцами, что подводные лодки забрались в Гельсингфорский порт и потопили там два русских крейсера, что уже произведен немецкий десант не то около Гангэ, не то в Выборге, — вся дачная Финляндия, охваченная отчаянной обывательской паникой, стремилась как можно скорее уехать домой, в Россию. Между дикими северными лесами, между ржавыми озерами и серыми скалами, вдоль узких, порожистых речонок медленно тащились, останавливаясь на каждой станции, на каждом разъезде, пропуская мимо бесчисленные воинские составы, тяжелые пассажирские поезда. Красные товарные вагоны, переполненные мобилизованными, заполняли все пути — и на север, и на юг, и на запад, во все стороны, по всем железнодорожным веткам, заблудившись, скитались поезда. Они были окружены пением и визгом и непрерывным, то стихающим, то вновь нарастающим, похожим на морской прибой криком «ура». Студенческие фуражки, картузы, мягкие шляпы, шапки, давно потерявшие свой первоначальный облик, лица, белые, розовые, красные, покрытые загаром, пылью и железнодорожной копотью, с оскаленными криком ртами, в хаосе кульков, чемоданов, цветов, под лучами желтого солнца, в синем дыме лесных пожаров, ночью, при тусклом свете станционных фонарей, под свистки паровозов и лязганье буферов — все это плыло, качалось, неслось, без конца и начала, мимо окон нашего вагона. От Петербурга, где спешно снимались вывески немецких колбасных, где улицы были переполнены крестными ходами, над которыми в пыльном и жгучем воздухе раскачивались золотые хоругви и портреты Николая Второго, где проходили наспех сформированные полки в шинелях, измятых от долгого лежания в интендантских складах, под звуки медных труб и дробь барабанов, оттесняя к стенам домов испуганных и растерявшихся обывателей в черных пиджаках, под цоканье копыт конной жандармерии, проезжавшей степенной рысцой по тем улицам, где еще несколько дней тому назад строились баррикады и развевались красные флаги, и до самой Москвы, жившей лихорадочной, но все же более спокойной жизнью, чем Петербург, все железнодорожные пути, все станции и вокзалы были забиты воинскими поездами. Газеты были полны подробностями объявления войны Англией Германии и результатами первых боев с немцами под Эйдкуненом.
Когда на четвертый день пути мы добрались до Москвы и погрузились в провинциальную тишину Малого Левшинского переулка, меня еще долго, и во сне и наяву, преследовали привидения воинских поездов и жирный, отвратительный, из края в край, из конца в конец, одуряющий вопль «ура».
12
Дом Добровых в Москве — номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки — это целая, уже давно ушедшая в прошлое, эпоха русской интеллигентской семьи, полупровинциальной, полустоличной, с неизбежными «Русскими ведомостями», с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами — дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, — с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим, бехштейновским роялем — Филипп Александрович был превосходным пианистом — меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок — Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели — огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами — их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру — высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточенно. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами, так, как она ходила в действительности. Во всем ее облике, во всех ее движениях — непреклонная воля и величественность.
После того как бабушка привезла Даню из Берлина, всю свою глубокую, скрытую от посторонних глаз внешней суровостью, нежнейшую нежность, всю ласковость, с которой она любила мою мать, она сосредоточила на своем младшем внуке. Бабушка (впрочем, все ее звали Бусенькой, даже отец) неотступно следила за Даней, окружая его всеми мыслимыми и немыслимыми заботами. Она полюбила его так, как только очень старая женщина может полюбить ребенка — с чувством преклонения перед его молодостью и беспомощностью. К другим, особенно к посторонним, она относилась всегда несколько враждебно и гордопрезрительно. Она гордилась тем, что она родная племянница Тараса Шевченко, гордилась родом Велигорских, никогда никому не позволяя ни малейшей фамильярности. В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени — мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать. Бусенька, как это бывает в тех случаях, когда родители пытаются решать за детей, ошиблась: я редко слышал о более счастливом браке, чем недолгий, четырехлетний брак отца и матери.
После смерти бабушки ее властная тень продолжала руководить домом Добровых, все делалось так, как будто она в любую минуту могла вмешаться в нашу земную жизнь, могла наложить свое непреклонное вето на наши человеческие поступки и желания. В некоторых вещах мертвая она была даже сильнее живой: то, о чем еще можно было поспорить, не согласиться и даже опровергнуть, теперь исполнялось беспрекословно — так говорила Бусенька.
У Добровых меня окружили любовью и заботливостью не меньшими, чем у Рейснеров. Не только потому, что мы, Даня и я, были младшими в семье, но на нас переносилась та любовь к нашей покойной матери, которой долгое время жил весь дом: основоположницей этой любви, с годами перешедшей в настоящий культ, была Бусенька. Перед иконами стояли большие, никогда не зажигавшиеся Шурочкины венчальные свечи, в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов, постоянно рассказывались события ее недолгой, двадцатишестилетней жизни. Имя Анны Ильиничны никогда не произносилось.
Моя жизнь в доме у Добровых текла спокойно, без волнений и неприятностей. Гимназия — я поступил с осени в гимназию Поливанова, — уроки, игры и прогулки с Даней — все было размеренно и монотонно. Иногда мне начинало казаться, что я отстаю от жизни, точно так же, как отставали на четверть часа большие круглые часы в кабинете Филиппа Александровича.
Однажды ночью, после того, как я заснул под далекие, с трудом пробиравшиеся длинным коридором Звуки Брамса, заглушаемые иногда разговором гостей, — над чужими голосами родной, нежный голос тети Лили, мамы Лили, как я уже начал оговариваться, — мне приснился сон, неожиданно изменивший мою судьбу. Мне снились наши чернореченские ворота, выкрашенные в красную краску, — сколько раз под скрип несмазанных петель я катался на этих воротах, — темный силуэт дома, медленно проплывавший мимо, и белые стволы берез, с черными, лишенными листвы, тонкими ветвями. Я увидел две колеи с покрывшимися тонким льдом узкими лужами и слышал далекий, размеренный лай нашего сенбернара Тюхи. Потом, закрывая собой весь реальный и отчетливый мир, появилась голова отца, как будто отделенная от тела. Приближаясь, она вырастала — я видел как сквозь увеличительное стекло все неровности кожи, маленький треугольный шрам на левой щеке — след давнего нарыва, отдельные волоски бороды и бледные губы, крепко сжатые под черными усами. Его глаза были закрыты, и в тяжелой неподвижности лица застыла мертвенность и безнадежность.
Я проснулся. В квартире было тихо, гости, по-видимому, давно разошлись, только спокойное дыхание Дани да поскрипывание половиц, вздыхающих по ночам от тяжелого дневного труда, нарушали безмолвную темноту. Меня охватила тоска.
С тех пор тоска об отце ни на минуту не оставляла меня. И гимназия, и уроки, и моя спокойная, счастливая жизнь — все для меня стало досадным и ненужным. Целые дни я не находил себе места, ни к чему не привязываясь, ничем не интересуясь, думая только о том, когда я лягу в постель и мне опять начнут сниться наши березы, наш сад, наш чернореченский дом, лай Тюхи и неуловимая тень отца, которую я буду напрасно ловить руками. После первого сна, когда я увидел отцовскую мертвую голову, мне перестало сниться его лицо — тень оставалась безликой, живой и теплой, но все же безликой. Это меня мучило больше всего, и по утрам я вставал как пьяный, не помня приготовленных накануне уроков и стремительно забывая то, что знал назубок в прошлом году.
Поздней осенью, в ноябре, случилось два или три праздничных дня подряд. Я так тосковал об отце, столько говорил о нем, что Елизавета Михайловна решила пожертвовать несколькими днями учения и отправила меня на неделю к отцу. Когда я уезжал, не только Елизавета Михайловна, но и я сам были твердо уверены, что я вернусь в Москву. Все же, прощаясь со мной, неожиданно, повинуясь, вероятно, охватившему ее беспричинному страху, что мы, может быть, расстаемся на всю жизнь, мама Лиля сказала мне, волнуясь и спеша:
— Помни, наш дом — твой дом. И если тебе будет когда-нибудь трудно…
Отца я застал в Петербурге, в лечебнице Герзони. У него была острая невралгия левой руки, которую ему лечили электрическими согреваниями. Невралгия вылечивалась с трудом, отец чувствовал себя совершенно разбитым и больным. Прямо с Николаевского вокзала я приехал в лечебницу и застал его за утренним завтраком. Он сидел за столом в своей неизменной бархатной куртке, очень хмурый и осунувшийся. Сестра в белом больничном халате принесла ему на блюдце манную кашу. Отец, не переносивший никаких каш, кроме гречневой, с отвращением пододвинул к себе блюдце и начал есть чайной серебряной ложечкой, морщась от боли — рука не переставала болеть. Посередине синего, с разводами, блюдца плавала кровавая капелька вишневого варенья, розовыми, противными жилками расползаясь по краям. Вид сестры, манной каши, белых больничных занавесок на окнах уже сам собой мог сделать отца больным — он не выносил всего, что хотя бы отдаленно напоминало лечебницу.
Сразу, с первых же слов, как только я начал говорить о Москве, отчаянный плач одолел меня. Путаясь, бестолково, не зная и не умея объяснить, почему, собственно, я не хочу вернуться в Москву, я стал просить отправить меня на Черную речку. Отец растерялся — этого он ожидал меньше всего.
— Неужели тебе у Добровых плохо?
— Хорошо, еще лучше, чем у Рейснеров. Только я не могу без тебя. Мне скучно.
Я разревелся еще сильнее. Не доев манную кашу, отец принялся меня успокаивать. Припав к его колючей, несколько дней не бритой щеке, я уже не пытался ничего объяснять — слезы были для меня облегчением и счастьем. Я чувствовал отцовскую ладонь на моем стриженом затылке, и это прикосновение казалось мне единственно важным, единственно ценным во всем мире. Вскоре пришла бабушка — она все время, пока отец жил в больнице, жила в Петербурге и приходила к нему каждый день, твердо уверенная, что без ее помощи и без ее хлопот ой никогда не поправится. Бабушка поняла меня первая — для нее была естественна моя тоска по отцу, моя невозможность жить вдалеке от него.
Ночевал я у Рейснеров. Екатерина Александровна меня поддержала со всей рейснеровской решительностью и резкостью. Может быть, она думала, что, оставаясь в Петербурге, я останусь под ее влиянием, даже если буду жить у других людей; о том, чтобы вернуться к ним, я не мог и мечтать — в то время отец политически окончательно разошелся с Рейснерами. Но когда я на другой день приехал в лечебницу Герзони, заряженный более логическими, более ясными доводами Екатерины Александровны, и опять застал отца за манной кашей — на этот раз в блюдце посередине, как озеро, окруженное белыми берегами, плавала ложка желтого абрикосового варенья, — мне не пришлось больше убеждать отца. Было решено, что я пропущу год учения и проведу эту зиму дома, на Черной речке.
После того как отец кончил с трудом манную кашу — не с этих ли пор я полюбил это незатейливое блюдо? — мы пошли вдвоем гулять. Был ноябрьский холодный день; изредка между бесцветными, скучными тучами выглядывало злое солнце, белели крыши и скверы ноздреватым и грязным снегом, холодный ветер забирался в рукава моей шубы, но я был бесконечно весел и беспечен. Мне нравилось все — и ломовики, нагруженные военным снаряженьем, и переполненные трамваи, и роты солдат, проходившие мимо с пением и свистом. Когда встречные незнакомые люди здоровались с отцом, я чувствовал себя гордым и важным. Это чувство гордости за отца приходилось очень часто испытывать в детстве: в вагоне железной дороги, когда из разговоров выяснялось, что я сын Леонида Андреева, случайно услышанные литературные разговоры, когда имя отца выплывало наружу и на некоторое время как бы затемняло все другие имена, при чтении газет — в те годы даже личная жизнь отца чрезвычайно интересовала журналистов, которые, за неимением другого материала, выдумывали небылицы, одна нелепее другой. Уже позже, когда я подрос, слава отца обернулась другой стороной, тяжесть которой я не подозревал в те годы: как только мой собеседник узнавал, что я «сын», я переставал для него существовать, мое маленькое «я» растворялось в личности отца, и часто проходили многие месяцы, прежде чем я приобретал право индивидуального существования. Но в те годы, повторяю, я еще совершенно свободно наслаждался известностью отца. Цепляясь за рукав его шубы, я смотрел, как он в ответ на поклоны снимал свою меховую коричневую шапку, и ни за что в мире я не признался бы, что мне трудно идти в ритм его больших шагов.
Я не помню уже, какими улицами мы вышли на Охту. Здесь было тихо и безлюдно. На маленьких одноэтажных домах, крытых дранкой, лежал снег, белели незатоптанные дворы, и на черных заборах сидели важные и мрачные вороны. Две женщины в белых деревенских платках издалека перекрикивались друг с другом, и их высокие, звонкие голоса ясно звенели в уже вечереющем, сером воздухе.
Глотая набежавшую от волнения слюну, я попросил отца:
— Я хочу тебя поцеловать, можно?
Остановившись, он наклонился ко мне, и прикосновение его холодных щекочущих усов осталось для меня самым сильным переживанием этого ветреного ноябрьского дня.
13
В конце ноября 1914 года, оставив отца в Петербурге долечивать больную руку, я один приехал на Черную речку. Санный путь еще не вполне установился, местами полозья скрипели по голой земле, запаренная лошадь, обрисовывая овальные мускулы под гладкой рыжей шерстью, с трудом тянула легкие санки. На холмах, открытых северным ветрам, чернели лысины мерзлой глины, вдоль склонов, сквозь тонкий покров снега, торчала коричневая щетина жнивья. Леса были голы и по-осеннему грязны; из-под наста — накануне, после короткой оттепели, ударил десятиградусный мороз — вылезли сухие щупальца веток, изъеденные черною оспой кочки, голые пни; все казалось старым, мертвым, как будто все признаки жизни вымерли за одну ночь. Черная речка между белыми берегами, окаймленная легким кружевом прозрачного льда, текла медленно и лениво. Серые вороны, серый воздух, острый, пронизывающий холод малоснежной Зимы, все дышало одиночеством и бесприютностью, но я был счастлив — финское глухое небо мне было дороже всего на свете. Даже злое карканье ворон, перелетающих с забора на забор и важно расхаживавших по мерзлым комьям пахот, мне казалось музыкой.
В доме, как это всегда бывало во время отъездов отца, центр жизни сосредоточился в детских. Здесь стоял веселый и непрерывный гам, бегали бонны и няньки, горели печи, каждые четверть часа выскакивала кукушка на деревянных часах, и ее круглое, размеренное кукованье смешивалось с визгом и шумом детей. Теплый детский мир был окружен поясом темных и холодных комнат. Моя спальня находилась совсем на отлете, и для того, чтобы попасть в нее, я должен был пересечь заколдованный круг мрака — столовую, лестницу, приемную, гимнастическую, но и у меня в комнате, несмотря на жарко натопленную печь и мою старую керосиновую лампу с обгрызенным картонным абажуром, было одиноко и темно. Иногда ко мне в гости приходил сенбернар Тюха, прозванный так за нелюдимость и мрачность. Он клал свою огромную морду с висячими мягкими щеками на стол и долго смотрел, не мигая, на венчик огня, вздрагивавший за пузатым ламповым стеклом. Потом, тяжело вздыхая и урча, он кружился на одном месте, уминая невидимую траву, и наконец, улегшись на пол около печки, засыпал тревожным собачьим сном: он перебирал широкими, мягкими лапами, легкая судорога пробегала по его телу, и короткий, глухой лай нарушал тишину дома.
Глядя на Тюху, я вспоминал о том, как года два тому назад у нас жил один из моих учителей, прозванный «Спортсменом» за его, существовавшее только в теории, умение плавать и управлять парусной лодкой. Он невыразимо, до ужаса боялся Тюхи. Спортсмен целыми днями безвыходно сидел в комнате, боясь встретиться с этим диким, «доисторическим», как он называл его, зверем. Когда все же судьба сводила его с Тюхой, он бледнел, сжимал свое крупное, мягкое тело и, прижавшись к стене, старался взглядом загипнотизировать проходившего мимо с величайшим равнодушием и убийственным презрением огромного и гордого пса. Я пользовался его боязнью вовсю: как только он мне задавал уроки, которые мне не хотелось готовить, я выскальзывал из комнаты и возвращался с Тюхой. Спортсмен сдавался мгновенно, об уроках уже никто не вспоминал, и он, чтобы задобрить меня, готов был часами рассказывать похождения Ната Пинкертона — книгу, которую он знал наизусть. Прожил Спортсмен у нас месяца два, а потом, так и не победив своего страха перед Тюхой, уехал, вероятно счастливый тем, что «доисторический» зверь больше не будет смущать его существования.
К этому времени, то есть к концу 1914 года, относится наша с бабушкой поездка в Нейволу к Горькому. Мы поехали туда по приглашению самого Алексея Максимовича, захотевшего увидеть меня, — он считал меня своим крестником, хотя официально моим крестным отцом был мой дед, Михаил Михайлович Велигорский. Алексей Максимович поселился в этой деревне вскоре после возвращения своего из Италии. До Нейволы, если свернуть на восьмом километре с Усикирского шоссе на еле накатанную санными полозьями дорогу, извивающуюся по глухому лесу, было километров пятнадцать. Мягкий зимний день только начинался, но казалось, что уже по-вечернему сумрачно. Большие снежные хлопья, как белые бабочки, медленно кружились в сером, безветренном небе и нежно опускались на занесенные снегом, широкие ветви елок и тяжелые лапы пригнувшихся к земле молоденьких сосен. Дорога казалась бесконечной, вневременной, легкое поскрипыванье полозьев таяло в бархатной тишине, которую только подчеркивал еле приметный шелест снежинок да тонкий звон бубенцов под дугою, такой несмелый, как будто он должен был оборваться с минуты на минуту.
Когда мы подъехали к даче, несколько посветлело, снег перестал падать. Это была большая дача с белыми колоннами, которую недавно снял Горький и в которой он прожил, кажется, совсем недолго. Нас с бабушкой провели к нему в кабинет, и я, еще ежась, еще отогревая дыханьем замерзшие в варежках руки, исподлобья, переполненный детским любопытством, постарался поскорее рассмотреть того, чье имя постоянно встречалось в разговорах отца.
Я помню, как он поднялся со стула, большой, угловатый, как мне показалось, с коричнево-серым лицом, напоминавший бесчисленные свои фотографии и вместе с тем странно на них не похожий. Помню осторожное пожатие его большой, костлявой руки, удивительное пожатие, как будто Алексей Максимович был смущен, не мною, конечно, а всем тем, что я ему напомнил, — тоненькую Даму Шуру, молодого Леонида Андреева, старую дореволюционную Москву, Москву 1903–1904 годов.
Впоследствии, расспрашивая меня о поездке, отец спросил:
— А на столе у него лежала белая разлинованная бумага?
Я взглянул на отца с удивлением и потом вдруг ясно и отчётливо увидел перед собой большой письменный стол, стопку разлинованной бумаги, лист, лежащий перед ним, на котором уже было написано. несколько строк… И вспомнил так ясно, что запомнилось на всю жизнь.
Горький обменялся несколькими фразами с бабушкой, спросил о здоровье отца и, поднявшись из-за письменного стола, отодвинув недописанный лист, на который он положил пресс-папье, повел меня показывать коллекцию старинных кинжалов, развешанную на одной из стен кабинета. Часть коллекции хранилась в старинном, окованном медью огромном сундуке.
Среди кинжалов мне особенно понравился один, очень широкий, с резной рукояткой и совершенно необыкновенной формы.
— Это кинжал совсем особенный. Внутри у него отравленное лезвие. Вот видишь?
Алексей Максимович сжал рукоятку, внешнее, широкое лезвие открылось как пасть, и из глубины выскочило длинное острие, похожее на змеиное жало.
Кинжал мне понравился до отчаяния, до физической боли, но попросить, чтобы Алексей Максимович мне его подарил, я, конечно, не осмелился, несмотря на ласково-лукавый, мохнатый взгляд, с которым Горький следил за моим восторгом.
Закрыв сундук, на кованой меди которого задрожал жидкий отблеск зимнего дня, Алексей Максимович взял меня за руку и повел показывать дом. Мы пошли полутемными комнатами, где сквозь незанавешенные окна были видны серые силуэты облепленных снегом сосен и на фоне уже совсем серого неба четко проступал переплет оконных рам. Я не помню, о чем говорил Алексей Максимович, может быть, разговора никакого и не было: возможно, что все это наше путешествие, бесчисленные двери, коридоры, лестницы мне только приснилось?
…Уже зажгли большую лампу под белым абажуром, низко висевшую над чайным столом, когда я очутился в столовой. В комнате оказалось много людей, кое-кого я узнал — Н. Иорданский, Н. Н. Михайлов, К. И. Чуковский, еще кто-то, знакомые и друзья, бывавшие и в нашем чернореченском доме. Я невольно следил за обрядом чаепития, как разливают чай, как угощают, сравнивал с нашим, андреевским, и с сожалением заметил, что Горький пьет чай не с блюдца, как отец, а прямо из стакана, поставленного в резной серебряный подстаканник. Мне показалось, что Алексей Максимович не так свободен и непринужден в движениях и жестах, как отец, оставаясь в то же время совсем простым, естественным, спокойным. Но смеялись они одинаково, по-настоящему, от всего сердца, до слез.
За столом, конечно, говорили о политике, о поведении немецких социал-демократов, занимавших с каждым днем все более националистические позиции, о неудачах на русском фронте. Имена министров, генералов, депутатов врезались в общий гул голосов, как ракеты, рассыпая вокруг себя разноцветные искры. Понемногу голос Алексея Максимовича начал покрывать другие голоса, и вскоре, окончательно завладев беседою, он повел ее уже сам так, как ему того хотелось. Его мягкий и низкий голос, его окающий говор были настолько приятны, что независимо от того, что говорил Горький, с ним всегда хотелось согласиться. Один из гостей, сидевших за столом, с бородкой клинышком, в пенсне, резко, с осуждением упомянул имя отца.
— Не так вы об Андрееве говорите. Нехорошо у вас получилось, совсем нехорошо.
Алексей Максимович взглянул в сторону бабушки, сразу принявшей воинственный, даже вызывающий вид, и, круто повернувшись на стуле, замолчал. Понемногу прервавшийся было разговор возобновился.
Детская память капризна, и мне трудно теперь восстановить все то, о чем говорилось в тот вечер за столом, гораздо отчетливее я запомнил форму самовара, узор скатерти, запах незнакомых духов — одним словом, все то, что окружало Алексея Максимовича.
А самого Горького теперь, когда я вспоминаю его, я вижу одновременно и таким, каким я запомнил его по Италии, — его лицо скрыто тенью, а в синеву неба врезается острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, и таким, каким я его увидел в тот день, когда вошел в кабинет, — большой, угловатый, с коричнево-серым лицом, знакомый и вместе с тем странно непохожий на свои фотографии.
Сразу же после чая бабушка заторопилась домой — нам было ехать далеко, а на дворе уже стояла ранняя зимняя ночь. Попрощались в передней — откуда-то сверху, с высоты слетевший ко мне на щеку колючий поцелуй, — и вот мы снова в санях, вокруг серая, безлунная, медленная ночь, тонкий звон бубенцов, призраки деревьев, возникающие по обочинам лесной дороги, и невидимые бабочки снежинок, падающие на лицо и тающие на разгоревшихся щеках.
Вскоре приехал отец — выписался он из больницы раньше срока, не долечившись, по-видимому манная каша ему решительно не помогла. Сразу же после своего приезда он засел за новую пьесу «Самсон в оковах». Превозмогая боль в руке и неожиданную нервную слепоту, которая ему мешала работать (в поле зрения у него появлялись черные пятна, комната и окружающая обстановка виднелись как сквозь рваную занавеску), отец продолжал писать, взволнованный и почти счастливый. По ночам, в тишине, я опять вслушивался в ритм его работы, в четкое стрекотанье пишущей машинки, в заглушенный ковром, мягкий звук его шагов, по-прежнему широких и упрямых. По утрам, как и встарь, я забирался в кабинет и перечитывал очередную стопку исписанных за ночь листов. Когда после окончания пьесы было устроено чтение и меня в первый раз допустили присутствовать на нем, я уже знал пьесу, вероятно, не хуже отца — помнил все выкинутые варианты, узнавал новые сцены. Отец почти никогда не переделывал отдельных фраз, ритм данной вещи не изменял ему, и все поправки, которые он делал, касались главным образом построения всей вещи. Выкинутые места не зачеркивались, а сверху наклеивался новый вариант, так что рукопись иногда имела вид больного, со всех сторон заклеенного пластырями. Отец очень любил «Самсона», считал его одним из лучших своих произведений, но пьеса осталась почти никому не известной и никогда не была поставлена в театре.
После окончания «Самсона» отец сразу сдал — кончилось творческое напряжение, поддерживавшее его, и он опять стал угрюмым и раздражительным.
После возвращения отца на Черную речку дом ожил, но в этом оживлении уже не было размаха довоенных годов — над всей жизнью, над всеми, с годами вошедшими в домашний быт привычками, тяготела война. Гости приезжали редко, и, возможно, поэтому мне хорошо запомнился приезд К. И. Чуковского. Мы, дети, его очень любили. В те годы он еще не был легендарным автором детских книг, а «Мойдодыр», приучивший умываться миллионы детей, еще не был даже задуман, но во всей его большой и нескладной фигуре, в длинных руках, умевших схватить так крепко и ловко, что потом уже вырваться было невозможно, даже в его длинных волосах, постоянно падавших на лоб, в носе, почему-то казавшемся нам особенно замечательным (однажды мой двоюродный брат Лева сказал, задумчиво трогая свою розовую, курносую пуговицу: «Вот бы мне такой нос! Ведь красиво, правда?»), — во всем облике Чуковского было нечто притягивавшее детей. К нему сразу мы все отнеслись с доверием, как к своему, как к человеку нашего детского мира. Такими «своими» были еще Вересаев и Серафимович, но с ними, к сожалению, я встречался редко.
Чуковский только что вернулся из поездки в Англию. Он сидел в огромном дубовом кресле, похожем на готический собор, — единственный, кто в этом сооружении умел сидеть удобно, — и, размахивая длинными руками, рассказывал о том, как где-то под Лондоном он впервые летал на самолете, — тогда еще говорили неуклюже — аэроплане:
— Кабина совсем маленькая, двухместная. Сидишь сзади и чувствуешь себя так, как будто сел верхом на летчика (я сразу же представил себе огромного Чуковского, сидящего на шее маленького рыжего англичанина), и вот вдруг — летишь. Не заметил, как это случилось, — и уже летишь. Чувство восторга и благодарности охватывает тебя целиком, и с неожиданной и смущенной улыбкой, — вдруг влюбляешься в того, кто управляет аэропланом, в чьих руках твоя жизнь. Знаете, Леонид Николаевич, я даже песню начал сочинять в честь летчика, еще хорошо, что за шумом мотора ничего не было слышно…
Корней Иванович так увлекся, так размахивал руками, что ссадил себе палец о дубовую резьбу письменного стола. Потекла кровь. Бабушка поспешно пошла за йодом:
— Что вы, Корней Иванович, как же можно, обязательно надо смазать.
Но вскоре разговор перешел на войну, и опять замелькали слова «поражение», «пулеметы», «Галиция», «а мы их — камнями», «беженцы» — тогда впервые возникло это страшное слово.
Отец жил от одного прихода почтальона до другого. Жадно читая известия с фронта, он становился весел и легок только в тех случаях, когда появлялись нечастые сообщения о победах русских войск. Он начинал шутить, устраивал бабушке «невинные пакости», уходил со мной на дальние прогулки, но все это ненадолго: при первых же слухах о нашем новом поражении он замыкался в сосредоточенном своем одиночестве.
Горький, вспоминая об одной из последних встреч с отцом, пишет:
«По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы [о русском народе и о «судьбе великорусского племени»]. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными — фактов у него не было.
Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него — отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней, убежденностью.
Я не могу, — да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое — в такой силе, в таких формах его — я не считал Л. Н. способным. Он весь дрожал в нервном напряжении…»
Я не был свидетелем последней встречи отца с Алексеем Максимовичем, так как то, что я видел и услышал, едва ли можно назвать «свидетельством». Это было, вероятно, зимой 1915–1916 года. Горький приехал к нам на Черную речку поздно, когда я уже ложился спать. Алексей Максимович ночевал у нас, но на другой день он и отец встали поздно и обедали вдвоем, отдельно ото всех. Сразу после обеда ушли в кабинет, заказанный для всех, даже для Анны Ильиничны и бабушки. Я сидел в гимнастической и готовил уроки. Быстро уходил зимний день, синева за незанавешенными окнами уже становилась совсем черной. Неожиданно резко стукнула дверь кабинета, и я услышал глухой голос отца, взволнованный и захлебывающийся:
— Нет, нет, Алексей… То, что ты говоришь, — чудовищно.
— Уж и чудовищно! Ты бы на землю спустился, вот тогда бы ты узнал, что такое — чудовищно.
Я встал из-за стола и выглянул в двери. Помню, что у меня тогда мелькнула упорная мысль: «А вдруг Алексей Максимович не забыл меня и привез мне в подарок свой замечательный отравленный кинжал?»
Горький стоял ко мне лицом — высокий, немного сутулый, засунув руки в карманы пиджака. У отца лицо было необычное и страшное — оно все подергивалось мелкой судорогой. Алексей Максимович смотрел на меня в упор, но меня не видел. Не поворачиваясь к отцу и не вынимая рук из карманов, он сказал:
— Что же, Леонид, прощай, — и быстро пошел к лестнице, ведущей вниз, в столовую.
Отец хотел было вернуться в кабинет, но потом пошел за Горьким. Однако спускался он по лестнице так, будто шел в гору. Я не знаю последних слов Алексея Максимовича, которые показались отцу «чудовищными», да, вероятно, никто их не знает. Мне трудно судить о причинах разрыва между отцом и Горьким. Одно, конечно, достоверно — он начался давно, почти сразу же после смерти моей матери. То, что он продолжался многие годы, объясняется больше всего тем, что Горький жил в Италии, а отец в России.
В одном из своих последних итальянских писем Горький пишет:
«Разошлись же и расходимся все далее мы с тобою не потому, что у нас не возникли личные отношения, а потому, что они не могли возникнуть. Нам казалось, что они возможны, но мы ошибались. Слишком различны мы. Я человек со стороны и живу в стороне, и я не интеллигент — избави мя боже! Да, это ужасно печально, что нет Дамы-Шуры, — какое чудесное существо, люблю я ее, по сей день ясно вижу глаза, улыбку и за ней — неправильные зубы — ужасно хорошо, что неправильные.
А у тебя вот — все строго правильно, все разлиновано и оттого — скучно все».
И хотя у отца ничего не было разлиновано и ничего не было строго правильным, наступил момент, когда не только личные, но и какие бы то ни было другие отношения не стали возможными.
Горький заканчивает свои воспоминания об отце следующими словами:
«Мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.
Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта прозрачна и проницаема — я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов…
Л. Н. Андреев чувствовал иначе».
Отец действительно чувствовал иначе: к концу своей жизни он увидел в Горьком врага и уже не мог примириться с ним. Во вражде, как и в любви, отец был несправедлив, нелогичен и своеволен.
В течение военных лет, несмотря на уходящее здоровье, отец продолжал много писать. Однако в лучших вещах его за этот период — «Тот, кто получает пощечины», «Собачий вальс», «Самсон в оковах», «Реквием», «Не убий», в повестях «Полет» и «Жертва» — нет ни слова о войне. О войне он пишет в «Ночном разговоре», «Иге войны» и в «Короле, законе и свободе» — вещах, которые сам отец считал неудачными. Еще меньше о России: в «Не убий», «Милых призраках», в пьесах, по месту действия происходящих в России, нет следов охватившей его любви. «Как легко описывать чужую возлюбленную и как невозможно свою!» — пишет отец в своем дневнике. Частичная неудача «Сашки Жегулева», те страницы, которые сам отец называл «гнусной риторикой», объясняются прежде всего именно силою этой любви: на место точных и верных слов приходили условные риторические отступления, и читатель поневоле начинал сомневаться в искренности волнения, с которым написаны некоторые абзацы. В эти годы все больше и больше начинает меркнуть его популярность: автор «Анатэмы», «Рассказа о семи повешенных», «Елеазара», о котором Горький писал, что на его «взгляд [это] лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе», — пишет «Короля, закон и свободу». Начинается разрыв с русской интеллигенцией, тем более полный, что большинство из лучших вещей отца этого периода было напечатано уже только после его смерти в эмигрантской печати и не заслужило ни одного, буквально ни одного отзыва. Вообще в эмиграции Андреева не любили — если о нем иногда и писали, то в стиле мережковско-гиппиусовском и обязательно поминали о том, что Андреев был горьким пьяницей.
Отец последних лет своей жизни не стал ни другим человеком, ни другим писателем. Уходило здоровье, ощущение бездны становилось с каждым годом отчетливее и притягательней. По-прежнему он был человеком мучающимся и мучающим, добрым и вместе с тем жестоким, готовым во имя того, что ему казалось справедливым, на любую жертву. Любовь к России проснулась в нем с такой силой, что он все видел как бы сквозь призму этой любви, и она делала его близоруким: его предвидения делались все более и более далекими от реальной жизни.
Эта любовь оставалась в отце скрытой, она была ущемлена, он не смел признаться в ней. Когда она прорывалась наружу, когда в повседневной реальной жизни она поглощала его целиком, он уже не мог писать о том, что его волновало. Когда я сам, вне отцовского влияния, старался разобраться в войне, то не мог найти в себе иного чувства, кроме чувства ненависти к ней. Когда я сказал об этом отцу, он изменился в лице и заговорил, горячо и страстно, забыв о том, что перед ним двенадцатилетний мальчик:
— Как ты смеешь так говорить? Война — единственное спасенье. Ведь сейчас дело идет о всей России.
Он произнес слово «Россия» так, как верующий произносит слово «бог».
Отец постарел за последние годы. Тверже сделались черты лица, резкая морщина на лбу, как будто вырезанная ножом, стала еще глубже. Усы не могли больше скрыть отчетливых складок около губ, появилась первая редкая седина среди черных, длинных, по-прежнему откинутых назад волос. Вся фигура стала грузнее и шире, массивность тела увеличивала рост — отец казался выше и могущественнее, чем он был на самом деле. По-прежнему его движения были резки, точны и упруги. Только иногда, оставаясь наедине с самим собою, он начинал сутулиться и в эти минуты казался гораздо старше своих сорока трех лет.
Стараясь преодолеть болезнь, он точно исполнял предписания врачей; когда ему посоветовали ездить верхом, у нас появилась скаковая, правда очень смирная, лошадь. Тяжело, как Тарас Бульба, он садился в седло и уезжал крупной рысью по заметенным снегом проселочным дорогам. Однако вскоре отец почувствовал, что от верховой езды — ездил он неважно — у него начинает болеть сердце, и лошадь перешла в мое распоряжение. Кое-как, сперва по саду, легкой трусцой, я научился ездить. Никто никаких уроков мне не давал, и ездил я, вероятно, неправильно, все же довольно крепко держась в седле. Когда аллеи сада сменились пустынными дорогами, с протоптанным посредине желобом и высокими краями, укатанными полозьями саней, я перешел с рыси в карьер — морозный ветер хлестал лицо, из глаз катились слезы, мелькали пролетавшие мимо островерхие избы, зимнее низкое солнце озаряло пушистые, одетые колючим инеем ветви деревьев, синяя тень всадника летела вместе со мною, извиваясь и изменяя очертания на круглых спинах сугробов, и я, вцепившись руками в отпущенные поводья, старался слиться с ритмическими движениями длинной черной спины скачущей во весь опор лошади.
Эти поездки в одиночестве, когда все мысли поглощались ощущением быстрой езды, стали одним из моих самых больших удовольствий. До самой весны, когда скаковая лошадь, не пригодившаяся отцу, была продана, я почти ежедневно, и в вьюгу, и в двадцатиградусный мороз, отправлялся на мои далекие прогулки. Обыкновенно я уезжал по утрам, пока отец еще спал, чтобы к тому времени, когда он проснется, уже быть дома.
В тот год моя любовь к отцу осложнилась особенной, тяжелой ревностью, которую я скрывал от всех, стыдясь и мучась ею. Я ревновал отца не только к моему брату Савве, не только к чужим людям, с которыми он проводил время, но даже к вещам. Когда утром отец пил чай, я ревновал его к газетам, к черной паюсной икре, к папиросам — мне казалось, что все эти вещи стоят между ним и мною, что они мешают нашей близости. Если отец предлагал мне съесть бутерброд с икрой, все мои ухищрения сводились к тому, чтобы бутерброд он приготовил сам, — мне было бесконечно приятно смотреть, как неловкими, короткими движениями он намазывал хлеб и протягивал его мне правой, здоровой рукой.
С бутербродом я отправлялся в переднюю. Здесь пахло мехом, кожей и мокрой шерстью. Забравшись на скамейку в темный угол, между шубами и пальто, никем не видимый, я следил за жизнью нашего дома. Из дверей кухни доносился звон посуды и разговор русско-финской прислуги; иногда открывалась дверь и, наполняя переднюю запахом жарящегося мяса, пробегал Андрей в белом, не слишком чистом кителе и белых нитяных перчатках; проходила, шелестя юбками, бабушка, беззвучно шевеля губами и машинально поправляя сползающие на нос очки; проносились с гамом и визгом дети, закутанные в башлыки и шубы, — гулять. Сзади, не поспевая за старшими, семенил Тинчик — Валентин. Из-под бесконечного шарфа высовывался только розовый нос и блестели хитрые и веселые глаза. На нем бывали надеты огромные, не по росту валенки, и он неуклюже, по-трехлетнему, переваливаясь, выбегал на улицу, не закрывая за собой двери, через которую врывались в переднюю густые белые облака пара.
Когда появлялся отец, я потихоньку вылезал из-за шуб и пальто в надежде, что он возьмет меня с собою гулять. Если он соглашался на мою безмолвную просьбу, я на ходу натягивал мой романовский полушубок, за целую версту пахнувший овчиною, и выбегал приготовлять лыжи. В тех случаях, когда отец не замечал меня и, ни слова мне не сказав, исчезал в дверях, я отправлялся наверх готовить уроки: дальнейшее мое пребывание в передней становилось бессмысленным.
Во время наших редких прогулок на лыжах, когда мы ненадолго оставались вдвоем, окруженные сугробами, бесконечными мягкими полями, похоронившими под двухаршинным снегом пересекающие их заборы, или в лесу под сводами веток, пригнувшихся к земле, когда я шел за отцом по ровному, проложенному им лыжному следу, когда мне удавалось ловко спуститься с крутой горы и отец оставался доволен мною, мне казалось, что вот на несколько мгновений мы соединились с ним — в одном желании, в одном ощущении природы. Однако даже во время этих прогулок нужны были с моей стороны особенно удачный спуск или особенно смешное падение, чтобы отец заметил мое присутствие. Когда такие прогулки мы совершали позже, страшной зимой 1918 года, отец относился ко мне уже совсем иначе, — но об этом в свое время, — а пока моя любовь и моя нежность оставались неразделенными. Возвращаясь домой, я скрывал мою неудовлетворенность и обиду в ожидании завтрашнего дня, когда, как я надеялся, рухнет стена, разделяющая нас.
Этой зимой я много писал — на старом «Ремингтоне» я выстукивал начала длинных романов, — дальше первых двух глав мне никак не удавалось сдвинуться — все, что собирался рассказать на сотнях страниц, рассказывалось на десяти, и, подчиняясь слетавшей ко мне голубиной музыке, писал стихи. Когда стихов собралось довольно много, я переписал их на машинке и принялся за поиски псевдонима — моя фамилия меня никак не удовлетворяла. После долгих поисков я остановился на псевдониме, на мой взгляд достаточно ярком и выразительном, — «князь Вельзевул». Отец, когда я передал ему сшитую белыми нитками тетрадь, рассеянно повертел ее в руках и вдруг, увидев фамилию автора, залился отчаянным, веселым и Заразительным смехом, таким заразительным, что я сам, сквозь слезы, начал хохотать, чувствуя, что я выкинул шутку, которую отец не скоро забудет.
14
Мое бегство из Москвы мне стоило года учения — когда осенью начались занятия, я поступил в третий класс гимназии Лентовской. Поселили меня у госпожи Грушевеньской — ее младший сын, студент Военно-медицинской академии, года за три перед тем был в течение нескольких месяцев моим репетитором. Человек он был славный, но какой-то удивительно легкомысленный: воробышком он скакал из одного высшего учебного заведения в другое, нигде не задерживаясь, интересуясь всем и ничем, в глубине души считая себя великим музыкантом, хотя музыкальность его заключалась главным образом в том, что он с удивительной легкостью подбирал на пианино модные романсы: «Оружьем на солнце сверкая» звучало по вечерам в полутемной столовой дома Грушевеньских, сменяясь иногда «Парой гнедых», и заканчивалось «Хризантемами», от которых я убегал в самую дальнюю комнату, но и там они продолжали отцветать — медленно и нудно. Вообще о доме Грушевеньских память сохранила воспоминания тяжелые и тягучие.
Пани Грушевеньская, туго затянутая в огромный корсет, выпиравший из-под платья в совершенно ненадлежащих местах острыми ребрами, была приторно любезна, чванлива и скупа. Поправляя постоянно сползавший набок рыжий парик, из-под которого выбивались клочки жиденьких серых волос, смешивая русскую и польскую речь, она подробно рассказывала мне в первый же день нашего знакомства о том, что род Грушевеньских самый древний в Польше, древнее Потоцких и Радзивиллов, что ее фамилия пишется с мягким знаком — вернейшее свидетельство королевского происхождения, и что если ее покойный муж был всего лишь начальником маленькой железнодорожной станции на юге России, а не претендентом на польский престол, то это объясняется исключительно происками врагов. Сыновья пани Грушевеньской, побывав на фронте и увидев, что настоящая война мало похожа на войну, изображенную Генрихом Сенкевичем, и что подвиги коротконогого пана Володыевского им не по плечу, сумели устроиться в спокойной тыловой обстановке — кто в земгусарах, кто просто так, изловчившись, использовав как надо всевозможные отсрочки.
В доме Грушевеньских книг не было. Единственная книга, которую я нашел в буфете между тарелками и судками, была вторая часть двухтомного издания «Тысячи и одной ночи» в переводе столь тусклом и столь прилизанном, что от арабских сказок оставалось одно заглавие. Вообще о книгах, за исключением учебников да произведений Игоря Северянина и Вербицкой, никто не говорил — книга принималась как зло, иногда неизбежное, но от которого лучше держаться подальше. Кроме меня у пани Грушевеньской были другие квартиранты. Жильцов, главным образом студентов, она принимала с большим разбором: допускались только те, чьи родители были достаточно состоятельны для того, чтобы плата за комнату не опаздывала ни на один день.
Я, вероятно, не выдержал бы жизни под опекой пани Грушевеньской, если бы мне не удавалось довольно часто уезжать домой, на Черную речку. В тех случаях, когда отец приезжал в Петербург, я бывал в гостинице «Франция» на Морской улице. Несколько раз он брал меня с собой в театр. Особенно отчетливо я помню премьеру в Александринке «Того, кто получает пощечины». За кулисами, между толстыми веревками, в кольца скрученными на полу и уползавшими длинными змеями вверх, в мрак театрального неба, прижавшись к деревянным ребрам декораций я в маленькую дырочку следил за последней сценой пьесы. Когда опустился занавес и оттуда, из невидимого зала, донеслись аплодисменты, крепчавшие с каждой секундой, и хаос возгласов и звуков покрыл длинный, как будто состоявший из одной только буквы «а», крик «автора», мимо меня пронесли широкие лавровые венки, похожие на морские спасательные круги. Потом на сцену вышел отец в черной суконной рубашке, с развевавшимся на сквозняке черным шелковым галстуком. Крик «а-а-а» наполнил театр с такой интенсивностью, что мне стало трудно дышать. Отец возвращался за кулисы взволнованный, с побледневшим и строгим лицом, и выходил снова раскланиваться. В один из своих выходов (в тот вечер его вызывали четырнадцать раз) он заметил меня и в последнюю минуту, прежде чем я успел сообразить, что он хочет сделать, взял за руку и вывел с собой на сцену. На мгновение я увидел мягкую, глубокую темноту зрительного зала, розовые пятна лиц и, опустив глаза, заметил, что черный нитяной чулок на моей правой ноге спустился безобразной гармоникой. Я сразу оглох и ослеп, как будто мне на голову надели толстый черный мешок, и, покраснев, со слезами на глазах, пятясь и спотыкаясь, ретировался за кулисы. Это было моим первым неудачным выступлением перед публикой.
Поселившись у пани Грушевеньской, томимый одиночеством, я, естественно, попытался часто бывать у Рейснеров. Но на второе или третье мое посещение произошел случай, уже навсегда, на всю жизнь, отдаливший меня от Екатерины Александровны.
Вечером, за чайным столом, когда очередной гость, окончательно затурканный обрушившейся на него Екатериной Александровной, в защиту — я уже не помню, какого литературного события, — произнес имя отца, он получил в ответ неожиданную для меня по резкости реплику о том, что Леонид Андреев уже больше не Андреев, что все, что он теперь пишет, — ерунда, что единственным двигателем его творчества в настоящее время являются деньги, деньги и еще раз деньги. Когда гость, старый студент с большой окладистой бородою, придававшей ему странное сходство с Александром Третьим, посмотрел на меня, Екатерина Александровна, перехватив взгляд, сказала спокойно, даже с известной гордостью:
— О, Вадим достаточно независим для того, чтобы при нем можно было говорить свободно об его отце.
С чувством глубочайшего стыда и в то же время польщенный, я молча кивнул головой. Возвращаясь поздно вечером домой, в трамвае, я вновь переживал всю сцену за столом, вспоминал окладистую бороду студента, слышал уверенный голос Екатерины Александровны и, главное, видел себя, тринадцатилетнего мальчика, чинно сидящего за чашкой чая, в крахмальных манжетах, в сияющем воротничке, молча соглашающегося на то, чтобы в его присутствии обвиняли его отца в самом отвратительном для писателя преступлении — в работе исключительно ради денег.
После этого случая я ни разу не был у Рейснеров, хотя часто, особенно вначале, пока я еще не влюбился в нашу гимназическую жизнь, меня тянуло к ним — ни Екатерины Александровны, ни Игоря я не переставал любить.
Спасением от одиночества была гимназия Лентовской. В дореволюционном Петербурге это было одним из лучших, если не лучшим среднеучебным заведением. Здесь я встретил настоящих живых людей, которых не было в окружении пани Грушевеньской, нашел настоящую дружбу, которая создается только между тринадцатилетними подростками, почувствовал радость настоящей жизни. Однако вскоре, в середине октября, я надолго, почти на два месяца, был оторван от гимназической жизни: я заболел, очень тяжело, скарлатиной.
Рождественские каникулы я проводил дома, на Черной речке. Под самый новый, 1916 год я поехал в гости к социал-демократу Иорданскому, впоследствии бывшему полпредом в Италии, а в то время редактору толстого журнала «Современный мир». Жил он верстах в пятнадцати от нас в местечке Нейвола, в той самой финской деревушке, где в 1914–1915 годах жил Горький, в 1917 году у Бонч-Бруевича бывал Ленин и где в 1919 году умер мой отец. Здесь ночью в лесу, озаренном мерцающим светом, началась моя первая взаимная любовь. Ей было столько же лет, сколько и мне, — тринадцать. На другой день после нашей ночной прогулки, когда я так и не решился объясниться в любви, я заболел воспалением легких. Воспаление было не серьезным. Я лежал в кровати, на дворе была новая ночь, в крепко замерзшем окне, между ледяными пальмами и снежными ветками фантастических деревьев, дробились лунные лучи. Мои глаза привыкли к сумеркам, наполнявшим комнату, и я различал простые, дощатые стены, низкий четырехугольный потолок, деревянный стол у моей кровати со стоявшим на нем граненым, как будто светящимся изнутри, графином с водой. Она была за стеной в соседней комнате. Снизу к нам на второй этаж доносились возгласы и шум голосов — в тот вечер у Иорданских были гости: мой соперник Демьян Бедный (мне казалось, что он тоже ухаживает за нею, и я его за это ненавидел и презирал), Бонч-Бруевич, Стеклов и, кажется, Каменев. В круглую дырочку выскочившего из доски сучка я говорил о любви. Она мне ничего не отвечала, и мои слова, опаленные жаром болезни, растворялись в сумерках комнаты. Я даже не знал, слышит ли она о том, что я говорю, но, уже раз начав, я не мог остановиться. Темная лермонтовская музыка овладела мною и заставляла меня произносить слова, от которых меня бросало то в холод, то в жар. Кружилась голова, с каждой минутой все ярче светился графин на столе — лунный луч, скользя по шершавым доскам, касался граней стекла, оживляя и озаряя их голубоватым светом. И вот, когда я уже потерял надежду услышать ее ответный голос, скрипнула дверь — звук был прозрачен и легок, он наполнил всю комнату пением туго натянутой струны, которой случайно коснулись пальцами. Она вошла ко мне. Ее ночное одеянье казалось белым облачком, оно сливалось в сумерках комнаты с дымным воздухом, дрожа и тая. На груди дышала и двигалась черная живая коса с вплетенной в нее черно-красной лентой. Медленно, переходя из света в тень и из тени в свет, как будто играя с лунными лучами, падавшими на нее, она подошла к моей кровати. Мои потрескавшиеся от жара губы почувствовали неизъяснимый холодок поцелуя первого поцелуя в моей жизни.
Таких поцелуев было три. После третьего, прощального, она должна была уехать в Петербург, а я остался выздоравливать в Нейволе. Бродя по опустевшим комнатам дома, глядя сквозь обледеневшие окна на снежный лес, закрывавший вдалеке горизонт, я чувствовал, что сияю, что все вещи и все люди, к которым я приближался, приобретают новый, никогда мною прежде не виданный оттенок. Это состояние прекрасного дурмана продолжалось до нашей первой встречи в Петербурге, когда она мне сказала, что больше меня не любит. В течение долгого времени — двух месяцев — я был неутешен. Только после того, как я написал автобиографический роман, посвященный трем поцелуям, — полтораста мелкоисписанных страниц, — я наконец вернулся в мою реальную, гимназическую жизнь.
Летом — лето я проводил на Черной речке — отец по делам, связанным с организацией газеты «Русская воля», должен был поехать в Москву. Он взял меня с собою. В моей памяти ярче всего удержалось наше пребывание в поезде: красный бархат дивана, красное дерево, уродливые, стиль 1900 года, разводы на матовом стекле абажура — роскошь и безвкусие 1-го класса, и вместе с тем ночь в широком опущенном окне остановка среди леса и там, в глубине, вне пятен падавших из окон поезда на придорожную траву, на черные нити проволок и низкие желтые кусты, отчаянное соловьиное щелканье.
Когда поезд тронулся, отец опять заговорил, забыв, конечно, что перед ним сидит мальчик:
— Синее небо — это как одноцветная бумага. Оно оживляется, только когда появляются облака.
Помолчав минуту и вынув папиросу изо рта, он продолжал, легко справляясь с длинными периодами, — как и проза, его живая речь подчинялась внутреннему, безошибочному ритму:
— Все говорят о своей любви к природе. Любой дачник в белых брюках будет утверждать, что выше природы ничего нет на свете. Вот я видел одного такого: он сидел на берегу моря и читал книгу. Был закат, один из самых прекрасных закатов, какие только бывают на берегу Финского залива, — а он читал. В небе облака устроили грандиозное побоище, они наталкивались друг на друга, каждую минуту менялись их форма и цвет, они умирали и вновь возрождались, озаренные неожиданно прорвавшимся солнечным лучом, — а он все читал. Когда стемнело и небо стало серым, только море, внезапно остывшее и сделавшееся прозрачным и плоским, еще продолжало отражать невидимые глазу переливы небесных радуг, он продолжал читать, уткнувшись носом в книгу. И ведь он тоже будет утверждать, что он любит природу.
Вскоре я потерял представление о времени. Отец продолжал говорить, а я, прикорнув в углу дивана, следил сквозь полусон за его лицом, за его глазами, необычайно живыми и острыми, за широкими движениями его крепких, по-цыгански смуглых рук.
Наконец мы легли спать. С верхней полки, где я лежал, было видно зеркало и в зеркале — красный огонек отцовской папиросы. Он загорался звездочкой, потом медленно начинал гаснуть и вспыхивал вновь, когда осыпался невидимый в темноте пепел. Я думал о том, как, раздеваясь, я вытащил из-за пазухи сборник нелегальных песен — «Интернационал», «Марсельеза», «Варшавянка» — и показал отцу. Он посмотрел на портрет Карла Маркса — обложка сборника была напечатана в два цвета, и у Маркса была огромная темно-синяя борода — перелистал сборник и сказал, возвращая мне его:
— Как матрос на наблюдательной вышке первым кричит «земля», увидев далекую синюю полоску на горизонте, так Маркс первым закричал «социализм». Но как это еще далеко!
О том, откуда у меня этот нелегальный сборник, отец деликатно не спросил.
Лежа на верхней полке, я продолжал следить за огоньками отцовских папирос. На четвертом или пятом огоньке я заснул.
Из Москвы, по-летнему пыльной и душной, мы в тот же день поехали в Бутово, верст за тридцать, где жили этим летом Добровы. Здесь я провел с моим отцом и покойной матерью два лета — в 1904 и 1905 годах. Здесь же они жили перед моим рожденьем в 1902 году. Мы пошли гулять втроем — отец, Даня и я, бутовскими березовыми рощами, широкими, уходившими к самому горизонту полями. Показывая на сухой корень, торчавший посередине тропинки, отец вспоминал:
— Я ехал на велосипеде и обдумывал мою первую пьесу. Я видел корень и знал, что зацеплю педалью, но в тот момент мне показалось, что все это неважно, важно додумать. В ту же секунду я полетел, разбил колено и свернул руль велосипеда на сторону, а когда попытался вспомнить, о чем я думал, то уже ничего не мог представить себе — в памяти был пустой черный провал. Так до сих пор я не помню, о чем я думал. Кажется, прекрасное и замечательное, но что…
— А вот здесь, — продолжал отец, когда мы вышли на узкую липовую аллейку, ведущую к станции, — однажды вечером, в сумерки, со мною случилась пренеприятная история. Я шел встречать вашу бабушку, возвращавшуюся из Москвы в Бутово. Издали увидев ее светлое платье, я встал на четвереньки и пошел к ней навстречу, протяжно и громко лая. Когда я приблизился и увидел, что светлое платье принадлежит вовсе не бабушке, а соседке, шедшей с вокзала, чрезвычайно важной и суровой даме, то я был до того смущен, что все так же, на четвереньках, продолжая лаять, прошел мимо нее. А через несколько дней в Москве говорили, что я пью запоем и что окончательно потерял человеческий облик.
Мы продолжали прогулку. Чем больше вспоминал отец, тем мрачней и. неразговорчивей он становился. Около маленького, заросшего кувшинками и водяными лилиями темного пруда, окруженного длиннолистыми ивами и высокими березами, прямыми как мачты, — сюда приходили по утрам купаться отец и мать — отец, резко повернув, быстро зашагал к даче Добровых, где мы остановились.
На другой день он уехал в Москву для переговоров с новыми сотрудниками газеты, а я остался в Бутове. Бродя по тропинкам, о которых мне рассказывал отец, в лабиринте из густо насаженного ельника, мимо дачи, где мы жили одиннадцать лет тому назад, я ловил неуловимое светлое платье, ускользавшее между белыми березовыми стволами, прозрачную и легкую тень моей матери. Ее незримым присутствием было полно Бутово. Прикасаясь к шершавой коре дерева, я думал, что, может быть, к этому дереву прикасалась она; садясь на старую, покосившуюся скамейку, израненную инициалами и датами, я старался представить себе, как она сидела, тоненькая и легкая, в длинном, старомодном платье, пока я играл у ее ног; купаясь в пруду, я видел, как здесь, в этой же черной и холодной воде, под этими же низко нависшими ивами, она, завязав свои темные косы красным платком, плыла и, нарвав длинные, скользкие стебли желтых кувшинок, возвращалась к уходящим в воду, шатким купальным мосткам. Я приказывал моей памяти воскресить те минуты, когда я, полуторагодовалый мальчик, спотыкаясь шел по усыпанной песком дорожке и цеплялся за ее руку, ту секунду, когда я впервые в сумерках увидел в траве упавшую с неба звезду, фосфорический блеск светляка, но память была бессильна и образы, возникавшие в ней, оставались бесплотными и нереальными.
Мои одинокие прогулки в поисках улетающего белого платья были для меня самым большим и самым острым наслаждением.
В мемуарной литературе о моем отце многие страницы посвящены моей матери. О ней пишут все, кто встречался в те годы с Леонидом Андреевым, — Горький, Вересаев, Телешов, Зайцев, брат отца Павел Николаевич. Ее все любили, признавая за нею большое влияние, которое она имела не только на Андреева-человека, но и на Андреева-писателя. В посвящении «Жизни Человека» отец пишет: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю рту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе».
Горький пишет о моей матери:
«Она прекрасно поняла необходимость материнского, бережного отношения к Андрееву, сразу и глубоко почувствовала значение его таланта и мучительные колебания его настроений. Она — из тех редких женщин, которые, умея быть страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери, — Эта двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты».
И дальше:
«Обладая в высокой степени чувством уважения к себе самой, она могла — если это только было нужно ей — показать себя настойчивой, даже неколебимой. У нее был тонко развит вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она была изящна, а иногда как-то по-детски важна, — я прозвал ее «Дама Шура», Это очень нравилось ей».
В своих воспоминаниях Вересаев описывает сцену, очень характерную для той роли, какую она играла в жизни отца:
«Александра Михайловна действительно работала вместе с Андреевым — не в смысле непосредственного совместного писательства, как братья Гонкуры или Эркман и Шатриан, а в более глубоком и тонком смысле. Лучшей писательском жены и подруги я не встречал. В обычных теоретических «умных» беседах Александра Михайловна, ничем не выдавалась и производила впечатление обыкновенной интеллигентной молодой женщины. Но было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж-художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести.
Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала:
— Нет, это не так!
Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. А. М. была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Л. Н., что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала:
— Леничка! Все-таки это не так.
Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только тогда, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, А. М. просияла и радостно сказала:
— Теперь так!
И он почувствовал, что теперь действительно так».
В пятидесятых годах, когда я перерабатывал эту книгу, я искал у Ив. Бунина отзывов о моей матери и ничего не нашел. Бунин не любил своих современников-писателей, иногда доходя до смешных и нелепых мелочей: когда в Париже посмертно была напечатана в журнале «Современные записки» пьеса отца «Собачий вальс», Бунин, читая корректуру, увидел, что первым помещен Андреев, а он — на втором месте, и так был этим возмущен, что потребовал переверстать сборник, лишь бы восстановить правильную «иерархию». Отец очень высоко ставил творчество Ив. Бунина, только иногда, усмехаясь, говорил себе в усы:
— Лихач на дутых шинах…
Бунин был очень обидчив. О «лихаче» он не знал, но шуточные письма отца выводили его из себя. Однажды отец ему написал письмо от имени воображаемого арендатора, будто бы не могущего заплатить недоимки. Письмо было написано так, что Бунин поначалу ему поверил, и, только разглядев на конверте обратный финляндский адрес отца, пришел в страшный гнев. Конечно, дружеские отношения с Буниным кончились не только из-за шуточных писем: главной причиною был разрыв, произошедший между московскими писателями и отцом после того, как он уехал в Финляндию. Отъезд отца в Москве воспринимался как отказ от старых литературных традиций, как измена «Среде», этим знаменитым литературным собраниям, которые оказали большое влияние на отца в его молодости, даже как некий вызов, брошенный русской литературе человеком, не в меру гордым. С Буниным я встречался позже, во время моей жизни за границей, и он всегда хорошо относился ко мне. Я помню одну из наших последних встреч. Это было в Париже, уже незадолго до войны. Русская эмиграция в то время переживала свой очередной кризис: Милюков явно начал менять свою политическую позицию, все больше склоняясь к Советскому Союзу. Этот «уклон» у него был настолько определенным, что когда началась русско-финская война, он оказался единственным политическим деятелем во всей эмиграции, даже чуть ли не единственным сотрудником в своей собственной газете, кто определенно занял просоветскую позицию.
В тот день в газете Милюкова появилась статья писательницы Теффи, до того туманная и написанная таким «эзоповским» языком, что она многих заинтересовала. В своей статье Теффи говорила о том, что должен состояться литературный вечер, очень важный и интересный, и что его результаты если и не изменят судеб эмиграции, то во всяком случае повлияют на будущее русских писателей за границей. Этот вечер устраивают столь необычайные люди, что она даже не решается упомянуть их имен. То, что имена не были названы, больше всего интриговало, но для посвященных расшифровывалось просто: организаторами литературной встречи были Мережковский и Гиппиус, а имена их не были произнесены, так как Милюков запретил упоминать их в своей газете: политическая позиция Мережковских становилась все более определенной — уже говорили о том, что они готовятся к «паломничеству» в Рим, что сам Муссолини согласился их принять. В те годы я редко бывал на Эмигрантских литературных собраниях, не был в числе «посвященных» и думал, что подобный «литературный переворот» в эмиграции может сделать только Ив. Бунин, незадолго перед тем получивший Нобелевскую премию.
Собрание происходило в здании Русской консерватории, на набережной, в те времена еще называвшейся в честь японской столицы — набережной Токио. В довольно большом зале, где обыкновенно давались концерты учеников, были расставлены четырехугольные столики, покрытые бумажными скатертями. Света в зале почему-то было немного. Мы с женой опоздали и не могли сразу найти себе места. В глубине, как-то на отлете, под привинченной к стене лампой в матовом абажуре, сидел Бунин. Издали он сделал широкий жест, приглашая сесть рядом. Перед ним стояла бутылка хорошего бургундского вина. Он потребовал еще стаканов и налил нам. Бунин был в черном костюме, хорошо сидевшем на его совсем еще молодой, не отяжелевшей с годами фигуре. С шеи он не снимал закинутого за плечо белого шелкового кашне. Узкое лицо римского сенатора, тонкий, с горбинкой нос, крепко сжатый рот и не идущие ко всему его облику большие крестьянские руки. Движения неспешные, спокойные. Весь он был отточенный, твердый, негнущийся.
Мы пришли, когда Мережковский уже начал свою вступительную речь. Маленький, квелый, с уже почти совсем седою бородой, он стоял между столиками, опираясь на палку с резиновым наконечником, и негромким и все же пронзительным голосом говорил о том, что вот в этом бедном и небольшом помещении сегодня вечером состоялась встреча совершенно необыкновенных людей, что по интеллектуальной высоте с этим собранием не может сравниться ни одно собрание в Советском Союзе, да и вообще нигде в мире. Мережковский объяснил, что сегодня вечером здесь все собрались для того, чтобы наконец объединиться, прекратить разлад и местничество в эмигрантской литературе. Говорил он также о том, что, возможно, уже очень скоро каждому эмигранту потребуется ясно ответить «с кем он» и что в эту трудную и ответственную минуту он, Мережковский, сможет выдать заслужившим некие «индульгенции».
— А вы будете выступать? — спросил я Бунина.
— Нет конечно. Это все они устраивают, — он кивнул головой в угол, где за столиком сидела Зинаида Гиппиус, уже старая женщина в странном наряде из черных кружев, напоминавшем моды начала века, со своею знаменитой лорнеткой в руках. Из волос у нее была сооружена необыкновенная, вся в буклях, рыже-седая прическа. Оглядывая зал, она щурила свои холодные светлые глаза. Несмотря на неестественность и вычурность всего облика, нетрудно было заметить, что когда-то она была очень красива.
— Я пришел потому, — сказал Бунин, помолчав, — что Мережковский был моим соперником на получение Нобелевской премии. У него не вышло, а обо мне, если я не приду, сразу начнут кричать — «загордился». Да бросьте слушать, — продолжал он, лучше скажите, что вы сейчас делаете. Стали монтажером? Это еще что такое? Кинематографический техник, но я не об этом. Вы хорошо написали об Леониде (в то время были напечатаны отрывки из этой книги), а вот ваши стихи мне меньше нравятся.
Все же по его просьбе я прочел несколько строк из моей поэмы об отце:
— Нет, — сказал Бунин, — проза у вас лучше. — Как будто стараясь загладить отрицательный отзыв, он налил мне еще стакан вина. — Вот только вы пишете, что у Леонида была большая рука. Это неверно: рука у него была небольшая, цепкая, цыганская.
Тем временем Мережковский кончил свою речь. Теперь пришла очередь выступить тем, кто хотел получить «индульгенцию». Однако уговоры продолжались долго — по-видимому, программа вечера не была заранее подготовлена. Наконец кто-то из окружения Гиппиус прочел длинную поэму на тему о том, что антихрист в мире может быть только один и что этот антихрист — Сталин. Следовательно, развивал далее в стихах свою мистическую мысль неизвестный мне поэт, Гитлер пришел в этот мир «от Христа».
— Экий же остолоп, — сказал Бунин и даже стукнул стаканом. — Лучше расскажите, что у вас нового, — продолжал он, обращаясь к моей жене, и, узнав, что у нас недавно родился сын, вдруг улыбнулся: — Знаете, я к вам приеду. Неожиданно. Таким «рождественским дедом». Хотите?
Бунин улыбался редко, но тут его строгое лицо потеплело, в серых глазах зажглись веселые огоньки.
Вскоре мы вышли на улицу. Над Сеной бежали невысокие облака. Из-за черных неровных крыш поднималась еще невидимая ущербная луна, холодные порывы ветра шевелили тяжелые ветки платанов. Кутаясь в пальто и тщательно повязывая белое кашне, Бунин, прощаясь, напомнил:
— Обязательно приеду. — И повторил: — Рождественским дедом.
Иван Алексеевич своего обещания не сдержал, но при редких наших встречах всегда был приветлив и даже дружествен. В 1952 году, в то время я уже был в Нью-Йорке, я решил написать ему с просьбой сообщить мне то, что он помнит о моей матери.
Бунин ответил мне очень скоро:
7 Янв. 53 (25 Дек. 52 г.)
Вадим Леонидович, полвека прошло с тех пор, как я узнал Вашу матушку и потом изредка встречался с ней: что же я могу о ней сказать Вам? Более или менее живо вспоминаю сейчас ее в Одессе, в начале февраля 1902 года, — думаю, что не ошибаюсь на счет месяца и года, — в это время она, кажется, только что повенчалась с Леонидом и молодые, совершая свое брачное путешествие в Крым, заехали по пути ко мне, гостившему тогда у своего друга, художника Куровского, который жил в большом старинном доме на Софиевской улице, будучи хранителем художественного городского музея, помещавшегося в этом доме. Мы их угощали тогда всякими одесскими греческими кушаньями, возили на берег моря, на места наиболее красивые среди одесских летних дач, а потом они расписались в «Почетной» книге музея:
Александра Андреева
Леонид Велигорский
и Леонид, помню, был очень доволен этой своей шуткой. А впечатление Александра Михайловна произвела на меня очень приятное: небольшая, изящная, темноглазая, благородно сдержанная в обращении, с милой сердечной улыбкой, когда нужно было улыбнуться, а это нужно было нередко: Леонид много острил, был все время очень весело возбужден. Сестра Александры Михайловны была, Вы знаете, замужем за доктором Филиппом [Александровичем] Добровым, которого я, признаться, не очень любил, и совершенно непохожа на Александру Михайловну: крупная, высокая — и очень простосердечная, простая, легкая в обращении.
Вот все, — немногое, — что могу сказать Вам в ответ на Ваше письмо.
[сбоку приписано: ] у Добровых я оч[ень] мало бывал
Ив. Бунин»
Вскоре отец уехал в Москву.
Раза два или три в течение месяца, который я прожил в Бутове, он приезжал из Москвы ненадолго, на день или два. Лето было дождливое. Рожь не золотилась, а сделавшись желто-серою, полегла целыми десятинами, прибитая дождем. По вечерам во время бесконечных чаепитий, когда в открытые окна сквозь кусты сирени вползали в комнату сырость и ночная тревожная тишина, за столом, уставленным стаканами и липкими блюдцами от клубничного варенья собирались гости и говорили о войне, только о войне. Отец, Филипп Александрович, все, кто бы ни зашел к Добровым, жили только известиями с фронта. Еще шумел на столе самовар, еще иной раз пытались составить партию в винт, еще царствовал вокруг привычный, выработанный десятилетиями уют, но вместе с тем вся эта знакомая с детства спокойная жизнь казалась уже нереальной и призрачной. Правдою были военные поезда, проезжавшие невдалеке, лазареты, устроенные в пустующих дачах, аршинные заголовки газет, назойливо лезшие в глаза. Отставка Самсонова, казнь Мясоедова, бои под Верденом, отступление с кровавых галицийских полей — все отравляло воздух, и нечем было дышать.
В Бутове отцу было тяжело. В Москве, по-видимому, того хуже — там быт казался сильнее и непоколебимее. Он говорил раздраженно и зло:
— Все они, — под «они» подразумевались главным образом московские писатели, — живут на Четвертом Коровьем валу. Наступит революция, сгорит полмира, все станет неузнаваемым и необычайным, а «они» так и не сдвинутся со своего Коровьего вала, да еще вдобавок Четвертого!
В Петербург мы возвращались уже в конце лета. Отец уезжал недовольный и расстроенный — из его переговоров с московскими писателями ничего путного не выходило: все отказывались сотрудничать в «Русской воле», кто по политическим соображениям, кто Просто из страха перед новым и неизвестным начинанием, о котором уже ползли всевозможные двусмысленные слухи. С отцом я встретился на вокзале, за несколько минут до отхода поезда. Приехал он тяжелый со страшной головной болью, от которой темнеет лицо и наливаются кровью глаза. Всю ночь, пока раскачивался на рельсах пульмановский вагон, он ходил по коридору и курил одну папиросу за другой.
15
К началу моих занятий в гимназии квартира отца в Петербурге еще не была готова. Организация «Русской воли» не ладилась: акционеры ругались друг с другом, скупились, уходили из правления, их уламывали, они возвращались и опять уходили. Туго подвигался подбор сотрудников — петербуржцы, как и москвичи, газете не доверяли.
Уже только впоследствии, в 1918 году, встретившись в Финляндии с теми, кто в действительности стоял во главе «Русской воли» — крупными банкирами Блохом и Шайкевичем, — отец узнал о целом ряде закулисных интриг, о которых он даже не догадывался, но объектом которых он был: о том, что за несколько недель до Октябрьской революции была решена продавца газеты, а от него собирались отделаться «неустойкой», что Горелов, служивший посредником между пайщиками и редакцией, больше всего боялся, чтобы отец не познакомился с теми, кто «держал кассу», что он был нужен, как человек безупречной репутации, прикрывающий своим именем темные биржевые сделки.
Я надеялся эту зиму жить вместе с отцом. Однако квартира, которую обставляла Анна Ильинична, все еще не была готова к началу учебного года, и было решено, что я эту зиму опять проживу у пани Грушевеньской. Я принял это известие с большой душевной мукой, тем более острой, что настоящую причину моей жизни на отлете я видел в том, что отец сам, или под влиянием Анны Ильиничны, по-прежнему чуждается меня, по-прежнему не чувствует меня близким и родным. Но со мной, конечно, никто не советовался, и я не смел противоречить решениям отца.
Осень и зима 1916–1917 года — последняя предреволюционная зима. Туман растекался по улицам Петербурга, по рытвинам уже не чинившихся улиц, вдоль опустевших витрин гастрономических магазинов; Игорь Северянин устраивал сотый вечер своих «поэз»; кабаре Би-ба-бо было переполнено с утра до вечера пьяными поэтами, проститутками и примазавшимися к литературе спекулянтами; Милюков кричал о «глупости или измене» — его речь, переписанная в тысячах экземпляров, читалась всеми, начиная с гимназистов первого класса и кончая дворниками в огромных, как дома, волосатых шубах; на фронте войска, изнуренные и глупостью и изменой, отступали в глубь России, но петербургский воздух уже был по-особенному тревожен: насыщенный блеском грядущих солдатских бунтов и сиянием приближающейся революции, он обжигал легкие и озарял невидимыми пожарами желтые стены казарменных зданий.
У Грушевеньской этой осенью толкалось, по обыкновению, много молодежи — курсистки, увлекавшиеся Игорем Северяниным:
офицеры, только что кончившие школу прапорщиков:
студенты, увильнувшие от военной службы, забросившие университетские лекции, собиравшиеся стаями для безудержной картежной игры. Вскоре квартира пани Грушевеньской превратилась в настоящий игорный притон.
На рассвете меня будили протяжные и злые фабричные гудки. За окном тусклый зимний день медленно загонял ночную мглу в щели грязного двора; держа под мышкой два соломенных стула, татарин кричал гортанные и непонятные слова; звонко переругивались между собою кухарки, высовываясь по пояс из открытых кухонных окон. Поспешно я собирался в мой бесконечный путь через три моста — Поцелуев, Николаевский и Тучков — в гимназию, помещавшуюся в конце Большого проспекта, около самого Каменноостровского. Обыкновенно путь приходилось проделывать на буфере прицепного вагона — в трамвай еще иногда удавалось попасть, но вылезти из него не было никакой возможности. Когда я засовывал учебники в потертый ранец тюленевой кожи, в комнату приходил мой сожитель, студент Красницкий, с лицом совершенно белым от бессонной ночи, с трясущимися руками, в засыпанной пеплом и залитой вином форменной тужурке. Он ложился спать до вечера, пока снова в соседней комнате не начиналась бесконечная картежная игра. Я справлялся о выигрыше Красницкий почти всегда выигрывал. Он рассказывал мне, вдаваясь в детали, историю очередной картежной ночи, но, не кончив, засыпал. Недокуренная папироса вываливалась изо рта, осыпая пеплом белую наволочку. С трудом, ощупью, отыскав крючок и пристегнув тяжелый ранец, оттягивавший плечи, я выбегал на улицу, в слякоть и туман, только бы не опоздать к началу уроков.
Красницкий недолго был моим сожителем. Месяца через два после начала занятий, вечером, когда я сидел в холодной и низкой столовой за пустым стаканом чая, из моей комнаты донеслись два коротких, безоговорочных выстрела. В темном коридоре я с разбегу больно ударился коленом о громадный, обитый железом сундук и потом в ярком прямоугольнике открытой двери, еще корчась от боли, сквозь слезы, застилавшие глаза, увидел Красницкого. Он сидел за письменным столом, спиной ко мне, свалившись всей тяжестью на ручку кресла. Его тело медленно сползало вниз, под стол. Из простреленного виска по щеке за воротник оттопырившейся куртки сбегала черная струя крови. На столе перед ним лежал открытый анатомический атлас с продольным разрезом головы — Красницкий был медиком. По комнате, на цыпочках, боясь шуметь, метались два товарища Красницкого — медик и путеец. За моей спиной, в коридоре, нарушая напряженную тишину, раздался высокий и отчаянный женский визг. Пани Грушевеньская в съехавшем на затылок рыжем парике, закрывая руками большой лысый лоб, оттолкнув меня плечом, бросилась к Красницкому, но, добежав, застыла над ним, не смея задержать его медленное сползание под стол. Вслед за визгом пани Грушевеньской квартира наполнилась ШуМ0М — говорили все разом, и никто не был в состоянии слушать того, что говорил сосед.
Через несколько минут, или через час, я не знаю, времени не было, приехала карета скорой помощи, появился бритый, похожий на старого актера, толстый пристав. На моем столе, где я готовил уроки, длинноусый писарь в грязном, засаленном френче разложил бумаги, и началось составление протокола.
Когда Красницкого положили на носилки, он начал хрипеть. Хрип становился все громче и громче, казалось, он наполнял всю квартиру, мучительный и протяжный. Потом резко хлопнула входная дверь, и храп сразу прекратился. Во внезапной и острой тишине раздался голос пристава — вероятно, он говорил уже давно, но его никто не слушал:
— Молодые люди, молодые люди, ну как же вам не стыдно.
В конце ноября 1916 года, вечером, отец неожиданно позвонил мне по телефону:
— Ты свободен? Уже приготовил уроки? Приезжай ко мне… Да, можешь взять извозчика.
Я помню вечерний, уже зимний Петербург, мелкий снежок, быстро запорошивший спину кучера, набережную Мойки, белую неподвижную полосу замерзшего канала. Я был очень взволнован предстоящим свиданием, но отец, когда я приехал, вначале не объяснил причины вызова, только весь вечер был по-непривычному нежен и внимателен со мною. Прощаясь, уже на лестнице, перед тем как захлопнуть парадную дверь, — я помню отцовский твердый, горбоносый профиль, освещенный сзади светом электрической лампочки, как будто охваченный легким, золотистым ореолом, помню его непередаваемый голос:
— Я позвал тебя, так как сегодня исполнилось десять лет со дня смерти твоей матери.
Перед войной, когда «Детство» уже было написано, я получил от Анны Ильиничны книгу рассказов отца, изданную «Знанием» в Петербурге в 1901 году.
На потертом кожаном переплете медные буквы — «Шурочке». В книге — фотография отца, молодого, тридцатилетнего, очень красивого, и четыре страницы, исписанные его характерным круглым почерком: буквы не связаны друг с другом соединяющей черточкой, как будто каждая из них живет самостоятельной, независимой жизнью. Книга украшена заставками и виньетками, никак не совпадающими с текстом, — так, после рассказа «Молчание» — летящая ласточка, «Рассказ о Сергее Петровиче» оканчивается свитком рукописи и цветущей веткою гвоздики.
Вот эти четыре страницы, которые еще никогда не были напечатаны:
«Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел я друга. Были дни, светлые и пустые, как чужой праздник, и были ночи, темные, жуткие, и по ночам я думал о жизни и смерти, и боялся жизни и смерти, и не знал, чего больше хотел — жизни или смерти. Безгранично велик был мир, и я был один — больное тоскующее сердце, мутящийся ум и злая, бессильная воля.
И приходили ко мне призраки. Бесшумно вползала и уползала черная змея, среди белых стен качала головой и дразнила жалом; нелепые, чудовищные рожи страшные и смешные, склонялись над моим изголовьем, беззвучно смеялись чему-то и тянулись ко мне губами, большими, красными, как кровь. А людей не было; они спали и не приходили, и темная ночь неподвижно стояла надо мною.
И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. Печальна была моя жизнь, и страшно мне было жить.
Я всегда любил солнце, но свет его страшен для одиноких, как свет фонаря над бездною. Чем ярче фонарь, тем глубже пропасть, и ужасно было мое одиночество перед ярким солнцем. И не давало оно мне радости это любимое мною и беспощадное солнце.
Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле — если бы не пришла твоя любовь, которой я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве.
Бессилен и нищ мой язык. Я знаю много слов, какими говорят о горе, стране и одиночестве, но еще не научился я говорить языком великой любви и великого счастья. Ничтожны и жалки все в мире слова перед тем неизмеримо великим, радостным и человеческим, что разбудила в моем сердце твоя чистая любовь, жалеющий и любящий голос из иного светлого мира, куда вечно стремилась его душа — и разве он погибает теперь? Разве не распахнуты настежь двери его темницы, где томилось его сердце, истерзанное и поруганное, опозоренное людьми и им самим? Разве не друг я теперь самому себе? Разве я одинок? И разве не радостью светит теперь для меня то солнце, которое раньше только жгло меня?
Жемчужинка моя. Ты часто видела мои слезы — слезы любви, благодарности и счастья, и что могут прибавить к ним бедные и мертвые слова?
Ты одна из всех людей знаешь мое сердце, ты одна заглянула в глубину его — и когда люди сомневались и сомневался я сам, ты поверила в меня. Чистая помыслами, ясная неиспорченной душой, ты жизнь и веру вдохнула в меня, моя стыдливая, гордая девочка, и нет у меня горя, когда твоя милая рука касается моей глупой головы фантазера.
Жизнь впереди, и жизнь страшная и непонятная вещь. Быть может, ее неумолимая и грозная сила раздавит нас и наше счастье — но и умирая я скажу одно: я видел счастье, я видел человека, я жил!
Сегодня день твоего рождения — и я дарю тебе единственное мое богатство — эту книжку. Прими ее со всем моим страданием и тоскою, что заключены в ней, прими мою душу. Без тебя не было бы лучших в книге рассказов — разве ты не та девушка, которая приходила ко мне в клинику и давала мне силы на работу?
Родная моя и единая на всю жизнь! Целую твою ручку с безграничной любовью и уважением, как невесте и сестре, и крепко жму ее, как товарищу и другу.
Твой навсегда
Леонид Андреев.
4 февраля 1902 г.»
Через несколько дней, 9 февраля 1902 года, состоялась свадьба моей матери и отца. Позже, другими чернилами и почерком, менее ровным и менее четким, в самом конце страницы, отец приписал:
«В посмертном издании моих сочинений это должно быть напечатано при первом томе.
28 ноября 1916 г.
Леонид Андреев».
28 ноября 1916 года исполнилось десять лет со дня смерти моей матери.
Вскоре после самоубийства Красницкого в мою комнату въехал новый жилец — студент Петербургского университета Юрьевский. На лекциях Юрьевский почти не бывал — целые дни он проводил дома, лежа на кровати. Первое время он играл в карты, но потом оставил: проиграв двадцать пять рублей, себе в наказанье, он бросил на две недели курить, и уже никакими силами его нельзя было завлечь в игорную комнату, помещавшуюся на другом конце темного коридора.
За окнами нашей с Юрьевским комнаты начали расти желтые сугробы, маленький двор покрылся толстым слоем свалявшегося грязного снега. В узком пролете между глухими кирпичными стенами виднелись вдалеке круглые башенки убеленной инеем новой синагоги. Когда я возвращался из гимназии, Юрьевский с трудом, нехотя поднимался с постели и помогал мне готовить уроки: у нас было заключено условие — в обмен за решение математических задач, которые мне всегда были ненавистны, я рассказывал ему содержание классических произведений — весною он собирался держать экзамен по русской литературе.
После ужина мы возвращались к себе в комнату. Юрьевский тушил электричество и, не раздеваясь, снова ложился на кровать. Тускло светились мутные стекла маленьких квадратных окон с нераздвинутыми занавесками — в дальнем углу двора, высоко, горел
угольный оранжевый фонарь. Четкие тени оконного переплета неподвижно лежали на паркетном полу. Белобрысая голова Юрьевского в желтых сумерках сливалась с белизною наволочки — издали казалось, что на огромном, четырехугольном лице чернеют маленькие впадины глаз и рта. Наш разговор обыкновенно начинался с того, что я ему рассказывал очередной отрывок — так своими словами я передал содержание романов Тургенева, почти всех вещей Достоевского, Гончарова и Гоголя. Потом, когда я уставал, Юрьевский начинал рассказывать о себе. Говорил он обстоятельно, с подробностями, тяжелыми, длинными фразами, боясь, что я не все пойму и не все почувствую так, как ему хотелось бы. Однажды, когда его несложная биография от дня рождения и до перехода из Дерптского в Петербургский университет стала мне досконально известной, я попросил его рассказать самое необычное происшествие в его жизни. Он долго и добросовестно думал, потом все так же обстоятельно рассказал, как он заснул в поезде и проспал станцию, на которой ему нужно было сойти. Когда все биографические темы были исчерпаны, Юрьевский начал философствовать. Он говорил о темном и страшном, что окружает нас и чего мы не видим.
— Если на улице вам на глаза попадается тумба, которая, казалось бы, крепко вросла в тротуар, вы не думайте, что это просто тумба, просто обыкновенный камень, холодный и бездушный. Внешний вид обманчив, все может измениться и предать вас в любую минуту. В самой обыкновенной уличной тумбе таятся страшные силы, только временно скованные формой, привычной нашему глазу. Разве вы не видите, что привычная форма колеблется, что скоро весь мир — и животные, и люди, и вещи, все — лопнет по швам, как старая студенческая тужурка. Тогда поднимется темное и страшное, чему нет имени и что слопает нас без остатка. Вот так — возьмет и слопает, а мы даже оглянуться не успеем. Неужели вы не чувствуете, что мы все скоро умрем?
Юрьевский говорил долго, волнуясь, мучительно подбирая сравнения. Его голос переходил в чуть слышный шепот, он пугался слов, которые он произносил вслух, и его речь начинала прерываться длинными паузами. Я смотрел на его огромное четырехугольное лицо, еле белевшее в сумраке комнаты, и думал о том, что он мне не рассказывает всего, о чем думает с тяжелым и медленным упорством.
Этой последней предреволюционной зимою ничего не чувствовать нельзя было. Улицы, заполненные солдатами, обучавшимися перед отправкой на фронт, давно потеряли свой торжественный и стройный вид. Нормальная тыловая жизнь решительно разлаживалась. Все длиннее и длиннее становились хвосты около бакалейных лавок. Уже только из-под полы можно было достать сахар и чаи. Но городу ползли слухи, невероятные и фантастические, но несмотря на неправдоподобность известий, передаваемых из уст в уста, в каждом была частичка истины. Петербург притаился, напряженный и зоркий, как зверь перед прыжком. Когда в декабре убили Распутина, все всколыхнулось, и могло на несколько мгновений показаться, что вот уже ударило, уже началось. Однако ненастоящая, злая тишина, полная внутренних отгулов и тяжелых раскатов, снова овладела заваленным снежными сугробами огромным городом.
В начале января 1917 года, вскоре после убийства Распутина, вернувшись домой, я не заслал Юрьевского на его обычном месте — кровать была пуста. Через два дня нам сообщили из полиции, что Юрьевского задержали на улице, — он приставал к прохожим, искал защиты от невидимых врагов у городового, и его отправили в дом для умалишенных: Юрьевский заболел манией преследования.
16
После того как отец переехал в Петербург, я часто бывал у него в гостях. Шесть длинных окон огромного кабинета выходили на Мойку. Напротив, по ту сторону небольшого моста, — набережная Екатерининского канала и безобразные, завитые купола церкви, построенной на месте убийства Александра Второго. Из окон спальни был виден большой кусок Марсова поля — грязно-желтый четырехугольник, исчерченный тропинками, протоптанными в слежавшемся снегу. По ту сторону ноля — липы Летнего сада и красные, просвечивавшие сквозь сетку черных ветвей и сучьев стены Михайловского замка. По ночам внизу, вдоль Мойки и Екатерининского канала, горели редкие бело-зеленые газовые фонари.
Кабинет был устроен так же, как и в нашем чернореченском доме: коричневые занавесы на окнах, темный дуб, гладкий голубой ковер на полу. Высоко, почти под потолком, висели пастельные картины отца: три музыканта, изображающие оркестр в третьем акте «Жизни Человека», странные белые фигуры, исчезавшие в синем пролете улицы, Иуда Искариот и Христос, распятые на одном кресте, под одним тусклым нимбом. В большой столовой со старинной мебелью красного дерева на гладких, темно-желтых обоях белела штукатурка свежезаделанной дыры: здесь пришлось проломать стену, чтобы вытащить из дымохода провалившегося туда поросенка Аполлона. Его привезли из Финляндии, где к нему привязался отец: поросенок, как собака, бегал за ним по всему дому. Первое время в Петербурге он жил в комнатах, а когда начал подрастать, его отправили на чердак. Здесь природное любопытство и интерес ко всему новому и неисследованному чуть не погубили его — он провалился в отдушину, пролетел по трубе два этажа и застрял в дымоходе, где просидел целый день, отчаянно визжа и хрюкая, пока рабочие не проломили стену и не вытащили брыкавшегося поросенка. После этого приключения Аполлон получил новое прозвище «Шильонского узника» и был отправлен назад в Финляндию.
Для спальной отцом — он никак не мог обойтись без огромной мебели — был куплен чудовищных размеров зеркальный шкаф из светлого полированного дерева. В шкафу было устроено около сотни всевозможных ящиков и отделений. Когда Анна Ильинична наконец привыкла к тому, где что лежит, ящики перестали выдвигаться и пользование шкафом превратилось в пытку. Однако отец продолжал гордиться шкафом — если не за удобство, то за громадные размеры и необычность.
У отца в ту зиму бывало много людей. Помимо милейшего Вас. Вас. Брусянина, затемнявшего дневной свет огромной копною рыжих вьющихся волос, Владимира Семичева, Амфитеатрова, с которым отец был связан работой в «Русской воле» (про Амфитеатрова говорили, что из-за огромного количества материала, который он печатал в газете, газета заболела «пёрефельетонитом»), часто приходили Федор Кузьмич Сологуб с женой Анастасией Чеботаревской, Шаляпин, Кипен, Тан-Богораз. С Федором Кузьмичом у отца установились настоящие дружеские отношения. Я помню холодное, неподвижное лицо Сологуба, щербатым мрамором возвышавшееся над чайным столом. На гладкой голой голове белел отблеск электрической лампы, складки черного широкого пиджака лежали упрямо и строго. Сологуб почти никогда ничего не говорил. Только изредка разжимались бескровные, твердые губы, и он произносил короткую, отчетливую фразу. После вечернего чая все располагались в кабинете. Отец, по обыкновению, начинал ходить — двадцать шагов в одну сторону, двадцать в другую. Тяжелая фигура отца в темной бархатной куртке растворялась в полутьме комнаты, и только розовый глазок папиросы указывал, где он находится. Невидимой, шелестящей тенью проплывала бабушка. Отец говорил в ритм походке — широко и твердо, пока его не прерывал звонок телефона. Подойдя к столу, усталым движением он брал трубку. Его голос сразу становился резок и неприятен. Не договорив фразы, он быстро опускал пальцем никелированный крючок и обрывал разговор. Потом, повернувшись к Сологубу, сидевшему все так же неподвижно и безмолвно, он говорил:
— Опять цензура выкинула передовую — третью за сегодняшний день. От подвала осталось два столбца.
Сологуб не отвечал, все так же мертво и неподвижно он продолжал восседать — холодный, каменный, нездешний. Успокоившись, отец звонил в редакцию — Заполнять каким ни па есть материалом пустые места, в то время цензура запретила выпускать газеты с белыми полосами.
Незадолго до революции я принес отцу тетрадь с моими избранными стихами. Тетрадь была увесистая — страниц двести. Больше месяца она пролежала у отца на письменном столе, заваленная бумагами, рукописями, корректурными полосами и газетными вырезками. Каждый раз, когда я приходил к нему, я извлекал тетрадь и клал ее сверху на видное место. В конце концов отец вернул ее мне, прочитав только первое стихотворение.
Показав пальцем на раскрытую страницу, он сказал:
— У тебя вот тут:
Спит павильон. Не трепещут листы… –
уж больно изящно. Не лучше ли было бы:
Спит почтальон. Не трепещут глисты…
Я, конечно, обиделся, но через несколько дней принес революционный и богоборческий рассказ «Луч на стене»: я не умел долго сердиться на отца, ему прощалось все — и невнимание, и насмешки, и даже холодность. На этот раз отец прочел рассказ целиком и в первый раз заговорил со мной, как взрослый со взрослым. Правда, через несколько минут рассказ был забыт. Отец говорил о тюрьме, о смертной казни, о богоискательстве, обо всем, что волновало его и как он все это понимает. Это было характерно для отца: он никогда не поддавался чужой мысли и чужому настроению, его личные ощущения всегда стояли на первом месте. Я сидел, забившись в угол дивана, широкого как Черное море, и слушал его ровный, то приближавшийся, то удалявшийся, голос. Быстрыми шагами он пересекал яркий полукруг света, падавший на голубой ковер от настольной лампы, — казалось, отец пересекает кусочек неба, — и вновь растворялся в теплой мгле кабинета. Вдалеке ласково и радостно шелестело платье бабушки — она не знала, в чем дело, только по тону голоса угадывала, что отец говорит со мною так, как никогда раньше не говорил. Раздался очередной телефонный звонок, очарование отцовской речи было нарушено. Я поспешил уйти домой, к Грушевеньским. Пошел дальней дорогой, через Сенатскую площадь, набережными Невы. Было холодно и безветренно. Легкий зимний снег носился в воздухе, ложился, кружась, под ноги прозрачным ковриком, далекие фонари на Васильевском острове еле заметно мигали в текучей, струящейся мгле. Приближались февральские дни 1917 года.
После убийства Распутина петербургский воздух стал жгучим и злым. Казалось, что все замерзшие, обледеневшие дома, все дворцы на набережных Невы, все казенные желтые здания с белыми, как будто оснеженными колоннами вот-вот расколются, превратятся в прах и серым дымом развеются по ветру. Гимназия была насыщена беспокойством молодости и грядущей революции. Создавались литературные кружки — в этом году половина нашего четвертого класса начала писать. Но в кружках не столько говорили о стихах, сколько о хитрости и бездарности Протопопова, о войне, об убийстве Распутина. Политическая лихорадка впервые в жизни охватила всех нас: мы забывали решения алгебраических задач и спряжения неправильных латинских глаголов, на переменах исподтишка убегали в курилку, куда допускались только ученики старших классов, и там хором пели «Марсельезу».
Наконец 23 февраля началась революция.
В здании нашей гимназии, на Большом проспекте Петербургской стороны, в первом этаже помещалась булочная Филиппова. Она бросалась в глаза своею внешней роскошью: мраморные блестящие простенки, золотые двухаршинные гербы, зеркальные окна с наклеенными на них золотыми, круглыми как блины медалями, золотые, саженные буквы. Сюда на переменах мы бегали покупать пирожки — впрочем, последнее время пирожки были совсем несъедобными, делались они из серого глиняного теста, которое было очень трудно разжевать и еще труднее проглотить. Выйдя из гимназии после окончания уроков, я попал в толпу человек в триста, осаждавшую булочную. Поневоле я оказался в первых рядах. За толстыми стеклами, отражавшими на своей черной поверхности пятна снега, голубое небо, стены домов на противоположной стороне улицы, тонкие линии трамвайных проводов, разрезавшие окна на две неправильные части, в глубине, между отражений, метались, то исчезая, то вновь появляясь, лишенные тела розовые лица приказчиков и случайной, застрявшей в кондитерской публики. Толпа состояла главным образом из женщин в платках, в худых, дырявых шубейках и подростков лет пятнадцати-шестнадцати. Из задних рядов, крутясь в воздухе, вылетел ком обледенелого снега, сколотый с тротуара, и ударил в стекло. Стекло зазвенело, но не разбилось. Толпа на мгновение отхлынула и вновь приблизилась, молчаливая и сосредоточенная. Еще несколько глыб льда и снега ударилась в окна, но зеркальные стекла, звеня и вздыхая, выдержали удары. Со стороны Введенской улицы появился небольшой отряд конной полиции. Он остановился на углу Широкой улицы, не решаясь вмешаться. Из передних рядов толпы вышел белобрысый, совсем молодой мастеровой. Он тащил за собою длинную, обитую на конце оглоблю, вероятно подобранную на соседнем дворе. Деловито скинув синюю фуражку, он поплевал себе на руки и, с трудом подняв оглоблю, ударял железным концом в зеркальную витрину. На третьем ударе стекло, заскрежетав, поддалось, и мастеровой вместе со своей оглоблей чуть было не нырнул в образовавшуюся дыру. И первый раз толпа закричала — кричали женщины высоко и пронзительно. Почти в то же самое время издали донесся шугой крик, сперва совсем слабый и непонятный, потом все сильнее и звонче:
— Казаки!
Толпа зашаталась на месте, не зная, куда ей бежать, и потом бросилась в сторону Введенской улицы. Меня понесло вместе с другими. Потоком, вслед за десятком женщин — одна им лих в руках держала грудного младенца, завернутого в черный шерстяной платок, — я был втиснут в подворотню. По Большому проспекту рысью проскакала сотня казаков. Сидели они на своих рыжих лошадях прямо и твердо, не глядя по сторонам. Нагаек в руках у них не было, они не преследовали бегущих, как будто отряд ехал по совершенно пустой улице. Когда я выбрался из подворотни, булочная Филиппова была окружена отрядом конной полиции в черных шинелях, на гнедых, тонконогих лошадях. Появился тяжелый, переполненный трамвай. Люди висели на нем гроздьями, цепляясь за поручни, друг за друга. Мне удалось вскочить на подножку с наружной стороны. Около Введенской мы встретили возвращавшуюся назад сотню. Казаки ехали все так же спокойно, по-прежнему не глядя по сторонам. Около Тучкова моста Большой проспект был по обыкновенному многолюден и спокоен. Можно было подумать, что ничего не случилось.
Но уже на другой день в класс пришла едва ли половина учеников. Нас распустили по домам после второго урока. Обратно мне пришлось возвращаться пешком — трамваи перестали ходить. Улицы потеряли свой обычный вид — прохожие сбивались в плотные группы, Между которыми зияли незаполненные пустоты. Изредка, шагом, проезжали отряды конной полиции. Лошади, сдерживаемые туго натянутыми поводьями, приплясывали, толкались, комья грязного снега вылетали из-под копыт. Казаков почти нигде не было видно. На Васильевском острове около разбитой и разграбленной дотла булочной собралась толпа. Толпа молчала.
Только на другой день вечером мне посчастливилось выскочить из дома. Улицы были почти совсем безлюдны. На огромной площади около Мариинского театра было пустынно и темно, только посередине горел костер. На фоне прыгающего, беспокойного пламени вырисовывались фигуры совершенно неподвижных, как будто окаменевших солдат. Казалось, их длинные серые шинели вмерзли в озаренные розовым отблеском огня покатые сугробы снега. Офицерской улицей, погруженной почти в полную тьму — окна домов были тщательно занавешены и только два или три фонаря горели в твердом, морозном мраке, — я прошел на Вознесенский проспект. Издали донеслось тяжелое гудение большого грузовика. Гудение приближалось, наполняя собою острый и безмолвный воздух. Внезапно из темноты вылетел тяжелый, похожий на черного дракона, исполинский автомобиль. Тускло горели его желтые глаза. Грузовик был набит рабочими. Один из них держал винтовку с привязанным к штыку красным флагом. Ветер раздувал полотнище, и казалось, что в стремительном вихре снежинок красная бабочка летит над грузовиком. Так же внезапно, как и появился, не переводя дыхания, дракон вылетел из освещенного фонарем круга и пропал в сомкнувшемся за его спиной непроницаемом мраке.
Революция двинулась.
Преодолев препятствия, которые мне ставила пани Грушевеньская, на другой день с утра я убежал в город. Улицы после ночной пустоты снова стали многолюдными. Полиции почти нигде не было видно. На Гороховой я встретил первую манифестацию с красными флагами. Манифестанты шли рядами, во всю ширину заполняя узкую улицу. Мне долго не удавалось присоединиться к ним — меня постоянно выпихивали на тротуар. Пели песни. Из соседней улицы выехал казачий патруль, но, не обращая на нас внимания, скрылся за углом. С каждой минутой число манифестантов увеличивалось — вскоре вся длинная Гороховая улица была заполнена черной толпой, медленно двигавшейся в сторону Невского. К полудню, пройдя весь Невский до Морской улицы, манифестация начала рассасываться. Оторвавшись от головной группы, я пошел домой, на Офицерскую. Около Литовского замка, бывшего в то время тюрьмой для уголовных, напирая на деревянные ворота, обитые железными полосами, стояла большая, в несколько сот человек, шумная и беспокойная толпа. С одной стороны она растекалась по Офицерской, с другой — по узкой набережной Крюкова канала. Вдруг, перед воротами замка, в том месте, где толпа была особенно плотна, сверкнула в воздухе обнаженная шашка. Вокруг образовалась пустота. В снегу на четвереньках стоял городовой. Он мотал головою, как будто стараясь вытряхнуть сор, попавший ему за шиворот. Так же внезапно, как она отхлынула, толпа, повинуясь движению невидимого режиссера, сомкнулась над городовым. Через несколько минут от нее отделились двое, тащивших длинный пакет, завернутый в серое казенное одеяло. Они шли не в ногу, и пакет толчками, неравномерно, раскачивался во все стороны. Громко завизжав на ржавых петлях, широко, на обе половины раскрылись темные ворота. Вскоре в черную, как кофе, толпу подлили струю молока: то там, то здесь замелькали юркие фигуры в светло-серых арестантских халатах. Один из арестантов пробежал мимо меня. Он держал под мышкой две буханки ситного хлеба, его веснушчатое рыжее лицо сияло восторгом. В воротах тюрьмы наспех сваливали всевозможную рухлядь, вытащенную из замка, старый, просиженный диван, стулья, полосатые матрацы, деревянные скамейки. Из канцелярии притащили поясной портрет Николая Второго в голубой Андреевской ленте. Портрет положили на самый верх костра. Почти одновременно с первыми языками пламени, резко, захлебываясь, затрещал пулемет. Толпа, охваченная паникой, бросилась врассыпную. Эхо выстрелов отдавалось в соседних улицах, создавая впечатление, что не один, а целый десяток пулеметов трещит в сером, морозном воздухе. Несколько человек упало на снег, их затоптали. Я был подхвачен общим потоком и втиснут в узкий пролет Александровского рынка. В течение нескольких минут я думал только об одном: как бы не поскользнуться и не упасть — обледенелая мостовая летела под ногами с непостижимой быстротой. Все тем же человеческим потоком, не останавливаясь, меня вынесло в открытый двор рынка и, протащив через новый узкий пролет, выкинуло в Минский переулок. Несколько шальных пуль низко просвистели над головой. Еще через минуту меня, все такого же безвольного и озабоченного только одним — как бы не поскользнуться и не упасть под ноги толпы, втиснули в мой собственный подъезд.
Когда вечером я снова вышел на улицу, все три этажа тюрьмы Литовский замок пылали весело и нежно — порозовел снег, порозовело низкое, густое небо, порозовели окружавшие замок здания. Издали через крыши доносились громкие крики и грохот выбиваемых грузовиками ворот, в казармах 2-го гвардейского экипажа: рабочие «снимали» еще не присоединившихся к революции матросов. Крики и треск сливались с веселым гудением пожара революцию уже нельзя было остановить. Через два дня от тюрьмы остались только зеленые, закоптелые, местами треснувшие сверху донизу каменные стены. В глубине журчал обледеневшим, но не замерзающим фонтаном порванный водопровод.
17
К отцу я попал второго или третьею марта. Длинные голубые полосы лежали на полу — кабинет был залит: солнцем. В косых лучах кружились желтые пылинки, внезапно пропадая в тени. На стене, сливаясь с темными обоями, висел отцовский автопортрет его недавно привезли из Финляндии. В стекле отражался угол письменного стола с разбросанными бумагами и голубое пятно ковра. На рабочем столе, у окна, стояла пишущая машинка с вставленным в нее недописанным листом бумаги. Я запомнил первые строчки:
«Праздник души, продолжавшийся три дня, кончился. В революцию вступило новое действующее лицо — пулемет».
Однако, когда я увидел отца, трудно было поверить, что для него действительно кончился праздник души: веселый и возбужденный, он казался помолодевшим на несколько лет. На Невском, видневшемся в конце Екатерининского канала, между серыми многоэтажными домами проходила многотысячная манифестация с красными флагами. Поднималось и падало нестройное пение «Марсельезы». Отец прислушался, отбивая такт рукой:
— Видно, что с тысяча девятьсот пятого года прошло много лет — уже разучились петь. А как пели в первую революцию!
Отец заспешил, ему не терпелось выйти из дому.
Пока мы пробирались запруженными народом улицами вдоль канала в отделение редакции «Русской воли», помещавшееся на Невском проспекте, отец продолжал шутить весело и беспечно. Лицо его покрылось тонкими морщинками смеха, темно-серые глаза были молоды и задорны — такими я их давно не видел.
В редакции, на окнах первого этажа, висели большие рукописные плакаты с последними известиями. Перед витриной стояла все время менявшаяся, текучая толпа. На задранных кверху лицах играли, отраженные окнами, солнечные лучи. Внутри редакции на больших столах, сотрудники газеты спешно заготовляли новые и новые плакаты. Я попросил кисточку и, как умел, начал выводить: «Из ставки Главнокомандующего». Когда плакат уже был готов и его собирались повесить в окне, один из сотрудников заметил, что в заглавии я пропустил букву «л» — получалось не совсем хорошо.
За окнами толпа все увеличивалась, посередине, вытесняя другие плакаты, висел текст отречения Николая Второго и под ним размашистыми, крупными буквами:
«МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ ОТКАЗАЛСЯ ОТ СВОИХ ПРАВ НА ПРЕСТОЛ В ПОЛЬЗУ НАРОДА».
Из редакции, проводив отца на Мойку, уже в сумерки, Я пошел домой. Над белым, занесенным снежными волнами каналом зажигались фонари. В конце Марсова поля, около Мраморного дворца, собрался первый летучий митинг. Взобравшись на сугроб и провалившись в него по колени, первый оратор 1917 года говорил свою первую речь. Пуговицы солдатской шинели были оторваны, и под нею виднелась грязная и смятая гимнастерка. Голова и плечи, измазанные снегом, возвышались над толпой. Торчала черная взлохмаченная борода, тускло поблескивали стекла очков; фуражка сползла на затылок, серые рукава шинели взлетали на воздух и падали, как будто благословляя толпу. Невдалеке, рея над оратором, в черном небе возвышался памятник Суворову, осыпанный снегом и бархатным инеем.
Поднялся, налетавший порывами, беспокойный ветер. Он поднимал белую пыль, морозил лицо, мигал газовыми фонарями.
— Товарищи! Революция наступила. Царизм сметен и раздавлен. Нет возврата проклятому самодержавному строю. Товарищи!
Ветер заглушал голос. Крепчал веселый и радостный мороз. Весь мир, окружавший меня, летел, струился, кружилось черное, низкое небо, вой метели сливался с далеким пением «Марсельезы», — пришла революция, ожидавшаяся столько лет, что уже иссякло терпение и фантастической казалась ее реальность.
Я возвращался улицами, в несколько дней потерявшими свой привычный облик. На Миллионной горели костры из сорванных вывесок, в последний раз деревянные буквы составляли привычные глазу слова «Поставщик Двора Его Величества», тлели деревянные орлы с облупившейся позолотой. Вокруг, то исчезая, то вновь появляясь, бегали черные хлопотливые фигуры, из мрака выныривали новые вывески и круглые лепешки гербов — костер разгорался все ярче. Красные отсветы ползли по стенам дворцов, стены колебались и таяли во мгле. Огненным заревом поблескивали глухие зеркальные окна. В пролете между начинающимися стенами была видна уходившая в бесконечную даль ледяная Нева. Над Зимней канавкой, над черным виадуком, повисшим в воздухе, кружился розовый, нежный, певучий и неуловимый снежный прах.
Все стало неузнаваемым. Неожиданно ожил холодный и мерзлый императорский Петербург. Я прошел мимо дышащих, живых кариатид Эрмитажа, мимо незрячих окон Зимнего дворца, вдоль чугунных решеток сада, украшенных императорскими вензелями, уже затянутыми красной материей, мимо памятника Петру Первому, покрытого саваном революции и снега на набережную Невы, и когда я увидел вдалеке огни Троицкого моста — пять туго согнутых дуг, взлетевших над белой пустынею снега и льда, — и там, далеко-далеко, на противоположном берегу, затихающий багровый пожар, я почувствовал, как прекрасна русская революция, пришедшая в мир неудержимо и страстно, отмеченная прозрачною вьюгой и огнем.
23 марта, в день похорон жертв революции, занятий в гимназии не было. С утра я ушел к отцу на Мойку. На всех улицах, на всех перекрестках царило необыкновенное возбуждение — это был первый случай, когда многосоттысячная революционная манифестация должна была пройти по улицам Петербурга. Отца я застал таким же оживленным и таким же веселым, как и в первые дни революции. Внутренними лестницами мы прошли в помещение «Мира искусства», откуда было видно все Марсово поле — от Мойки до Миллионной. В больших холодных залах, еще не убранные после недавно закрывшейся выставки, висели смутные, расплывчатые картины. Было много народу, и залы были переполнены шуршанием шагов и сдержанным шумом негромких разговоров. У одного из окон на низеньком табурете сидел художник в потертой юнкерской шинели и с невероятной быстротой набрасывал вид манифестации: возвышавшуюся среди поля многоярусную трибуну, черневшую народом, — здесь находились члены Совета Рабочих и Солдатских Депутатов и Государственной думы — и мимо, сплошною широкою лентою проходивших манифестантов. Красные флаги вздувались парусами в сером воздухе, и казалось, что ветер движет эту черную, изгибающуюся реку. Невдалеке стоял Горький. Не отрываясь, он смотрел в окно, большой, чуть-чуть сутулый, заложив руки за спину. Отец хотел было подойти к нему, но, остановившись на полдороге, круто повернул и направился в соседнюю залу.
Мне стало скучно в широких и холодных залах «Мира искусства». Выйдя на Марсово поле, я пробрался через кордон часовых, окружавших трибуну, и подошел вплотную к братским могилам. По краям на смешавшемся с глиной желтом снегу, стояли одинаковые, обтянутые красной материей, шестиугольные гробы. Иногда от черной ленты манифестантов отрывалась небольшая группа людей. На плечах равномерно покачивался очередной, обшитый красной материей тяжелый гроб. Его проносили мимо трибун и ставили рядом с другими гробами. Когда края братских могил были покрыты выстроившимися в ряд, как солдаты на параде, шеренгами гробов, их начали опускать на длинных толстых канатах вниз, на дно больших четырехугольных ям. В воздухе непрерывно, то приближаясь, то вновь удаляясь, смешиваясь с гулом толпы, Звенела «Марсельеза». Иногда звуки «Марсельезы» сливались с похоронным маршем, медленные слова «вы жертвою пали» растворялись в воздухе, наполненном звоном медных труб и легким, еще холодным, но уже безошибочно весенним ветром. Замедлялось движение манифестации, осторожнее ступали люди, к самой земле опускались красные паруса.
С трудом я пробрался к полотнищу, где на красном фоне черными буквами было намалевано: «РАБОЧИЕ НАРВСКОГО РАЙОНА». Один из знаменосцев, человек в синей каскетке, с горлом, закутанным теплым шарфом, отлучился на минуту. Уходя, он передал мне грубообструганное дерево. На несколько мгновений исполнилось то, о чем я мечтал: я стоял на площади в Петербурге, держа в руках красное знамя.
В гимназии недели, предшествовавшие пасхальным каникулам, вспоминаются мне как сплошной, непрерывный праздник. Не то чтобы мы забросили уроки — в гимназии Лейтонской это было не так просто, — но все наши досуги, все десятиминутные переменки, все собрания литературных кружков, даже наши гимназические балы, все было посвящено революции. В классе на двадцать семь учеников образовалось около сорока политических партий, — мы спорили, кричали, писали революционные стихи, столь же пылкие, сколь и плохие:
Мы каждый день читали по десятку самых разнообразных газет, со всем соглашаясь и все опровергая, — в уменьшенном виде представляя собою Петербург первых революционных месяцев.
Для меня этот праздник продолжался недолго: вскоре я опять ухитрился заболеть.
18
На пасху я отправился в Финляндию один: отец должен был приехать позже, к концу моих каникул. Когда я вылез на станции Райвола, лошадей не было — меня не ждали. Я решил пробраться напрямик, лесом, так получалось короче — верст пять. Давно не-езженная, подтаявшая дорога, петлявшая по лесу, вскоре исчезла между деревьями. Мне пришлось идти наугад невидимыми тропинками, выше колен проваливаясь в слежавшемся заскорузлом снегу. Вокруг стояли голые, черные деревья. Гладкие ветви с уже начавшими набухать почками хлестали по лицу. Вокруг стволов берез и осин снег подтаял и потерял свою девственную гладкость — пожелтевший и съежившийся, он был усыпан глубокими рябинками капели и упавших сверху сосулек. В лесу было тихо, пустынно и холодно. Медленно надвигались сумерки. Небо, посерев и потеряв свою дневную легкость, опустилось совсем низко. Если бы не вершины деревьев, оно упало бы на землю. Вместе с сгущавшимися сумерками все отчетливей делалась тишина, и когда я останавливался, чтобы перевести дыхание, я слышал только биение моего собственного сердца. В полутьме вскоре лес стал чужим и враждебным. Напрасно около дерева, сваленного бурею, с высоко задранными голыми корнями, я силился узнать место, где я обыкновенно отдыхал осенью, поставив рядом корзинку с белыми грибами, — все казалось незнакомым и странным. Я шел уже довольно долго — впрочем, ясного представления о времени у меня не было, оно остановилось сразу после того, как стемнело, — и думал уже, что ухитрился заблудиться в лесу — в первый раз в моей жизни. Вокруг была глухая влажная тьма, ни звука, ни звезды, даже вершины деревьев слились с невидимым небом. Пройдя еще несколько сот шагов, я провалился почти по колено в невидимую яму, наполненную ледяной водою, и вдруг уткнулся в слившийся с темнотою косой финский забор. Во мраке произошло стремительное движение невидимых деревьев — я понял, где я нахожусь, и через несколько минут вышел па опушку; в общем за все мое многоверстное бездорожное блуждание по лесу я ошибся шагов на пятьдесят. Вдалеке — еще оставалось идти полями версты полторы — светились огни рассыпавшейся во все стороны, как горох на полу, знакомой чернореченской деревни. Посередине, на еще не оттаявшем белом лугу чернела прямоугольная громада нашего дома. Полями идти было легче: в темноте серела горбатая обледеневшая тропинка, наискось пересекавшая пахоту. Тропинка стремительно убегала на дно оврага, пересекала уже громко шумевший под снегом ручей и медленно, скользкими зигзагами выползала наверх, к самому забору нашего сада. Однако я устал и шел очень медленно. Домой я добрался только к ужину.
На другой день я не смог встать — у меня началась сильная инфлюэнца с высокой температурой и отчаянным ознобом. Впрочем, может быть, эта была и не инфлюэнца, а новое воспаление легких, не знаю, — доктора под рукой не было, и я понемногу справлялся с болезнью сам, без посторонней помощи.
На Черной речке в это время жили только дети — Савва, Вера и Валентин, а домом управляла тетя Наташа. После смерти сына Игоря тяжело заболел и умер ее муж, брат отца — Всеволод. Тетя Наташа поселилась у нас. Со мною она была всегда очень заботлива и ласкова.
Я лежал в башенной комнате. В большом квадратном окне медленно передвигались облака — их гнал теплый западный ветер. Синие изразцы с четырехугольной печки источали нестерпимый жар. В раскаленном воздухе высохшие пятна на потолке, покрытом как и стены, серой материей (башенная находилась под баком, куда накачивали воду из реки, и не раз, когда, бывало, зазевается дворник Микко, в комнату лились потоки воды), медленно передвигались, ежеминутно меняя очертания. Особенно меня мучило одно пятно, похожее на профиль Николая Второго, то исчезавшее, то появлявшееся снова.
По ночам нестерпимо хотелось пить — я выпивал до дна двухлитровый кувшин холодного и сладкого чая, заготовленный тетей Наташей, и, борясь с бессонницей, пытался читать, но знакомые строчки «Трех мушкетеров» сливались, буквы становились похожими на иероглифы. Кружилась голова. Наконец через неделю жар спал, и я начал вставать с кровати. Целые дни я читал — в то время я впервые увлекся историей живописи. Кончились каникулы, но я так и не вернулся в Петербург, в гимназию: все еще по вечерам у меня поднималась температура и часто болела голова — настойчиво и нудно.
Когда наступила полная весна, сошел в оврагах последний снег и рыжие поля превратились в зеленые, из Петербурга приехал отец.
Отец очень сильно изменился за те три или четыре недели, что я его не видел. От прежнего радостного возбуждения первых революционных дней не осталось и следа. Он поблек, осунулся, межбровная складка еще глубже врезалась в его высокий лоб. Стали медленней, размеренней и суровее его движения. Все чаще он жаловался на сердце и на постоянные головные боли. Пожалуй, самым поразительным было его молчание — вместо прежних монологов, его живой, убедительной и убеждающей речи он молчанием наполнял комнаты нашего дома. От этого упорного и сосредоточенного молчания становился теснее и уже просторный кабинет, сгущался мрак под высокими стропилами потолка, беспричинное беспокойство охватывало всех приближавшихся к отцу. Его молчание давило весь дом, и только детские комнаты продолжали жить своей веселой и звонкой жизнью. Отец часто спускался туда играть с детьми, особенно с моим младшим братом Тинчиком. Валентин был весел, предприимчив, самостоятелен и хитер. Его детские выходки приводили отца в восторг, и тогда он на короткое время становился радостным и оживленным. Но как только он выходил из детской, молчание непроницаемым облаком вновь окружало его.
Отец поселился не в самом доме, где шум и суетня мешали его дневному сну, а в маленьком флигеле. По утрам ему носили туда никелированный узорчатый самовар, ярко поблескивавший на солнце. Вслед за самоваром шла бабушка, ее маленькая фигурка долго переходила по узким деревянным мосткам, пересекавшим засеянное овсом поле. Под мышкой она обыкновенно несла охапку сухих сучьев — одним из самых больших ее удовольствий было, бродя по саду, острыми садовыми ножницами срезать с деревьев засохшие ветки. Подойдя к террасе флигеля, она аккуратно складывала хворост и, взойдя с некоторым трудом на три деревянные ступеньки, присаживалась к чайному столу ждать, когда из комнаты выйдет отец. Садясь пить чай, он никогда не забывал сказать ей несколько ласковых слов, справлялся о ее здоровье и потом, развернув газету, погружался в чтение. Газет мы получали всегда очень много, а в семнадцатом году почтальон Давид, прозванный «Давидом, радующим людей», приносил целые тюки серых, плохо отпечатанных, имевших весьма потрепанный вид газетных листов. Отец читал долго, часами, забыв об остывшем стакане пая, о сухаре, намазанном маслом, о бабушке, которая неловко, боясь его потревожить, напоминала ему об еде.
Я следил за отцом издалека. Взобравшись на крытую дранкой красную крышу дворницкой, откуда мне была видна стеклянная терраска флигеля, я ждал, когда отец кончит пить чай. Обняв рукою большую, с облупившейся штукатуркой, белую трубу, я изучал жизнь заднего двора. Тяжело вздыхая от жары и старости, проходила мать сенбернара Тюхи, бело-рыжая Юнга. Найдя прохладное место в тени, она долго, как сын, кружилась на месте, укладываясь спать. Трепыхаясь и отчаянно крича, пробегал испуганный петух, за которым со всех ног бежал Валентин с явным намерением поймать его и, втащив на высокую галерею каретного сарая, заняться преподаванием летного искусства. За мусорным ящиком с покосившейся деревянной трубой рылись в грязи, перехрюкиваясь друг с другом, розовоносые поросята. Согнувшись под тяжелою вязанкой дров, медленно проходил дворник Микко. Но вот на пороге флигеля появлялся отец и, застегивая на ходу белый чесучовый китель, направлялся через поле овса к дому. Тогда я кубарем срывался с крыши в надежде, что он возьмет меня на прогулку.
Этим летом отец больше обращал на меня внимания. Мы часто уезжали вдвоем на лодке в море или па велосипедах в дальние, молчаливые прогулки. На велосипеде, преодолевая больное сердце, отец ездил отлично. Когда он твердо, с упором, так же как он ходил, нажимал на педали и разгонял свой легкий «Свифт», мне на моем «Эпфильде» бывало очень трудно угнаться за ним. Проехав двухпролетный деревянный мост, перекинутый через Черную речку, мы выезжали на дорогу, ведущую к форту Ино. Слева, между редкими дачами и широкими садами, просвечивало море, с другой стороны к самой дороге подходил темный, отгороженный косым забором сосновый бор. Воздух был полон запахом смолы и моря. Я следил за задним колесом отцовского велосипеда, за тонкою струйкой желтой пыли, вырывавшейся из-под серой дэнлоповской шины, и старался попасть в ритм движения — быстрый и ровный. Дорога, ведшая к форту Ино, находилась в ужасном состоянии: пока строилась железнодорожная ветка, все продовольствие и военное снаряжение доставлялось на подводах и на грузовиках, нещадно калечивших немощеное шоссе. С радостью мы сворачивали мимо таможенной сторожки по узенькой лесной тропинке и, лавируя между узловатыми сплетеньями сосновых корней, выезжали к морю, видневшемуся между хвойными ветками деревьев. Выехав на край широкого, многоверстного пляжа, отец легко спрыгивал с велосипеда и садился на обнаженных Зимними бурями серых корнях столетней сосны. Вдалеке, на юге, в голубом прозрачном тумане белел одинокий Толбухинский маяк и еле всплывал над поверхностью штилевого моря прозрачный Кронштадт с казавшимся издали воздушным золотым куполом Андреевского собора. На западе острые уступы форта Ино черным силуэтом врезались в бледный небосвод. Закурив и резким движением спрятав в карман кителя спички и кожаный портсигар, отец усаживался поудобнее. Он сидел тяжелый и хмурый, заложив по обыкновению ногу на ногу, но вместо привычных разговоров сурово отмалчивался от моих наводящих вопросов. Я любил, когда отец рассказывал о себе, о том, как он ездил на первобытном велосипеде с огромным передним колесом и маленьким задним, как на этой махине (правда, дорога шла под гору) ему удалось перегнать пассажирский поезд, как на ухабе отлетело заднее маленькое колесо и он описал в воздухе совершенно невероятное сальто-мортале, окончившееся, увы, в канаве с водой. Иногда он рассказывал о гимназии, о детских проказах — их было столько, что свободно хватило бы на троих уличных мальчишек, о том, как он ходил на высоченных ходулях и как однажды ночью, завернувшись в белую простыню, перепугал насмерть старушку, возвращавшуюся со свечой из церкви и принявшую его за привидение, реявшее в воздухе.
Молчание отца было мучительно и страшно: казалось, что молчит не только он один, — становилось беззвучным летнее море, знойно горело безветренное небо, молчали недвижные, как будто окаменевшие, деревья. Но это было не только отсутствием звуков — в молчании, сером и твердом как камень, таились невысказанные и невысказываемые мысли, немые слова окружали отца, и этот ухом не улавливаемый шум был особенно тяжел и мучителен. Невольно, не умея сопротивляться, я поддавался болезненному чувству томления, забывал о раскаленном песке, обжигавшем босые ноги, о запахе моря и солнца, о запыленных велосипедах, умолкал и не противился, когда отец, докурив папиросу, собирался ехать домой. По дороге отец продолжал молчать. На мосту, сойдя с велосипеда и облокотившись на низкие деревянные перила, он смотрел вниз, туда, где под нависшими над самой водой осинами, спокойно и медленно старый рыбак Вилли Бедный ставил конусообразные мережки для ловли миног. Вилли молчал, беззвучно текла летняя маловодная речка, вдалеке бесшумно, поднимая облако желтой пыли, катилась тяжелая телега.
В те дни, когда мы уезжали в море, молчание отца было менее утомительным и хмурым. От шума ли маленького моторчика, мешавшего нашему разговору, или от летучих солнечных бликов, игравших на его лице, но мне казалось, что он видит и слышит окружающий его мир. Извилистой Черною речкой, между крутыми песчаными обрывами, где наверху, упираясь в синее небо, росли высокие и раскидистые сосны, вдоль низких зеленых лугов, местами спускавшихся к самой реке так, что казалось, что нежные стебли трав поднимаются прямо из воды, мы, подгоняемые течением, подъезжали к быстрине — гранитным порогам, высовывавшим черные спины камней из пенистой воды. Здесь мотор выключался, и стремительным потоком лодку проносило мимо камней. Вдоль бортов струились длинные, растрепанные косы зеленых водорослей, уходили в глубину черные воронки маленьких водоворотов. Течение нас уносило в тихую заводь, где вдоль берегов, окруженные ковром плавучих листьев, разрастались желтые кувшинки. Река делала еще два или три поворота и, миновав заросшие мхом устои деревянного моста, выносила нашу лодку на взморье. Оставались позади чахлые избушки рыбачьей деревни, лачуга лудильщика Карла Ивановича, построенная на крутом скате, наполовину засыпанная желтым песком, с длинной и тонкой трубой, откуда постоянно вился желтый дымок. Мы въезжали в устье Черной речки, покрытое длинными, плоскими мелями. Местами их гладкие желто-серые спины вылезали из воды, но никогда дно нашей лодки не касалось песка, несмотря на то, что фарватер менялся с каждой бурею: нюхом настоящего лоцмана отец чувствовал, как нужно выбраться из лабиринта подводных отмелей и камней. За большою, засиженной чайками гранитной глыбой, находившейся в доброй версте от берега, начиналось открытое море. Отступал назад мыс с красною крышей таможенной сторожки, сливались в одну черную сплошную полосу изгибы заливов и бухточек, над ровной линией берега вырастала островерхая ель, служившая морским знаком для пароходов, совершавших рейсы между Териоками и Бьерке. Медленно менялся цвет воды — в глубину уходило желтое дно, покрытое маленькими песчаными волнами, и лодка начинала качаться на мягких и широких горбах мертвой зыби. Отец выключал мотор и, скинув китель, подставлял темную, от природы загорелую спину лучам высокого солнца. Раздевшись, я прыгал в море. Вынырнув, сквозь струи воды, заливавшей глаза, я видел черный силуэт лодки и фигуру отца, резко вырезанную на фоне прозрачного неба. Когда я уставал плавать от носа к корме и от кормы к носу, отец протягивал мне твердую, цепкую руку, покрытую от запястья до локтя редкими черными волосами, помогал взобраться на борт, раскалившийся от солнечного жара.
В те дни, когда море покрывалось белыми, сверкавшими на солнце барашками и купанье становилось невозможным, отец совершенно терял представление о времени: часами мы носились по серому, бурлящему финскому заливу, то проваливаясь в бездну, то снова взбираясь на островерхий, стремительный гребень волны, на много верст уходя от берега, дыша ветром и солью, и только к вечеру, когда покрасневшее и увеличившееся солнце спускалось к вершине чуть видной на горизонте чернореченской ели, отец спохватывался, что уже поздно и что нам уже давно пора возвращаться домой.
Но возбуждение и радость, которые отец всегда испытывал от прикосновения к морю, пропадали, как только мы входили в уже покрытое сумраком устье Черной речки. Отец снова становился угрюмым и молчаливым.
Ранней финской осенью, еще до начала моих занятий, отец уехал в Петербург — деревенская спокойная жизнь оказалась ему не под силу. Перед его отъездом определилась моя судьба — было решено, что этой зимою я поселюсь не у Грушевеньских, а вместе с отцом на Мойке.
С того времени, как я поселился на Мойке, собственно говоря, и началась моя близость с отцом, медленно переходившая в дружбу, оборвавшуюся только с его смертью. Лето семнадцатого года и наши молчаливые прогулки на велосипедах и по морю привязали, по-видимому, отца ко мне, и когда к началу занятий я приехал в Петербург, я почувствовал себя дома в той квартире, где еще полгода тому назад был только частым гостем.
Я поселился в длинной и узкой комнате, расширявшейся в сторону окна, что делало ее похожей на оркестровую трубу. Она не имела ничего общего с обыкновенными квадратными каморками петербургских квартир. Из окна я видел большой кусок желтого Марсового поля и черную Мойку, медленно уползавшую под свод широкого моста. Одну из стен занимал длинный двойной шкаф, в котором помещалось около тысячи томов, привезенных из нашей чернореченской библиотеки. После бескнижной жизни у пани Грушевеньской для меня это был настоящий праздник.
Отец все эти месяцы был очень занят. Руководство газетой после того, как ушел Амфитеатров и отец стал выборным редактором, отнимало у него почти все время. Однако он успевал бывать и в театре, и на бесчисленных собраниях — литературных и политических. Молчание, которым окружал себя отец летом, начало понемногу рассеиваться — не то чтобы он ожил, но все же он стал доступнее и легче.
По прежнему в доме бывало очень много людей. Вечерами, чаще других — Сологуб.
Однако, несмотря на всю свою занятость, отец начал интересоваться моей жизнью. Он говорил о книгах, прочитанных мною, о гимназии, даже об уроках. Любил, когда я ему рассказывал об уличных сценках, свидетелем которых мне случалось бывать. Рассказ о том, как у меня сдуло шляпу в Екатерининский канал и как ее хоругвью старались выловить участники проходившего мимо крестного хода, или о том мужике, в лаптях, с оторванной, развевающейся по ветру полою армяка, который на старом, дребезжащем велосипеде разъезжал по Марсову полю с улыбкой неизреченного блаженства и абсолютного счастья, сквозившей на его сером лице, в каждой полоске русой, развевающейся бороды, приводили отца в прекрасное настроение. Он начинал смеяться, весело и заразительно, его лицо покрывалось морщинками, веером разбегавшимися около углов рта и глаз, нос делался острее, и во всей его фигуре, большой и тяжелой, появлялось выражение детскости и даже некоторой беспомощности.
Иногда, чаще всего невпопад, отец проявлял по отношению ко мне почти женскую, немного смешную заботливость: он спрашивал после обеда, который я с трудом мог одолеть, сыт ли я, хорошо ли я спал, не текут ли у меня башмаки. Эта заботливость, так не подходившая отцу, его суровости и твердости, к которым я привык с детства, повергали меня в изумление. Отец, интересующийся состоянием моих башмаков, моим сном, моим здоровьем, он, у которого уже давно не было здоровья и который страдал еженощными, вернее, ежедневными бессонницами, это было настолько странно и непривычно, что поначалу я думал, не шутит ли он со мною. Но когда я видел неожиданно добрые и ласковые глаза отца, устремленные на меня с выражением, дотоле мне непривычным, я чувствовал, что отец, быть может впервые после десятилетней разлуки, увидел меня и впервые захотел быть со мною.
И уже хотя бы однажды увидев, хотя бы однажды захотев, начал искренне интересоваться всем, что меня окружало, всем, что было в моей жизни, — и серьезным, и ничтожным. В те минуты, когда мы оставались с ним вдвоем в кабинете и он мне рассказывал о волнениях дня, о газетной работе, о его впечатлениях от очередного политического собрания, обо всем, что могло меня интересовать, я так растворялся в отце, так начинал жить его мыслями, что порою уже совершенно переставал самостоятельно существовать, на весь мир глядя его глазами. Как-то вечером, поздно, я долго не мог заснуть, вспоминая все, о чем говорил со мною отец. Незанавешенное большое окно было освещено снизу газовыми фонарями, и в комнате стоял сумрак, густой и теплый. Сквозь полусон, когда в помутневшем сознании уже возникают обрывки сновидений, когда чувствуешь, что вот-вот оторвешься от реальной жизни и, упав в прекрасную бездну сна, начнешь новое, необычайное существование, я услышал скрип открывающейся двери, осторожные, приглушенные шаги и ощутил у себя на лбу прикосновение крепкой и теплой, единственной в мире, безошибочно угадываемой отцовской руки. Мне было трудно сразу выйти из состояния дремоты, охватившей меня, и я, все еще ловя обрывки сновидений, слушал, что будет делать отец. Постояв несколько мгновений неподвижно, он сел, все так же осторожно, боясь меня разбудить, на край моей постели. Я поймал его руку и, положив ее себе под щеку, моментально и стремительно заснул, как будто в этом прикосновении к отцовской руке находилась тайна сна.
На другой день он мне сказал:
— Этой ночью я заходил к тебе — мне показалось, что ты нездоров и что у тебя жар. Но ты спал, и я целых полчаса просидел у тебя на постели. Как ты чувствуешь себя сегодня?
В гимназии политика настолько вошла в плоть и кровь, что решительно начала мешать занятиям. Еще до революции гимназия Лентовской считалась одной из самых передовых, ее еле терпело царское правительство, мы все — учителя и ученики — с благодарностью провожали каждую благополучно миновавшую неделю: еще не закрыли. Из всех дореволюционных гимназий, где мне приходилось учиться, только в гимназии Лентовской существовала настоящая дружба между учителями и учениками, единственная гимназия, куда я каждое утро шел с радостью, даже в тех случаях, когда меня мучил невыученный урок и впереди маячила отчетливая двойка. Если бы в семнадцатом году у нас появилась возможность проголосовать преподавательский состав, то, вероятно, случай единственный в истории дореволюционных гимназий, — все учителя были бы единогласно переизбраны. Однако воздух революции даже у нас оказался слишком острым: понемногу мы перестали готовить уроки — на улицах Петербурга рождался Октябрь 1917 года. Вероятно, для того, чтобы вернуть нас в круг наших интересов, преподаватель русского языка, прекрасный знаток своего предмета и большой театрал, решил поставить зимою целиком, без купюр, «Ревизора». После долгих испытаний на мою долю выпала большая честь — роль самого Хлестакова. Несмотря на то, что у меня не было никаких особенных артистических способностей, я отнесся к своей роли с великим энтузиазмом и на этот раз уже не из-за политики, а из-за Хлестакова забросил уроки. По счастью, не все роли «Ревизора» так длинны и трудны, как роль Хлестакова, а то иначе способ отвлечь нас от политики оказался бы не слишком удачным.
Однако моя артистическая карьера скоро кончилась: после первых же трех или четырех репетиций 25 октября мы — отец, бабушка, Анна Ильинична и я — уехали из Петербурга на Черную речку.
Накануне, двадцать четвертого, я возвращался из гимназии уже в сумерки. Увлеченный «Ревизором», я пошел пешком, Каменно островским проспектом, мимо того дома, где мы жили в 1907 году, Троицким мостом и Марсовым полем. Я ничего не замечал вокруг, заучивая фразы моей роли, останавливаясь около фонарей, при их тусклом свете справляясь по тетрадке о забытых словах роли. Улицы были пустыннее, чем обычно, но я не обращал на это никакого внимания. Я повторял фразы Хлестакова, отстукивая их в ритм моих шагов:
— «Ужасно хочется есть. Так немножко прошелся; думал, не пройдет ли аппетит, — нет, черт возьми, не проходит. Да, если б в Пензе я не покутил, стало бы денег доехать домой…»
Я скользил в осенней слякоти, попадал в невидимые в темноте лужи, продолжая бормотать вполголоса:
— «Пехотный капитан сильно поддел меня, штосы удивительно бестия срезывает. Всего каких-нибудь четверть часа посидел и все обобрал».
Я входил в роль, мне взаправду начинало хотеться есть, я чувствовал себя заброшенным в маленький провинциальный городишко, и вместе с тем необычайная легкость мысли начинала кружить мне голову. На Троицком мосту я уже во все горло закричал — в туман и слякоть октябрьской послеобеденной мглы:
— «Эй, Осип! Позови сюда трактирного слугу!»
Около Марсова поля мое занятое Хлестаковым внимание все же привлек небольшой отряд красногвардейцев, неожиданно вынырнувший из мглы и так же неожиданно во мгле пропавший. Их было человек двадцать, шли они в ногу, плохо одетые, в кепках, с винтовками за плечами. В серых голодных лицах была твердость и сосредоточенность. Один из них держал в руках потухшую папиросу, но это противоречие воинскому уставу только увеличивало решительное упрямство его лица — было видно, что он знает, чего хочет, и знает, на что идет и к какой цели вместе с ним направляется сквозь октябрьскую мглу отряд красногвардейцев.
Вернувшись домой, я уселся за письменным отцовским столом и продолжал зубрить мою роль. В доме стояла тишина: отец спал, и, как всегда во время его дневного сна, все в доме жило особенной приглушенной жизнью. Еле слышно прошелестела тень бабушки — она готовилась к тому моменту, когда отец проснется. Глухо и осторожно позванивали чайные стаканы в столовой, из открытой двери в кухне было слышно, как певуче закипает чайник на медленном огне. Бабушка вернулась в кабинет убрать письменный стол — смахнуть несуществующую пыль, вытряхнуть из пепельницы окурки, пододвинуть карандаши и ручки так, чтобы было удобнее отцу, положить на видное место письмо тетки Саши, нашей дальней родственницы, на которое отец не отвечает уже которую неделю.
Я не помню, сколько прошло времени — приглушенная жизнь дома убаюкивала меня, когда неожиданно под самым окном, в черной и глухой мгле отчетливо затрещал пулемет. Как эхо откликнулся второй, а за ним в ровный треск пулеметной стрельбы врезалась беспорядочная перепалка. К столу, за которым я сидел, подбежала бабушка. Лицо ее было совершенно растерянно, на одном ухе, раскачиваясь, висели золотые очки. Дрожащими руками она взяла деревянный разрезной нож, бросила его и, схватив настольную электрическую лампу, перевернула ее вниз абажуром и принялась задувать изо всех сил. Почти истерический смех охватил меня, и я сам, давясь и захлебываясь, еле нашел выключатель. Уже в темноте я слышал, как бабушка, задев стул, бросилась в столовую, к дверям отцовской спальни. Она бормотала:
— Да что же это они стреляют? Они стрельбой разбудят Ленушу.
Через несколько минут дверь в спальню открылась и в белом четырехугольнике (в спальной горел свет) появилась фигура отца.
— Маточка, ты что здесь делаешь? Почему потушено электричество?
Услышав твердый и спокойный голос отца, бабушка сразу успокоилась. Ее мгновенная паника исчезла. Она зажгла свет и начала разливать чай, правда еще дрожащими руками, но уже сама, смеясь, рассказывала отцу, как она задувала электрическую лампу.
В темных провалах высоких окон продолжалась стрельба. Вскоре пулеметы начали трещать почти непрерывно. Раздался тяжелый орудийный выстрел, и зарница вспышки осветила низкое, глухое небо, и глухо вздохнули закрытые окна — это «Аврора» стреляла по Зимнему дворцу. Бабушка, разговаривая с отцом, старалась не смотреть в окна, поворачивалась к ним спиною, делала вид, что не обращает внимания на стрельбу. Отец пил чай по обыкновению вприкуску, осторожно, стараясь не пролить на скатерть, подносил граненое блюдечко ко рту. В кабинете отчаянно зазвонил телефон, но когда я подошел — мне никто не ответил в глухо урчащую, как будто жившую своей собственной жизнью, телефонную трубку. В течение некоторого времени стрельба то приближалась, то удалялась медленно нарастающими пологими волнами, смешивалась с криками и сливалась в один сплошной гул. Потом все начало стихать и только редкие оружейные выстрелы прорезали темноту.
Зимний дворец был взят.
20
Мы приехали на Черную речку к вечеру холодного и серого дня. Лес стоял почти обнаженный, хмурый и злой. На голые, желто-черные поля опускался туман, изменяя очертания знакомых финских изб, — издали казалось, что это спят большие серые чудовища.
Вскоре, через несколько дней после нашего приезда в Финляндию, выпал снег и ударили десятиградусные морозы — началась бесконечная северная зима.
Тетя Наташа не ждала нас. Застигнутая врасплох, она в несколько часов попыталась вернуть жилой вид дому, погруженному в темноту и холод: протоплены были только две детских. Ее попытки, конечно, так и не увенчались успехом. Все осталось на прежних местах — денег было мало, и не только заменить сломанные вещи новыми, но даже протопить все пятнадцать комнат было невозможно. Поднялся занавес четвертого акта «Жизни Человека».
Уже давно, года три или четыре назад, началось медленное затмение литературной славы отца. Художественный театр не принял к постановке «Самсона в оковах». Все резче и грубее были нападки критики. Определенней и необоримее становилось одиночество отца: «Перестает нравиться то, что нравилось, перестают любить то, что любили» (слова Жены Человека, четвертый акт). Вслед за литературным неуспехом началась гибель дома, подгоняемая революцией, — пришла бедность. Уже в столовой стены в тех местах, где они были затянуты серой материей, обезобразились широкими пятнами сырости. С морозами в дом вошел такой лютый холод, что в передней в несколько минут замерз нечаянно пролитый суп и дети катались на большой овальной луже, образовавшейся посередине комнаты, как на катке. Вслед за столовой и передней другие комнаты быстро теряли жилой вид — плесень покрывала стропила деревянных потолков, черные клочья паутины висели в углах, поскрипывая, расходились доски полов. Уже пришлось бросить кабинет, державшийся дольше других комнат, — ноябрьские вьюги сквозь щели покосившихся оконных рам намели на полу кучки нетаявшего снега. Начался ледниковый период нашего дома.
В поисках комнат, которые было бы легче всего протопить, произошло полное переселение — моя комната превратилась в спальню отца, гимнастическая — в столовую и в кабинет, я сам поселился внизу, около кухни, в маленькой оштукатуренной и много лет тому назад выбеленной комнатушке.
Но жизнь еще не умерла в доме — из детских доносились крики и смех. Живые оазисы теплых комнат — бабушкиной, кухни, моей, гимнастической, башенной, где недолгое время жил дядя Андрей, — постоянно сообщались между собой. В шубах, замотанные шарфами и платками, как в экспедицию на Северный полюс, сквозь пояса мрака и льдов, мы ходили друг к другу в гости. По вечерам мы собирались в гимнастической, около одной-единственной настольной лампы — уже трудно стало доставать керосин и с каждым днем все меньше оставалось денег в доме.
В начале зимы недели на две с фронта приехал дядя Андрей — младший, самый любимый брат отца. Он привез к нам с собой мрачность и тяжесть настроений развалившейся царской армии. Маленький, в старой, затрепанной гимнастерке, он поглаживал свою русую бородку и, глядя на отца прекрасными голубыми глазами, говорил, что он устал от войны, что ему ничего не нужно, что он хочет только спать, что отец, не видавший войны в лицо, никогда не поймет его.
Когда установился санный путь, дядя Андрей уехал в Петербург. Мы с отцом провожали его широкими, обдуваемыми северным ветром белыми полями, по узкой, еле протоптанной в снегу дорожке, где приходилось идти гуськом. На краю новой железнодорожной насыпи, законченной только в прошлом году, около большой глиняной кучи, засыпанной снегом, мы попрощались с дядей Андреем. Отец долго прижимал к своей груди маленькую, совсем мальчишескую фигуру в серой шинели со следами срезанных погон и наклоняясь к уху, говорил ласковые и бестолковые слова. В первый раз в своей жизни я увидел, как плачет отец. И еще долго, пока, спотыкаясь на обледеневших шпалах, маячил в морозном тумане силуэт дяди Андрея, отец стоял не двигаясь с места, отвернувшись в сторону, большой, сутулый, и мелко дрожали его плечи от сдерживаемых рыданий.
С дядей Андреем ни отцу, ни мне никогда больше не суждено было встретиться — оп погиб в самом конце гражданской войны в Сибири.
В нашем чернореченском доме мы чувствовали себя как робинзоны, выброшенные на необитаемый остров. Вокруг простирался океан снега — глухие метели покрыли поля застывшими волнами сугробов, торосами поднимались засыпанные по самые крыши избы, двадцатиградусные морозы оковали льдом безмолвные леса. По утрам на зеленоватом небе еле поднималось промерзшее солнце, длинные темно-серые тени ложились на нетронутом снегу, вся земля казалась каменной и совершенно безмолвной. После полудня набегал морозный туман, все серело, расплываясь исчезала линия горизонта, и вскоре мрак приближался вплотную — начиналась зимняя ночь. В этом ежедневном повторении недолгого призрачного солнца и ледяного мрака чудилась такая безнадежность, что когда начиналась метель и весь дом, как живой, дрожал от резких ударов ветра, то в самом визге бури мы чувствовали облегчение: мы еще живы, мы еще только можем умереть.
В доме у пас никто не бывал, с соседями не установилось никаких отношений. Почта не приходила. Иногда я отправлялся на лыжах в Териоки, за двенадцать верст, добывать газеты: Домой я привозил все, что мне удавалось купить. Газеты попадали к нам с многодневным, порой с многонедельным опозданием — о Брест-Литовском мире мы узнали дней через десять после его заключения.
Наша робинзоновская жизнь на Черной речке сразу, в несколько недель состарила отца. Всю жизнь он играл все новые и новые роли — художника, моряка, фотографа, архитектора. Эта игра была совершенно искренней и непосредственной, ничего не имевшей общего с позерством, которое приписывалось отцу. Он увлекался и, раз увлекшись, уже целиком входил в избранную им роль во всех ее мелочах и подробностях. Последней была роль редактора большой газеты. В Петербурге он постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о способах обойти цензуру, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видели Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни. После закрытия «Русской воли» — в ее типографии начали выходить «Известия» — у отца сразу, в один день была отнята его роль редактора. Во все время нашей жизни на Черной речке уже ничто не увлекало его — напрасно он доставал краски и пастельные мелки, живопись ему оставалась чуждой; с фотографических аппаратов была стерта пыль и заряжены все кассеты купленными еще до войны пластинками, — отцу не хотелось снимать; осень и зима — время наибольшего подъема творческого напряжения оставалось бесплодным: очень редко из гимнастической доносился стук пишущей машинки — отец писал только дневник, да и то с неохотой, против своей воли, так как совсем не писать он физически не мог. Неожиданно потеряв увлекавшую его роль, не находя в себе силы вернуться к старым ролям, не умея в минуты гибели того, чему он верил с исступлением и страстностью, найти для себя настоящее увлечение, он, оставшись один на один с самим собою, ничем не мог прикрыться от мрака и пустоты, окружавших его душу. Не случайно отец не понял значения Октябрьской революции — он был слишком связан с той частью русской интеллигенции начала двадцатого века, которая стремилась к революции, думая, что революция может быть чем-то легким, безболезненным, простым. Это стремление к революции было похоже на туманную жажду свободы у жирондистов. Всю жизнь отец носил Россию в себе, как верующий носит бога, но когда Россия открылась ему в Октябре, он не узнал ее в этом облике, и все распалось — хаос с головой захлестнул его. Гнет хаоса, то есть сознание того, что вот сейчас, сию минуту, все может исчезнуть, превратиться в некий непреодолимый вихрь, отец чувствовал всегда. Всю жизнь он боролся с этим гнетом, но вот теперь, в 1918 году, он сразу поддался: ему уже больше не хватало сил для борьбы — ни физических, ни душевных. Глаза его опустели, выцвели и померкли, в них исчез тот беспокойный яркий блеск, который в первую очередь поражал всех приближавшихся к отцу. Резче стала проступать седина в его длинных, откинутых назад волосах. Под глазами стали появляться старческие мешки, подчеркивавшие общую, глубокую усталость. Он похудел, может быть от недоедания — уже начинался голод, — и бархатная куртка мешком сидела на его плечах, придавая всей фигуре преждевременную дряблость. Минутами он казался шестидесятилетним стариком — в то время ему было сорок шесть лет.
За все долгие месяцы нашего ледникового существования он ничего не читал, кроме романов Александра Дюма и газет, хотя в обычное время читал много и запоем, так что один из самых характерных образов, приходящий мне на память, — это отец, стоящий у книжного шкафа или сидящий на красном диванчике в библиотеке с раскрытою книгой в руках. Как и летом семнадцатого года, он был молчалив, и его молчание тяжестью ложилось на всех нас — мы все думали о том, как бы ему помочь, и, конечно, никак помочь не могли. Только иногда неожиданно прорывалось его молчание, — резким движением отбросив газетный лист, он вскакивал, и, кружась в слишком маленькой для него гимнастической комнате, натыкаясь на стулья, стоявшие у него на дороге, забывая отставить их в сторону, начинал говорить короткими и яростными фразами о революции, о России. Резкие и несправедливые слова срывались у него с языка, темные образы рождались в мозгу, его речь, потерявшая былую стройность и плавность, перемежалась неожиданными фразами, он отвлекался, прерывая самого себя и самому себе противореча. Он весь был наполнен той человеческой болью, от которой съеживается мысль и самая внятная речь становится косноязычной и заумной. Окруженный ледяным мраком нашего дома, под длинный, тягучий вой январской метели за окном, отец кричал, звал на помощь, не находя ответа и, быть может, не желая его. В такие минуты он был совершенно нетерпим — малейшее противоречие приводило его в ярость. На осунувшемся и потемневшем лице появилась злая складка, и отцу нужна была вся сила воли, чтобы хоть внешне сдержаться, чтобы не начать ломать мебель, бить окна и кричать звериным, бессловесным криком.
Иногда он вместе со мной уходил гулять на лыжах. Безветренным зимним днем, когда спокоен и крепок веселый, прозрачный воздух и все дали видны отчетливо ясно, мы уходили вдвоем просторными полями. Тихо шуршали длинные лыжи, мне было легко и приятно идти за отцом — он всегда шел первым, глубоко прокладывая двойной, ровный след, четко вдавливавшийся в пушистом и нежном снегу. Мягкие очертания сугробов, наметенных вьюгами выше заборов, переходили в склоны оврагов, где лежала фиолетовая, легкая мгла. По вылизанной ветром равнине мы подходили к первым деревьям, по пояс зарывшимся в снегу далекого Райвольского леса. Низко сгибались хвойные ветви, отягчаемые снегом. Под белыми воздушными арками, в полумгле, между рыжими стволами сосен мы пробирались опушкой до чернореченской дороги и там, по протоптанному лошадьми узкому желобу, легким склоном, по которому было легко и приятно скользить, только изредка подталкиваясь палками с широкими кругами на концах, возвращались к нашему лому, озаренному уже скрывающимся во мгле призрачным солнцем. На несколько мгновений все вокруг — и дорога, и снежные поля, и деревья сада, даже высокое бледное небо — окрашивалось розовым светом, от которого казались еще лиловее длинные узкие тени, лежавшие на нетронутом снегу. Но отцу уже казались утомительными наши поездки на лыжах, все чаще начиналось сердцебиение и мучительней одышка: случалось, что с полчаса отец стоял не двигаясь, опустив голову, тяжело, всем телом, опершись на лыжные палки, и мне сзади было видно, как часто и неровно поднимались его плечи, раздираемые тяжелым дыханием. Я знал, что в такие минуты не нужно с ним говорить и беспокоить его, но ощущение собственной беспомощности было невыносимым. Я обрадовался, когда понемногу лыжи заменились поездками на лошади, молодом и удивительно стройном Хабиасе, жеребце, выросшем при нашем доме. Мы садились в маленькие желтые санки, и когда отцу надоедало править, он передавал вожжи мне, и я, гордый его доверием, не отрываясь следил за пустынною, ровной дорогою, извивавшейся между деревьями, пока встречные сани не заставляли нас сворачивать в снег, где почти по самый живот проваливался жеребец и, внезапно испугавшись, стремительно выносил накренившиеся сани назад на дорогу.
Несмотря на то, что отец был молчалив и хмур, наши походы на лыжах и поездки в санях были отмечены новой близостью, еще прошлым летом казавшейся мне недосягаемой. Мне трудно передать, в чем выражалась она, но иной раз пустячное замечание, случайно оброненное слово говорили и давали мне больше чем самые пылкие объяснения в любви, чем самые красноречивые и блестящие фразы. Прижимаясь к его пушистой серой дохе, я рассказывал ему о книгах, прочитанных мною, о себе, о своих стихах. Порою мне даже не нужны были ответы отца — я чувствовал его близость и знал, что он меня слышит. В мгновенном взгляде, брошенном на меня, я улавливал ту любовь, в бесплодных поисках которой я провел все детство.
21
Моя жизнь, если исключить прогулки с отцом и мою с ним близость, была очень однообразна. От обеда до ужина — с каждым днем еды становилось все меньше — и потом за полночь я сидел над книгами и читал так, как никогда еще в моей жизни мне не приходилось читать. С карандашом и бумагой, делая пометки, я прочел за полгода несколько сот книг — начиная с Бокля и семитомной «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона, кончая тремя томами «Капитала» Маркса, — по счастью, только небольшая часть нашей библиотеки была перевезена в Петербург. Я прочел все, что у нас было о Великой французской революции — томов сорок. В моем воображении Дантон и жирондисты сменялись образом низколобого Каракаллы, в свою очередь уступавшего место таблицам политической экономии. Прочитав все, что у нас было по истории живописи на русском языке, я принялся за немецкие монографии об отдельных художниках — в отцовской библиотеке ими был полон целый шкаф. Отец постоянно проверял мое чтение, разъяснял мне непонятные места. Я вслушивался в его слова, слепо веря его рассуждениям, и не пытался оспаривать его мыслей, казавшихся мне непреложными.
Мое книжное существование было ненадолго прервано в самом начале 1918 года поездкою в Петербург.
Наша квартира на Мойке стояла пустая и нетопленная. Улицы были завалены огромными сугробами снега. Прохожие исчезали в вихрях вьюги. Из-под наста высовывались туши мертвых лошадей, уже наполовину освежеванных. По ночам в абсолютной глухой темноте раздавалась беспорядочная стрельба. Невский был еще оживлен и многолюден, но и на нем зияли витрины заколоченных магазинов и на обледеневших, неочищенных тротуарах скользили прохожие. В маленьких переулках и на отдаленных от центра улицах воры каждую ночь десятками раздевали запоздавших обывателей. И вместе с тем необычаен и прекрасен был воздух революционного Петербурга.
Я пробыл в Петербурге два или три дня. Ночью, коченея под тремя одеялами, под резкие звуки винтовочных выстрелов, я читал вслух стихи Александра Блока в те самые дни, когда он писал «Двенадцать», я впервые для себя открыл его.
Позже, уже засыпая под далекие крики, возникшие вокруг разбитого винного погреба, сквозь темноту, тяжело навалившуюся мне на грудь, я бормотал, стараясь запомнить слова:
Домой я возвращался нагруженный книгами — я забрал в нашей библиотеке всего Блока и столько книг, сколько я был в состоянии унести. На Райвольском вокзале я встретился с бабушкой — она ехала погостить к тете Римме. Бабушка мне очень обрадовалась, и, пока мы вместе с нею ждали запоздавший петербургский поезд, она говорила мне о том, как я, вернувшись домой, должен беречь отца, как я должен делать все, чтобы не раздражать и не волновать его, как отец меня любит теперь:
Вот всего несколько дней, как ты уехал, а Ленуша уже постоянно спрашивает о тебе и не дождется, когда ты приедешь.
Потом, когда я ее посадил в вагон и поезд, вздыхая и охая, отправлялся нагонять запоздание, бабушка сквозь заиндевелое стекло еще кричала мне, — ничего не слыша, я по движению губ угадывал только одно слово:
— Ленуша… Ленуша…
Вскоре после приезда в Петербург бабушка заболела. Прожив благополучно в нашем доме с его ледяными полюсами — нетопленными комнатами — половину зимы, она, в еще нормальных городских условиях, схватила воспаленье легких. Ей было тогда 67 лет, и болезнь ее казалась смертельной, Как только отец узнал что бабушка больна, он немедленно уехал в Петербург и оставался там недели три или четыре, несмотря на то что он был уверен, что его должны арестовать за его политическую деятельность в 1917 году. Он вернулся, только когда установилось с несомненностью, что бабушка вне опасности. Во все время его отсутствия в доме царила глубокая и мертвенная тишина. Наглухо замерзшие окна скупо пропускали свет, и даже в солнечные дни казалось в комнатах, что уже вечереет. Я был целиком увлечен книгами и, живя в мирах, создаваемых моим воображением, не замечал времени.
Отец вернулся из Петербурга в настроении еще более тяжелом и подавленном, чем то, которое у него было, когда он уезжал. Он не отвечал, устало отмахиваясь от расспросов, хмурый и злой. Все реже и реже выходил на прогулки, целые дни, вернее ночи, проводя в гимнастической над ворохом прочитанных до дыр газет.
К этому времени относится письмо отца к бабушке. Оно написано на машинке, тесно, строка в строку. Насколько я знаю, это письмо еще не было опубликовано.
«Милая моя маточка! Ты все думаешь, что это шутки, а я серьезнейшим образом говорю, что очень люблю твои письма и что ты — как бы это сказать? — чрезвычайно близка мне в письмах и по духу, и по уму. Конечно, твой почерк ужасен и твое правописание похоже на правосознанье анархиста; и бесспорно, что твое глубокое презрение к знакам препинания превращает твои рукописи в сплошной маразм и катаклизму, от которых дух захватывает у читателя; и всем известно, что многие крепкие и здоровые люди бессильно рыдали над твоими письмами, отчаявшись найти начало и конец в этом сплошь вязанном чулке без пятки и носка — но все это пустяки. Это внешность. А по существу ты всегда пишешь толково, умно и тонко и каким-то образом ухитряешься в коротеньком письме рассказать чрезвычайно много.
И твое последнее письмо один из лучших образцов твоей литературы. Опять я, маточка, не шучу нисколько и говорю с величайшей неясностью к тебе, мой неизменный полувековой друг. Пятьдесят лет, знаешь, — это не мало, а мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной и кончая хладными финскими скалами. На твоих глазах я из Кота в сапогах и узляка превратился в российского писателя, пройдя через пьянство, нищету, страдания; на моих глазах ты из молоденькой женщины стала «бабушкой», также пройдя сквозь страдания, нищету и проч. И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко — никогда мы не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же — верная, неизменная, единственная. Я знаю хорошие семьи, где существуют хорошие отношения между родителями и детьми, матерью и сыновьями, но таких отношений, как у нас с тобою, я по правде не встречал. И, конечно, твои отношения с другими детьми иные, нежели со мною, хотя любишь ты их так же сильно. То для тебя только твои дети, а я кроме того твой друг и единомышленник. Обрати внимание на простой факт: когда я уезжаю, мы с тобой так много и. часто переписываемся, как ни с кем ты не переписываешься из детей. Сравни, сколько у тебя писем моих и сколько Павла и даже Андрюши, хотя Андрюша чаще и дольше разлучался с тобою, нежели я.
И я всегда так много пишу тебе не потому, что обязан и выполняю скучную повинность, а потому, что мне самому и интересно и нужно тебе писать, — нужно для собственной души. Всегда я знаю и чувствую, что никто так не поймет, никто так не заинтересуется, никто с таким интересом и любовью не прочтет моих писаний, как ты, и никто так не почувствует шутки и не будет смеяться над моими «смешными» письмами, как ты, мой неизменный Рыжик. Конечно, я не все пишу тебе: иногда боюсь тебя обеспокоить и расстроить, в других случаях, когда дело касается философии и слишком сложных вопросов, естественно избегаю слишком большого глубокомыслия. Очень часто даже вру тебе относительно моего здоровья и настроения, выставляя их лучшими, нежели они есть на самом деле, — но понимаешь: даже когда я вру тебе, я чувствую облегчение, знаю, что все равно и так чувствуешь и понимаешь.
А ты очень много чувствуешь и понимаешь, гораздо больше, чем предполагают другие. Вот из твоих последних слов о Павле и даже из твоего объяснения со мною в любви я вижу, что ты все прекрасно видишь и понимаешь. И мне это очень дорого и приятно, и оттого у нас с тобою такая навеки неизменная близость и дружба. И оттого, повторяю, мне так приятно писать тебе. Кстати, знаешь ли ты такой факт: у Чехова с его матерью были, как говорят, хорошие отношения, а вместе с тем из многих тысяч чеховских писем на долю матери приходится не более десятка самых коротеньких. У нас с тобою иное, верно?
Я не люблю и не умею писать чувствительное в письмах и оттого не стану говорить, как я тебя люблю и как меня взволновала и напугала твоя болезнь. Ты сама это знаешь. Я сильнее других и, когда нужно, могу сдерживаться и иметь спокойный вид, и это иногда может обманывать других, кто меньше меня знает и чувствует. Но ты знаешь, и больше говорить об этом не буду. Мое несчастие в том, что за эту внешнюю сдержанность и спокойствие я долго лотом расплачиваюсь всякими болями, телесными и душевными. Те, кто, не сдерживаясь, выражали себя словами, растерянностью, слезами и проч., уже успевают успокоиться и забыть, а я все помню.
Да, я очень памятлив, маточка, и если еще иногда забываю сделанное мне зло, то добра никогда не забываю. Разве, напр., я забуду когда-нибудь тех же Готье или 50 р., которые мне дал Нилус в минуту трудную, или чудесное ко мне отношение Добровых или то, как в мои пьяные времена чудесно вели себя Павел и другие! Все помню. И если я помню такое, то уже никогда, ни наяву, ни во сне не могу я забыть того бесконечного добра, которое я видел от тебя — бесконечное добро и доброту. Ты так много сделала для меня в жизни, как едва ли какой человек может сделать другому. Здесь опять начинается чувствительное, и дальше я не стану говорить, но повторяю и ты это запомни: сколько бы, по твоему мнению, я ни делал для тебя, я и одной тысячной не уплачу тебе, так и останусь твоим должником. У меня скверные нервы и легко раздражающиеся мозги, я бываю груб и криклив, но если я огорчаю тебя, то знай, что сам я от этого мучаюсь и стыжусь, как от величайшего свинства. Просто я недостаточно хороший человек, чтобы полностью отплатить тебе за все твое добро, и я это сознаю. Напр., сколько раз я заклинался перед собою, что никогда не буду кричать на тебя при игре в винт, а разнесешь ты не так, я уже ору, как ошпаренный!
Так-то, милая моя маточка. Теперь мое главное желание, чтобы ты, как можно меньше волнуясь и заботясь, поправлялась и здоровела. Знаю, что очень трудно быть спокойной, когда мы в разных местах, и трудно не волноваться, когда с двух сторон подпирают немцы и большевики, но тут уже воистину ничего не поделаешь. Времена такие ужасные, каких не только Россия, но весь мир давно не переживал…
За нас не беспокойся. Конечно, это счастье, что у нас есть свой дом в деревне и что нас тут знают и относятся хорошо. Когда я с опозданием в последний раз приехал из Питера и должен был пешком идти из Тюрсевя по шпалам, я спросил какого-то незнакомого встречного финна, можно ли тут ходить. И он ответил: другому нельзя, а вам мозно, вас жнают. И пока у нас совершенно спокойно. Кр. гвардии мало, она вся за Гельсингфорсом, где бои (между прочим, у Вилли Бедного убит сын Иван). Одного только страшно: голодовки, которая наступит, если красные и белые не помирятся и будут продолжать бессмысленную драку.
Погода стоит замечательная. В тени легкий мороз, а на солнце до 20 гр. тепла, в детских не топят и в Анином кабинете жужжат мухи. И так ослепительно светло, и день кажется большим, как гржебинский нос освещенный прожектором. Я гуляю, а то выбираю местечко на солнце, около флигеля или на парадном и закрыв глаза, грею морду на солнце. И нюхаю: так чудесно пахнет чем-то очень далеким: простором, морем, Италией, какими-то дальними и синими небесами. На днях вышел на море: гладкая, сверкающая пелена и на горизонте воздушно синеет тот берег. И так обманчиво: кажется, что там, на этом синем берегу не лед, снег и зима, как здесь, а летние леса и луга.
Но кто блаженствует, так это, конечно, дети. Ничего они, маленькие идиоты, не знают ни о Вильгельме, ни о Ленине, сытно едят, крепко спят, хохочут и играют, с таким восторгом ныряют в снегу, словно медвежата. И всегда им жарко! А после обеда — это уже особенность нашего книжного дома — в детской такая картина: за столом под лампой сидят Наташа, Эмилия <гувернантка Саввы, недолго жившая у нас>, Вадим, Савва, Вера и Тинчик и в глубоком молчании все — читают. Отхватывают целые книжки, по тысячам страниц. Конечно, самый смешной человек — Тинчик. Недавно Дидишка рассердился на него за что-то и спросил, намекая на мозги: что у тебя в голове? И Тинчик быстро ответил: «суета!» Очень нежничает со мною, хотя после поцелуев тотчас идет в угол, а из угла — снова к поцелуям. Вадим много работает, еще вырос и ведет себя очень хорошо: для него этот год оказался очень полезным. По вечерам мы с ним беседуем.
Анна съездила в город благополучно, хотя очень устала: ужасно много укладки и перевозки. Работает она очень много, но я все равно ее ругаю, чтобы не зазнавалась. Надо сказать правду, что в дни твоей болезни она делала очень много.
Устал писать, завтра кончу.
(10 марта по новому)
……………………………………………………………………………….
Одно плохо: побаливает голова, не сильно, но надоедливо. Не знаю, чего ей надо, трудно с ней сговориться.
Ниоткуда писем не имею. Немного беспокоюсь относительно Сергеича <Серг. Серг. Голоушев, писатель и критик. В это время находился в Москве >; вот милый человек, которого я очень люблю и который ко мне относится с настоящим дружелюбием и не боится моих разговоров и влияний. Вчера я перебирал старые бумаги и письма и наткнулся на такие его слова, это он пишет после моего отъезда из Москвы: «…не достает тебя днем, не достает вечером, когда я жил всеми тайниками моей души и чувствовал, что мои мозги работают во все колеса. Черт его знает, отчего это, но никто, кроме тебя, не будит в душе моей таких планов и в голове таких мыслей».
Поправляйся, милая маточка, гони беспокойные мысли. Ты умный Рыжий Дьявол и, если захочешь, любого за пояс заткнешь. Читай побольше Дюма и других, в газеты не вгрызайся и политику брось. Старайся не принимать близко к сердцу и не огорчайся худобою Павла и прочим и ничего ему не советуй, он всякий совет принимает за оскорбление. Мне самому его от души жаль, я знаю путь, каким он пришел к такому душевному состоянию вечной обидчивости и раздраженного самолюбия, но говорить с ним бесполезно. Он часто самый простой разговор о газетах или живописи принимает за желание нарушить его самостоятельность и «навязать» ему что-то. Теперешние
дела, дороговизна, отсутствие денег и проч. совсем развинтили его и заполнили мелочами, с которыми он не умеет справиться. И голод его не столько настоящий, сколько от всего этого беспокойства, раздражения и мнительности; ну, конечно, и ест он недостаточно.
Крепко и нежно целую тебя и всегда с тобою. При первой возможности опять пришлю кого-нибудь с письмецом. Не скучай, Рыженька, смотри на все, как на тяжелое испытание, посланное не нам одним. Мы куда еще в лучшем положении, чем миллионы других. Будем терпеть!
Твой Коточка в Туфельках»
В середине марта, несмотря на все уговоры отца остаться у тети Риммы, бабушка приехала на Черную речку. Через несколько дней после ее возвращения контрреволюционное движение приблизилось вплотную к нашему дому. Возникшее в самой глубине Финляндии, кажется около Таммерфорса, оно оставалось для нас почти совершенно неощутимым. Совершенно неожиданно в конце марта фронт, образовавшийся между белыми и красными войсками, прошел через наш дом. На некоторое время мы оказались окончательно отрезанными от Петербурга и от всего остального мира.
Правда, последние дни даже к нам, на наш остров, окруженный весенней распутицей, доползали странные, беспокойные слухи: говорили о генерале Маннергейме — это имя мы услышали впервые, — о том, что он вывел из северных снежных лесов, был разбит красными войсками, ушел назад в леса и возник снова. Преодолевая тающие снега, переходя вброд вздувшиеся желтые реки, увязая в расхлябанных оттепелью болотах, он двигался на юг, неся с собою пожары, грабежи и расстрелы.
Однажды утром за черным Райвольским лесом началась стрельба. В холодном мартовском воздухе, под солнечным холодным небом, отчетливо зазвучали короткие винтовочные залпы, сухая трескотня пулеметов и редкие, круглые орудийные выстрелы. Стрельба продолжалась долго, все напряженней, то приближаясь, то снова уходя вдаль.
С башни нашего дома, где мы устроились с отцом, долгое время ничего не было видно — стекла морского бинокля, не задерживаясь, скользили по снежным полям с черными проталинами, по крышам приземлившихся изб, вдоль голой опушки леса. Холодный воздух дрожал от выстрелов, возникавших неизвестно откуда. Чувство томления и тошнотворной неизвестности охватило меня, но я оставался с отцом на башне, продолжая в бинокль обыскивать пустой горизонт. Я почувствовал облегчение, как будто неизвестность кончилась, когда вдалеке, за лесом возникли пожары — сперва на севере, потом на востоке. Это горели железнодорожные станции Райвола и Тюрсевя. В безветренном воздухе прямыми столбами поднимались клубы черного дыма, медленно разворачиваясь, тяжелые и упрямые. Весь день мы не сходили с башни, но по-прежнему оставалась холодной и спокойной финляндская природа, безлюдным и мертвым далекий горизонт. Даже между отдельными избами насупившейся деревни не было заметно движения — все сидели по домам. К вечеру воздух стал серее и гуще, вероятно легкий туман упал на землю. Все так же ниоткуда возникала стрельба. Только однажды стекла бинокля уловили нечто похожее на жизнь среди голых сосновых стволов, на самой опушке леса, но так незначительно было это движение, так быстро растаяли появившиеся было тени, что ни отец, ни я, мы не были уверены, что действительно поймали перебежку солдат, — быть может, просто уставшие от долгого напряжения глаза увидели то, что в течение долгих часов ожидали увидеть.
С наступлением темноты стрельба начала утихать. В холодных сумерках слились в одно серое пятно и деревья леса, и черные проталины, и сугробы слежавшегося снега, и стены изб, только пожары разгорались веселее и ярче, громадными привидениями поднимались к небу окрасившиеся в пурпур круглые клубы дыма.
В гимнастической, промерзшие от долгого сидения на открытом воздухе, мы продолжали прислушиваться, но наступившая после боя тишина оставалась нерушимой. Бабушка, весь день державшаяся храбро, даже с некоторым молодечеством, разливала чай. Отец пытался шутить, придумал новое прозвание бабушке в честь ее неожиданного бесстрашия — «Кавалерист Девица», но из шутки ничего не вышло: ни у кого, кроме самой бабушки, не хватило смелости поддержать шутливый тон отца. За незанавешенным огромным окном, там, где в черном стекле отражался наш чайный стол с маленьким никелированным самоваром и мы все, сидевшие за столом, безлунной ночью пробирались незнакомыми дорогами солдаты разбитой армии.
На другое утро я спустился к Черной речке. День был солнечный, но холодный — подул северный ветер. Между белыми берегами быстро бежала вскрывшаяся на прошлой неделе река. Течение иногда приносило осколки льдин. Они стукались о край берега и, от удара уйдя под воду, снова выныривали и, крутясь, уносились дальше, к морю, На противоположном берегу реки, между голыми рыжими стволами сосен, на мшистой проталинке, спал красноармеец. Он лежал на спине, широко раскинувшись, продолжая сжимать в правой руке винтовку с острым трехгранным штыком. С деревьев начала падать капель, отогретая солнцем. В лесу, нарушаемая только очень робким, весенним чириканьем птиц, стояла прозрачная тишина. Спустившись к самому берегу, я стал искать способ переправиться через реку, но лодки, вытащенные на зиму из воды, лежали неподвижными, глубоко вмерзшими в землю горбами. Пока я старался, поддев весло, отодрать край лодки от земли, красноармеец проснулся. Я крикнул ему, чтобы он подождал, пока я сбегаю за хлебом, — впрочем, едва ли бы я сумел перебросить хлеб на другой берег: река в разлив стала слишком широкой, — но он, не отвечая и даже ни разу не обернувшись в мою сторону, пошел в глубину леса. Я повторил, как умел, по-фински, но он все по-прежнему, не оборачиваясь, сутулый, безнадежный, тяжело припадая на левую ногу, продолжал уходить. Вскоре его фигура исчезла между сосновыми стволами.
К полудню наше местечко было занято белыми. Начались расстрелы — в одной нашей деревне было расстреляно человек шесть, случайно, без разбора, те, кто первыми попались под руку.
Отец был молчалив. Только однажды он сказал мне — этого я ожидал меньше всего, зная тогдашнее его настроение:
— Мне противно, когда при мне ругают красных. В Финляндии красные вели себя превосходно.
Потом, подумав, он добавил:
— Жаль, что белые победили в Финляндии! Ведь это конец революции. Конец революции — ты понимаешь, что это значит?
Вскоре после прихода белых отец попросил меня принести большую садовую лестницу и поставить ее на площадке, в приемной. Здесь в высоком пролете висел его рисунок, занимавший всю стену: серая, огромная, тяжелая как камень фигура «Некто в Сером», со свечою в руке, озарявшей четырехугольный, твердый подбородок. К этому рисунку отца я долгое время не мог привыкнуть — была в нем тяжелая тревога, безысходность, как только я взглядывал на него, мне казалось, что он сейчас раскроет свои твердые, каменные губы и заговорит холодным голосом, лишенным волнения и страсти, «как наемный чтец, с суровым безразличием читающий книгу Судеб».
С ящиком пастельных мелков под мышкой отец влез на самый верх лестницы и, с трудом сохраняя равновесие, сначала стер, а потом наново нарисовал свечу — и стала «свеча в Его руке не больше как толстый огарок, горящий красноватым, колеблющимся огнем. И так же красны блики на каменном лице Его».
Я не выдержал и спросил отца:
— Зачем ты это делаешь? Не рано ли?
Стряхивая пастельную пурпуровую пыль с рукава бархатной куртки, он ответил, отводя глаза в сторону:
— Пора. Уже давно пора.
22
Наступила весна 1918 года. Сошел последний снег, но в конце апреля выпал снова — подул резкий, налетавший порывами северный ветер.
С первыми теплыми днями, когда начали оттаивать промерзшие комнаты, в доме появились первые признаки повой жизни. Я перебрался в башенную, где было уютнее и веселей. Воскрес отцовский кабинет: оттуда все чаще и чаще раздавалось постукивание пишущей машинки — этой весной отец начал писать новый роман, так и оставшийся незаконченным. По-прежнему в романе не было ни слова о революции, продолжавшей быть для него слишком близкой и очевидной, той болью, для которой еще не находились нужные, последние слова. Все реже отец выходил на прогулки — ему становилось трудно ходить подолгу. Постоянно, изо дня в день, из ночи в ночь болела голова, мучительной нудной, болью, неравномерно, то спеша, то замирая, билось приближавшееся к смерти сердце. По-прежнему отец не мог увлечься никакой ролью и его душа была беззащитна перед мраком и тоской его одинокого «я».
С весною, после того, как мы оказались отрезанными от Петербурга, в Финляндии начался голод. Мороженая салака, которою мы питались зимою, стала редкостью. Ржаной хлеб исчез совершенно, даже за деньги его нельзя было достать. В доме деньги кончились.
На рассвете, после недолгой и страшной ночи, когда снится еда и слюни наполняют рот, жующий пустоту, я просыпался от голода, судорогами сводившего пустой живот. В окне уже стояло низкое, желтое солнце, иней белой чешуею покрывал поля. Дом был погружен в тишину: отец, обманывая себя, па три часа вперед перевел часы и, точно следуя новому времени, раньше ложился спать. Одевшись, я проходил пустыми, холодными комнатами. В углах еще прятались последние ночные тени. Протяжно, нарушая насторожившуюся тишину, скрипели половицы, но дом оставался нахмуренным и злым. Я начинал поиски еды, в буфетах уже давно ничего не лежало, на кухонных полках стояли только пустые кастрюли, на обеденном столе не оставалось объедков — в голод все съедается дочиста, до последней крошки. Осторожно, проклиная скрипевшие доски полов, я длинным и темным закоулком пробирался под лестницу, в бывшую отцовскую спальню, где теперь была устроена кладовая. Отмычкой я открывал дверь. В громадной пустой комнате, казавшейся еще больше от повешенного наклонно прямоугольного зеркала, было сыро и мрачно. Скупой свет пробивался сквозь узкие щели покосившихся ставен. В углу, около холодной печки, где плесень меньше покрывала темно-синие, вздувшиеся пузырями обои, были сложены ничтожные запасы продовольствия — две-три вареных рыбешки, мерзлый картофель, маленький мешок с ржаною мукой. Осторожно, боясь просыпать, я залезал в мешок и, набрав горсти две муки — больше я взять не решался, боясь, что заметят, — возвращался обратно в башенную комнату. В печке я разводил огонь и, сделав из муки лепешки, пытался их поджарить на голой, покрытой черной копотью, старой сковородке. Лепешки горели, чад лиловым дымом наполнял комнату, собираясь причудливым облаком под высоким потолком, а я, обжигаясь, глотал сырое, местами обуглившееся тесто. Потом я ложился в кровать. Меня тошнило. Болел и пучился живот, набитый несъедобной пищей.
Этот голод, начавшийся ранней весной, продолжался все лето и осень, — только к зиме, когда удалось заложить наш чернореченский дом, еды стало больше.
«Дневник Сатаны», начатый отцом этой весною, не удавался: написав несколько десятков страниц, отец к нему охладел. В эти дни он писал только личный дневник, не предназначавшийся для печати, где слова, мучительные, несправедливые и жестокие, перемежались лирическими отступлениями, говорившими о глубоком его одиночестве. Вот несколько выдержек:
«11 марта 18 года
…Я ненавижу северный ветер. В нем нет человеческой жизни. В мае или июне он усиливает блеск красок и совершенно убивает запахи: так странно, что сирень, трава, березы, еще только вчера густо дышавшие своим ароматом, вдруг совсем перестают пахнуть, становятся театральными. Самый лучший ветер — с юго-запада. Хватает за самое сердце и наполняет волнением жизни. Приносит миллиарды зародышей и запахов. Он пролетает над морями, и я слышу в нем волны, корабли, голоса людей. Слышу города, горы, виноградники. Это не выдумка: все в нем есть, только надо слышать…»
Через некоторое время, 16 апреля, отец записывает:
«Сейчас под угрозой сердце. Вообще жду околеванца.
Подвел меня Петр. Прорубил окно, сел я у окошечка полюбоваться пейзажами, а теперь приходится отчаливать. Финляндия! Почему я в Финляндии? Конечно, первое тут — тяга к морю. Потом близость к Петербургу, издательствам, театрам, литераторам и прочее практическое.
Но была и смутная мысль: сесть на какой-то границе, в нейтральной, интернациональной и безбытной зоне. Москва, которую я только и знал в дни моего писательства (не говорю о короткой загранице), слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни «Жизни Человека», ни «Черных масок», ни другого, в чем есмь. Московский символизм притворный и проходит как корь. И близость Петербурга (люблю, уважаю, порою влюблен до мечты и страсти) была хороша, как близость целого символического арсенала: бери и возобновляйся. Москву я стал признавать (немного) только после Рима, когда вдруг почувствовал их родство. Тогда же и мысль пришла: а что, если я ошибаюсь и истинный символизм живет на Арбате, а в Петербурге только худосочие? Когда даже дураку ясно, что Петербург «нарочит» и прочее, то не подозрительно ли это?
Но это соображения позднейшие. А тогда верил и исповедовал Петроград — нет, не по Мережковскому, а по собственным смутным переживаниям, сну прекрасному, таинственному и неоконченному. И мое, повторяю. И была идея о постройке этого огромного дома в пустыне, как бы на краю, в преддверии земли Ханаанской: хотел 1) сделать красивую жизнь,2) сурово замкнуться для трагедии. Сесть не только вне классов, вне быта, но и вне жизни, чтобы отсюда, как мальчишка через чужой забор, бросать в нее камнями. Помню, что я так себе и представлялся: сижу на высокой горе и оттуда спускаю тяжелейшие камни в долину, и у меня борода, хламида, а не поддевка и стройность талии. Суровость и никаких послаблений. Будто не дом, а туча и оттуда грохоты.
Ничего не вышло…»
А вот еще одна запись, характерная для весны 1918 года:
«22 апреля, утро.
Жестоко болит голова. В природе парадный апрель: лучистое солнце, прохладный восточный ветер, полная желто-бурая река, ослепительные пятна снежных островков и мелей. Иногда, вместе с очаровательными запахами оттаявшей земли, ветер приносит гул стрельбы: где-то верстах в 15–20 жарят из пушек по двуногому. А ночью — прозевал — была стрельба в Териоках, ни причины, ни последствия коей неизвестны; и вообще путь к Петрограду, видимо, отрезан. Это благополучно решает вопрос о том, становиться ли нам беженцами или на авось. Будем на авось.
Если зимой война еще может показаться интересным развлечением, то весной она становится абсолютным идиотством.
Полночь.
Был сейчас на башне. Холодно луна, морской горизонт в серебре, свистит и бормочет ветер — какая пустыня! Только с этой башни видно, как мы торчим. Ходил слушать стрельбу — когда ужинали, несколько раз тупо и коротко стукнуло, не бум, а туп. Наскоро доел, но уже ничего не слышно. Слушал бормотание ветра, чувствовал особенное башенное одиночество и вспоминал, как все это строилось. Какими казались все эти дали, каким вдыхался воздух, как было почти все впереди. Нет, все не могу писать дальше, пока еще раз не скажу об этом башенном одиночестве, когда точно повисаешь между землей, людьми и луною. Уйдешь в комнаты, а душа еще долго живет этими свистами, тьмой и светами, призраками угрожающими. Так осенью, в октябре, ходил я на башню, и тогда было совсем черно, смутно, совсем угрожающе и ветер выл…»
Весна 1918 года была на редкость тяжелой — редкие теплые дни прерывались снегопадами, северным напористым ветром, ночными заморозками. Только после того, как очистился Финский залив от льда и, унесенные течением в открытое море, растаяли горбатые торосы и снежные поля, наш дом начал оттаивать, но вечная мерзлота все еще продолжала таиться в углах и под полом. 27 мая отец снова жалуется на погоду: «…Нет, терпенья не хватает! Надо терпеть людей, терпеть голод — и природу. Каторжный климат. После дождей и недолгого и несильного тепла ветер опять подул с проклятого севера, и последние три-четыре дня твердо установился резкий норд-ост. Ночью морозит, днем пронизывает и захватывает дыханье, сегодня весело поплясывали снежинки. Небо глубоко и сине, краски ярки и мертвы, исчезли запахи, умолкли птицы, остановились цветы, почки не развертываются, листик крохотный и не продвигается. Снова остыл дом, опять печи и камин, и все-таки трясешься. Первые дни я перемогал холод работой в саду, порой разогревшись от топора и лопаты, даже с удовольствием дышал свежим и чистым холодом. Но нынче, продрогши в постели, увидев насупившееся, совсем мерзлое небо — торжественно скис. И здоровье сразу ухудшается.
В домик я перетащил верстак, работаю над всякими пустяками. Делаю Тинчику тачку и отвратительно делаю. Если удержусь, то только таким манером — постоянной тяжелой физической работой. При основном нездоровье, многое налетное исчезло и чувствую себя процентов на 50 лучше.
Мрачен сад-кладбище. Уйма погибло! Ломом и лопатой выкорчевываю и засыпаю ямы — чтобы и следа не оставалось! К хорошо идущим свеженьким березкам чувствую даже «благодарность» и желал бы сказать, что я это понимаю и ценю.
От людей изоляция полная. Известий никаких, кроме фантастического слуха, что Москва занята немцами.
Начались белые ночи. Небо в окнах ясно и холодно, на горизонте залегли синие тучи…
Жив ли Андреич <Андрей Андреевич Оль>? Мне тяжело смотреть на его карточку. Если он убит, что будет делать Римма с детьми?.. И вообще — что делают люди на свете, есть ли они?
Курьезная жизнь!
А вечером вез из домика мать на тачке и оба хохотали: это была репетиция беженства, как мы будем удирать отсюда, когда отберут лошадь. Чуть не вывалил ее от смеха. Время от времени появляются в саду белогвардейцы. Вчера вечером целые шесть довольно юных экземпляров сидели на лавочке против парадного и внимательно глядели на дверь. Я был за работой в домике, и так они, поглядевши, и ушли.
Непрерывно толкаюсь с Анной и читаю Вадиму лекции о необходимости и святости труда. В нем избыток отвлечения, и не хватает чувства жизни, ее простых прелестей. Пишет наивные стихи и вкривь и вкось разъезжает по литературе. И все строит на самолюбии, отсюда война со всеми и против всех. Есть в нем непрочное от Шуры, она также жила без корней, как сосенка на граните».
В эту, предпоследнюю свою весну отец еще старался бороться с нездоровьем. Уверенный в том, что физический труд ему доставляет облегчение, он много работал в саду. Отец прочистил несколько канав, занялся огородом, в котором все равно нечего было сеять — все семена в деревне были съедены.
Порою мы с отцом старались остановить разрушение дома: замазывали цементом трещины в огромном, выгнувшемся под тяжестью дома фундаменте, забивали паклю, вылезшую между бревен и висевшую черными клочьями, заменяли разбитые черепицы на крыше, но, конечно, все наши попытки остановить неминуемое разрушение дома ни к чему не вели: начиная с четырнадцатого года не было произведено ни одного серьезного ремонта, и вся огромная, медленно оседавшая деревянная постройка была обречена на гибель.
Отцу с каждым днем все труднее становилось спускаться на берег Черной речки. Обратный подъем — 120 ступенек — делался для него непосильным. Тогда ему пришла в голову мысль сделать на юго-западном обрыве дорожку, которая спускалась бы к реке зигзагами, по которой было бы легче подниматься и меньше уставало сердце.
На несколько недель отец оживился — появилось новое увлечение, пускай ничтожное и смешное, но наконец он сумел отдаться ему целиком. Своей энергией по обыкновению он заразил весь дом — к обрыву прибегали дети играть, приходила бабушка и, закутавшись в теплый шерстяной платок, садилась на большом гранитном камне, лежавшем на самом верху обрыва, и изредка, давала советы.
Была произведена мобилизация всех имевшихся в хозяйстве земледельческих орудий и плотничьих, инструментов — лопат, ломов, тачек, топоров, пил, были Привезены с заднего двора доски и колья для укрепления насыпей, и в конце мая мы приступили к работе. Поначалу, первые метры, работа шла легко — пластами снимался дерн и складывался в ровные кучки для облицовывания будущих насыпей. Дальше работать было труднее — пришлось глубоко врезать в крутой склон дорожку, корчевать деревья и укреплять сползающий отвес горы. Чем труднее была работа, тем спокойней и радостнее становился отец. С утра — он ради этой работы даже начал вставать раньше, — пока еще в воздухе стояла прекрасная весенняя свежесть, отец приходил к обрыву над рекой, где я, перепачканный глиной, в огромных отцовских брюках, которые ежеминутно приходилось поддергивать, накладывал доверху лишней землею очередную тачку. Колышками он намечал дальнейший путь, выравнивал уже вырезанную в земле дорожку и наконец, не выдержав, несмотря на сердцебиение, сам начинал копать, топором метко обрубая мешавшие ему корни деревьев. Когда моя тачка бывала наполнена доверху, начинался головокружительный спуск. Лавируя между деревьями разросшейся по склону ольхи и белыми березовыми стволами, я птицею слетал вниз, к реке. С каждым метром скорость увеличивалась, я еле успевал сворачивать в сторону перед препятствиями и, кое-как удержав равновесие, до боли вцепившись в скользкие ручки, отполированные долгой работой, развив предельную скорость, спускался к самой дамбе, где с размаху перевертывал тачку, а сам, по инерции отброшенный далеко в сторону, цеплялся за дерево, повисшее над рекой. Пока я тащил в гору пустую тачку, хватаясь за траву и за деревья, попадавшиеся на пути, отец присаживался покурить на скамейке, врытой в землю на крутом изгибе дорожки.
В те минуты, когда он забывал о работе, его лицо сразу серело, обострялось, резче выступали морщины. Я чувствовал, что снова его одолевают мысли о том, о чем он не мог еще писать, о чем говорил невнятными и резкими словами, — о революции, о России. Как и во всем, даже и в этом он оставался художником, и революция иногда мучила его, как ненаписанный рассказ, — он должен был на бумаге, черным по белому, самыми точными и верными словами высказать то, что он думает, — и не мог. Иногда по утрам я находил в его пишущей машинке начала новых статей, которые он не мог довести до конца.
Отцу нужны были новые люди, все равно какие, даже репейник, но только новые люди, с которыми он мог бы говорить, ему нужна была новая деятельность, а перед ним были только домашние да прокладка садовой дорожки.
Докурив, решительно, с яростью, он снова принимался за работу — фонтаном взвивались щепки срубаемого дерева, высоко взлетала лопата с рыхлой желтой землею.
Дорожку, которую рабочие проводили бы месяц, мы вдвоем с отцом кончили в три недели. Внизу обрыва до самых краев была засыпана дамба. Отца это очень радовало, весь берег реки изменил свой вид — появилась новая, облицованная досками крепкая набережная.
Через несколько дней после окончания работ, ночью, проходившие нашим садом финские солдаты из озорства спустили с обрыва огромный камень пудов сорок весом, тот самый, на котором сиживала бабушка. Камень, перепрыгивая через изгибы дорожки, взрывая склон, со всего размаха, как таран, ударил в центральный устой дамбы, разбил ее вдребезги и застрял между острыми сломанными бревнами и досками. Утрамбованная земля высыпалась в реку, пройти к пристани берегом стало почти невозможным — весь смысл нашей работы был разрушен в несколько минут. Я пытался длинным железным ломом высвободить камень из зажавших его досок, и столкнуть в реку, но ничего из моих усилий не получилось. Когда стало очевидным, что мы не в состоянии своими силами исправить разрушение, отец не только перестал интересоваться новым спуском к реке, но даже стал избегать этого места. Неудача сильно подействовала на него, — вероятно, она казалась ему символичной.
Однако я помню — это было, вероятно, уже с месяц после того, как разрушили дамбу, — я увидел отца, сидевшего вместе с бабушкой на скамейке, вкопанной на одном из изгибов новой дорожки. Глаза его лукаво щурились, он говорил:
— Хочу я, Рыжичек, написать рассказ про ученого негра, окончившего университет в Европе. Вернулся он на родину в белых перчатках и воротничке, с желтым чемоданом, отказался от родни, стал ее называть «черномазыми туземцами» и перестал есть жареного крокодила. Но потом сам съел свой кожаный чемодан и начал готовить рагу из миссионера, припоминая уроки ресторанной гастрономии. А родичам своим говорил: «Разве вы, туземцы, что-нибудь понимаете!»
Летом, особенно до появления первой картошки, то есть до конца июля, голод все увеличивался. Особенно было тяжело с детьми — они не понимали, в чем дело. Жизнь в доме, воскреснувшая весной, снова начала замирать. За два часа до обеда мы все — и дети и взрослые — торчали перед маленькой буржуйкой, поставленной в столовой, жадными глазами следя, как закипала бурая жижа в кастрюле. Хлеб пекли на три четверти с травой, получались вязкие, быстро превращавшиеся в камень темно-зеленые, отвратительные лепешки. Голод, медленное разрушение дома, тоска — так продолжался без зрителей, в пустоте, четвертый акт «Жизни Человека».
Иногда в сумерки, белой ночью, когда все предметы становятся невесомыми и прозрачными, когда легкий туман заполняет овраги и когда после голодного ужина мучительно хотелось есть и кружилась голова, отец, надев длинный романтический плащ и высокие, выше колена, охотничьи сапоги, спускался в сад. Плащ падал длинными складками, похожими на сложенные за спиной, усталые крылья. Медленно, опираясь на палку, отец подходил к обрыву. Тогда, выставив широкую никелированную трубу в окно кабинета, я заводил граммофон. В ночной тишине, преодолевая сумерки и белый туман, пел Карузо — божественный тенор, охрипший от старых граммофонных иголок, о Дездемоне кричала помятая труба, слегка подпрыгивая, вертелась пластинка.
Вдалеке отец устало взмахивал призрачным крылом плаща, и я останавливал граммофон. Отец оставался стоять над обрывом, один, сутулый, безмолвный, пока окончательно не растворялась в белесой мягкой мгле майской белой ночи его большая, медленно сливавшаяся с окружающими сумерками, тяжелая фигура.
Не в один ли из этих вечеров был задуман так и ненаписанный рассказ «Глухой композитор»?
Стараясь самому себе объяснить свой литературный путь, отец писал в своем дневнике (22 апреля 1918 года):
«За последний месяц много думаю о своей писательской судьбе, ищу разгадки одному странному обстоятельству. Их много в моей судьбе, этих странных обстоятельств (хотя бы мое писательское одиночество и ненависть ко мне литераторской жизни), но одно существенно важно. А именно: почему я остановился?
Первые десять лет — это линия почти непрерывного восхождения. Ступени столь очевидны, что и читатели, и критики, после короткого взгляда на настоящее, устремляли взоры вперед, на ожидаемую следующую ступень. Я тоже. И не шел, а отмахивал ступени. Продолжай я и следующие года, после «Жизни Человека» так же отмахивать, сейчас бы я был первым в Европе истинным и бесспорным властителем дум. Этого не вышло, я остановился, уперся в потолок, и не падаю и не поднимаюсь — почему?
Вкус мой стал строже. Средний уровень моих вещей значительно выше, и есть вещи замечательные, как хотя бы «Реквием» или «Собачий вальс», но великих нет. Или я вообще к ним не способен?..
Я не начал «писать», а пришел, и приходом своим не только взволновал до крайности, но и испугал, насторожил. Над ржаво-зеленым болотом, где вся жизнь в тине, бурчанье в лопающихся пузырях — вдруг высоко поднялась на тонкой змеиной шее чья-то очень странная голова, очень бледная, очень странная, с очень нехорошими глазами. И все ахнули: «Вот он, пришел!» — и многие перекрестились со страху. Это потом они говорили следом за Толстым: «он пугает, а нам не страшно» — потом, когда я изменил себе.
Да, в этом все дело — я изменил себе, изменчески изменил. Рожденный проклинать, я занялся раздачей индульгенций — немножко проклятий и тут же целая бочка меду и патоки. Ведь только уксус и желчь у меня настоящие, а вместо сахару — патока. Сладко, но противно. И что такое: желчь с патокой?»
Несколько позже, в день своего рождения, 22 августа 1918 года (9 августа ст. ст.), отец рассказывает о том, как им был написан «Тот, кто получает пощечины»:
«Было только одно девятое (в 1915 г.), когда мое самочувствие при других внешних обстоятельствах было, пожалуй, не лучше настоящего.
Все лето было плохо здоровье, ухудшаясь с каждым днем. Особенно плохо было сердце, настолько, что я не видел никакого просвета и почти решил, что на этот год я обречен на инвалидность, работать не могу. Соответственно этому мы искали квартиру в Орле, чтобы там просто скрыться от людей, хворать и прозябать. На мое рожденье съехалось много народу: были Ч[ирико]вы (без М.) кажется Репин, Фальковские, еще кто-то; конечно, все свои. Погода была хорошая. Дом убрали зеленью, было как будто весело. (Сегодня дождь и тоскливый день.)
Но я так плохо чувствовал себя, что из-за середины торжественного «обеда», при начавшемся сердечном припадке, ушел в спальню и лег. Чтобы при моем почтении к гостям и умении подтянуться на людях встать и уйти из-за обеда — действительно нужно серьезное нездоровье.
Это было 9 августа. А 4 сентября, радостно возбужденный и как будто совсем здоровый, я кончал «Того, кто получает пощечины» и потом долго еще и бодро кружился на людях, писал («Иго войны»), ставил, предавался любви. Как это произошло?
Не знаю. В половине августа решил «попробовать» писать: напишу страницу, не выйдет и брошу. Голова болит. В какое-то утро, шагая по кабинету, стал думать о пьесе и вдруг открыл чудесное для нее заглавие (и идею!) — «Тот, кто получает пощечины». Несколько раз напечатал на клочке это название — нравится все больше! В тот же вечер, или на другой, все еще нерешительно, все еще с головной болью и общей слабостью сел писать — что-то выходит! На следующий вечер голова болит меньше, слабости нет, и работа идет еще лучше. Дальше — головной боли и слабости никакой, работаю легко, весело, счастливо и быстро. Идо того отдаюсь чарам своей выдумки, что на машине, сочиняя, одновременно и бессознательно выстукиваю танго как на клавишах рояля. Когда я нечаянно поймал себя на этом занятии — покачиваюсь и вместе со словами выстукиваю танго, — меня самого это поразило. Так певуче было все во мне, так пели слова и мысли, так чудесно звучала душа!
Но в общем, с переходом от такого нездоровья к такой веселой и бодрой работе, это казалось чудом. Можно ли теперь рассчитывать на такое чудо? Нет, едва ли. Тогда физически я не был так плох и в подполье души все время звучала неслышная музыка, надо было только поймать ее. Теперь же там плач и скрежет зубовный…
Да. А у меня есть еще «Собачий вальс», известный только десятку людей, вещь будущего. И если глубины «Тота» светлы и прозрачны, то как темны, страшны и неисследованны эти! Тут уже лот не достанет дна — его нет. Есть такие провалы в пустынях океана, «Собачий вальс» не имеет дна, ибо его основанием служит тот мир, непознаваемый. Оттого он кажется висящим в странной и страшной пустоте. Но разве эта мнимая пустота не есть основание и основание всего мира? Пусть критики впоследствии подводят под него трех китов, на которых он будет держаться, — я знаю, что основание его то же, что и у звезд: пустота.
Пусть сейчас написанное будет маленьким утешением за мои 47 лет и головную боль».
23
Безраздельная власть отца надо мной была для меня приятна и радостна. Его незримым присутствием были полны все мои мысли. Прежде чем что-нибудь сделать, я думал о том, как отнесется к этому отец, я был счастлив, когда моя мысль совпадала с его мыслью. Потеряв свое «я» и радуясь этой потере, я смотрел на весь мир глазами отца. Теперь для меня было невероятным и необъяснимым, как я мог спокойно сказать ему три года тому назад, что мне не нравится пьеса «Король, закон и свобода». В свое время это мое заявление произвело в доме сенсацию. Помимо удивления и недоверия, что это «не нравится» является самостоятельным моим впечатлением, у отца появилась даже некоторая досада: в доме не то что в то время тринадцатилетний мальчик, но вообще никто из родственников никогда не осмеливался критиковать его произведений.
Личность отца меня подавляла, так же как подавляла она всех, близко подходивших к нему. Всей тяжестью своего ума и ясностью диалектики он обрушивался па мои робкие доводы, и через несколько минут от моих юношеских утверждений не оставалось и следа. Понемногу я превратился в тень отца, повторявшую его доводы, его впечатления, даже его жесты. На долгое время он привил мне свои литературные вкусы и даже теперь, спустя почти сорок лет, я иногда ловлю себя на том, что в основание моих литературных оценок ложатся сказанные, отцом слова. Для меня нужны были многие годы, гражданская война, жизнь, совершенно не похожая на ту, которой жил отец, чтобы вновь обрести мое потерянное «я».
Однако уже и тогда, еще при его жизни, в годы наибольшей нашей близости, я порою пытался сбросить отцовское иго. Чаще всего это случалось, когда мы говорили о стихах, которые вообще отец не любил, повторяя знаменитую и пошлую фразу о том, что стихи пишут те, кто не умеет писать прозой. В противовес его ироническим и острым замечаниям я мог противопоставить только мое ощущение голубиной музыки, которую я слышал в стихах. Я вспоминал Блока. Отец, улыбаясь, желая меня поддразнить, говорил, что Блока любят только гимназистки старших классов. Я срывался с места и начинал читать вслух, захлебываясь:
Это было одним из любимых стихотворений отца, и мне казалось, что на мой довод ему нечего будет ответить. Но он говорил об условности стихосложения, бедности языка, в котором использованы все комбинации рифм, о том, как свободно и легко писать прозой. Я опять возвращался к музыке. Отец просил меня объяснить, что я под этим подразумеваю. Немедленно запнувшись в туманных и часто для меня самого невразумительных определениях, я останавливался и беспомощно разводил руками.
Эти редкие попытки взбунтоваться постоянно кончались моим поражением. Отцу, вероятно, нравилось, что я пытаюсь ему противоречить, — для него было приятнее спорить и побеждать, чем подчинять меня себе без сопротивления.
В душе для меня каждый такой спор был мучителен и казался преступлением. Это ощущение было всего сильнее в тех случаях, когда я все же, побежденный, продолжал чувствовать свою правоту. Не умея соединить в душе две индивидуальные правды, я терялся и ходил сумрачный, не зная, как поступить, как очиститься от противоречий перед самим собою и перед отцом. Но, повторяю, эти бунты против власти отца были очень редки, и чаще всего я бывал полон «итальянской» любовью, — так я называл мое чувство в память того времени, когда мы жили в Италии и когда в моем четырехлетнем представлении отец был высшим существом, единственным в мире, которое все знает и все может.
Осенью 1918 года, после того как был заложен дом и появились деньги, правда, очень небольшие, мы переехали с Черной речки в Тюрсевя, где было проведено электричество и где условия жизни были легче, чем в нашем огромном доме, побежденном войною и революцией. Мы поселились в небольшой, но теплой, построенной с расчетом на финляндскую зиму ной даче. Появилась еда, если не в изобилии то во всяком случае в количестве, достаточном для того чтобы не думать о голоде. ’
В Тюрсевя у отца случился первый сердечный припадок.
Ночью я был разбужен странною, негромкой суетою, наполнявшей дом: открывались и закрывались двери, но осторожно, так, чтобы не скрипели петли и не щелкали замки. Раздавались шаги, много шагов, но, по-видимому, ходили на цыпочках, стараясь не шуметь. Слышалось приглушенное платком бабушкино покашливание — на днях она простудилась и не выходила из своей комнаты. Наспех, стараясь не шуметь, подчиняясь настороженности, царившей в воздухе, я оделся и вышел в коридор. Около дверей отцовской спальни стояла бабушка, закутавшись в теплый шерстяной платок, из-под которого высовывались белые рукава ночной фланелевой кофточки. Издали, увидев меня, она закивала головой, подзывая к себе:
— Тише, ради бога тише. Ленуше очень плохо.
За белой запертой дверью спальной было тихо.
Только изредка доносился неясный шум — тихие голоса, звук передвигаемой мебели, звон аптекарских склянок. В коридоре было холодно, бабушка беспомощно поправляла сползавший с плеч платок, стараясь заглушить неудержимый кашель. Тетя Наташа принесла из кухни чайник с кипятком, но остановилась, не решаясь войти в спальню. Мы стояли довольно долго, пока не открылась дверь и из темноты не раздался тихий, но очень спокойный голос отца:
— Ты здесь, маточка? Войди.
Через несколько минут бабушка вернулась в столовую, где я ее ждал.
— Иди спать, иди. Ленуше лучше. Иди, только тише, тише.
Бабушка опять закашлялась и, с досадою закрывая рот рукой, ушла к себе в комнату.
После этого сердечного припадка отец был болен — несколько дней он не выходил из комнаты, и я его почти не видел. Выздоровление шло медленно, скачками. По-настоящему он так и не поправился — в течение целого года, до самой своей смерти он оставался полубольным, уставая от одного присутствия маленьких детей, от совсем небольших прогулок или от внезапной перемены погоды. Почти всякое физическое усилие давалось ему с большим трудом.
Есть периоды в жизни, о которых не любишь вспоминать, и не потому, что они чем-нибудь особенно плохи, а оттого, что в них сосредоточивается нечто несвойственное самому человеку. Мое поступление в Териокское реальное поздней осенью 1918 года было началом такого периода. Через несколько месяцев мне исполнялось шестнадцать лет. Я, как и все в этом возрасте, думал, что я уже взрослый, а вместе с тем я не только не был взрослым, но и вообще не был самим собою: влияние отца было безраздельно и абсолютно. Оно сказывалось во всем — не только во внешнем подражании манерам отца, но и — а это было самым главным в манере думать и в моем мироощущении. Пока, как это было в наш «робинзоновский» период жизни на Черной речке, мы были с ним один на один, внутреннего конфликта у меня почти не возникало, но когда я столкнулся с другими людьми, я почувствовал, вначале, конечно, совершенно бессознательно, несоответствие между моим маленьким «я» и той ролью, которую я пытался играть.
Териокское реальное училище было одним из самых скверных среднеучебных заведений, когда, либо существовавших на земле, оно было даже неприглядней софийской гимназии в Болгарии, куда я ходил, уже имея аттестат зрелости, для получения пайка.
Детство свое я провел в Финляндии, за все мое пребывание в гимназии Лентовской я не слышал ни одного русского ругательства и попал в шестой класс реалки совершенным профаном в этой области словотворчества. Неопытность мою я, конечно, скрывал, учась, как умел, у приготовишек, из которых любой мог заткнуть за пояс старого боцмана николаевских времен. Здесь же, в реальном училище, я единственный раз в жизни видел полное собрание сочинений Баркова, снабженное любительскими рисунками. Ученики и ученицы — после революции было введено совместное обучение — состояли главным образом из сыновей и дочерей териокских купцов и мелких торговцев. Они внесли в наши классы такое необыкновенное соединение казармы и мещанства, что можно было удивляться, как люди могут жить в этом душном, отравленном пошлостью невыносимом воздухе. Преподаватели соответствовали ученикам. Бывали случаи, когда учитель математики отправлял двадцатилетнего балбеса, уставившегося бараном на простейшую алгебраическую задачу, в город Кемь, по выражению Алексея Толстого, не стесняясь присутствием учениц.
Когда подморозило и выпал первый снег, я стал ходить в Териоки на лыжах. Восемнадцать верст — девять туда и девять обратно, — которые мне приходилось пробегать ежедневно, делал я с легкостью, каждый день приближаясь к местному рекорду: в те годы я на лыжах ходил не плохо. В реалке вместо учения, которое едва ли было возможно при «териокском» способе преподавания, я, отдавая долг моим шестнадцати годам, влюбился тяжело, без взаимности, с надрывом, преувеличенным даже для моего возраста. В этом влюблении, как и во всем, что я переживал в то время, сказывалось влияние отца — я тогда не знал, как влюблялся в молодости отец, но теперь, когда я прочел его «Дневник», его письма к моей матери, я вижу, что я повторил почти все его преувеличения, вплоть до полного отрицания жизни, отрицания, в сущности, совершенно мне не свойственного.
Но помимо привычных для всех юношеских романов обыденных черт вскоре проявилась тоска, уже совсем не детская, когда все, весь окружающий мир приобретает особый, серый оттенок. Ночью, возвращаясь из Териок домой, в двадцатиградусный мороз я слышал, как лопается березовая кора и в молчаливом лесу далеко разносится эхо сухого выстрела, слышал ритмический посвист острых лыж, скользящих по протоптанному следу, видел утонувшие концами в сугробах белые ветви деревьев, лунные ослепительные пятна в широких лесных проталинах, там, далеко под горою, сияющие льды Финского залива и вверху серебряное облачко, примерзшее к звездному небу, — и все-таки я ничего не видел и не слышал. Одной неулыбкой, одним невзглядом уничтожалось все — и небо, и дыхание, и морозный крепкий воздух. Я рвал недописанные стихи, убегал от самого себя, забывал о моей врожденной цепкости к жизни, не смел ни верить, ни думать, ни ждать. Этот роман я не выдумал, как иногда впоследствии выдумывал некоторые романы. Пришедший извне, неодолимо, он только по началу был похож на детское влюбление. Не взаимность — в шестнадцать лет можно обойтись и без взаимности, — а душевная тяжесть моего детства создавала эту безвыходность любви, полную ее бесцельность.
Вероятно, отец заметил перемену, произошедшую со мной, но никогда со мной об этом не заговаривал. Заговорить же первым я, конечно, не мог.
24
Маленькая финская деревня Тюрсевя, где мы жили в 1919 году, до революции представляла собой дачное местечко, совершенно мертвое и безлюдное зимой, воскресавшее летом на недолгий срок, когда сюда приезжали петербуржцы проводить свои каникулы. После закрытия финляндской границы и отделения Финляндии неожиданно Тюрсевя оказалось новым Кобленцем — в течение целого года все побережье Финского залива от Келомяк до Черной речки превратилось в сосредоточение белой эмиграции. Тюрсевя было особенно густо заселено — все большие и богатые дачи, построенные с расчетом на то, что в них можно жить не только летом, но и зимой — на рождество и пасху, в течение нескольких месяцев были заняты. В мачтовом прекрасном лесу, между сугробами, обвеваемые вьюгами, возникали миры: большие, озаренные хрустальными люстрами многолюдные комнаты, обитая шелком мебель, столовое серебро в зеркальных, запертых на ключ буфетах и ломберные столы — зеленые поля, вокруг которых склонялись блестящие лысины, сияло туго накрахмаленное белье, возвышались седые пирамиды причесок, и на старой дряблой коже блестели брильянты, вывезенные в каблуках туфель и в складках длинных юбок.
Тюрсевяская белая эмиграция подобралась не по признаку родовой аристократии, а по характеру того денежного могущества, которым обладали в недавнем прошлом все те, кто теперь в Финляндии спасал свою жизнь и остатки своих капиталов. В дачах, занесенных сугробами, озаренных ореолами оснеженных деревьев, поселились банкиры, особенно много банкиров, биржевые маклера и крупные спекулянты, на интендантских поставках сколотившие свое состояние. Эти люди, привыкшие к слякоти петербургских улиц и к блеску Заграничных курортов, ничего не понимали ни в зиме, ни в морозе, ни в суровом очаровании северных метелей. Целые дни, с утра до ночи, часто до рассвета, Здесь правил всеми умами, поглощал все внимание, отодвигая в сторону даже политику, сводившуюся к высчитыванию даты, когда падут большевики, всесильный и одуряющий бридж.
Вероятно, никогда отец не был так одинок, как в последний год своей жизни. Это уже было не только отсутствие людей, а нечто гораздо большее: люди, с которыми он встречался в Тюрсевя, не были живыми людьми. Его окружили те самые мещане — с титулами и без титулов, — с которыми он боролся всю свою жизнь. Отец это сознавал сам, в своем дневнике он записывает: «Одиночество полное и всемерное, притом дурного тона: за болтовней, винтом, многолюдней Иногда с грустью вспоминаю зиму в нашем огромном и чудесном доме, где одиночество было серьезно, строго и осмысленно». После того как мы переехали с нашей чернореченской дачи в Тюрсевя, ему даже наша голодная робинзоновская жизнь зимой 1917–1918 года стала казаться прекрасной. Не только в нормальное время, но даже и в революционное отец не попал бы в этот мир иностранных валют, сплетен и карт, несмотря на всю его жажду найти хоть какого-нибудь человека, если бы не одно событие, вовлекшее отца в это чужое и враждебное общество.
Последний «роман» отца, единственный, далеким свидетелем которого я был, начался еще до нашего переезда в Тюрсевя, на Черной речке. Я беру слово роман в кавычки, так как, вероятно, в обыкновенном смысле этого слова никакого романа не было. Я, наверно, ничего бы не заметил, если бы оставался далеким отцу, таким же далеким, как в детстве. Но теперь, когда я знал отца, по тому, как он закуривал, мог определить его настроение, по первым словам чувствовал, что он хочет сказать, я не мог не обратить внимания на то, в присутствии каких людей он становился оживленнее, в каких случаях менялась его речь и новые, неожиданные ноты окрыляли его голос.
Перемена, почти неуловимая, выражавшаяся в особенной мягкости, в том, как особенно ласково он начинал говорить с детьми, с бабушкой, произошла с тех пор, когда к нам на Черную речку пришли познакомиться новые, только на днях приехавшие из Петербурга и поселившиеся в Тюрсевя эмигранты. Жили они над самым обрывом, откуда между стволами сосен открывался вид на близкое море, мягкими извивами врезавшееся в берег, в большой, бесстильной даче с резными коньками, раскрашенными ставнями и готической, неведомо как прилепленной башней. Он — делен» высокий, расползающийся старик, при помощи корсета старавшийся сохранить юношескую стройность. Даже в деревне его трудно было себе представить без котелка, без тросточки с золотым набалдашником, без черного, наглухо застегнутого пальто. Его бульдожьи щеки, всегда гладко выбритые, подпирались высоким, ослепительно белым воротничком, от него пахло дорогими французскими духами и приторною гаванной, а его пробор, начинавшийся над высоким, лысеющим лбом и кончавшийся сзади на самой шее, приводил меня в почтительное изумление. Его жена, молодая и очень красивая — он был старше по крайней мере лет на тридцать, — была полна того петербургского очарования, которое рождается вместе с белыми ночами, на Стрелке, после недолгой и стремительной поездки на рысаках. Когда я вспоминаю о ней, мне прежде всего приходят в голову блоковские строчки:
Платье на ней не сидело, как на других, — оно ложилось струящимися длинными складками, и от этого вся ее фигура становилась легкой и бесплотной. Больше всего поражала ее походка — она не шла, а взлетала, и казалось — вот еще несколько шагов, и она. Отделившись от земли, поплывет по воздуху.
После того как мы переехали в Тюрсевя, отец часто бывал у нее в гостях. Иногда он брал меня с собою, и понемногу между нами троими создалось совершенно особенное, молчаливое соглашение. Сущность этого соглашения мне трудно передать, быть может, во многом оно было создано моим воображением, но каждый раз, когда я встречался с нею во время прогулок или за чайным столом, когда вокруг сидели чужие и чаще всего враждебные мне люди, — я чувствовал к ней особенное влечение, мне хотелось читать стихи, прыгать, смеяться, и в ответной улыбке я угадывал такое же доброе и ласковое ко мне отношение.
Однажды зимой, в январе, она вызвала меня, и мы пошли гулять берегом моря, между ледяными глыбами, нагроможденными друг на друга. Была метель, ветер острым снегом слепил и резал лицо, белое море и белый берег слились в один крутящийся и воющий вихрь. Синяя шерстяная юбка обвивалась вокруг ее ног, меховая короткая шубка была усыпана восьмиугольными прозрачными звездами, светлые волосы выбились из-под шапки, и пряди, намокшие от снега, прилипли к ее щекам, порозовевшим, обожженным вьюгой. Держась за руки, мы взбирались на обледеневшие камни, откуда ветер сталкивал нас, пробирались между скользкими льдинами и глубокими ямами, доверху занесенными пушистым, легким снегом. Мы остановились под прикрытием береговой столетней сосны, прижатые ветром к ее шершавому стволу. Я почувствовал, что она хочет заговорить со мною о себе, об отце, но не может решиться, смущаемая моей молодостью и тем, что ни разу еще она со мной об этом не говорила. В ответ на ее молчание я вспомнил о моей московской красавице и попытался было рассказать о моем первом «романе», но начал так издалека, что запутался и замолк.
Мы вернулись домой — в ее дом — обледеневшие и усталые. Отогреваясь за чайным столом, накрытым ослепительной скатертью, при блеске громадного зеркала, в котором жили и двигались наши двойники, она снова чуть-чуть не заговорила со мной, но в этот момент пришел отец. Она оборвала на полуслове начатую фразу, побледнев и осунувшись. Отец долго стоял в передней — в открытую дверь я видел его широкую, тяжелую спину, — вытирая перед зеркалом заиндевевшие усы и бороду. И почувствовал, что мешаю им, и «поспешно, не допив чая, ушел к себе домой.
Через несколько дней она уехала к мужу, находившемуся с начала зимы не то в Стокгольме, не то в Лондоне в погоне за новыми спекуляциями. Больше я ее никогда не видел.
Вскоре после ее отъезда отец, с которым я редко бывал вдвоем этой зимою, последней в его жизни, взял меня с собою на прогулку по ледяному крепко, до самого Кронштадта, замерзшему морю. В наших маленьких желтых санях, где приходилось крепко прижиматься друг к другу, прикрытые одной медвежьей полостью, уже сильно потрепанной, с темно-серыми лысинами в коричневом мехе, мы свернули на чернореченскую дорогу. Слева между деревьями сквозила белая бескрайняя пустыня. Мы быстро ехали хорошо Накатанной дорогой, пока в том месте, где шоссе подходит вплотную к пляжу, не увидели уходивший в глубину моря одинокий, слабый след, оставленный, должно быть, контрабандистом, поддерживавшим сношения с Кронштадтом или Нарвским берегом. Отец передал мне вожжи. Проехав глубокие ухабы и нагромождения ледяных торосов, покрытых снежными шкурами, — только иногда между белыми пластами поблескивало скупо и мертво обнаженное ребро льдины, — вдоль одиноких вех, черными пятнами отмечавших затянутые ледком и запорошенные снегом полыньи, вырубленные во льду рыбаками, мы выбирались в открытое море. Серое небо сливалось со снежным морем, Кронштадт исчезал в серой мгле. Серый горизонт открывался перед нами широким кругом, только сзади упираясь в уходивший, таявший в сумерках далекий берег. Тишина была полная — даже слабый топот лошадки по мягкому, совсем почти не проезженному следу терялся в этой огромной, бессолнечной и безветренной пустыне.
Когда я на минуту отвернулся от дороги и взглянул на отца, я увидел, что он сидит, глубоко уйдя в сани, почти совершенно утонув в огромной дохе. Лицо его было молодо, бледно и безжизненно, как будто серый воздух уничтожил все живые краски и стер морщины около глаз и рта. Довольно долго я не решался нарушить тишину мертвого моря, догадываясь, о чем думает отец и чем объясняется сегодня его молчание. Наконец я не выдержал, с каждой минутой увеличивающаяся бледность испугала меня, и я окликнул его. Отец ответил, не разжимая стиснутых зубов:
— Ничего, едем дальше.
Вероятно, мы проехали еще с версту, когда начали появляться первые признаки надвигающейся ночи — приблизился горизонт, серый воздух загустел еще больше, ниже опустилось тяжелое, мягкое небо. Лошадь бежала как будто в пустоте, — если бы не шлея, равномерно подпрыгивавшая на черном крупе, да быстро перебиравшие ноги, можно было бы подумать, что мы стоим на месте, окруженные абсолютным, и бесцветным, и беззвучным небытием.
Отец медленно вытащил портсигар и, защищаясь полою дохи, закурил. На мгновение его лицо, озарившись красноватым отблеском спички, приобрело живой оттенок, но как только огонь потух, оно снова стало бледным, молодым и безжизненным. Я не пытался заговорить, зная, что его могут раздражить звуки моего голоса.
Наконец, не открывая глаз, он все так же, сквозь зубы, сказал мне:
— Пора, поворачивай. Уже темно.
Когда я повернул заскрипевшие во взрыхленном снегу, остро накренившиеся, но потом выправившиеся сани, берега не было видно. Мы поехали наугад. Вскоре заблестел вдалеке слабый, еле заметный огонек. Сумрак сгущался. Розовым глазком поблескивала отцовская папироса, вызывая во мне острое желание курить, — я еще не решался курить в присутствии отца. Благополучно пробравшись между торосами, прорубями, мы выехали на твердую чернореченскую дорогу.
Теперь, Когда я вспоминаю об отце, один из самых частых образов, приходящих мне на память, серое небо, серый снег, его лицо, утонувшее в сером мехе шубы, помолодевшее, бледное и безжизненное.
25
Весной 1919 года, покинув дачу, расположенную на горе, в лесу, мы переселились на самый берег моря, в большой двухэтажный дом, построенный из толстых бревен и с наружной стороны облицованный досками. Непрерывный шум морского прибоя наполнял комнаты, казалось, что дача движется, покачиваясь на низких, пологих волнах. С широкой террасы, защищенной стеклянными окнами, в тяжелой раме сосновых стволов открывался вид на море, на загибавшуюся к западу линию берега, срезанную вдалеке, верстах в десяти, уступами форта Ино.
Для меня единственными яркими пятнами, сиявшими в этом сером мире, были встречи с отцом, разговоры с ним, счастье подчинения моего «я» его твердой воле, на некоторое время поглощавшей меня.
С особенной отчетливостью мне в память врезалась одна ночная неожиданная встреча.
Я возвращался верхом горы. Высоко в небе стояла маленькая, нестерпимо яркая, голая луна. Черные тени деревьев перерывали извилистую дорожку, на которой застыли змеевидные спины сосновых корней. Вдалеке, за бездною отраженного морем лунного сияния, окруженный желтым заревом, горел Кронштадт. Высокие языки пламени оранжевыми зубцами врезались в небо, невидимые в темноте пропадали клубы черного дыма. Огонь отражался в штилевом море, усиливая яркость пожара. Около знакомой дачи с резными коньками и наглухо закрытыми узорными ставнями, до пояса покрытый острой тенью готической башни, стоял отец. Слегка прислонившись к светящемуся стволу березы, он смотрел на далекий, медленно плывущий по морю пожар. Его лицо было озарено луной, темнели глубокие впадины глаз, чернела как будто приклеенная борода.
Я подошел к отцу и осторожно, боясь потревожить, окликнул его. Не оборачиваясь, откинув узкое крыло черного плаща, он протянул мне руку. Мы стояли так молча, рука в руке, довольно долго. Все так же молча, он отвернулся от пожара и, пройдя несколько шагов по дорожке, пересеченной корнями и полосами теней, начал спускаться вниз к морю, цепляясь за ветки кустов, то озаряемый лунными лучами, то пропадая в густой тени деревьев.
Когда мы выбрались на пляж и пошли в сторону Териок по самому краю застывшей, непрозрачной воды, отец заговорил. Голос его был горяч, было видно, что он взволнован.
— Ты понимаешь, революция, как и война, прекрасна тем, что пожар не тушат, а зажигают. Все, к чему мы привыкли, что нам казалось незыблемым и твердым, выворачивается наизнанку, и появляется новая правда, правда другой стороны. До сих пор мы не видели ее и даже не подозревали об ее существовании, но вот она открылась, и мы одновременно чувствуем две правды двух миров.
Отец замолчал. Нам было трудно идти по вязкому песку, который казался при лунном свете серо-серебряным. Около той самой столетней сосны, где я зимою прятался от вьюги, мы уселись на большом, отполированном прибоем камне. Черный плащ мертвыми, сломанными крыльями лег на серый гранит. Отец продолжал:
— Это как смерть — важно только то, с какой стороны к ней подходишь. Там, — отец махнул рукою в сторону пожара, — видят всю правду и слепо следуют за нею. По-своему, они правы. Быть может, через много лет, когда уляжется запах пролитой крови и человеческая жизнь вновь станет только маленькой жизнью, одной составной частью многомиллионной жизни народа, тогда по-другому будут говорить о них. Если бы мне было, как тебе, шестнадцать лет…
Не докончив и без того ясную фразу, отец замолчал. Все, что он говорил этой ночью, совершенно не вязалось с тем, что было им написано полгода тому назад, как будто «S.O.S.» было создано только под впечатлением минуты. Я знал, что это не так, и напомнил ему его собственные слова.
— Да, конечно. Но я же тебе объясняю, что бывают мгновения, когда видишь две правды двух миров, друг другу противоположных и враждебных. И в эти минуты чувствуешь, что все ложно или все правдиво и праведно и что в человеческом сознании не бывает незыблемой истины.
На высокую луну набежало серебряное облако. На некоторое время легкий сумрак стер на лбу отца глубокую межбровную морщину. Далекий пожар медленно приближался к нашему серому берегу, как будто это горел огромный корабль, подхваченный невидимым течением. Отец тяжело поднялся с камня и направился к нашей даче, скрытой черными ветвями сосен. Его ноги вязли в сыпучем, податливом леске.
Он шел слегка сгорбившись, закутанный от ночной сырости в свой длинный плащ. Неожиданно я почувствовал, что отец сейчас думает о смерти и по-своему готовится к ней. Мысль эта была для меня настолько дика и невыносима, что я попытался немедленно прогнать ее и не мог. Я шел за отцом узкой лесной тропинкой, видел, как в лунных прогалинах от его силуэта падала тень на землю короткая, уродливая тень, и чувствовал, что в эту минуту я ничем не могу помочь ему.
Несбыточны и фантастичны были планы общественной работы, возникавшие у отца, а вместе с тем только этими планами он поддерживал себя в течение последних месяцев своей жизни. Уже наступила осень девятнадцатого года, уже из-под Орла покатился к Черному морю Деникин, а отец все еще хотел думать, что силою слова можно что-то сделать, что-то изменить, чему-то помочь. Из его проекта пропагандной поездки по Европе ничего не вышло — для белой эмиграции Андреев показался слишком яркой и революционной фигурой. Начались разговоры о поездке в Америку, устраиваемой какими-то частными предпринимателями, но и эти переговоры затягивались.
В начале августа отец и Анна Ильинична уехали к знакомым в большое именье, расположенное на берегу Ладожского озера. Во время отсутствия отца наш дом зажил особенной, непривычной жизнью — дети, не стесняемые отцовским дневным сном, наполняли комнаты шумом и гамом, менялся весь распорядок дня: раньше подавали обед и ужин, раньше все ложились спать. Беспокойно шелестели бабушкины юбки — она ходила из комнаты в комнату, маленькая, сгорбленная, принималась за тысячу своих старушечьих дел — за шитье, за штопку, за писание писем, за уборку отцовского кабинета, но ни одного из них не могла докончить. Ее мысли были заняты отсутствием отца, она постоянно боялась, что там, у чужих ему не сумеют налить чай, что его плохо уложат спать, что разбудят не вовремя и от этого у него весь день будет болеть голова. Когда бабушку удавалось немного успокоить, она садилась читать. Сдвинув дальнозоркие серебряные очки на лоб, она надевала другие, близорукие, в золотой оправе и, сидя всегда на твердом стуле, всегда аккуратная, гладко причесанная на прямой пробор, она внимательно, иногда чуть-чуть пошевеливая губами на непонятных и особенно трудных словах: «Скажи, что такое а-мор-ти-за-ци-я?» — перелистывала книгу или, развернув газетный лист, углублялась в расшифровку сбитого, выходившего каракулями на серой шершавой бумаге, газетного шрифта. Чтение ее продолжалось недолго: она вспоминала, что отца нет дома, но что он может приехать раньше, чем его ждут, и застать все в беспорядке, снова принималась хлопотать и суетиться, и снова из комнаты в комнату переносился озабоченный шелест ее юбок. Это бабушкино беспокойство заражало весь дом, и даже самый беззаботный детский визг не мог заполнить пустоты, которая образовывалась в нашей семейной жизни во время отъездов отца.
Отец вернулся в середине августа, и через два дня после его приезда я в свою очередь отправился на берег Ладожского озера в имение, где он гостил недели две. Я уезжал из Тюрсевя с восторгом, надеясь, что среди новых людей, прикоснувшись к новой природе, забуду о том, что меня тяготит.
О двух неделях, проведенных мною на берегу Ладожского озера, я вспоминаю с радостью — на некоторое время мой серый мир исчез, и я увидел вновь легчайшие краски финской ранней осени.
По утрам, когда солнце едва начинало выбираться из-за круглых. гранитных скал и ночные фиолетовые тени прятались в узких расщелинах, заросших можжевельником и вереском, я, кликнув старую, двенадцатилетнюю охотничью собаку с длинными рыжими ушами, в белых подпалинах на спине и на животе, заряжал древнюю курковую двустволку и отправлялся на охоту. Через несколько минут в густой росе промокали ноги, старые брюки, по колена впитавшие влагу, мешали идти, но я, забыв о всех неудобствах и трудностях, о веселом утреннем голоде, часами блуждал неизвестными мне тропинками, продирался сквозь колючие сухие кусты, влезал вдоль почти отвесных склонов, покрытых предательским, легко отскакивающим от камня зеленым мохом и серыми шершавыми лишаями, на вершины невысоких гор, спускался в заросшие соснами узкие долинки, пока моя собака, почуяв дичь и вытянув палкою рыжий хвост, не делала стойку. Замерев, как она, я медленно, стараясь не щелкнуть, взводил курки и, приладив ружье, кричал срывающимся голосом «пиль». Собака бросалась вперед, из кустов, тяжело взмахивая крыльями, взлетал темно-серый тетерев и сразу, взяв высоту, пытался исчезнуть между темными сосновыми ветками. Падало сердце, подкатывавшее от волнения к самому горлу, и я почти наугад спускал курки. Звук двойного выстрела далеко разносился по внезапно затихшему, как бы вымершему лесу. Сверху, цепляясь раскрытыми крыльями за низкие ветки, переворачиваясь в воздухе, тяжело падал старый, трехфунтовый тетерев. Вскоре, после двух или трех попаданий, я уставал от охоты и, повесив ружье за спину, пробирался между серыми ребрами бурелома, высоким вереском, на берег Ладоги. Скинув ягдташ и раздевшись, я бросался в холодную, обжигавшую жидким пламенем осеннюю воду,
К завтраку я возвращался веселый, счастливый, полный запахов леса, с разорванными брюками и с руками, поцарапанными о скалы.
Отдохнув, когда солнце уже начинало склоняться к западу, я садился в маленькую, плоскодонную лодку и отправлялся, на охоту за утками. Шхерами, пробираясь узкими проливчиками между высокими островами, заросшими до самого неба сосновыми лесами, прислушиваясь к равномерному всплеску весел и нежному поскрипыванию уключин, я следил за медленно розовеющим небом, за черными силуэтами деревьев, выросших между гранитными, розово-серыми глыбами, За еле заметным следом лодки — в детстве этот след мы называли «фюрюрек», — таявшим за кормой в глади засыпающего озера, пока в маленьком заливчике, окруженном голыми отвесными скалами, я не находил стаю диких уток, устраивавшуюся на ночлег. Осторожно, кругами, работая еле заметно одним веслом, в правой руке зажимая ружье со взведенными курками, я старался приблизиться к уткам, пока они внезапно, все разом не снимались с воды, поднимая розовые брызги, и, вытянув длинные шеи, не скрывались за четко вырезанным в оранжевом небе гранитным мысом. Глухо раскатывался над водой запоздавший выстрел, но я, нисколько не обескураженный неудачей, продолжал поиски улетевшей стай, пока полная темнота не делала охоту бессмысленной и мне не приходилось ощупью пробираться домой между превратившимися в привидения черными островами.
После ужина, когда ущербная, желтая луна выползала из-за деревьев и звонкие звезды весело подмигивали в темно-фиолетовом небе, я седлал старого жеребца, смирного и даже несколько меланхолического, лишь изредка вспоминавшего о том, что лет восемь тому назад он брал призы на скачках с препятствиями. По узкой лесной дороге, извивавшейся между островерхими елями и круглыми соснами, шагом, вглядываясь в неверный, струящийся сумрак, я отправлялся в дальние ночные странствования. Выбравшись из леса, я сворачивал на широкую дорогу, проложенную вдоль призрачной, пустынной долины, и здесь, напоминая моему жеребцу его славное прошлое, я пускал его в галоп. В недвижном воздухе далеко разносился топот копыт, мягкий ветер обвевал лицо, жаркое дыхание лошади обжигало лицо: то ли я участвовал в отчаянной погоне за убегавшим, растворившимся в сумраке призраком, то ли сам спасался от скакавших за мною врагов. В том месте, где дорога из долины снова сворачивала в лес, между деревьями таинственно и нежно поблескивала вода глубокого, похожего на норвежский фьорд, узкого залива. Я спрыгивал с моего жеребца и, привязав его к низкому забору, отправлялся скитаться вдоль берега, перепрыгивая с камня на камень, продираясь между цепкими, широко разросшимися кустами, переходя вброд мелкие, покрытые тростниками речонки, пока, выбравшись на узкий мыс, я не усаживался отдыхать на отполированном ледниками, заснувшем тысячелетия назад, огромном камне. У ног едва слышно плескалась вода, ущербный месяц все выше всползал на небо, приглушенные лунным светом слабо мерцали в черной синеве золотистые звезды.
За полночь, усталый и счастливый, я возвращался домой и засыпал огромным, прекрасным сном.
26
В первых числах сентября я вернулся в Тюрсевя. В доме было тихо — дети, Вера и Валентин, уже переехали в Нейволу, через несколько дней туда же должны были перебраться и мы все: на самом берегу Финского залива этой осенью было неспокойно, несколько раз уже случались налеты советских самолетов, ожидали еще новых. Хотя переговоры о поездке в Америку затягивались, отец все же надеялся, что зимой ему удастся уехать из Финляндии. Перед отъездом он был озабочен тем, чтобы устроить детей в безопасном месте. Я вскоре должен был уехать в Гельсингфорс кончать гимназию.
Помимо непривычной тишины меня после свободы ладожских лесов поразила странная, глухая придавленность, царившая в доме. Отец был нездоров — обыкновенная простуда при его сердце, каждую минуту то замиравшем, то вновь начинавшем отчаянно спешить, переживалась тяжело и нудно. Несмотря на теплые дни, спокойные и безветренные, он ходил по комнатам закутавшись, в наглухо застегнутой бархатной куртке. Кашлял. Осторожно, чтобы не помешать отцу, дома заканчивали укладку для переезда в Нейволу. Перебирались частью на лошадях — до Нейволы было верст восемнадцать. Каждый день от нашего дома отчаливала подвода, нагруженная всевозможным скарбом, частью но железной дороге, что было быстрее, но хлопотливее и неудобней.
Один из очередных налетов случился накануне нашего отъезда.
На рассвете, когда в комнате еще держался ночной сумрак, я проснулся от короткого тупого удара. Еще ничего не соображая, я остался лежать в постели, на спине, с откинутой за голову затекшей рукою — в воздухе была такая настороженность, что я боялся двинуться, как будто от малейшего движения могло все разрушиться. Наверху, во втором этаже, в спальной отца раздались поспешные босые шаги. Были слышны возбужденные голоса — говорили отец и Анна Ильинична, но отдельные слова сливались и слух улавливал сплошной, воркующий гул. Преодолев оцепенение, я сел на постели, и в то же мгновение мне показалось, что весь дом вздохнул, глубоко, с расстановкой. Пронзительно зазвенело стекло, и дверь в мою комнату резко, с размаху, открылась сама собою.
На ходу натягивая брюки, я побежал во второй этаж, в кабинет отца. На первых ступеньках узкой деревянной лестницы я опередил бабушку. Отец стоял около закрытого большого окна в своей обычной бархатной куртке и смотрел вверх.
— Отсюда не видно. «Они» уже пролетели.
Подтверждая его слова, раздалось еще два или три взрыва, но дальше и заглушенней.
Я выбежал в сад. Все было серым — и небо, и песок, и море. Медленно приближался гул возвращавшихся самолетов. Сбоку послышалась беспорядочная ружейная стрельба — стреляли, по-видимому, наугад, без толку. В сером небе из-за вершин деревьев вынырнул первый самолет, за ним два других. Они летели правильным треугольником на высоте пятьсот — шестьсот метров, медленно набирая высоту. Гул пропеллеров усилился и через несколько мгновений стал сплошным, казалось, гудел весь серый воздух — торжественно и гордо. Черные силуэты самолетов, пронесшись над самой головою, начали удаляться, тая в сером утреннем тумане. На балконе за стальным блеском оконных стекол я увидел отца и рядом с ним бабушку. Отец, приставив к глазам длинный черный бинокль, следил за удалявшимися самолетами. Ружейная стрельба прекратилась, сменившись далекими криками. На соседней даче захлебываясь плакал ребенок.
Ближайшая от нашей дачи маленькая бомба упала недалеко — метрах в двухстах, на склоне горы.
Все это время, до самой своей смерти, через пять дней после налета, отец чувствовал себя больным. Простуда, не усиливаясь, все же не проходила. Он осунулся, его глаза стали тусклее, давно не подстриженная борода покрывала щеки. Мы переехали в Нейволу и поселились в большой деревянной даче, стоявшей высоко на горе над озером Ваммельярви — Черным озером.
Был отчетлив и необыкновенно прозрачен ясный осенний день 12 сентября. Дул резкий, налетавший порывами, свежий ветер. Между разорванными в длину облаками выныривало холодное, бледное солнце. По темным вершинам деревьев, по стальной чешуйчатой поверхности озера бежали быстрые, длинные тени. Вдалеке между черными хвойными деревьями горело желтое пламя подожженных осенью берез. Казалось, что все — и лес, и светлые пятна далеких полей, и стесненное высокими берегами глубокое озеро, все это летело мимо дома, в котором мы жили. Помню странное чувство, охватившее меня, — непрерывного и вместе с тем все же ненастоящего движения.
С утра у отца болела голова. Он встал поздно и весь день не выходил из комнат, оберегаясь от простуды. Обедал отдельно. Я зашел к нему в столовую. В комнате было сумрачно, — должно быть, солнце зашло за облако. Отец сидел один перед большим обеденным столом в своей бархатной темно-зеленой куртке. Его шея была замотана длинным шелковым шарфом с темно-коричневыми разводами. По-видимому преодолевая себя, с отвращением, он ел грибной суп, в котором плавали белые жилки еще не разошедшейся сметаны. Его лицо казалось черным от головной боли.
Вскоре после обеда, часа в три, отец лег спать. Я увел детей на прогулку, боясь, что они помешают ему заснуть. Мы пошли в лес. Над нами гудели, не сгибаясь под ветром, вершины сосен. Когда ненадолго выглядывало солнце, на зеленом мхе и рыжем валежнике начиналась пляска теней. Было холодно.
Когда через час, после небольшой прогулки, мы возвращались домой, я увидел, что окно отцовской спальни, выходившее на маленькое деревянное крыльцо, открыто настежь. Не зная, в чем дело, и только удивляясь тому, что отец еще не спит, я вошел в дом. Из кабинета доносились звуки плача и причитаний — я узнал бабушкин голос. Она металась по большой комнате, заставленной сборной мебелью, натыкаясь на стоявший посередине открытый ломберный стол. Я заметил, что на зеленом, ободравшемся на углах сукне еще сохранились записи мелом, сделанные отцом накануне: вечером они втроем — отец, бабушка и Анна Ильинична — играли в винт. Бабушка подходила к белым дверям спальной, запертым на ключ, прислушивалась и снова принималась бегать по комнате. В руках она держала большой бронзовый подсвечник со сломанной, болтавшейся на фитиле, необожженной свечкой. Она забыла поставить подсвечник на стол, то прижимая его к груди, то неся в вытянутой, дрожащей руке.
— Коточке плохо, очень плохо.
— Кто с ним?
— Анна Ильинична.
Бабушке было трудно говорить, ей мешали слезы, она захлебывалась.
Я вышел в сад и, обежав вокруг дома, поднялся на деревянное крыльцо, к открытому окну отцовской спальни. Между незадернутыми штофными занавесями я увидел отца. Он лежал на полу, на ковре, покрытый одеялом, около кровати. Его лицо чернело на фоне подушки, косо положенной под голову. Отец дышал тяжело, с глухим, протяжным хрипом. Высоко поднималась грудь, и прежде чем она успевала опуститься, мучительное дыхание снова вздымало ее. На одеяле, сползшем в сторону, лежала рука. Пальцы то сжимались, то разжимались, скользя по белой полотняной простыне. Лицо было искажено и почти неузнаваемо. Анна Ильинична стояла на коленях у изголовья. Не оборачиваясь ко мне, она сказала:
— Поезжай за доктором. Скорее.
На отцовском велосипеде, со спускавшей каждые полчаса задней шиной, я отправился на поиски доктора; Долго, до сумерек, я кружил по окрестностям. Доктора не было ни в Нейволе, ни в Мустамяках, ни в Райволе. Часа через два, в глухом лесу, в десяти верстах от дома, где мы жили, вечером, в темноте, пользуясь сбивчивыми указаниями крестьян, я почти случайно набрел на военного врача, инвалида русско-японской воины. Затем начались поиски лошади. После того как я раздобыл лошадь, не оказалось коляски.
Наконец на узкой, обитой клеенкой линейке, на которой приходилось сидеть верхом, я повез доктора в Неиволу. Мы ехали долго, вслепую, глухим темным лесом, высоко подскакивая на корнях деревьев, ожидая, что каждую минуту мы можем свалиться в невидимую канаву. Когда кончился лес и началась широкая нейвольская дорога, мы поехали быстрей. По небу ползли низкие, непрозрачные облака — они не были видны, их присутствие угадывалось по пятнам теней, перебегавшим дорогу. В густом сером сумраке изредка поблескивали желтые огни крестьянских изб. Серые поля и серые деревья, весь мир, серый и неприглядный, медленно провожал нас.
Не спеша передвигая педали и все боясь перегнать еле тащившуюся линейку, объезжая рытвины и колеи, я думал, что мы застанем отца в столовой, за стаканом чая и только сильная головная боль будет свидетельствовать о том, что несколько часов у него был сердечный припадок. Вспоминал, что накануне он в первый раз предложил мне папиросу,
молчаливо признав за мною право курить в его присутствии, и что после этого еще ни разу не воспользовался его разрешением. Ни минуты я не сомневался в благополучном исходе. Как и в детстве, отец казался мне настолько сильным, что даже сама смерть не сумеет справиться с ним.
Когда я подъехал с доктором к даче, где умирал отец, был уже девятый час.
В саду к нам навстречу выбежала тетя Наташа.
— Леонид все в том же положении, без сознания.
В переднюю, когда я помогал доктору снять его старую военную шинель, вошла Анна Ильинична.
— Поздно. Леонид умер в шесть часов, так и не приходя в сознание.
Я бросил на пол шинель доктора. Мелькнула глупая мысль — так надо, пусть видят, теперь все равно.
Когда я вошел в спальню отца, возле него никого не было. На белой кровати, ярко освещенной настольной лампой, лежал отец. Его лицо помолодело, стало необыкновенно красивым, тридцатилетним. На бледной коже ярко выступали черные усы и борода. Тонкая невыразимая улыбка озаряла мертвое, застывшее лицо.
Наклонившись, я поцеловал его. Мне показалось, что под холодными, уже пахнущими смертью усами двинулись мертвые губы. И в то же мгновение я почувствовал, что отец умер, что все кончилось.
По определению врача, которого я привез, смерть последовала в результате кровоизлияния в мозг.
Ночью, обманув внимание, которым она была окружена, бабушка пыталась повеситься на длинном шелковом шарфе. Тетя Наташа успела ножницами разрезать петлю — бабушка была уже без сознания.
Через три дня, в часовне, над временным гробом отца — большим деревянным ящиком, выкрашенным в черную краску, прячась от наведенного на нее дула кинематографического аппарата, бабушка, растрепанная, жалкая, сжимая в руках свалявшийся носовой платок, сказала, ни к кому не обращаясь, в пустоту:
— А я думала, что он бессмертный.
27
Летом 1920 года, окончив гимназию в Гельсингфорсе, я вернулся на Черную речку. Наш дом, заболевший еще при жизни отца, медленно и тяжело умирал. Издали между тонкоствольными березами и еловыми острыми вершинами я увидел четырехугольную, Знакомую башню с прозрачным кружевом высоких вперил, резко осевшую набок. Она была похожа на большую уродливую шапку, надетую набекрень. Острая игла громоотвода наискось прорезала ослепительный июльский небосвод.
Шестивершковые бревна подгнили на юго-восточном углу дома, и когда я поднялся по узкой лестнице мимо темных, с детства привычных и родных тайников и закоулков, после того, как я заглянул в пустой, огромный бак, где на дне лежали запыленные песок а уголь — водокачка давно уже не действовала, и, шагая по скрипучим, расшатанным ступенькам выбрался наконец на верхнюю площадку башни, мне показалось, что земля сдвинулась со своей оси. Горизонт шел вбок, деревья внизу росли, пригибаясь к земле, одна из огромных белых труб, примыкавшая к северной стороне башни, откачнулась в сторону. Пока был жив отец, все недомогания нашего дома казались временными и легко устранимыми. Теперь я почувствовал, что все летит к черту, что самое незыблемое, самое крепкое, что было у меня в детстве, — дом, в котором я жил двенадцать лет, — как корабль, давший смертельный крен, еще живет и дышит только в силу давней привычки.
В столовой текла крыша. Картина Рериха — черные вороны на скалах и бледно-зеленое море между черными островами — покрылась пятнами плесени. Глубоко прогнулась огромная балка — полтора аршина в поперечнике, — поддерживавшая потолок. Во многих комнатах были выбиты зеркальные окна и на полах образовались непросыхающие черные круга сырости. Стеклянная дверь на террасу покосилась и закрывалась с трудом. Механизм больших часов в столовой был украден — остался только пустой, с поцарапанной полировкой, деревянный футляр. На нижней террасе выгнулись дугами громадные столбы, поддерживавшие верхний, открытый балкон. Щели в фундаменте, которые мы замазывали с отцом цементом в 1918 году, образовались наново, еще шире, еще отвратительней.
В кабинете и во всех других комнатах были сняты ковры — от этого стены казались еще выше. Крашеные полы с быстро протоптавшимися дорожками были уродливы и неопрятны. В маленькой башенной комнате, где я поселился, порвалась суконная обивка стен, из-под нее вылезала голая, пожелтевшая от времени фанера.
Дом был в смертельной агонии. Уже без сознания, задыхаясь, в бреду, он начинал жить потусторонней, непонятной жизнью. Ночью и даже днем, когда явственны громкие солнечные звуки и глухое голубиное воркование, если прислушаться, то было слышно, как расползаются бревна, как скрипят прогнившие полы, как вздыхают деревянные стропила под тяжестью черепичной крыши. Уже ничто, никакие деньги не могли спасти наш дом. После смерти отца для него был потерян весь смысл существования.
Летом 1920 года сад разросся необычайно. Казалось, он наверстывал потерянное время. Там, где в течение многих лет гибли сотни и тысячи посадок, все цвело, зеленело, буйствовало. Ветви берез лезли в окна. Сирень и жасмин под окнами детских превратились в непроходимые заросли. Дикий виноград на южной стене дома добрался до третьего этажа. В саду не осталось ни одной дорожки — они заросли, даже те, что были покрыты морской глиной. На провалившейся крыше ледника цвели маргаритки. В дворницкой, на конюшне, в пустых сараях жизнь замерла окончательно.
Весь дом, весь сад, каждый закоулок были полны отсутствием отца. Каждую минуту, каждое мгновение я чувствовал, что его больше нет. Вещи потеряли свой смысл, Казалась безумной и нелепой великолепная развалина нашего дома. Странной и никому не нужной наглая зелень сада.
В 1924 году уже совсем развалившийся, мертвый дом был продан на снос за долги вместе с семью десятинами земли. Теперь там, на его месте и на месте сада, — пахота, поля ржи и картофеля. Земля вернула себе тот облик, какой она имела до 1908 года, до того времени, когда мы поселились на Черной речке.
Самой страшной, самой мучительной комнатой был кабинет отца. Зеленый рубчатый шелк, покрывавший стены, выгорел и выцвел. Серый, покрытый грубою штукатуркой сводчатый потолок потемнел и покрылся пятнами плесени. С окон были сняты коричневые шерстяные занавеси. Покрышка дивана была изъедена молью, и на ее зеленой поверхности зияли белые пятна подкладки. Но вместе с тем комната сохранила полуживой вид: книги в кабинете и в примыкавшей к нему библиотеке были расставлены очень аккуратно — только вблизи можно было заметить, что некоторые тома поставлены вверх ногами; повсюду, где только можно было достать тряпкой, пыль была тщательно вытерта; неизменным и прекрасным оставался резной дуб; на письменном столе карандаши, ручки, чернильница, бронзовые подсвечники, пепельница, бювар — все было разложено в полном порядке. На отцовском кресле из резного дуба с тяжелыми ручками в виде львиных лап, придвинутом к письменному столу, был повешен поясной портрет отца, увитый гибкими ветками дикого винограда, вокруг весь пол был усыпан цветами, сменявшимися каждый день.
Кабинет превратился в комнату бабушки, куда она приходила молиться, молчать, а иногда и разговаривать вслух с отцом. После смерти отца у бабушки появилась привычка приходить в часовню в Нейволе и над черным гробом читать газеты вслух. Когда она переехала из Нейволы на Черную речку, у нее сохранилась эта привычка. Усевшись против отцовского портрета, надев золотые очки в золотой оправе, она читала и перечитывала старые газеты, веря в то, что он слышит ее голос.
Однажды я встретил бабушку в дверях кабинета — она несла отцу дымящийся стакан крепкого чая, такого, как он любит. Увидев меня, она очень испугалась, прикрыла стакан шерстяным, накинутым на плечи платком. Она обрадовалась, что я не обратил внимания на расплескавшийся по полу чай, и в тот вечер была особенно нежна и ласкова со мною. Вообще она старалась ни с кем не говорить, ее раздражал детский шум в доме, казавшийся ей кощунством. Если бабушка уставала сидеть в кабинете, если все газеты были прочитаны до последней строчки, она уходила в сад и там бродила любимыми отцовскими дорожками, заложив руки за спину, горбясь, длинною тальмой сгибая колосья травы.
После смерти отца бабушка очень быстро и очень резко постарела. Ей шел шестьдесят девятый год. Ее темные волосы еще не совсем поседели, но вместе с тем в складках губ, в ее глазах, почти совсем невидящих и пустых, в мучительных, неровных движениях рук ощущался уже умерший человек. В ней была непреклонна и непобедима воля к смерти. Однажды я показал ей в окне красный, весь в огненных, золотых и розовых перьях, сияющий закат. Она быстро отошла в темный угол комнаты, сердито отмахиваясь от моих слов:
— Не надо мне. Коточка все равно не увидит.
Она еще ходила, аккуратно одевалась, всегда была гладко причесана на прямой пробор, но все это она делала машинально, не думая о том, зачем и что она делает. Бабушка вся, целиком, всем телом и всею душой ушла в воспоминания. Вечером, ложась спать, она долго молилась, прощаясь со всеми своими сыновьями, с дочерью, с внуками и внучками. В текущей, реальной жизни единственное, что еще ее беспокоило, это судьба дяди Андрея, о котором мы ничего не знали.
Все лето мы прожили на Черной речке. Когда осенью Анна Ильинична, повинуясь охватившему ее после смерти отца постоянному беспокойству — она никак не могла долго ужиться на одном и том же месте, вечно переезжала из города в город, — решила поселиться на зиму в Куоккала, бабушка наотрез отказалась уехать. Мы поселились в маленьком флигеле о трех комнатах, стоявшем на отлете, том самом, где часто живал отец. По-прежнему она целые дни проводила в отцовском кабинете, убирая и поправляя все, что еще можно было поправить и убрать. По-прежнему читала газеты и готовила чай. Жили мы бедно, денег почти не было. Копали позади флигеля в огороде картошку. Трудно было разрывать землю, уже схваченную первыми морозами, но бабушку работа развлекала. Старательно, небольшой детской лопатой она разбивала комья глины, боясь пропустить хоть одну маленькую картофелину. Сердилась на меня, когда я хотел сделать эту работу за нее.
В одну ночь в начале октября налетел сильный ветер и почти начисто оголил сад. Исчезли последние цветы. Бабушка очень огорчалась, она привыкла собирать их для отцовского кабинета. По вечерам мы сидели за полночь при отцовской керосиновой лампе — обыкновенно я читал ей вслух, чаще всего книги отца, которые она знала почти наизусть.
В середине октября я совершенно неожиданно уехал во Францию — учиться. Я собрался в три или четыре дня. Приехала на Черную речку Анна Ильинична — прощаться со мною. С бабушкой мне было расстаться очень трудно, вероятно еще труднее, чем ей со мною. Когда наш бывший дворник Микко вечером, в темноту, повез меня на вокзал, я был очень близок к тому, чтобы махнуть на мою поездку рукой и остаться с бабушкой зимовать во флигеле. Но звон копыт по твердой, промерзшей земле, холодный ветер, мои семнадцать лет оказались сильнее.
Через месяца полтора после моего отъезда из Финляндии я получил письмо от Анны Ильиничны о смерти бабушки. Она умерла во флигеле. Около нее во время смерти никого не было — только на другой день, утром, ее нашли на полу, уже окоченевшую. Никакой явственной причины смерти не было, кроме одной — воли к смерти.
Хоронить бабушку приехала из Куоккала тетя Наташа. С похоронами задержались и уже при фонарях опустили ее гроб в твердую как камень декабрьскую землю. Последнюю волю бабушки — быть похороненной вместе с отцом — исполнить не удалось — она похоронена на том же кладбище на Черной речке, куда перевезли в 1924 году гроб отца из Нейвольской часовни, но не в одной могиле. Последняя и, быть может, горшая обида, нанесенная бабушке за всю ее жизнь.
28
Моя жизнь за границей не касается темы этой книги, посвященной моему детству и человеку, которого я больше всего любил, — моему отцу. Но без Заключительной главы, описывающей мое первое паломничество на Черную речку, будут неполными эти страницы, а без объяснения, почему только после тридцатисемилетнего отсутствия я смог совершить паломничество, станет непонятной последняя глава.
За границей отец и вся наша семья оказались случайно после того, как Советский Союз признал независимость в то время красной Финляндии и разделяющая два государства граница прошла по Сестре-реке. Получилось так, что не мы уехали из России, а Россия ушла от нас. В 1923 году, в то время мне было двадцать лет, я просил о восстановлении меня в советском гражданстве, но получил отказ.
Поневоле я остался за границей, но я никогда не порывал с Советским Союзом; эта связь для меня оставалась нерушимой; меня приводило в ужас, что дочь Герцена не говорила по-русски; я писал стихи и прозу, но только на своем родном языке; написать статью по-французски мне казалось изменой. Все это было, быть может, наивно, но «высокая болезнь», как называл мою любовь к родине, была неизлечимой — на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни — и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое бы меня не взволновало, которого я не был бы соучастником. Я следил за всем и переживал все — нэп и раскулачивание деревни, борьбу напостовцев с лефовцами, колхозную революцию тридцатых годов, социалистический реализм, голод, лагеря, войну — все. Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России. Каждое русское несчастье было моим несчастьем, каждая удача — моей удачей. Каждую минуту, каждую секунду я чувствовал, что я участник нашей общей борьбы, что я не только здесь, во Франции, на окруженном Атлантическим океаном острове, но и там, у себя дома:
До войны у меня было много встреч с советскими людьми, иногда встреч превосходных, переходивших в дружбу, как встреча с И. Бабелем. Но по-настоящему встреча с русским народом произошла уже во время войны: на острове Олероне в нашу группу Сопротивления входило много русских, насильно вывезенных немцами за границу. В эти жестокие, напряженные и великолепные дни человек раскрывался до дна. Я был ослеплен: я встретил человека необыкновенного душевного благородства — он был скромным бухгалтером в приволжском колхозе; встретил «мальчика с гармошкой» — юношу исключительной душевной чистоты, встретил Володю Антоненко, девятнадцатилетнего комсомольца, расстрелянного немцами в день освобождения острова, где сражалась наша группа: он успел испортить два немецких орудия, на третьем его поймали и расстреляли на месте.
Однажды Антоненко написал мне записочку. Она начиналась так: «Друг родины Вадим». Это обращение наложило на меня обязательство куда более нерушимое, чем все мыслимые «присяги на верность».
После 1923 года я неоднократно обращался с просьбой о восстановлении меня в советском гражданстве, но получал отказ. Я жил обычной трудовой жизнью: работал линотипистом-ночником, потом стал монтажером. В кинематографическом синдикате правила соблюдались плохо или не соблюдались вовсе — безработица! — и за восьмидесятичасовые рабочие недели платили как за обыкновенные. Эмигрантская литературная жизнь, поначалу живая и интересная, медленно сходила на нет — были поэты, были писатели, но читателя не было: среднего русского эмигранта удовлетворяли произведения Брешко-Брешковского и Краснова. Фактически все, кто писал — и старики, и молодые, — жили в безвоздушном пространстве: пиши и печатай все, что хочешь, все равно никто, кроме самих пишущих, тебя не прочтет. Я после моего ходатайства о советском паспорте был зачислен в «красные» — еще бы! — я верил в историческую неизбежность Октябрьской революции, принимал ее сущность, и вот, естественно, я стал внутренним эмигрантом в самой эмиграции. Только в 1946 году по общей амнистии я получил советский паспорт, но без права возвращения в СССР. Наконец, еще через одиннадцать лет, — я уже давно был служащим ООН, — я смог впервые совершить мое паломничество на Черную речку.
Это было в июне 1957 года. Сразу же, с первых шагов, мое возвращение оказалось не только возвращением домой, но и новою встречей с отцом.
«Балтика» медленно шла устьем Темзы. Стояла несвойственная Лондону жара. Мы пересекли меридиан Гринвича и оказались в восточном полушарии. Низкие берега уходили все дальше от бортов парохода. Сквозь серо-зеленую воду просвечивали желтые отмели, чайки кружили за кормой, крепчал северный ветер и мягкой своей ладонью толкал в грудь. Стоявший рядом со мной человек, которого я принял за служащего одного из наших консульств, возвращавшегося в отпуск, обратился ко мне:
— Ну, как вы устроились? Довольны кабиной?
— Кабина превосходная. Но не кабина меня поразила больше всего, а отсутствие перегородок между классами. Когда плывешь на одной из английских королев («Королева Мери», «Королева Елизавета»), постоянно натыкаешься на глухо запертые двери с надписью «только для пассажиров первого класса». И сразу становится не по себе.
На «Балтике» этого нет. Конечно, кабины не одинаковы, но передвижение пассажиров на теплоходе никакими классами не ограничено. Так вы сын Леонида Андреева, — неожиданно добавил мой собеседник, — возвращаетесь домой?
— А откуда вы узнали, что я — Андреев?
— Я помощник капитана. Моя обязанность следить за тем, чтобы пассажиры ни в чем не нуждались. В прошлом году, — продолжал он, — я был на Черной речке и видел могилу вашего отца. Его прах собирались перевезти в Ленинград. Не знаю, может быть, Это уже сделано.
— Могила заброшена?
— Что вы! Когда я на ней был, ее всю уставили цветами. Во время войны она пострадала. Церковь, около которой похоронен ваш отец, разрушена, а могильный камень расколот снарядом. Через Черную речку трижды прошел фронт. Имя вашего отца у нас хорошо помнят.
В течение всего моего пятидневного путешествия на «Балтике» я все больше и больше убеждался в том, что Леонида Андреева много читают. Молоденькая библиотекарша встретила меня как старого друга; директор металлургического завода, большевик, командовавший полком еще в гражданскую войну, говорил мне о том, что «Рассказ о семи повешенных» произвел на него такое впечатление, «какое разве только Чехову под силу», а официанту, работавшему на «Балтике», больше всего нравился рассказ «Жили-были»: «Я, конечно, неверующий, но дьякона мне больше других жалко». И, вспомнив рассказ «Петька на даче», удивлялся: «Как же можно было жить в такое время!»
В первые годы двадцатого века ощущение того, что некая историческая эпоха кончается, «что в этом мире мещанства, чиновничьего засилья и социальной несправедливости больше жить невозможно», что придет нечто новое и, конечно, светлое и замечательное, что уж очень темна была жизнь вокруг, — было повсеместным. Представлялось, что за гибелью немедленно наступит великолепное возрождение. Все свято верили в чеховские алмазы, не соглашаясь, однако, с тем, что их увидят только через двести лет: срок казался непомерно большим. Отец, вероятно, был одним из тех, кто в близости светлой эпохи сомневался. Это противоречие — жажда гибели как спасения (только умерев, может прорасти зерно) и неверие в то, что за смертью сразу начнется новое сияние» — заставляло его метаться, быть непоследовательным и смутным. «Я и войну принимаю (войну четырнадцатого года) только для того, чтобы не сойти с ума», — как-то сказал он. Отец принял войну, которую он ненавидел, но не принял революцию, хотя он ее столько лет восторженно предчувствовал.
В произведениях моего отца есть и другое, без чего не было бы Леонида Андреева, что делает его творчество особенным в истории русской литературы, — это ощущение бездны, ежечасно его преследовавшее. Я не думаю, что можно объяснить «ощущение бездны», с которым жил отец, какими-нибудь особыми физиологическими причинами — больным сердцем, которое с молодости ежесекундно напоминало ему о том, что оно непрочно, что в любое мгновение оно может остановиться. В «Дневнике Сатаны» Сатана говорит: «Одной минуты я в моем вочеловечении не могу вспомнить без ужаса: когда я впервые услыхал биение моего сердца. Этот отчетливый громкий, отсчитывающий звук, столько же говорящий о смерти, сколько о жизни, поразил меня неиспытанным страхом и волнением. Они всюду суют счетчики, но как могут они носить в своей груди этот счетчик, с быстротою фокусника сопровождающий секунды жизни?» Но вскоре и сам Сатана привык, и другие люди с больным сердцем привыкают к этому счетчику, а вот отец никогда не смог привыкнуть, и это уже нельзя объяснить его физическим состоянием.
Отец всю жизнь шел по краю пропасти и не мог отвести от нее глаз. Даже у самого опытного альпиниста начинает кружиться голова, если он слишком пристально смотрит на расстилающуюся внизу далекую землю. Ощущение бездны присуще почти всем произведениям отца. Иногда, как в «Собачьем вальсе» — драме, которую отец считал одним из своих лучших произведений, это ощущение обнажено до предела, иногда оно только подразумевается и с первого взгляда почти незаметно — как в «Жили-были». Но оно все-таки есть: если не напрягать руку, узлы мускулов становятся невидимыми, но это еще не значит, что мускулов под кожей больше нет.
В наши дни уже давно исчезло то общество, в котором жил отец, уже никто не чувствует неминуемости гибели — зерно проросло и пустило крепкие корни, человек спокойно стоит на своей земле и если заглядывает в космос, то не только для того, чтобы открыть неведомое, но и для того, чтобы вернуться на свою землю, произведения моего отца должны восприниматься иначе: ощущение провала уходит в историю, а на поверхность выступают доброта и человечность — «второе дыхание», которым и поныне живы рассказы и пьесы Леонида Андреева. Становится «жалко» не только дьякона с его яблоками «белый налив», но и Давида Лейзера из «Анатэмы», и Иуду Искариотского, и даже Сатану, столь неудачно принявшего человеческий облик. Леонид Андреев любит человека, и эта любовь делает его произведения понятными и близкими современному читателю.
Будний день, еще рано — нет восьми часов, — но зал ожидания Финляндского вокзала переполнен пассажирами, хотя здесь и редки поезда дальнего следования, а пригородные отходят каждые десять пятнадцать минут. Народ все больше городской — женщины в легких ситцевых платьях, мужчины в пиджаках внакидку, без галстуков; экскурсанты с рюкзаками за плечами, много детей, кульков, свертков, корзинок, чемоданов, обвязанных веревкой для крепости, авосек, набитых хлебом и зелеными яблоками. Вот мальчик лет двенадцати ведет новенький велосипед, такой новый, что пылинку на нем видно за километр. На лице у него восторг и мука: «А вдруг поцарапают?» Постояв несколько минут в нерешительности, он наконец все еще неуверенно и с опаской направляется в багажное отделение. Женщина на скамейке, прикрыв грудь платком, кормит ребенка. Рядом девочка лет четырех не отрываясь смотрит на мать: операция кормления ей еще представляется чудом. Все новое — и вокзал, и люди: здесь, на Финляндском вокзале, не слышно ни финского языка, ни русской речи с характерным чухонским акцентом, где ребенок превращается в «репенка», и вместе с тем я все узнаю — и женщину, кормящую грудью, и даже мальчишку с велосипедом, только вот сорок лет тому назад этим мальчишкой был я сам.
Вагон переполнен. Вскоре после отхода поезда начинается шум: пьяница, несмотря на неурочный утренний час, только что выпивший из горлышка бутылки триста грамм водки, не может найти себе места, его окончательно развезло. Пассажиры окружают его заботами, как «несчастненького». Особенно беспокоится студент, держащий в руках раскрытый тригонометрический учебник:
— Смотри, как бы паспорт не потерял!
Две женщины еле протискиваются с тяжелыми мешками, в каждую вцепилось по ребенку: младшая тащит за собой мальчика лет семи, старшая — пятилетнюю девочку. Кое-как устраиваются на узкой скамейке. Я беру недоверчиво сопротивляющуюся девочку к себе на колени. Завязывается разговор.
— Ездили в Ленинград, сына машиной задавило. Насмерть. Так на похороны… — И, обращаясь к девочке, сидящей у меня на коленях, протяжное: — Сиротиночка!..
Я смотрю в чудесные голубые глаза, все еще с недоверием оглядывающие меня. Белая куцая косичка, завязанная красной ленточкой, вылезла из-под платка.
— Как зовут тебя, девочка?
После минуты молчания, шепотом:
— Шурой.
За окном появляется сосновый лесок. Он был посеян лет пятнадцать тому назад, деревья достигли человеческого роста и ровными рядами, как молодые солдаты, уходят к горизонту. Скоро Териоки.
Но Териок я не узнал совершенно — да, теперь это Зеленогорск. Новый большой вокзал, стоянка для автобусов, широкая асфальтированная дорога, новые каменные дома. Только на одно мгновение мелькнули из-за вершин деревьев скелеты куполов заброшенной церкви. Против церкви, там, где стоял маленький дом моих гимназических друзей, разбит сквер и даже устроен фонтанчик с бассейном. Однако, нем ближе к Черной речке, тем яснее становится лицо прошлого; вот здесь поворот к станции Тюрсевя, здесь был большой сосновый лес, от которого еще осталось несколько больших деревьев, все остальное — молодняк, весело и упорно заявляющий о своем праве на жизнь. Между деревьями мелькнуло море — не в этом ли месте мы с отцом зимою выезжали на лед Финского залива? Но вот мы приехали на Черную речку, я вышел из уже опустевшего автобуса, и странное чувство двойной реальности охватило меня. Я по-прежнему ничего не узнавал: вместо лавочки Сиркия, где мы покупали черный хлеб (трехфунтовые, круглые, с удивительной поджаристой корочкой, незабываемые буханки), где мне был куплен мой первый финский нож, который я ухитрился в тот же день потерять (и как забыть мне, как я водил пальцем по дырочке пустых ножен!), тянулся наскоро сколоченный забор; невысокие сосны Александровского сада не выросли, а стали еще ниже; напротив остановки автобуса белел небольшой деревянный барак — забегаловка; из-за приподнятой кружевной занавески виден был край стола и две пивных бутылки; чья-то большая и крепкая рука, внезапно напомнившая мне руку нашего монтера Николая, сжимала стакан — пьющий был скрыт занавеской. Но дорога раздваивалась, как и прежде — справа она спускалась к оврагу, но оврага не было, его засыпали; слева асфальтированное шоссе вело к реке, через которую перекинули новый мост. На развилке был разбит цветник и стояли белые статуи юноши и девушки в спортивных костюмах — они удивительно не сливались с окружающей природой. Я перешел мост — мне сперва хотелось побывать на том месте, где была могила отца, — здесь он пролежал больше тридцати лет; в 1956 году его прах был перенесен на Литературные Мостки в Ленинграде. Дорога поднималась в гору, но гора мне показалась куда более длинной и пологой, чем была в детстве, — я с трудом взбирался на нее на моем «энфильде». И, как будто подтверждая, что это действительно так, меня легко обогнал велосипедист в синей майке; радуга спиц мелькнула на вершине холма, и майка исчезла, как будто нырнула.
Я прошел сквозь невысокий сосновый лесок. Несколько берез встретилось на пути, они были раскидисты и свежи — начало июля! Но церкви не было бесформенная груда железобетонных развалин высилась на ее месте. Здесь, еще в 1939 году, за толстой бетонной оградой финны устроили нечто вроде крепости. Ее штурмовали два дня, прежде чем удалось одолеть сопротивление. Вокруг церкви было много воронок, уже заросших травою и мохом; на дне росли пахучие стрелы можжевельника. Я подошел к тому месту, где была могила отца. Я узнал его по густо разросшемуся шиповнику — когда-то этот шиповник пересадили сюда из нашего сада. Он стелился по земле, посредине виднелась неглубокая ямка, окруженная венком темно-розовых цветов, — здесь была могила отца. Вокруг — беззвучно и спокойно, никого. Я пошел разыскивать могилу бабушки, но небольшое кладбище, в котором начали хоронить только после семнадцатого года, было совершенно сровнено с землей. Вот здесь она лежала, в двух шагах от могилы отца, — но где? Все сосенки вокруг приземисты и крепки, поросли было легче, чем большим деревьям, пережить войну, — и вот уже нет ничего прежнего: молодой лесок, полузасыпанные воронки, солнечные лучи и, как будто золотыми гвоздями прибитые к земле, темно-синие тени веток.
Я вернулся к мосту через Черную речку. Теперь это новый мост с железными перилами. От разрушенных старых быков под мостом образовалась запруда, вода стремительно перебрасывалась через нее и, разливаясь, подмывала берег; наверху нового обрыва, сверкающего желтым песком, я вдруг узнал старую сосну — уже в мое время над обрывом торчали ее толстые корни. Теперь почти весь венец корней висел в воздухе широким веером, и было непонятно, как еще может держаться сосна. В шестидесятом году, когда я опять приехал на Черную речку, сосны уже больше не было, только из черной воды, покрытой пузырьками воздуха и серой пеной, как рука утопающего торчало большое корневище.
Сперва я хотел пройти к тому месту, где был наш дом по новому шоссе, но меня смутило, что оврага, через который вела старая колеистая дорога, больше нет. Я помнил его, заросший елями, кустарником и высокой, в человеческий рост, крепкой крапивой, помнил сложенный из больших, плохо обтесанных камней неширокий мост, на котором я однажды полетел на велосипеде и погнул колесо. Тогда это было для меня большой неприятностью, и я тащил велосипед домой на плечах, не зная толком, как к этому отнесется отец. Встретившийся мне по дороге мой двоюродный брат Лева только головой покачал: влетит! Но все обошлось благополучно — синяк на моем лбу произвел больше впечатления, чем погнутое колесо. Обрыва не было, и новая гладкая дорога, мне показалось, не могла меня вывести туда, где стоял наш дом. Пройти берегом речки было вернее. «Неужели больше нет милой, неудобной тропинки, следующей всем извивам реки, — подумал я, — не может этого быть: пока здесь живут люди, такая тропинка не зарастет». Действительно, тропинку я нашел сразу. Она была такою же, как сорок лет тому назад: иногда она спускалась к самой воде и сливалась с намытым рекою песком, иногда взбиралась на кручу, чтобы миновать овражек. Корни деревьев пересекали ее, на подъемах и спусках заменяя ступеньки. Я подумал, что Черная речка стала гораздо уже, или такой она должна была мне показаться? Упавшие деревья местами до самой середины течения доставали своими голыми ветвями. Сквозь ржавую воду были видны разметанные волосы длинных водорослей, которые с таким упорством наматывались на винт отцовской моторной лодки, в заводях, окруженные широкими ладонями вогнутых листьев, желтели шарики кувшинок, черные пауки на длинных ногах стремительно скользили по упругому стеклу воды.
Как странно, что, столько лет прожив за границей, я все же чаще всего писал о природе, которая меня окружала в детстве, как будто только ее я мог по-настоящему чувствовать…
Тишина. Солнечно. Июльский день не жарок — от воды тянет прохладой. Я все узнаю, но вместе с тем все новое: здесь была быстрина, на которой мы с трудом выгребали против течения, — ее больше нет. Запруда под мостом подняла уровень воды. Я не вижу, но знаю — в том месте проходит гряда камней. В былые дни, в летнее мелководье, их черные спины, одевшись струящимся шелком воды, блестели на солнце. Впрочем, может быть, камней больше нет? Приглядываюсь — камни здесь: над грядой то и дело возникают легкие воронки, уносимые течением.
Река делает еще несколько поворотов. Через маленький ручей — тоже приток Черной речки! — перекинуты два бревна, заменяющих мостки, — таких же два предательски скользких бревна лежали здесь и сорок лет тому назад, — и я выхожу к тому месту, где стояла наша купалка. У нас дома именно так и говорили — не купальня, а купалка: небольшой домик с лесенкой, спускавшейся прямо в реку; в нем хранились весла и всевозможные лодочные принадлежности — якоря, уключины, толстые канаты, — отец очень любил толстые просмоленные канаты и уверял, что их запах для него лучше всяких духов, — черпаки, жесткие, как кора, брезенты, удочки дяди Андрея. Далеко вверх уходит поросший осинником обрыв. Ветер колышет верткие зубчатые листья, и кажется, что вся гора дрожит, живет, дышит.
Внезапно мной овладела странная слабость, и мне стало страшно подняться вверх по обрыву и увидеть то поле, на котором, я знал, уже больше не стоит наш дом. Раздевшись, я влез в холодную чернореченскую воду, сквозь которую все тело кажется ржавожелтым, почти коричневым, Отплыв несколько метров, я пощупал ногой дно — здесь должна быть мель, похожая на спину кита. Когда я был совсем маленьким, отец брал меня на плечи и вместе со мной переплывал на мель. Несколько позже соскользнув с этой мели, я чуть было не утонул. Но мели нет, ее смыло — река изменила течение.
Июльское солнце начало припекать, я поднялся и пошел вниз по течению, туда, где весною восемнадцатого года мы с отцом прокладывали спускавшуюся зигзагами дорожку. От дамбы, конечно, не осталось и следа, тропинка вилась по-над самой водою. Не было поляны, куда выходила дорожка, — все заросло густым, мелко дрожащим осинником. Осинник был густ, я с трудом раздвигал гибкие ветки. Над головою, пронизанный солнцем, блистал шаткий изумруд зубчатых листьев. Вдруг на половине склона, сквозь тонкие стволы деревьев, я увидел крутой срез земли — он был так крут, что деревья на нем не росли: здесь с отцом мы сделали крутой поворот шпилькой и поставили скамейку для бабушки на этой скамейке отец рассказывал ей о негре с желтым кожаным чемоданом.
Хлопанье крыльев большой птицы заставило меня вздрогнуть:
Детство подошло ко мне вплотную; я чувствовал его всей кожей, как только что чувствовал воду Черной речки; воспоминания в моем сознании возникали одно за другим, с непостижимой быстротою: вот отец с лопатой на плече поднимается вверх по гладкой, еще не заросшей травою дорожке; дети бегут по поляне к обрыву — впереди Тинчик, он набедокурил и удирает, за ним, настигая его, Савва, а дальше, отстав, Вера, она тащит за собою огромную палку, мешающую ей бежать; отец пьет чай из блюдца, в граненом стакане играют радужные зайчики, и чай кажется оранжевым; бабушка метелочкой с серебряной рукояткой сметает крошки со стола… Но воспоминания резко обрываются: передо мной полузасыпанный землей бетонированный дзот; узкий ход сообщения, сломанные ребра подпорок торчат из земли, как черные кости; там, где начиналась дорожка, — воронка, Заросшая молочаем; огромные гранитные глыбы — как только их сюда дотащили? — разбросаны по взгорью, это на случай танковой атаки, вероятно… Дома больше нет. Я жадно смотрю на поле, где он возвышался огромной своею махиной. Нет дома, ничего не осталось от сада: вот здесь была березовая аллейка, здесь росли пушистые, еще молодые, пахучие сосны, здесь сбегала в овраг другая аллея, тоже березовая, — но нет ничего. Широкое, с неглубокой ложбинкой поле, необработанное, поросшее невысокой травой и усеянное полевыми цветами. Такой была эта земля до того, как отец начал строить дом и разводить сад, и такой осталась. А вот на месте дома — роща. Окруженная со всех сторон камнями еще уцелевшего фундамента, она разрослась густо и весело; выше всех поднялась тоненькая береза; она выросла на том месте, где была столовая, — прямая, стройная, наивная в своей неудержимой молодости. И опять, как на могиле отца, густые заросли цветущего шиповника. Ничего не осталось от сирени и жасмина, а шиповник разросся, низкий и сильный, — не пройти. Единственное дерево, уцелевшее от нашего сада, — я сразу узнал его — был дуб, посаженный перед окнами отцовской спальни. Тогда это был один из немногих принявшихся, небольшой красивый дубок. Он преодолел и глинистую землю, и финские морозы, и крепко утвердился на нашей земле. Однако дуб вырос мало, но как же он состарился! Глубокие шрамы, нанесенные осколками снарядов, еле зарубцевались, ветки скрючились и как будто вывернулись наизнанку, на высоте плеча чернеет дупло, но все же он жив и крепок — наперекор войне, наперекор ледяным ветрам, гуляющим зимою по голому полю.
Чувство восторга и печали охватило меня. Я понял, и не сознанием, а каким-то другим внутренним чувством, что все, что было в моей жизни — заграница, долгие парижские годы, Олерон, на котором я пять лет обрабатывал французскую землю и полюбил ее, каменистую, пахнущую лавандой и мятой, как любишь только ту землю, в которую вкладываешь без остатка свой труд, тяжелый и злой Нью-Йорк, пустыни Невады — черная земля, поросшая курчавой серебряной травой, пустыни, похожие на голову поседевшего негра, гигантские битвы облаков над бело-лазоревым Сан-Франциско, — все, что видели мои ненасытные глаза, мне никогда не заменит вот этого, заросшего полевыми цветами поля, темно-синей полоски леса на горизонте, далекого силуэта Нейвольского холма, этого исковерканного войною дуба, всего того, что объединяются одним неповторимым словом — отечество.