Тревожные рассветы

Андреев Валерий Степанович

Смирнов Олег Павлович

Дружинин Владимир Николаевич

Пшеничников Виктор Лукьянович

Воеводин Евгений Всеволодович

Черкашин Николай Андреевич

Козлов Игорь Данилович

Рассказы о пограничной службе, которая требует от молодых воинов отваги, знаний, большого воинского умения.

Книга издана в связи с 40-летием Победы советского народа в Великой Отечественной войне.

 

Дорогой друг!

Сегодня ты стал пионером, повязал красный галстук; он — частица Красного знамени, дорожи им. Сегодня ты сделал первый шаг по славной пионерской дороге, по которой шли твои старшие братья и сёстры, отцы и матери — миллионы советских людей. Свято храни пионерские традиции. Будь достоин высокого звания юного ленинца!

Крепко люби Советскую Родину, будь мужественным, честным, стойким, цени дружбу и товарищество. Учись строить коммунизм.

Сердечно поздравляем тебя со вступлением в пионерскую организацию имени Владимира Ильича Ленина.

Это большое событие в твоей жизни.

Пусть пионерские годы будут для тебя и твоих друзей по отряду радостными, интересными, полезными. Пусть станут они настоящей школой большой жизни.

Счастливого пути тебе, пионер!

ЦК ВЛКСМ

ЦЕНТРАЛЬНЫЙ СОВЕТ ВСЕСОЮЗНОЙ ПИОНЕРСКОЙ ОРГАНИЗАЦИИ ИМЕНИ В. И. ЛЕНИНА

 

Валерий Степанович Андреев

Свиридово озеро

Нарушителя границы задержали на исходе ночи.

Человек этот был сущий дьявол. Он умел появляться там, где его не ждали, и исчезал так загадочно, как будто обладал секретом невидимки. На протяжении почти десятка лет он не давал пограничникам покоя. Сухой, жилистый, сильный, выносливый, он умел всё: стрелял на звук из двух парабеллумов, с которыми не расставался даже во сне, бросал нож с ловкостью индийского факира, ходил по земле бесшумно, как зверь, потому что сам был из их звериной породы. Он знал эти горы, эти леса с детства. Он жил здесь когда-то и мог хорошо ориентироваться на ощупь.

После поражения кулацкого восстания в Аджарии, сгорая ненавистью к советской власти, он бежал за границу. Долго бродяжничал, бедствовал, унижался, пока не поступил на службу в иностранную разведку. Здесь он нашёл себя, быстро выслужился, стал резидентом, и с тех пор рискованные рейды через советскую границу стали делом его жизни. Он брал хитростью, дерзостью, коварством. Сомнений не ведал, был беспощаден. Его почерк на границе знали все.

Звали его Али-заде Бала оглы.

Задержал резидента рядовой Николай Свиридов, пограничник первого года службы.

Когда задержанного повели к арбе, запряжённой двумя сонными мулами, чтобы отконвоировать в отряд, и все, кто был свободен от службы, собрались у ворот заставы, он колючими, недобрыми глазами на сухом, кирпичного цвета лице оглядел пограничников и спросил у начальника заставы на чистом русском языке:

— Скажи, начальник, кто перехитрил старого оглы, здесь этот человек?

— Здесь, — ответил лейтенант и указал на Свиридова.

Свиридов стоял в сторонке — неприметный, белобрысый, будто выгоревший на солнце — и смущённо моргал густыми белёсыми ресницами.

Бала оглы с минуту внимательно смотрел на Николая, не меняясь в лице, потом легко бросил своё сухое тело в повозку и ни разу больше не обернулся.

Горы Свиридов видел впервые. Там, где он жил, была равнина, на сотни вёрст леса и леса, непроходимые топи, озёра, щедрые рыбой и дичью, — охотничий край. А здесь, куда ни кинь взгляд, всё голым-голо, обнажено, будто приподнято над землёй, дух с непривычки захватывает. Дорога в горах тоже не та, что на равнине, обманчиво коротка. На глаз до перевала рукой подать, а топаешь, топаешь — ноги гудят, как после покоса. И названия здесь в горах какие-то странные — «Пасть дьявола», «Печь», «Где Рекрут упустил нарушителя»… Свиридов слушал старшину, отыскивал и запоминал названные ориентиры — перевал, гору, ущелье — и думал о том, что его ожидает. Три года — не три дня, а служба на границе известно какая!

Ущелье с длинным и странным названием «Где Рекрут упустил нарушителя» рассекало склон мощного скального кряжа глубоким рубленым шрамом. Один конец его упирался в посеребрённые конусы гор, другой растекался в уютную зелёную долину. Надо полагать, когда-то здесь, в этом злополучном месте, пограничник по фамилии, а может, по прозвищу Рекрут действительно проворонил нарушителя границы. И было, видно, тому Рекруту ой как нехорошо, до жуткости обидно ему было, и по сей день казнит, поди, себя, бедолага, коли жив остался при этом. Всё это запоминал Свиридов, мотал себе на ус, потому что на границе, как говорил старшина Сойченко, мелочей не бывает, мелочь может стоить жизни.

Свиридов был человек лесной. Так и называли их, деревенских, из затерянной в лесной чащобе Застрихи — «лесные люди». И занимались они, застрихинские, испокон веков исключительно лесными делами и промыслами, опять же таки к лесу отношение имеющими. Места тамошние богатые: соболь, куница, белка. Водился и зверь попроще — заяц, лисица-огнёвка, волк, медведь, а про дичь и говорить нечего — поживы этой в лесу не переводилось. Застрихинские мужики все были белобрысые, конопатые, сложением не могучие, но выносливые, и, как один, охотники. Да не просто охотники, а промысловики. У Свиридова к тому же семья вся егерская. Дед и прадед, что погонщики, что ловчие, что псари — на всю округу славились. И собаки у них лучшие, и ружья редкие.

Батя, тот уже больше мастер по артельному промыслу, за бригадира верховодил у застрихинских. Здоровьем, правда, подкачал, щуплого вышел вида, зато взял всё умом, смёткой. Что лесовод, что охотник! Редко кто умел вынашивать так ястребов и охотиться с ними по уткам, лучше его расставить силки на зайца и закинуть рыбную сеть в реку Повадки и нравы птиц и животных он знал в совершенстве. Самого сторожкого зверя вокруг пальца обведёт, когда касалось отлова. Мужички с батей по этой части тягаться напрочь отказались. «Миколку Свиридова всё одно не переплюнешь, а хоть и переплюнешь — не перескочишь…»

Так что Свиридов лесную жизнь с детства постиг. Любую птицу, любого зверя за версту распознавал. По голосу, по шороху, по следу. У деда выучился подражать птичьему и звериному языку, у бати — всех других лесных премудростей набрался. Да и сам кое-чего умел: с десяти годков ружьё в руках, чего там…

Ещё на учебном пункте в пограничном отряде прослышал Свиридов про резидента, неуловимого Бала оглы, по прозвищу Шакал. Интересно ему стало, вроде бы азарт охотничий появился. Боялся только одного: на заставу не попадёт, где Бала чаще появлялся. Гарантий таких не было, а проситься самому — это не в натуре Свиридова, чем он лучше других! Но стал на всякий случай прислушиваться, кто что говорит про резидента, выспрашивать про него. Говорили всякое. Силы, мол, страшенной, большой, ловкий, хитрый, как змей, стреляет на окрик без промаха, навскидку и из-за плеча. Ты ему «Стой, пропуск!», а он тебе — восемнадцать граммов свинца, по девять из каждого ствола, и дело с концом. Нож у него, говаривали, дамасской стали, да не один, и рука крепкая, на бросок верная. И будто кричит он по-шакальи так, что у сторожевых псов шерсть на загривке дыбом подымается, и такой жуткий этот крик в ночи, что страх сам тебя одолевает, сопротивляйся не сопротивляйся. Но, знать, не один действует. Видно, кто-то знаки ему подаёт с нашей стороны: когда идти можно через границу, а когда и отсидеться резон.

Был на учебном пункте сержант один, в соседней роте служил. Про него говорили, будто свиделся он с резидентом однажды. Только не любил он про то вспоминать, потому как Шакал и по сей день на воле разгуливает.

Как-то Свиридов службу нёс в карауле, а сержант тот, Федотов, карначом был, то есть караульным начальником. Высокий такой, худой, левая рука короче правой — в локте не гнулась как надо, и на лицо сумрачный какой-то, будто недовольный чем. Ночью, вернувшись с поста, улучил Свиридов минутку, остался с сержантом с глазу на глаз и разговор насчёт своего интереса завёл, но только не впрямь, а так, околесицей. Что, мол, резидент — это шпион или чем отличается?

Сержант помолчал, пошевеливая шомполом поленья в голландке — дело происходило в сушилке, — только отблески огня оживляли его неподвижное, сумрачное лицо.

— Ага, шпион. Токо труба пониже, да дым пожиже. А так всё сходится, — с иронией ответил он. — А если без шуток: у него здесь, на нашей стороне, пять-шесть агентов имеется. И пока мы его не возьмём, их не выковырять, засели крепко.

И после паузы вдруг взорвался:

— Что вы все помешались на этом Шакале! Боитесь разминуться? Беду пропустить стороной? За этим дело не станет. Граница, она большая, только тропа в горах узкая. Своё возьмёте сполна. Я вот легко отделался, — он кивнул на свою укороченную руку, — а другие…

После этого разговора Свиридова ещё больше азарт разобрал, мечтой сделалось попасть на ту заветную пятую заставу.

Так прошло три месяца. Подошла инспекторская проверка, потом служба на границе. Стрелял Свиридов на экзамене отлично, ходил, бегал, как лось, с лошадью обращался не хуже циркового наездника, собаки сразу чувствовали в нём хозяина. Словом, показал охотник товар лицом. Направили его на пятую заставу — важное оперативное направление, там такие нужны.

Застава как застава, «Тетроцхаре» называется, что значит «холодная вода», по названию речки. Была у заставы и летняя казарма. Та ближе к границе. «Четыре горы и небо», — шутили пограничники. Стены из бутового камня и камыша, вместо крыши — в самом деле небо. В крупных звёздах. Над лесной Застрихой таких нет.

Выдали панамы, рубашки с коротким рукавом — спецодежда для тропиков. Панамы «здравствуй — до свиданья» называются. Все эти названия старички попридумывали, старослужащие, или «дембиля».

С одним таким де́мбилем у Свиридова койки в казарме рядом. Фамилия его Куприхин, по прозвищу Митя-одессит. Весёлый парень. Много говорит, правда, и смеётся часто не по делу, а так ничего.

В первую же ночь заставу поднимают по тревоге. Вместе со всеми Свиридов торопливо собирается, тщетно стараясь унять нервное возбуждение. Как на грех, рукав гимнастёрки вывернулся наизнанку, пуговицы в петли не лезут, сапоги вдруг малы стали. В коридоре уже топот, построение, и он с тоской и завистью смотрит на пустующую койку одессита: «Даже заправить успел. Ловкий парень…»

Потом они бегут куда-то в ночь, спотыкаясь на каменистой горной тропе, и он лежит в засаде где-то в тылу участка. Сердце колотится как бешеное, кровь шумит в голове. Нет, не от страха — от азарта, возбуждения. Чудится Свиридову схватка с нарушителем, видится во всех деталях, может быть, с самим резидентом — чем чёрт не шутит! Но проходит час, второй, третий… Шум в голове затихает, и начинает Свиридов различать понемногу ночные звуки. Живёт природа: то птица сонная вскрикнет, то мышь прошелестит листом палым, то какой-то ползучий гад на тропе камешек стронет. Чуткое у охотника ухо. А до этого ничего не слышал ровным счётом, будто нем и глух был, слона мог запросто рядом пропустить, не то что нарушителя. «Всё от волнения. Нет, так негоже, — корит себя Свиридов, — ничего, обвыкну».

Под утро их собирают вместе, и тут же, на местности, начинается разбор. Тревога, оказывается, была учебной. Но это положения не меняет. Начальник заставы Балтабек Мусапиров встревожен и разгневан не на шутку. Дело в том, что учебный нарушитель — а им в эту ночь был Куприхин — умудрился проскользнуть под носом у всех нарядов, в том числе и у засады, в составе которой нёс службу Свиридов.

— Вам не границу охранять, а колхозный амбар сторожить! — бушует Мусапиров. — Да и то пустой, потому что полный никто не доверит…

Лейтенант не кричит, но говорит отрывисто, жёстко, обидно, и его красивое смуглое лицо с узким разрезом глаз тоже жёстко, холодно и отчуждённо.

Кто-то пытается разрядить обстановку:

— Товарищ лейтенант, так ведь нарушитель кто? Одессит!

По рядам пробегает робкая волна оживления, но тут же умолкает после новой реплики Мусапирова:

— А если бы на месте Куприхина оказался Бала оглы?

Как только произносится имя резидента, у Свиридова ушки на макушке, и всё постороннее его больше не отвлекает и не интересует.

А лейтенант между тем продолжает свою обвинительную речь. Честолюбие молодого начальника задето за живое. Он сам рвался на эту заставу, добился наконец своего, строил планы поимки резидента, а тут сразу такой конфуз.

— Может, кому из вас безразлична судьба границы? Может, старички слишком рано стали посматривать в сторону чемоданов в старшинской каптёрке? А может, сразу доложить командованию, что мы ни на что не способны и место наше в обозе, а не на границе?..

Мусапиров знает, куда метит. Для пограничников нет святее чувства достоинства.

Шумок пробегает по рядам, будоражит строй. Чей-то голос из задних рядов неожиданно произносит:

— Не надо докладывать!

— Кто это сказал? Покажитесь! — приказывает лейтенант.

Свиридов выходит перед строем. Смущённо переминается с ноги на ногу.

— Докладывать не надо. Я поймаю резидента…

— Ну-ну, — говорит лейтенант, оглаживая усы и пряча под рукой улыбку. — Если не ошибаюсь, ваша фамилия Свиридов?

— Так точно, — отвечает Свиридов.

— Из новеньких?

— Так точно.

— Ну-ну, — ещё раз повторяет Мусапиров, на этот раз уже доброжелательно, и напряжение сразу спадает.

Мусапиров смотрит на часы и говорит старшине:

— Через пятнадцать минут личному составу быть в расположении заставы. Небольшой марш-бросок. Для проветривания мозгов.

— Есть марш-бросок для проветривания мозгов! — полусерьёзно-полушутливо отвечает старшина Сойченко и с особым шиком берёт под козырёк.

На границе всё познаётся не сразу и не вдруг. Сколько служишь, столько и открываешь для себя новое. Наука эта старая как мир, но зато прочная, входит в тебя на всю жизнь. Теоретически ты можешь подковаться и за неделю, наслушаться в сушилке всяких умных да полезных разговоров, а вот прочувствуешь только тогда, когда сам всё на себе испытаешь, весь участок вдоль и поперёк не единожды протопаешь, пробежишь и проползёшь. Скажем, почему гора прозывается Печью? Ну, тебе могут объяснить, в чём тут дело. Но впечатается в тебя это название накрепко только тогда, когда сам ты на эту горку взберёшься десяток-другой раз, да ещё в полной выкладке, да ещё в темпе, в составе тревожной группы, и будет от тебя самого, точно от настоящей русской печи, жаром пыхать.

Свиридов знакомится с участком на совесть. Всю эту науку, рассчитанную на три года, он обязан пройти за месяц. И потому он торопится. А поспешать ему надо. Для собственной же пользы. Балагура на границе уважают; в сушилке, в столовой, на просмотре картины — ему лучшее место и почёт. Болтуна — не прощают. При каждом удобном и неудобном случае его больно щёлкают по носу. И поделом. Свиридов, сам того не ведая, попал с той памятной ночи под обстрел всей заставы. А упражняться в юморе на границе умеют, палец в рот не клади. Каждый день повар встречает одной и той же фразой: «A-а, Свиридов! Приветик! Как там твой оглы поживает? Когда к нам собирается?» Войдёшь в сушилку — тебе тут же бесплатный совет: «Свиридов, а что, если ты с ним на фарси или на тюркском поговоришь, может, он стрелять не будет?» Решишь значок повесить на гимнастёрку, разряд по стрельбе — тут же заметят: «Ещё не поймал, а дырку вертишь». Да ещё прибавят: «А зачем самому дырку вертеть? Шакал стреляет неплохо…» Куприхин, первейший на заставе балагур и юморист, соблюдает, правда, нейтралитет. Только подмигнёт, бывало, заговорщицки, будто взбодрить хочет: смелее, мол, деваться некуда, «вперёд огородами». Но однажды и он не утерпел. «Свиридов, — говорит, — я знаю, что у вас делается под шапкой. Мой вам совет: бросьте эти глупости. Или вы Шерлок Холмс?..»

Другой на месте Свиридова не стерпел бы, сорвался, вспылил, а тот только отмалчивается, будто не про него и речь. Человек поступает так в двух случаях: когда кругом прав или кругом виноват. Свиридовское молчание было из тех, когда виноватым себя не считают. Может, и корят в душе за несдержанность, но раскаиваться — ни-ни. Не тот характер, не та порода. Пустобрёх тот, кто сболтнул и думать забыл. А кто сказал и в памяти зарубил, тот человек слова. Мужчина, мужик по-лесному.

Да что там суд-пересуд, мучила Свиридова другая мысль: как подступиться к этому Бала оглы, с которого конца начинать? На мякине Шакала не проведёшь. Для Свиридова это ясней ясного. И пуганый, и травленый, и стреляный он зверь. Матёрый. След набросает — поди размотай, что твой кроссворд. Тут надобно что-то такое удумать, чтоб и просто и мудрёно было. Не то чтоб самому тот след распутывать, а ему чтоб голову заморочить, пускай наш кроссворд решает.

Кое-какие мыслишки у Свиридова уже имелись, и план стал вытанцовываться мало-помалу, да прежде надо было участок изучить хорошенько. В таком деле спешить — людей, как говорится, смешить, а себе горе наживать.

В самое это время сблизился Свиридов с Арстаном Мусапировым, тринадцатилетним братом начальника заставы. Полгода назад лейтенант съездил в отпуск на родину в Казахстан и привёз оттуда на заставу младшего братишку. Мальчишка бредил границей, прожужжал родителям все уши, уговорил брата и добился-таки своего. Здесь он ходил в школу — за два километра в соседнюю деревню, а всё свободное время пропадал на заставе. Застава стала его родным домом. Здесь он ел, спал, учил уроки, ходил с пограничниками на стрельбище, на занятия. Иногда брат брал его с собой на границу. Арстан неплохо стрелял, ловко держался в седле, помогал старшине по хозяйству. На заставе он ходил в любимчиках, но держался независимо и самостоятельно. Дружен был со всеми одинаково, но свою дружбу впервые предложил Свиридову. Случилось это так. Однажды после ужина, когда в сушилке особенно многолюдно, Арстан подошёл к Свиридову и прямо тут при всех повёл такой разговор:

— Ты, говорят, резидента хочешь поймать? Правда это?

— Правда, — без колебания ответил Свиридов.

— Я тебя уважаю. Буду с тобой дружить, — сказал после этого Арстан и протянул Свиридову руку. — Ты не думай, что я маленький. Я ничего не боюсь. Честное слово. У меня имя такое — Арстан, значит, лев. Пусть кто-нибудь здесь скажет, если я боюсь…

При этом чуть раскосые глаза мальчишки блеснули, точно у волчонка, и вообще весь он подобрался, как бы устремился навстречу опасности. Впрочем, зубоскалить на этот раз никто не собирался.

За месяц, что минул с той злополучной ночи, когда Куприхин всех их провёл, Свиридов с Арстаном немало преуспели. Весь участок вдоль и поперёк исколесили. Сразу как-то у них сладилось, крепко повязалось — водой не разольёшь. Уважил Свиридов парнишку, дал тому понять, что они ровня. Не ради слюнтяйства уступил младшему, не какой-то там хитрый ход задумал — просто по-другому не умел, сам сызмальства к самостоятельности приучен. К тому же Арстан — открытая душа. Таких людей Свиридов уважал, тянулся к ним, хоть сам по натуре не из общительных. Но так уж выходит в жизни: молчальник тянется к весельчаку, стеснительный — к решительному.

Однажды Свиридов спросил у Арстана, почему он здесь, неужто у отца с матерью хуже?

Арстан со свойственной ему прямотой ответил:

— Я люблю брата. Хочу, как и он, быть пограничником. — Потом вдруг вздохнул: — Правда, я думал, здесь в школу не надо ходить…

Свиридов улыбнулся:

— Ты всегда так откровенно говоришь?

— Всегда.

— Это хорошо.

— Я знаю, — с достоинством ответил Арстан.

Они шли колхозным табачным полем, коротая дорогу к озеру, куда Свиридов зачастил в последнее время. Табак уже вызрел, стоял бурыми прямыми колоннами, как солдаты в строю, при полном своём параде, и таинственно перешёптывался под ветром. Говорят, в этих краях выращивали лучшие сорта, по крепости не уступающие турецким, — самсун, трапезонд, самари. Свиридов, правда, в этом мало что смыслил, был к тому же некурящий, но на вид табаки действительно были хороши. А главное, по этим ещё не убранным табачным плантациям можно было скрытно пройти далеко в глубь пограничной зоны.

Поля табачного колхоза тянулись по тылу всего участка заставы — с правого фланга на левый, вплоть до озера, где начиналась буковая роща. Тут был самый гущарь, бурелом, ежевичный кустарник, колючий и неприступный, точно проволочное заграждение. Само озеро имело форму боба, вытянутого на полтораста метров вдоль границы, причём на две трети простиралось на сопредельную сторону. Граница по озеру никак не обозначалась, ориентиром служили два ближних пограничных знака на западном и восточном берегу и воображаемая прямая между ними. Охота и рыбалка здесь были запрещены с обоюдного согласия сторон. Озеро названия не имело, прозывалось просто Безымянным, так и обозначалось на схеме участка.

Свиридов и Арстан миновали узкий клин рощи и неторной дорогой вышли к тростниковым зарослям. Пахнуло знакомым запахом ранней прели, терпкой хвои, мхами, с берега потянуло сыростью и прохладой. Метёлки камыша подступали к самой роще, места были мелкие, тинистые, поросшие болотным кочкарником. Рядом в камышах крякнула утка, шваркнул селезень. Свиридов сделал знак Арстану. На чистой воде, среди камышей спокойно плавала пара чирков. Утки смешно, на полтуловища, ныряли, мелко тряся хвостиками, будто обмахивались веером. Чирок-селезень был раскрашен как ёлочная игрушка. Свиридов невольно залюбовался им.

Арстан неловко переступил с ноги на ногу, и сторожкие птицы тотчас поднялись на крыло. Но Свиридов этому не огорчился. В прошлый раз в этом же месте он спугнул пару кряковых. Видно, здесь была присада — постоянное место утиной днёвки. «Удобное местечко», — подумал Свиридов, прикидывая мысленно, где скрадок устроить, где выставку для подсадных, будто заранее знал, что резидент пройдёт через границу именно здесь. А почему бы и нет?

Он вдруг живо представил себе, как человек с той стороны, вооружившись биноклем, тщательно, метр за метром, прощупывает наш берег, и всякий раз взгляд его натыкается на спокойно плавающий утиный выводок. Правда, куда ни кинь, место это рискованное, рассуждал за Шакала Свиридов, одно из вероятных направлений — раз, удобное для пограничной засады — два, для скрытого отхода в тыл — три. Всё это так. Но выводок-то плавает. А что это значит? А это значит, что ни зверя, ни человека поблизости нет. Птицу трудно обмануть…

— Свиридов, здесь будешь брать резидента? — Арстан всех называл по фамилии и не терпел фамильярности, он во всём подражал брату.

Свиридов вздрогнул не только от неожиданности — мальчишка, как ясновидящий, читал его мысли.

Прежде чем остановиться на этом варианте, он долго раздумывал, прикидывал, ставил себя на место нарушителя. Тщательно изучив участок, он выделил два наиболее вероятных, с его точки зрения, направления — ущелье и озеро. Ущелье было узким и надёжно блокировалось пограничными нарядами. Кроме того, там было оборудовано насыпное КСП — распаханная контрольно-следовая полоса. Идти через озеро — тоже риск немалый, но шансов, правда, больше. Но не на том строил Свиридов свой замысел. Он хотел дать резиденту не шанс, а твёрдую гарантию успеха — при условии, конечно, что тот замыслит свой переход именно здесь, в этом месте. Поэтому-то Свиридов и зачастил последнее время на озеро, поэтому и просиживал здесь все свободные часы, с трудом выкроенные из жёсткого пограничного распорядка.

Его мучил один вопрос: как заставить резидента выбрать именно этот путь, каким образом подсказать ему эту мысль?

Когда Арстан задал свой вопрос, Свиридов ещё не был готов к ответу, он только нащупывал ход, тем не менее душой не покривил, ответил утвердительно.

— А откуда ты знаешь, что он пойдёт через озеро? — спросил Арстан.

— Я этого не знаю, — честно сознался Свиридов. — Но я хочу, чтобы он здесь прошёл. Понимаешь?

На обратном пути на заставу Арстан получил от Свиридова первое «боевое» задание: узнать, кто в деревне держит голубей.

…Про свиридовскую обмолвку поймать резидента на заставе мало-помалу стали забывать. Острить тоже наскучило — жёваное не вкусно. Позабылась бы эта история и вовсе, если б сам Свиридов не давал к тому больше повода.

Но Свиридов от своих слов не отступился. Он готовился, и это видели. Всем глаза не завяжешь.

Как-то вечером сразу после боевого расчёта Свиридова вызвали в канцелярию.

Вызов этот Свиридова не удивил. Он давно его ждал и хорошо знал, о чём пойдёт у них с лейтенантом речь и чем всё может кончиться. Поэтому, переступая порог канцелярии, волнения не испытывал. А чего дрожать — чужого не воровал.

Начальник заставы был в курсе всех свиридовских дел — на то он и начальник, — но до поры не вмешивался. Ему по душе пришлась свиридовская настырность. Человек энергичный и живой по натуре, Мусапиров терпеть не мог безынициативных, вялых людей. Таким, по его убеждению, на границе делать нечего. Правда, ведомо было лейтенанту и то, что от иной полезной инициативы один только шаг до «самодеятельности». Переступишь тот предел — большую кучу дров можешь наломать. «Самодеятельность» на границе штука вредная, разом может погубить всё дело. Потому и решил вмешаться Мусапиров — почувствовал: наступил у Свиридова тот самый критический момент, когда медлить дальше нельзя.

Свиридов вошёл, доложил о себе.

Лейтенант, у которого минуту назад уже заготовлены были определённые для этого случая слова, тут как-то заколебался. Обезоруживали глаза Свиридова, его взгляд. Иной смотрит с прищуром, точно прицеливается, другой томно, с ленцой, обволакивает как бы, у третьего взгляд бегает, как у нашкодившего кота. Свиридов смотрел прямо, открыто и дружелюбно, будто говорил наперёд: «Вот он и я. Приказывайте. Выполню».

Вместо всей моралистики, которую Мусапиров намеревался в воспитательных целях здесь выложить, он вдруг спросил:

— Скажите мне, Свиридов, только начистоту, вы это серьёзно?

— Что серьёзно? — не понял Свиридов, переспросив. И по лицу было видно, что он не понял.

Лейтенант прокашлялся, выжидая.

— Резидента ловить собрались?

Настала очередь Свиридова помолчать в недоумении.

— Так по-другому и браться нечего, — ответствовал он не вдруг.

— Хм, тоже верно, — лейтенант почувствовал в себе какую-то унылую неловкость: не клеился у них разговор, в корне неприятен он ему был, этот разговор, выходило, что попрекал человека — судя по всему, хорошего и честного, — который сам добровольно взвалил на себя такую обузу. Да, дела…

Помолчали.

— Ну, а как вы себе всё это представляете? — как можно деликатней спросил лейтенант, стараясь скрыть нарастающее раздражение, верный признак недовольства собой.

Свиридов рассказал о своих наблюдениях: про утиную присаду на озере, про идею с подсадными, про голубиную почту, которая, по всей видимости, служит для Шакала связью. Говорил он толково и просто, и чем больше воодушевлялся своей идеей, тем скорее исчезала неловкость между ними от первых минут разговора. Дивился лейтенант: много Свиридов успел за столь короткий срок. На вид-то парень не хваток, а горы свернул. И замысел толковый, позавидовать можно. И в самом деле шевельнулась в душе Мусапирова эта самая зависть: не он, начальник заставы Мусапиров, а солдат-первогодок всё так точно рассчитал. Обидно было вдвойне — свой вынашивал план. Но этот, свиридовский, был лучше, честно надо признать. Не каждому дано смирить свою гордыню. Мусапиров это сумел. Знал он: честолюбие — скотинка с норовом, её надобно держать в узде.

— Ну что же, идея толковая, — сказал лейтенант, когда Свиридов умолк. — Хвалю. Жаль, не мне пришла в голову. — Здесь он не покривил душой. — Сам придумал?

— Да нет, — Свиридов смущённо переступил с ноги на ногу. — Батя у меня… охотник. Сказывал как-то про браконьеров, что, мол, в отличие от обычного охотника, они — и охотники и дичь одновременно. Так и этот Бала оглы, он тоже вроде дичи, а дичь ловится на приманку. Вот и вся наука…

«Наука-то невелика, — подумал Мусапиров, — да не каждому она дана». И сказал после недолгого раздумья:

— Ну что ж, план твой одобряю! А теперь присаживайся и давай всё обмозгуем… — Лейтенант придвинул к столу табурет и указал на него. — Тут, понимаешь, всё надо так рассчитать, чтоб комар носа не подточил. Охота охотой, а это, брат, граница…

В отличие от лейтенанта Мусапирова, старшина Сойченко не был дипломатом. Он решил прямо сказать Свиридову: «Не суй макитру в вовчу пыцю. (Не суй голову в волчью пасть.) Успеется!» Для этого разговора он специально и припозднился в баню, пар первый пропустил, что само по себе уже было ЧП.

Баня на заставе — событие почти ритуальное, по высшему разряду обставленное. В субботу с утра, часов с пяти, начинается готовка. Два специально выделенных человека колют дрова, таскают ключевую воду из Тетроцхаре, вяжут веники, вершат топку. Первый пар обычно снимает старшина — большой любитель парилки. В это время в баньку не зайдёшь, вползать надо — такое пекло не каждый выдержит. Парится старшина по-страшному, перепонки от пара гудят. После каждого захода бежит окунуться в Тетроцхаре, в которой и летом вода ледяная.

Но сегодня обычный распорядок нарушен. Старшина передал через дежурного, чтоб начинали без него. Сам же пришёл одним из последних. Осведомился у банщиков, был ли Свиридов, и молчком, без обычных шуток прошёл в парилку.

«Кто ж его остановит, дурня, если не я?» — ворчал он про себя. Подсадных он ему, конечно, достанет. Это приказ лейтенанта. Старшина человек военный и приказы привык исполнять. Но лично-персонально затею эту он не одобрил. Так прямо и сказал Мусапирову. Какие ребята служили тут в Тетроцхаре! Не чета нынешним! Почти все вражьим кайлом меченные — кто пулей, кто финкой. И те не сладили с Шакалом. А тут пацан, салага, границы ещё не испробовал, а туда же… Ничего путного из этого не выйдет. Продырявят макитру из парабеллума, и дело с концом. А дома батько, матерь…

Так рассуждал Сойченко, когда в баню вошёл сам виновник.

Свиридов растерянно потоптался у порога, не решаясь пройти. Внешность старшины даже в голом виде внушала большое уважение: рост под два метра, в плечах косая сажень, кулаки как кувалды, запорожские усы молодецки приподняты кверху. Не зря пограничники за глаза зовут старшину странной присказкой «Казацкому роду нема переводу». Как-то Свиридов ненароком нанёс старшине большую обиду, сказал по неосторожности, что, мол, тот очень похож на запорожского казака. «Как это похож! — вскипел Сойченко. — Та ты знаешь, бисова макитра, що Сойченко — это и есть истинная запорожская фамилия!»

У старшины было три любимых обиходных выражения, по которым можно было легко определить его настроение на данный момент. Если он говорил «бисова макитра», значит, очень гневался, «бисов сын» — ещё туда-сюда, ну а «бисова дытына» — это было уже ласкательным. Заслужить у старшины «бисову дытыну» редко кому удавалось.

— Ну, что тянешься, как на параде? Проходь, парку поддай, — сказал Сойченко, разглядев у порога Свиридова.

Свиридов взял с лавки шайку, налил из бочки, что стояла в прокопчённом углу, воды, потом принёс флягу, где загодя заквасил сухари, вылил забродивший квасок в черпак, развёл его негусто кипятком и ловко метнул в узкую, пышущую жаром горловину. И тотчас оттуда со свистящим придыхом вырвалась густая струя обжигающего, пахнущего хлебом пара. Свиридов ещё дважды проделал эту немудрёную операцию. Сухой раскалённый воздух растёкся по парилке.

«Ловок, бисов сын», — подумал, блаженствуя, Сойченко и немного оттаял.

— Ну-к, пройдись разок, больно парок хорош, — с трудом промолвил старшина, распластавшись на верхней полке, где даже глаза пощипывало от пара. — Веник там в углу отмокает. Он хоть из эвкалипты, да берёзовому не уступит. И духовит не меньше. А главное — крепок, самый раз под мою шкуру.

Свиридов взял увесистый веник и ловко прошёлся по мощной старшинской груди.

— Ох-эх! — вздыхал от удовольствия Сойченко. — Ох-эх, бисов сын! — стонал он.

Когда дело дошло до спины, Свиридова вдруг точно за руку кто придержал. Через всю правую лопатку спину Сойченко кроил безобразный багровый, с синевой, шрам. «Шакалова отметина», — сверкнуло в мозгу.

— Ну, что там? — спросил Сойченко, почувствовав заминку. — Да ты не пугайся! От пули не переломился, от веника не сломаюсь.

После того как старшина с горячим ответным чувством «обработал» Свиридова, а потом они весь этот ритуал повторили по второму и третьему разу, бегая по очереди к леденящей купели Тетроцхаре, между ними установилось полное взаимопонимание. Старшина будто и позабыл, что собирался «вправить мозги» Свиридову. А может, он знал, что этого уже не требуется. Может, он догадывался о чём-то. Только перед глазами у Свиридова всё стоял сойченковский шрам — сизая безобразная борозда по живому розовому телу. «Зверь он и есть зверь, — подумал Свиридов. — Кончать с ним надо…»

— Шакал — он, конечно, не селезень, — говорил между тем старшина, — но клюнуть может. Удумал ты тут с понятием. — Разговор между ними принял теперь совсем другой оборот. — Добуду я тебе этих подсадных, так и быть. Завтра же привезу. Дидок тут один есть в районе. Вот у него и водится это добро.

И, помотав лобастой головой, заключил с одобрением:

— Ну и бисова дытына!

Подсадные были в самой поре. Свиридов сразу это заметил, только взглядом скользнул по садку. Четыре серых, в коричневу́, кряквы с зеркальцами на крыльях и красавец селезень — изумрудная голова, сорочий глаз. Слово своё Сойченко сдержал.

Арстан тоже не сплоховал. Свиридов уже знал, что голубей в деревне держат три двора — Алиевы, Залбековы и Рагимовы и что лучшие были у ага Смаил Рагимова, семидесятилетнего старца, внук которого Талват, по прозвищу Ябеда, учился с Арстаном в одном классе. Этот самый Талват хвастался как-то, что у деда есть ещё пара редких чёрных карьеров, которых он сберегал пуще собственного ока и выпускал очень редко.

Тут же Арстан получил от Свиридова новое задание: сдружиться с Талватом, бывать у него дома, узнать семью. Свиридова заинтересовала пара чёрных карьеров. Он был неплохим знатоком голубей и знал, что чёрные карьеры отменные почтари, двести — триста километров для них не расстояние. Что, если Смаил-ага и есть тот самый неизвестный, что сигналит резиденту с нашей стороны?

Арстан неожиданно воспротивился: «Дружить с Ябедой? Никогда!»

Пришлось Свиридову терпеливо объяснить ему, в чём дело. Вообще с Арстаном договориться было непросто. У него было собственное представление о рыцарских качествах человечества, по-детски наивное, но чистое и непоколебимое. Уже через несколько дней он отвёл Свиридова в сторону и, дрожа от возбуждения и обиды, спросил:

— Я слышал, ты хочешь идти в засаду с Куприхиным. Ты предал меня!

— Нет. Я хочу поручить тебе более важное задание. Кроме тебя, его не выполнит никто.

— Хорошо. Говори.

— С завтрашнего дня постарайся подольше задерживаться у Рагимовых: учи уроки с Талватом, играйте. Как только старик запустит своих чёрных карьеров, сообщишь мне. От этого и будет зависеть: возьмём мы резидента или не возьмём.

— Ты не врёшь? — спросил Арстан с недоверием; видно, его смутила лёгкость задания.

— Я никогда не вру, — ответил Свиридов.

— Хоп, — подражая брату, сказал Арстан. — Я берусь выполнить это задание.

— Вот и ладушки, — сказал Свиридов, повеселев. — А сегодня, когда будешь у Талвата, проговорись ненароком, что, мол, пограничники ждут резидента в ущелье, готовят там засаду.

— Ты что! Это же военная тайна! — глазёнки Арстана вспыхнули огнём, и весь он подобрался, как тогда в сушилке, когда готов был один перед всей заставой вступиться за Свиридова.

— Ты не прав, — спокойно сказал Свиридов. — Это называется «военная хитрость».

— Военная хитрость? — недоверчиво, переспросил Арстан, всё ещё насторожённо поглядывая на Свиридова.

— Конечно. Если Смаил-ага действительно сигналит резиденту, то он тут же пошлёт своих почтовых предупредить, что его ждут в ущелье. Значит, Шакалу придётся искать другой путь. И тем больше у нас шансов, что он выберет озеро… Понял?

— Понял.

— Тогда действуй!

Назавтра Арстан примчался на заставу, точно взмыленный жеребёнок, с трудом переводя дыхание. Нашёл Свиридова, схватил за руку, едва вымолвил:

— Смаил-ага …голубей…сейчас…чёрных… — и указал в небо.

Обычно невозмутимый, Свиридов просиял всем лицом и хлопнул Арстана по плечу:

— Молодчина, Лев!

Приспела пора действовать.

Свиридов неспроста остановил свой выбор на Куприхине. Одессит мог не только позабавить заставу шуткой. Он был смел, хитёр, ловок, отлично стрелял и — что самое главное — всё делал с огромным желанием утвердить себя, показать, что он, Куприхин, может всё, причём делал это на совесть. В трудную минуту на такого человека можно положиться.

Когда Мусапиров спросил у Свиридова, кого бы он хотел взять с собой в засаду, тот без долгого раздумья назвал Куприхина. Лейтенант выбор одобрил.

Сам Куприхин принял это как должное. Во всяком случае, вида не подал. При встрече спросил у Свиридова как ни в чём не бывало:

— Слушай, Свиридов, ты здорово на кого-то похож. Вот только не припомню — на кого. Но что похож, это факт. А?

— A-а, — отмахнулся Свиридов с хорошим чувством. Ему понравилось, что Куприхин не лебезит, не заискивает. Пуще всего не любил этого Свиридов. Выбрали-то по заслугам, а не за красивые глаза. А может, он ничего и не знает? На всякий случай спросил: — Лейтенант тебя вызывал?

— А как же!!

— Ну, что скажешь?

— А ничего. Впрочем, желаю знать: завещание когда писать, сейчас или потом?

— Нашёл время шутки шутить, — недовольно буркнул Свиридов.

— Хорошенькие шутки, — по-прежнему усмехаясь, возразил Куприхин. — Вы мне говорите: «Куприхин, идите под два парабеллума!» А я вам спокойно отвечаю: «Я интересуюсь это знать, чем всё кончится?» Резонно?

Свиридов помолчал, теряясь в догадках: «Разыгрывает он, что ли?» Сказал, что думал:

— Когда идёшь на зверя, пятки не смазывают. Смазывают оружие.

— Понятно, Свиридов. — Куприхин по-прежнему улыбался: — Гарантий не даёшь, значит?

— Гарантий не даю.

— Хорошо, это уже мужской разговор. В таком случае в моём лице вы имеете типа, который в силу врождённого характера любит потрепаться, но который никогда не подведёт. Вот вам моя рука! — Одессит любит обставить всё должным образом.

На том они и расстались, но не надолго.

У Свиридова оставался нерешённым один важный вопрос, который он в сутолоке дел всё откладывал на потом, но который заботил его не меньше других, более объёмных и важных дел, связанных с поимкой резидента. Он слишком хорошо помнил слова Сойченко, чтобы не пренебрегать мелочами. Мелочей на границе не бывает.

Короче, он замыслил небольшой эксперимент, и ему требовались совет и помощь Куприхина.

— Слушай, Куприхин, — доверительно обратился он к Мите-одесситу, — а почему при оклике неизвестного на границе: «Стой, пропуск!» — обязательно надо говорить громко?

— А ты спроси у того дяди, кто инструкцию сочинял, — невозмутимо ответил Куприхин. — Он, поди, больше нашего по границе потопал.

— Ладно. Ну, а пугаешься ты, когда ночью тебя вдруг проверка шумнёт громко? — закинул Свиридов удочку с другой стороны.

— Сначала было, вздрагивал, — признался одессит. — А теперь и ухом не веду. Вот ей-богу. Мне «Курок» — я им «Курск», «Мушка» — «Минск», «Прицел» — «Пинск», «Приклад» — «Подольск» и так далее. Привычка.

«Любопытно, — подумал Свиридов. — А ведь Шакал тоже стреляет на громкий оклик. Это тоже привычка? А что, если этот самый оклик произнести непривычно — тихо или шёпотом? Как это подействует на психику? Непривычное даже зверя выводит из себя, а тут всё-таки человек…»

Как только свечерело, Свиридов подстерёг Куприхина у бани, когда он нёс для сушилки охапку дров. Только тот из-за угла — он ему шёпотом чуть ли не в ухо: «Стой, пропуск!» Куприхин столбом телеграфным замер и онемел, только дровишки по сапогам — стук-стук — посыпались. Секунды три столбычил. Потом заикаться стал.

— Т-ты, — говорит, — Свиридов? Х-хмырь болотный. Ча-чалдон чёртов. Голова садовая. Я же заикой останусь во веки вечные. Бобылём. Мою невесту знаешь как звать? Клитемнестра. Поди выговори заикаючись…

«Повело Куприхина, повело», — подумал Свиридов, довольный неожиданным эффектом своего опыта.

— А говорил, и ухом не поведёшь, — поддел он одессита.

— Так громко же! А ты шепчешь, как урка с одесского Привоза.

«То-то и оно», — подумал Свиридов и сам себе улыбнулся в темноте.

Поднялись до света.

Собраться дело нехитрое. У Свиридова всё припасено загодя. По той самой житейской мудрости: не спеша запрягают, да быстро ездят. Оделись легко, но с запасом: уже прихватывал «утренник» — первый осенний морозец; на ноги натянули бродни — лёгкие, из мягкой кожи болотные сапоги, собственноручно сшитые Свиридовым из старых яловых голенищ специально для этого случая. Обмотали оружие, чтоб не гремело. Приладили вещмешки с запасом продуктов на трое суток, корм для уток и самих подсадных в садке. Ещё Свиридов запасся верёвкой — наручникам он не доверял — следовым фонарём, нашатырём и двумя индивидуальными медицинскими пакетами — мало ли что.

Провожали их Мусапиров, Сойченко и Арстан.

Лейтенант, как и полагается, поставил Свиридову и Куприхину боевую задачу на охрану границы и, хоть было всё давно говорено-переговорено, ещё раз повторил план действий засады, порядок взаимодействия с другими пограничными нарядами и сигналы для связи.

Было свежо. В низинах стоял туман. Ноги купались в росе. Шли ходко. Свиридов хотел затемно быть на месте и управиться с подсадными. Небо вызвездило ярко, и дорогу различать было нетрудно. Только здесь, на юге, Свиридов видел такие крупные и яркие звёзды. Казалось, протяни руку и потрогаешь их лохматые с переливом лучи.

Вошли в рощу. Сразу сделалось темно. Запахло терпкой хвоей, багульником, мхами. Звуки стали глуше, будто заблудились в чащобе. Где-то рядом ухнула выпь. Куприхин напоролся на куст и вполголоса выругался. Свиридов цыкнул на него. Совсем скоро они были на месте.

— Вот и наша кулижка, — сказал Свиридов и тут же принялся за «выставку».

Отыскал тайничок, где загодя заложил готовые шесты — гибкие орешины. Потом выбрал среди камышей плёс и расставил на чистой воде шесты. Натянул на лапки крякуш ногавки — кожаные браслетики со шнуром, а шнур приторочил к шестам, надев предварительно на них колечки из берёсты, чтоб утка, кружась вокруг шеста, не запуталась. Рассадив уток по кружкам, Свиридов принялся сооружать скрадок, чтоб было им с Куприхиным где схорониться днём. Поблизости отыскался вывороченный пень. Там и облюбовал он место для шалаша.

Когда всё было готово, расположились с Куприхиным в зарослях камыша, рядом с «выставкой». Предварительно договорились о сигналах.

— Вабить-то умеешь? — спросил Свиридов одессита.

— Чего-чего? — не понял тот.

— Кричать по-птичьи или по-звериному?

— A-а! Это могу. По-ишачьи.

— Нет. По-ишачьи не годится, — серьёзно сказал Свиридов.

— Чудной ты человек, Свиридов, — хохотнул Куприхин, — шуток не понимаешь.

— А ты знай время шутки шутить!

— Ладно тебе. Не дурней паровоза…

День выдался спокойный.

Погода стояла ясная, паутинно-росные по утрам дни бабьего лета. На деревьях и кустах серебром горела навись. Потом всходило солнце и быстро, точно сгорая от жажды, выпивало росу.

«Дупелиная погодка, — подумал Свиридов. — Счас у нас пошли дупелиные высыпки. Да и утка жирует. Батя в письме спрашивает: «Может, ружьишко прислать, побалуешься раз-другой на свободе? — Свиридов улыбнулся про себя. — Знал бы, какая у нас нынче охота и какая дичь…»

Свиридов отослал Куприхина в шалаш отдыхать, а сам, вооружившись биноклем, вёл наблюдение.

Крякуши спокойно полоскались у своих кружков. Время от времени к ним опускались дикие соплеменники, и тогда раздавалось над озером громкое жваканье красавца селезня.

Ничего подозрительного Свиридов на том берегу не приметил. Однажды только вдоль воды медленно протащилась крестьянская арба, и кто-то в извозчичьем зипуне торчал над парой волов. Да ещё раза два с нашего берега, много левее, как и было условлено, к озеру спускался пограничный наряд. Пошумели малость, спугнули птицу и ушли. Так надо было.

Минули ещё сутки, а Шакал никак себя не обнаружил. «Ничего, будем нажидать, — успокоил себя Свиридов. — Авось проявится. Человек — не иголка».

Они сидели с Куприхиным в шалашике и молчком, без аппетита заканчивали свою однообразную трапезу.

Вокруг плотной стеной к скрадку подступал лес. Во влажном воздухе был разлит аромат осенней прели, обычно так волнующий охотничью кровь.

— Заразистые места! — вслух сказал Свиридов с блаженством на лице. — Зверья должно быть много. Во, гляди, заячьи поглоды!

— Почему заячьи? Может, лось, — равнодушно возразил Куприхин.

— Осинку заяц стрижёт, а лось — молодые сосняки.

— И всё ты, Свиридов, знаешь. Откуда у тебя столько ума?

— Поживи в лесу с моё, и ты поумнеешь малость.

— Ну, спасибо, — поблагодарил Куприхин.

— Да не за что, — ответил Свиридов.

Куприхин ещё раз нехотя ковырнул в банке и отставил её в сторонку.

— Ты чего? — удивился Свиридов. — Обиделся?

— Вот ещё! Была охота…

Ночь скороталась нескоро.

Наступил третий день. По-прежнему было спокойно. Свиридов не замечал ничего такого, что говорило б ему о присутствии на том берегу Шакала. «Неужели осечка? — шевельнулась в душе неуверенность. — Нет, не может такого быть!»

Утром на той стороне по берегу снова протащилась вчерашняя арба с тем же возницей и в одном месте, за густыми камышами, вроде бы приостановилась на время. Но это были только догадки. И всё-таки на душе у Свиридова было муторно. Нутром, кожей чувствовал он чьё-то незримое присутствие. Вот только обнаружить никак не мог. И потому маялся.

Куприхин изнывал от безделья, а ещё пуще от желания поговорить. Свиридов что за собеседник! Всё молчком да молчком, как бирюк. Он даже слушать толком не умел. А для Куприхина главное — чуткая аудитория, потому что он своего рода артист. Одессит явно томился. Да и не спалось к тому же.

— Слушай, Свиридов, как ты мыслишь: из чего состоит человек?

— Известно из чего. Элементов, клеток… — нехотя ответил Свиридов.

— Вот и ошибаешься. Мой дед говорил: человек состоит из души, тела и паспорта. Понял? Это я к тому, что, допустим, мы резидента поймаем, а документов при нём нет. Как быть? Кто нам с тобой поверит?

— Ну и балаболка ты! — качнул головой Свиридов. — Шёл бы спать. Ночью не придётся.

— Слышь, Свиридов, — не унимался Куприхин. — Хочешь, покажу позу змеи, «сарпасана» называется? Слышал что-нибудь про йогов?

— Ты бы не тряс камыши и получше изображал позу бревна, — буркнул Свиридов, не отрывая от глаз бинокль.

— Нет, Свиридов, что ни говори, а человек ты тёмный, юмора не понимаешь.

— Отчего не понимаю? Понимаю.

— Да ну? — Лицо Куприхина отразило крайнюю степень удивления. — Тогда расскажи что-нибудь весёленькое, смешное. — И Куприхин пренебрежительно отвернулся и пополз в сторону шалаша.

Чутьё не обмануло Свиридова. Ещё днём на той стороне кто-то неосторожно спугнул птицу. А к вечеру, на заходе солнца, из зарослей камыша что-то коротко блеснуло, вроде бы окуляр бинокля. Свиридов местечко то заприметил и глаз больше с него не спускал. Ночью перетасовал «выставку» — двоих крякуш отсадил в сторонку, остальных передвинул чуть левее. Образовался неширокий проход в камышах, тут они и расположились с Куприхиным. Свиридов сам определил место одесситу и строго-настрого наказал:

— Увидишь — молчи! Затаись. Будем нажидать. Понял? Я сам буду с ним говорить.

Куприхин молча кивнул, а сам подумал: «Говори, говори, не заплачу, голова, она одна, запасных частей ещё не изобрели… — Но самому сделалось обидно: — Выгораживает. Себя подставляет под пулю. Ладно. Увидим. Где Одесса не пропадала…»

Ночь тащилась, как древняя старуха, которой недостаёт сил выбраться из ущелья.

У Свиридова с Куприхиным затекли ноги, руки, ломило спину, но шевелиться было нельзя: звук над водой далеко уплывает. Наконец вверху засерело. Над озером поплыл туман. С гор налетел ветер и стал его разгонять. Образовались просветы, в которых изредка угадывался противоположный берег. В одном из просветов Свиридов и увидел его. Маленькая надувная лодка скользила легко и беззвучно. Казалось, Шакал не грёб, а помахивал крыльями. Лодка была уже на середине, чуть слева от их засады. Свиридов натянул шнур и дёрнул коротко один раз, давал знать Куприхину: «Внимание, вижу его!» Два раза означало «заходи слева», три — «заходи справа». Куприхин располагался справа от Свиридова и чуть в тылу, но и он мог уже различить лодку и человека в ней.

Лодка между тем описала дугу и стала медленно приставать к берегу. Казалось, человек в ней тщательно отыскивал на берегу знакомый ориентир, а может, просто выжидал. В это самое время и шваркнул на «выставке» селезень, будто почуял незнакомого. Было это кстати, и в душе Свиридов поблагодарил умную птицу.

Но человек в лодке всё медлил, должно быть вслушивался, жадно ловя звуки. А подсадные успокоились, задремали на своих кружках. Наконец лодка двинулась к берегу. Медленно, осторожно. Камыши надёжно укрывали пограничников, а пришелец был теперь весь как на ладони. Был он высок, сухощав, тело гибкое, тренированное, лица не разобрать — на самые глаза нахлобучена мохнатая, как у горцев, шапка. «По приметам он, — подумал Свиридов. — Ну, теперь не упустить бы…»

Заприметив уточек, Шакал успокоился, повёл себя смелее. Не сходя с лодки, выпустил из неё воздух. Лодка съёжилась и осела. Там, где она затонула, Шакал воткнул камышину и по пояс в воде двинулся к берегу.

Свиридов рассчитал точно. Шакал шёл прямо на них. Его манил тёмный клин спасительного леса. В каждой руке у него было по парабеллуму, глаза зоркие, злые. Точь-в-точь как в той молве, которую не раз слышали Свиридов с Куприхиным. Теперь это было наяву.

Вот и берег. Ноги Шакала беззвучно ступают по сухому.

Свиридов прижался к камышам, затаил дыхание и пропустил Шакала мимо себя. Теперь он находился между ним и Куприхиным, словно в западне.

«Что он медлит?» — у Куприхина пересохло в горле и вспотели ладони. И тотчас до его слуха донёсся, точно из-под земли, шёпот Свиридова: «Стой, пропуск!» Но прежде, мгновеньем раньше, Куприхин с удивлением увидел, как Шакал вдруг выронил из рук оружие, медленно опустился на колени и закрыл лицо. Что-то в эту секунду сломалось в нём. Надёжно отработанный механизм, который безотказно действовал много лет, дал осечку, лопнул, как пузырь.

Пока Куприхин, ошарашенный этой картиной, соображал, в чём дело, Свиридов уже выскочил из своей засады, подобрал оружие, завёл руки резидента за спину и готовился его связать. Шакал, опустив голову, покорно ждал. Эта покорность чуть и не сгубила Свиридова. Он спокойно опустился рядом с резидентом на колено и полез в свою суму, что висела у него на боку, должно быть за верёвкой. Как у Шакала в руках оказался нож, было неведомо, Куприхин только успел заметить, как занёс он его над спиной Свиридова, — кинулся наперерез и успел подставить руку. Удар пришёлся скользящий и только вспорол бушлат. Одессит резко крутнул запястьем, как учили на занятиях по самбо, и финка резидента отлетела далеко в сторону. Этого мгновения оказалось достаточно. Свиридов не растерялся. Через минуту Шакал, связанный по рукам и ногам, уже лежал на боку с кляпом во рту.

Рукав куприхинского бушлата потемнел от крови. Свиридов вспорол его резидентской финкой, которая, как говаривали, была из дамасской стали, и перевязал одесситу руку. Порез был неглубокий.

— До свадьбы заживёт, — сказал Свиридов.

— Как на собаке, — кивнул одессит.

…Всходило солнце.

Из-за гор, из-за леса брызнуло огненным циклопическим глазом и заискрилось, заплясало живым оранжевым пятном по озеру, разлилось во всю его ширь от нашей до сопредельной стороны. И было оно теперь как монолит, одно-единое от края до края — озеро Безымянное, которое с этого памятного часа, когда закатилась удачливая звезда резидента, и стало прозываться Свиридовым.

 

Олег Павлович Смирнов

Поиск

Вертолёт приближался, отбрасывая на землю тень. Я задрал голову, помахал зажатой в кулаке панамой. С низким, тарахтящим гулом вертолёт прошёл над нами и полетел дальше. Я и махать перестал: высота всего метров сто, неужто не обнаружили нас?

Но машина заложила вираж, развернулась. В порядке, видят! Она ходила кругами, и кругами ходил гул над головой.

Иван Александрович, начальник пограничной заставы, выбежал на сравнительно ровную площадку между барханами, сделал отмашку руками, и вертолёт завис, снижаясь. Мы отошли, укрываясь от воздушного потока. Выметая площадку, ветер вздымал и гнал песок и колючку.

Вертолёт как бы застыл на месте, затем плавно опустился и мягко коснулся песка. Лопасти винта замедляли своё вращение, хвостовой винт тоже останавливался, вертолёт твёрдо стоял на земле. По борту желтела цифра «15», ближе к хвосту выделялась красная звезда, подчёркнутая белой линией. Дверь кабины отворилась, на песок сошёл белокурый борттехник в синем комбинезоне:

— Привет пехоте.

Стернин ответил:

— Привет сыну неба.

Из вертолёта прокричали:

— Лейтенант! Выгрузку — в два счёта!

— Есть в два счёта, товарищ капитан! — отозвался борттехник.

Из двери, согнувшись, вышел высокий плечистый майор — из штаба отряда, за ним инструктор с собакой, радист с рацией, два солдата и командир корабля со штурманом — чёрные от загара капитаны в зелёных фуражках с авиационными кокардами.

Иван Александрович поздоровался, спросил:

— Почему задержались?

— Вели поиск с воздуха, — майор кивнул в сторону командира.

— Нарушителей не обнаружили?

— Нет. Но старались, изрядно старались.

— Что ж, лучше поздно, чем никогда, — сказал Иван Александрович. — Сейчас всё уточним, решим… Однако сперва надо напоить солдат водой.

Я слушал их разговоры и смотрел на Рекса. Не овчарка — волк. Большая, злобная, рвётся с поводка. Старший сержант Самусевич наматывал на руку поводок, глядел поверх меня и Сильвы. Мы с Сильвой поскромней, в медалисты не лезем, со временем будем работать по следу без поводка. А вы с Рексом зазнались, блеск медалей ослепил вас обоих. Нынче Сильва показала себя неплохо и ещё покажет. Да, показать ещё придётся.

Перед тем как появиться вертолёту, мы с Иваном Александровичем обнаружили: следы обогнули бархан справа и слева и не встретились, они расходились дальше и дальше. Иван Александрович с досадой сказал:

— Нарушители разделились, уходят в одиночку. Понимаешь, чем это пахнет?

— Понимаю, товарищ капитан, — сказал я.

Так что вертолёт подоспел вовремя. Группа из отряда должна была подменить нас, обессилевших, измочаленных. Теперь же ситуация менялась: мы с Сильвой будем продолжать идти по следу с приметным скошенным каблуком, отрядные — со знаменитостью Рексом — станут на левый след. Им-то что, свеженькие…

Из вертолёта опустили термос с водой. Полный термос воды! В тени от вертолёта я вылил воду из фляжки в согнутую ладонь — Сильва вылакала, вылизала шершавым языком. Я зачерпнул кружкой из термоса. Сильва вылакала с ладони и эту воду, и ещё кружку.

— Больше не хочешь? — спросил я. И Сильва, будто поняв мой вопрос, повела мордой вправо и влево.

— Пей, Грицко! — сказал Шаповаленко и залпом выпил кружку. — Ах, красота! Пей!

— Успеется, — сказал я.

Наполнил флягу, завинтил, перевернул, проверяя, не протекает ли. Стараясь не жадничать, выпил глотками: жажда лишь сильней. Выпил другую кружку, третью. Скорей бы дошла очередь до четвёртой!

Две эмалированные кружки ходили по кругу: Иван Александрович пил строго, сосредоточенно, Рязанцев вымученно улыбался, зачем-то вытирал губы носовым платком, Шаповаленко осушил единым махом, передавая кружку, восторгался: «Ой, сладкая, даром что солёная!» — Стернин расплёскивал воду по подбородку, довольно крякал.

Отрядные и вертолётчики смотрели на нас, смотрели, и командир машины сказал, сбив на затылок фуражку:

— Вкусно, черти, дуете, самому захотелось! У экипажа канистра, наш энзе, отдаём, пируйте!

Борттехник достал из кабины канистру, открыл. Иван Александрович сказал нам:

— Пейте досыта. Но полканистры оставьте товарищам из отряда и экипажу.

Попили из канистры, угостил я и Сильву. Жажда заглохла. Поесть бы, поспать! Сбрасывая сонливость, оглядел наших: рослого Рязанцева, здоровяка Шаповаленко, узкоплечего Стернина. А какая фигура у Ивана Александровича? Без примет, обычная.

Майор из штаба обменялся с Иваном Александровичем рукопожатием: «Успехов, капитан». — «Взаимно». Командир-вертолётчик сказал: «Счастливо, черти», — и отрядная группа, ведомая знаменитостью Рексом, устремилась по следу.

Вертолётчик и нам сказал: «Счастливо», Иван Александрович кивнул, мы вышли из тени, двинулись за Сильвой. Было часа два, солнце палило неимоверно. Сильва прорабатывала след, слабо натягивая поводок. Я её не понуждал. К чему? Силёнок у неё в обрез, израсходуется преждевременно, если неволить. Темп удовлетворительный, подольше бы выдержала. Я шёл за Сильвой и осязал, как проступает, щекоча, пот на коже — и уже капли, уже струйки; смешно булькая, в животе туда-сюда переливалась вода.

Миновали бархан, другой, и если бы обернулись, то вертолёта за барханами не увидели бы. Но оглядываться было некогда и не к чему: наша дорога — вперёд. Мы идём на север, отрядная группа — на северо-запад. Я убеждён: они вскоре настигнут своего «подопечного». С нашим позаковыристей: мы измочалены, вымотаны. И Сильва тоже. Даже больше нас. Было ощущение: преследуем как бы сначала, с отправной точки. Понятия о времени — никакого, в голове ералаш, точно не определить, вероятно, преследование ведём часов семь. Как выражается Иван Александрович, на всё про всё семь часов. А сколько предстоит? Меньше, ведь нарушитель близок.

Пески кое-где поросли гребенчуком. Весной он цветёт белыми, розовыми, лиловыми, красными гроздьями, как у сирени. Запах сладкий, дурманный, пчёлы роятся — откуда берутся в пустыне? Летом гребенчук пропылён, поник. От куста к кусту прошмыгнул варан, вылитый крокодил, выполз на вершину бархана, вздёрнул морду.

На смену гребенчуку — верблюжья колючка, перекати-поле. Барханы до горизонта, куда ни глянь — бесплодные, дикие пески. Ни души. Из людей здесь, наверное, лишь мы — пограничники и нарушители. Не убеждён, однако, что тех, кого мы ловим, следует называть людьми. Более подходяще — двуногие.

Пески, пески, пески… Великая пустыня Каракумы, где её край? Где-то есть другая Туркмения: хлопковые поля, виноградники, тутовники, нефтяные вышки, и городские кварталы, и заводы, и сейнеры на каспийской волне, и в пустыне же газопроводы, опоры электропередач, восьмисоткилометровый канал, но здесь, у нас, нет даже колодца. Пески, пески, пески…

Два года привыкаю к здешней природе, к барханам, к безлюдью. Тщетно! Иной раз шагаешь в дозоре, и серебристо мелькнёт «ИЛ» или прочертит трассу звезда — не спутник ли? — и радуешься, словно соприкоснулся с громадным живым миром. А когда Алексей Леонов выходил из корабля в космос, я был уверен: он это проделывал надо мной, я находился в наряде, и нам вдвоём было веселей.

…След кружил, петлял, по временам нарушитель заметал его, таща за собой ветку. Я давал Сильве обнюхивать эти брошенные ветки, она снова становилась на след. Умница. Как ей приходилось туго, понимал до конца, видимо, я один. Она оседала на задние лапы, брюхо доставало до земли. Я жалел собаку. Однако жалей не жалей, двигаться надо. Люди двигаются, и собаке надо.

Спасибо вертолётчикам, они нас напоили всласть. Там, у вертолёта, думалось: напились с запасом на три дня. Но спустя час жажда возобновилась ещё острей. Обливаясь потом, я ловил пересохшим ртом знойный воздух. Бока у Сильвы вздымались и опадали так, что смотреть было больно. Я налил ей воды в ладонь. Иван Александрович сказал:

— Ребята, пейте без команды. По мере надобности. По нескольку глотков. Воду подольше держите во рту, прополаскивайте горло.

Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.

Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:

— Нарушитель! На бархане!

Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу? Он рассердился:

— Я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодёжи? Нарушитель — пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.

Я продвигался за Сильвой отупелый, со звоном в ушах, и чем неаккуратней, жёстче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце трепыхалось. Чудилось: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.

Сколько прошли? И сколько ещё пройти?

Голос Ивана Александровича:

— Всем слить воду во фляжку Владимирову!

Он перелил свою воду, за ним — Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.

— Владимиров, поить только собаку.

— Слушаюсь, товарищ капитан.

Сильва вылакала, я налил опять. У солдат напряжённые шеи, скулы обтянуты бурой истрескавшейся кожей, белки красные. Сильва лакала громко, жадно, солдаты, облизывая чёрные, в запёках, губы, отвернулись.

Два километра позади. Сильва легла. Я дал ей воды, она поднялась. Через километр снова легла и снова встала.

И в третий раз лапы у неё словно подломились. Выпила последний глоток, во влажных глазах — просьба о добавке. Я сказал:

— Выпили водицу.

Подержал флягу над ладонью, сжимая, будто можно было выжать лишнюю капельку, смочил носовой платок, протёр Сильве ноздри.

— След, Сильва, след!

Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла, покачиваясь.

Полкилометра — и она упала, ударившись мордой и заскулив. Я погладил её, попробовал приподнять — тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.

— Товарищ капитан, Сильва не в состоянии работать.

— Вижу, Владимиров, — сказал Иван Александрович.

Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: «Сильвочка», — знать, неважный я инструктор.

Овчарка не брала след, отказывалась от работы. Я поднял её на руки, она виновато скулила.

— Обойдёмся без Сильвы, — сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты энергичные, глаза твёрдые, неунывающие, — Стернин, налаживай связь…

Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:

— «Черёмуха», «Черёмуха», я — «Вилы-один», я «Вилы-один…»

— Ну, что? — спросил начальник заставы.

Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.

— Ну?

И вдруг Стернин заорал в микрофон:

— Всё понял!

Сорвав наушники, заорал уже нам:

— Отрядные настигли нарушителя!

— На полтона ниже, мы не глухие, — сказал начальник заставы. — Членораздельно!..

— Есть членораздельно! — Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. — Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель настигнут, отстреливался, видя, что окружён, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.

— Так, — сказал начальник заставы. — А мы постараемся взять живьём!

Легко сказать — живьём. Сперва догнать бы.

— Обойдёмся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след…

Я потянул ремень на две дырочки туже. Сколько дырочек в запасе, может, не хватит? А нарушитель — субъект серьёзный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вёл себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, надо взять живым!

Я оступился, в коленке хряскало, в саксаульнике царапнул щёку — ссадину разъедало потом. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева — Стернин, у меня собака на руках, у Рязанцева рация за спиной, теперь мой черёд тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддаёт.

Следа не видно, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать — не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своём секторе, и на соседей.

Я взмахнул панамой — все стянулись ко мне. Долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся следу. Потеряли за барханом — рассыпались веером. Махнул начальник заставы — сошлись к нему. Я тоже нашёл след. Заплетающийся, косолапый, он засасывался песком.

Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки и в глаза будто плеснули жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас. Вспоминал душ в заставской бане — заскочи потный, разгорячённый и обливайся прохладной струёй хоть до насморка, до простуды. И тень на заставе: заросшие деревья дарят её — пользуйся. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить — посади деревце. И я посадил свой тополь в отводе от арыка — принялся, выпустил лист. И ещё десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю, как раз на годовщину Советской Армии.

И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. До призыва я пренебрегал чаем, в Туркмении пристрастился. Приеду — мама удивится: водохлёб!..

Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивая, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чём не бывало. Мол, я держусь. Привет.

Но я ковылял, и уже это было неплохо. Двигаюсь. Не отстаю. Я читал в книжках о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся — и обретаются силёнки. У меня было второе дыхание, и третье, и ещё какое? Казалось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шёл, не падал и вроде бы терпимее становилось. Второе и ещё какое дыхание… Не падал.

Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Знаю, что на самом деле нет никакой музыки, просто игра воображения, но — приятно. Музыка — и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками — взахлёб, рекой.

Сошлись группой, и Шаповаленко сказал:

— Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему…

Сказал? Я оговорился: не сказал — прохрипел, прошипел. И Шаповаленко, и Рязанцев, и Стернин — все — не говорят, а натужно хрипят. Говорит начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.

Он сказал:

— Ребята, мало не терять след, надо догнать нарушителя. Поднажмём!

Насчёт поднажать не ручаюсь, не упасть — вот задачка.

Размытые, преломленные на знойной дымке видения, короткие и отрывочные: июньский закат, в приречном ивняке щёлканье соловьёв и кваканье лягушек.

Я думал об этих видениях и о том, что солнце прожигает одежду, жажда скребётся в глотке, нарушитель косолапит, неутомимый. Двужильный он, что ли?

А иногда ни о чём не думал. Брёл и брёл с пустой, гудящей головой, не сознавая, куда и зачем. Внезапно бездумность проходила, и я пугался: не просмотрел ли я в эти минуты след?

В межбарханной лощине след утерялся и не находился — не по моей ли вине? Во всяком случае, показалось: я резвей остальных кружил по лощине, согнувшись в три погибели, оглядывая песок метр за метром.

Нашёл Шаповаленко, помахал, прохрипел нам:

— Ось тут.

Стернин одними губами произнёс:

— Не загнулся, землячок?

Не было воли раскрыть рот, я вяло шевельнул рукой: дескать, жив.

— А что, землячок, сыграть в ящик в данных условиях возможно.

Начальник заставы сказал:

— Стернин, не точи лясы, побереги силы. Пригодятся.

Голова раскалывалась, боль из неё будто токами крови разносилась по всему телу: болела грудь, спина, поясница, ноги. Что с головой? Не солнечный ли удар на подходе? Или тепловой? Или другая хворь? А впрочем, не печалься об этом. Иди, пока идётся, там будет видно. Никто ещё не упал. И ты не падай. Иди.

— Поднажмём! Нарушитель выдохся, он недалеко… — это сказал начальник заставы.

Нарушитель выдохся? И я также. Но поднажать нужно, поднажми, а там умирай. Ну, помирать нам рановато, как поётся в песне. Не умирай — выложись.

— Ребята, — сказал начальник заставы. — След утерян.

Мы остановились.

Я не узнавал ни его голоса, ни голосов товарищей: расслабленные фигуры, лица осунулись, носы и скулы выпирают, на потрескавшихся щеках и губах кровь, сняли очки глаза ввалившиеся, лихорадочные, синева в подглазьях. Наверное, и я такой. Если не хуже.

— Нарушитель… на… бархане… — выдохнул Стернин.

— Что? Где?

— Где он?

Я не спрашивал, я увидел: серый силуэт покачивается на гребне, сходит по обратному склону, скрываются ноги, потом туловище, потом голова.

— Вперёд! — сказал начальник заставы.

Нарушитель спустился с бархана. Там, где стоял он секунду назад, переливалось марево.

И барханы расплылись, и солнце, и начальник заставы заволоклись мутной плёнкой. Переставлял ноги, как в темноте. Как безлунной и беззвёздной ночью. Мысль: что это, не потерял ли зрение?

Постоял, отдышался, и пелена спала, цветной мир обрёл свои краски, но очертания его нечёткие, сдвоенные, будто не найден фокус.

Нарушитель выходил из-за гребня и пропадал. Он оглядывался, но лица не разобрать: расплывалось — это раз, а два — начальник заставы сказал:

— Мы на том же расстоянии, не сближаемся.

Ясней ясного. А как же рывок?

— Поехали, ребята, — сказал начальник заставы и пошатнулся.

Он шёл, шатаясь, и мы шатались.

И нарушитель шатался и шёл.

И мы и нарушитель не ближе, не дальше — на прежнем расстоянии.

Упал Шаповаленко, неловко, подвернув под себя руку. Мы окружили его, бледного, разевающего рот, но он очнулся, без посторонней помощи встал на колено, на другое, выпрямился. Начальник заставы спросил:

— Можешь двигаться?

— М-м… попытаю…

— Поехали!

За Петром свалился я. Дурнота подступала, окутала, как под коленки кто ударил — они подломились, и я рухнул на песок. Сердце замирало, рябились круги, но я увидел склонившегося надо мной капитана и услышал вопрос:

— В сознании?

Меня перевернули на спину, приподняли голову. Стернин замахал панамой перед моим ртом, по-рыбьи хватавшим воздух. Атмосферу создаёт. Как слабаку. Позор. Наливаясь злостью на самого себя, сказал:

— В сознании.

Не прохрипел, а сказал. Так мне показалось.

Подхватили под мышки. Когда подняли, я оттолкнул чью-то руку. И устоял. И шагнул. Не буду хвастать, не очень чтоб уж твёрдо.

Врёшь! Добреду, доползу!

И тут я увидел нарушителя. Мы вскарабкались на бархан, до следующего метров сорок, и на том, следующем бархане, лежал нарушитель. Я остолбенел: в сорока метрах? Значит, мы выдохлись, но он ещё больше выдохся. Помотал нас, но и сам слёг.

И все опешили, стояли, смотрели: маскируясь кустиком зелёной верблюжьей колючки, раскинув ноги, как на стрельбище, мужчина-глыба уставился на нас, под высокой каракулевой шапкой смуглое лицо.

Было тихо. И в этой тишине неправдоподобно громко вжикнула пуля. Мы пригнулись. Птичка запела? Нервишки? Добро. Но отчего не было слышно выстрела? Пистолет бесшумного боя?

— Шаповаленко и Стернин, заходите слева, Рязанцев — справа. Владимиров с собакой прямо, — приказал начальник заставы. — Владимиров, спустишь её по моей команде. Берём живым. При необходимости — стрелять по ногам. Выполняйте!

Вслед за командиром, пригнувшись, я сошёл с бархана, пополз по-пластунски, опираясь на автомат. Я пахал песок локтями и коленями, в ноздри попадала пыль, взбиваемая ботинками капитана — они елозили перед глазами, сверкали стёртыми подковками. Жёлто-серый песок, зелёная верблюжка, солнечный блеск подковок — чем не цвета жизни?

Мы окружили бархан, и положение нарушителя становилось безвыходным. На что он надеялся? Подороже продать жизнь, выстрелом уложить кого-нибудь из нас? Мы подползали с трёх сторон, хоронясь за колючку. Выше и выше. Ближе и ближе.

Мы с капитаном первыми выдвинулись к гребню. Капитан высунулся, осмотрелся. Я тоже выглянул. Нарушитель на гребне вертел головой то туда, то сюда; заметив кого-нибудь, вскидывал пистолет, стрелял.

«Крутишься как белка в колесе, — подумал я. — Докрутишься. Коли не сдаёшься».

Нарушитель поднял пистолет, выстрелил, и начальник заставы охнул. Я с опозданием отметил: пуля не жикнула, не прошла мимо, угодила! В капитана угодила? Обламывая колючку, метнулся к нему:

— Товарищ капитан, вы ранены?

— Кажись, — он морщился, прижимал обвисшую руку. — В плечо клюнул.

— Я перевяжу вас…

— Отставить!

Из раны сквозь рубашку вытекала кровь, капала на песок. Я неотрывно смотрел на эти алые капельки. А начальник заставы крикнул нарушителю:

— Бросай оружие! Руки вверх!

Вжик, вжик…

— Владимиров, собаку!

Я кричу:

— Сильва, фас!

Словно забыв о ране, капитан встал в полный рост:

— Вперёд!

Сняв автомат с предохранителя, я подумал: не отстать бы от капитана. На гребень вымахала овчарка — лает, скалит пасть, загривок вздыблен, скачками подбежала к нарушителю. Он обернулся, вновь поднял пистолет и выстрелил в овчарку, и она, будто оступилась, упала с пронзительным визгом.

Нарушитель выстрелил в меня, развернувшись — в Шаповаленко и Стернина. Ещё развернётся — и в нас, в капитана? Мне надо стрелять. Не попасть в своих. Не уложить его наповал. По ногам!

Я нажал на спусковой крючок, очередь гулко протарахтела над барханом, нарушитель выронил пистолет. Я потянулся было к нему, чтобы схватить, но он опередил меня. И тогда сзади навалились Шаповаленко и Стернин.

У нарушителя выбили пистолет. Щёлкнули наручники. Мы сгрудились, тяжело дышали.

Нарушитель напряг мышцы, словно испытывал наручники на прочность, затем расслабился.

Стернин и Рязанцев почти одновременно достали индивидуальные пакеты:

— Товарищ капитан, разрешите перебинтовать?

— Давай. А ты, Шаповаленко, окажи помощь задержанному. По-моему, ранен ниже колен.

Шаповаленко пробормотал:

— Я б ему, гаду ползучему, оказал помощь, век бы не захотел…

Я пробормотал:

— Товарищ капитан, я осмотрю Сильву… перевяжу…

— Давай.

Овчарка ползла к нам, волоча задние лапы. Я вскрывал индивидуальный пакет.

— Наверное, пуля в позвоночнике… Зад парализован… В Ашхабаде я видел кошку с повреждёнными позвонками, горе-горькое…

Шаповаленко штыком распорол нарушителю брюки, перевязывал мясистые волосатые икры — на бинтах красное пятно.

Стернин помог раненому капитану Долгову надеть гимнастёрку, застегнуться. Он сказал:

— Спасибо, лекарь. Что с Сильвой?

— Пуля застряла в позвоночнике. Входное отверстие есть, выходного не сыскать. Не жилица она, Сильва…

— Это ты оставь, — сказал начальник заставы. — У нас ветеринары чародеи, спасут.

Нарушитель недвижим — но брови ему надвинули слетевшую в схватке шапку, коверкотовый пиджак измят, штаны окровавлены, смуглое лицо побледнело, вокруг рта глубокие складки. Кто он — русский, туркмен? Скорей, полукровок. Сколько лет? Какой судьбы? С чем пожаловал? Интересно. Но с этим разберёмся не мы, есть люди, которые разберутся. Наше дело было задержать. Задержали. Не осрамились.

Капитан Долгов сказал:

— Отдышались? Стернин, включайтесь в связь.

Стернин принялся натягивать провод. Покуда натягивал антенну, Долгов и Шаповаленко обыскивали задержанного: пачка десятирублёвок, перехваченных резинкой, бумажник, обоймы к пистолету, складной нож, фляги — пустые, из воротника выпотрошили ампулу, для страховки. Когда брали, самоубийством не покончил. А ну надумает? И руки связаны — этак надёжней.

Долгов присел на корточки, спросил у задержанного:

— Ваша фамилия? Имя? Цель перехода границы?

Нарушитель не отвечал.

— В отряде разговорится, — сказал капитан Долгов. — Стернин, готов?

— Так точно, товарищ капитан.

— Передавай. В 16.15 нарушитель задержан в квадрате 2541.

Рация вертолёта работала на приём. Стернин сообщил об окончании преследования, о наших координатах. С воздуха ответили: молодцы, ожидайте. Слышимость была плохая, аккумуляторы садились. Да больше и не надо. Рация вертолёта продублирует сообщение на заставу, для начальника отряда, десять минут — и вертолёт будет здесь. Порядок в пограничных войсках!

Мы, развалившись на песке, отдыхали. Для полноты блаженства недоставало солоноватой каракумской водички, которая в данной ситуации слаще мёда.

…Вертолёт застрекотал, стремительно близился. На сей раз мы не орали «ура!», приподнялись на локтях, проследили, как машина покружила, развернулась, зависла, спускаясь.

Покачиваясь, мы подошли к вертолёту. Дверца отворилась, спрыгнули капитаны, за ними лейтенант.

— Вытаскивай термос, будем поить хлопчиков, — сказал командир борттехнику.

Водички мы попьём. Всласть. От души. Отвинтили крышку термоса. Вода!

Я напоил раненую Сильву, напился сам.

Мы пили. Капитан Долгов поил нарушителя. Лишь когда нарушитель напился, Долгов сполоснул кружку и стал пить. С чувством, с толком, с расстановкой.

Прикончили термос, открыли канистру. Жажда гасла, и пробуждался голод. Вертолётчики предложили нам хлеб, консервы. Долгов положил на ломоть хлеба кусок мяса, подал нарушителю. Тот сказал на чистейшем русском: «Не хочу» — и отвернулся. Долгов невозмутимо откусил от бутерброда.

Первым в вертолёт посадили нарушителя: бережно, как стеклянного, уложили на пол, застланный дорожкой, под голову — свёрнутую телогрейку.

Командир корабля сказал:

— Не перепачкайте дорожки.

— Не перепачкаем, — сказал Долгов и, поддерживая раненую руку, опустился на сиденье.

Я устроился рядом с капитаном, напротив круглого окошка. Борттехник закрыл дверь, поднялся по лесенке в пилотскую кабину.

Вертолёт оторвался от земли, набрал высоту. Грохот и треск мотора, временами машину встряхивало, словно она оступалась на выбоинах. Было душно, донимали непонятно как оказавшиеся в вертолёте мухи.

Я упёрся лбом в оконце. Внизу — пустыня: серые барханы, зелёные пятна колючки, саксаульник, гребенчук. Пустыня, которую мы преодолевали полсуток в муках и которую вертолёт шутя преодолеет за каких-нибудь двадцать минут. Даже обидно стало.

Пески не были безлюдными: отара, сопровождаемая волкодавами, на ишаке — чабан; верблюжий караван, меж горбами — мешки, на переднем верблюде — туркмен: видимо, везёт продукты.

Нам же во время погони никто не попадался, ни единой души не было.

Застава увиделась издали: пограничная вышка, водонапорная башня, забор, в зелени деревьев — розовое и белое: казарма, офицерский дом, баня, конюшня, питомник, склады, гараж. Из казармы выскакивал народ, спешил к посадочной площадке.

Вертолёт наклонно разворачивался: проплыли проволочный забор, контрольно-следовая полоса, посадочная площадка — сто метров на сто, в центре площадки двадцатиметровый меловой круг, в центре круга точка. На эту точку и нацелился вертолёт. Его ещё основательнее затрясло, замотало.

Когда машина приземлилась и грохот утих, мы ещё не скоро пришли в себя: как оглушены, уши заложило. Борттехник раскрыл дверь, командир корабля сказал:

— Хлопчики, выметайтесь.

Мы вышли. Земля покачивалась, точнее, мы покачивались. На краю площадки группа офицеров из отряда, замполит Курбанов, солдаты заставы, жена капитана Долгова, детишки. От группы отделился начальник отряда, рослый, тучноватый, размашистый в шагу. Капитан Долгов пошёл ему навстречу, козырнул:

— Товарищ полковник…

— Ты ранен? — перебил его начальник отряда. — В плечо? Серьёзное ранение?

— Пустяки, — сказал Долгов. — До свадьбы заживёт. А так как свадьба у меня была уже, то заживёт и раньше.

— Полетишь в отряд, в санчасть. А теперь докладывай…

Пока капитан Долгов докладывал, я разглядывал полковника. Энергичный подбородок, усики каштановые, виски седые — ещё в войну служил на границе. Полковник больше времени пропадает на заставах, чем в штабе. Он хороший охотник, завзятый лошадник. На лошади скачет лихо и на газике предпочитает ездить с ветерком.

Полковник выслушал Долгова, пожал руку и ему и нам, сказал:

— Поздравляю с успехом, товарищи пограничники!

Мы гаркнули:

— Служим Советскому Союзу!

К Долгову подошла жена, дети. Он обнял её здоровой рукой, взъерошил волосы сыну и дочке:

— Выше нос, Долговы! Подлечусь!

Жена капитана казалась растерянной, детишки жались к отцу.

— После поговорите, — сказал полковник. — Сейчас в машину. Собачку тоже увезём лечиться. Курбанов, останешься за начальника.

— Есть, товарищ полковник! — ответил замполит.

До заставы можно дойти пешком, но нас усадили в газик, бережно повезли.

…Нам помогли раздеться, не знали, куда усадить, чем попотчевать, наперебой расспрашивали: как преследовали, как задерживали, как, как, как… Рязанцев сказал: «Потом, потом. Слабость одолела».

Прав Рязанцев: после расскажем.

Кое-как поели, добрались до кроватей. Я лежал плашмя и словно погружался в пучину, а надо мной смыкались звуки: воркование одичавших голубей на водонапорной башне, зуммер в комнате дежурного, топот ботинок по коридору.

«Жизнь входит в свою обычную колею», — подумал я и заснул.

 

Владимир Николаевич Дружинин

Сигарета

[текст отсутствует]

…чемоданы он не станет. Для этого необходимо попросить разрешения. Но где тут отыщешь хозяина!

— Вы устали? — спросил Нестеров.

— Да, да, отчасти устал… Совершенно верно…

Он передумал. Он опускает пакеты на пол. Похоже, Вендель сегодня не совсем в своей тарелке. Это не удивляет Нестерова. Он допускал такую возможность — Вендель назначил свидание Милашкину, но не нашел его в условленном месте. Милашкин скрывается, его ищут. И если так, то Вендель в тревоге. Да, так и есть — подошла его очередь у таможенников, а он забыл, в какой кучке ею чемоданы. Озираясь поднимает пакеты… Вендель устал, а сутолока перед отъездом хоть кого собьет с толку.

«Итак, наблюдение усилено, — констатирует Нестеров, — но результатов пока никаких. — И вдруг его охватывает досада: — Э, топчешься тут зря! А милиция зевает!»

Вся кладь Венделя плывёт, чуть покачиваясь, на транспортёре. Пакеты из универмага, два чемодана — один плоский, ворсистый, из оленьей кожи, другой маленький, толстый, с глянцем, из какой-то синтетической дешёвки.

Нестеров старается смотреть не только на вещи Венделя. Проверка его багажа затягивается — коллекционер везет множество мелочей.

Как можно найти что-нибудь, когда не знаешь сам, чего ищешь? Сейчас именно такой случай. Ни одна инструкция не скажет, как надо поступить. Немыслимо прощупать все тряпки, вспарывать кукол, открывать все бесчисленные коробочки, конверты, взвешивать на руке каждую банку с икрой, каждую пачку грузинского чая… Нет, как не говори есть качество, о котором молчат инструкции, — это интуиция, чутьё…

Чтобы не проявлять слишком большого интереса, Нестеров отходит, потом возвращается. Таможенник потрошит чемодан из оленьей кожи. «Бесполезно», — думает Нестеров с тоской. Минут пятнадцать всего-навсего осталось Венделю пробыть на нашей территории. Если он жулик, то очень умный, и поймать его здесь, у самого рубежа… Как счастлив был бы Нестеров снять всякие подозрения с этого человека. Подвести какой-то итог, так или иначе завершить это томительное блуждание в потёмках…

Таможенник докопался до значков. В его руке, поднятой к глазам, блестит искорка.

Солнце льется… [текст отсутствует] …вокзала, высвечивает значок, высвечивает седые виски таможенника. Он чем-то недоволен. Нестеров делает шаг вперёд.

— «Почётный железнодорожник», — говорит таможенник и поворачивается к Нестерову.

Брови Венделя лезут вверх.

— Это нельзя? Нет?

— Откуда это у вас? — спрашивает Нестеров. — Купить это в магазине вы не могли.

— Извините, господин офицер… О нет, то есть, конечно да, не в магазине… Мне подарили…

Он ещё раз просит извинить его.

Сияющий на значке серебряный паровоз, награда знатному железнодорожнику, остаётся в таможне.

Инцидент исчерпан.

Вещей Венделя уже нет на конвейере. Но ему ещё раз выходить на причал, к судну. Вендель ведь турист, а ещё не вся группа туристов собралась. Кто-то задержался в гостинице. Автобусы всё ещё прибывают. Куда-то исчез руководитель группы.

— Неразбериха, — Вендель чётко произносит трудное русское слово. — У нас часто обвиняют русских, а мы сами… О, мы сами не прекрасный пример, нет.

Сигарета его опять погасла.

Нестеров не предлагает огня. Руки у Венделя свободны, сам справится. Но закурить он не спешит.

Люди часто курят, чтобы усмирить нервы. А Вендель нервничает. Характер у него живой, ждать ему, разумеется, тошно. Возможно, есть и другие причины для беспокойства. И однако, вместо того чтобы закурить, он жуёт сигарету, вынимает изо рта…

В двух шагах урна. Чего проще — бросить окурок туда. Почему же Вендель колеблется? Может, потому, что ощутил взгляд Нестерова, сейчас более пристальный? Рука с окурком застыла в воздухе. Потом появилось новое выражение лица — решительное, почти злое. Вендель размахнулся и резко швырнул окурок в урну.

Что-то много переживаний из-за окурка!

Правда, и в окурках попадаются «начинки». Но этот наверняка пустой, бросовый.

Так в чём же ткут дело?

Венделя окликают. Группа уже собралась, все формальности…

[текст отсутствует]

 

Виктор Лукьянович Пшеничников

Там, за Полярным кругом…

Тупорылый вездеход на большой скорости мчался по тундре. Повсюду расстилался потемневший за лето мох. На поворотах выбрасывало из-под гусениц вездехода то скрипучий гравий, то ошмётки ягеля, и тогда обнажалась упругая тундровая земля, уходя назад, за приземистые холмы, двумя параллельными колеями.

Серая, неинтересная растительность, тянущаяся на многие километры влево и вправо, поражала Паршикова своим унылым видом. Вездеход покачивало на неровностях земли, усыпляюще гудел двигатель, в кабине было душно — тут поневоле заснёшь.

Но Паршиков не спал. Цепко вглядываясь в окружающее, он узнавал и не узнавал знакомые места, откуда уехал всего-то четыре года назад, когда поступил в офицерское училище.

Объезжая очередной невысокий холм, вездеход накренился.

— Остановитесь, — сказал водителю Паршиков, внезапно ощутив острое желание пройтись по земле.

Затянутая сивым курчавым ягелем, земля под ногами почти не ощущалась, гладкие кожаные подошвы сапог скользили по мху, будто по маслу. Идти было так же приятно, как в детстве по летней дорожной пыли, когда босые ступни по щиколотку окунаются в ласковую, приятную глубину земляной горячей муки.

Воздух тяжеловато пах сыростью, по которой угадывалось стремительное приближение зимы. Паршиков вдыхал и вдыхал этот слегка напоминавший болотный, только менее отчётливый запах тундры, и ноздри его раздувались совсем как у охотника, издалека почуявшего дым костра и долгожданное жильё.

Сухо шуршал под ногами мох. Он взял правее. Торопясь, обогнул холм и с замиранием сердца остановился, зажмурив глаза, а когда открыл их, сразу узнал раскинувшуюся перед ним длинную, вытянутую вдаль лощину.

Да, это была она, та самая лощина, ещё в его солдатскую службу на Аларме весело названная пограничниками заставы Бабкиной тапкой. Только сейчас в углублении «тапки», где положено быть каблуку, чуть отсвечивала тусклым озерком стоячая вода да на самом дне, выпирая горбом, бугрился одинокий каменный валун. В то время, о котором вспомнил Паршиков, Бабкина тапка до краёв была наполнена снегом, будто его нарочно засыпали туда лопатами, возводя посреди ровного поля длинное взгорье непонятного назначения. Жутко было подумать, что под ногами, под глянцевым скользким настом в твёрдых звенящих ледяных наростах, таилась бездонная толща снега. Да и вездеходы тогда были редкостью, на охрану границы выезжали в основном на собаках… И Паршиков очень отчётливо вспомнил, что здесь с ним происходило четыре года назад…

— Во, смотри, снегу наворочало! На прошлой неделе будь здоров как мело. Пуржило, словом. — Старший пограничного наряда, время от времени спешиваясь с нарты, показывал молодому пограничнику-каюру путь. Говорил, даже не сверяясь с маршрутной схемой: — Попадётся такая ледяная лощина — не объезжай. По ней путь сокращается. Знаешь, сколько тут метров? Ну, в глубину?

— Сколько? — невольно переспросил Паршиков.

— Двадцать будет. Семь или девять этажей, подсчитали, кто жил в городе. Во! Да ты не бойсь, не провалишься. Глянь, он как железо. Видишь лёд? Это заструг. Так его тут зовут.

Старший наряда присел на корточки, похлопал ладонью в меховой рукавице по извилистому ближнему ледяному бревну — застругу, тряхнул головой, озорно посмеиваясь из-под шапки с длинными, по-северному внахлёст, клапанами, обмётанными инеем.

— Сам попробуй. Здесь даже паровоз не провалится. А то подумаешь — нарта!

Паршиков осторожно приблизился, на всякий случай стоя боком, нацелился и стукнул по Бабкиной тапке тяжёлым деревянным колом — осто́лом. Гул от удара покатился по тундре, вспугнул притаившуюся неподалёку белую полярную сову. В полёте та распластала крылья чуть не на полнеба и скоро пропала в вязкой сумеречной мгле.

Старший наряда поочерёдно притопнул торбасами, подтянул длинные чулки из оленьего же меха — ка́муса, сказал озабоченно:

— Ладно, погнали. Нечего! Ещё махать да махать. А ты обожди удивляться, ещё насмотришься. Опротивеет. — Сказал, сплюнул в сердцах и добавил: — Тундра чёртова! Хоть бы дерево куда ткнулось, хоть для смеха… Ладно, пошёл!

Подражая старшему, Паршиков тоже незаметно подтянул свои негнущиеся, подмёрзшие новенькие чулки — по-местному чижи́, валко ступил к нарте, держа остол под мышкой, наперевес.

Собаки, готовясь продолжить путь, разобрались, вытянулись ломаной цепочкой за вожаком, легко и сильно напряглись. Нарта запрыгала вверх-вниз, одним полозом стуча по застругам, а другим едва подрезая сахарно-твёрдый наст.

— Ты собак напрасно не рви, — научал каюра старший наряда. — Пусть сами бегут, они учёные. Теперь вправо бери потихоньку. Вот так.

Прямо в спину Паршикову упиралось что-то квадратное, ощущаемое даже сквозь грубую ткань толстой куртки на меху, сквозь грубошёрстный свитер и нижнее бельё. Он оглянулся раз и другой, пощупал сзади рукой.

— Ты чего крутишься? — на ухо прокричал старший. — Неудобно? Терпи. Нам с тобой много чего положено в дорогу: жратву там, керосин, примус, котелок, то-сё. Вот и возим. Зато после, если что случится, не будешь локти кусать. Давай правь вон к балку́. Видишь, домик такой на санках? Это и есть балок. Обогреваться будем.

Паршиков не видел ни самого домика, называемого почему-то балком, ни тем более санок, но на всякий случай кивнул, правя, куда указал старший.

Смутно серело что-то впереди, обещая и в самом деле дом или, во всяком случае, хоть какое-нибудь укрытие, о котором среди такого вот неимоверно огромного пространства, насквозь промёрзшего, поневоле тоскует сердце. Паршиков до боли в глазах всматривался в маячившее среди темени пятно, а оно всё стояло недвижимо, и даже не то чтобы стояло, а вроде отодвигалось потихоньку в глубину плотного полумрака, обозначавшего разгар полярного дня, скорее похожего на ночь.

— Слышь-ка, притормози, — по-деревенски запросто сказал и тронул Паршикова за плечо сержант. — Вроде мелькнуло что-то сбоку, надо бы поглядеть.

Он легко соскочил с нарты, подбросил плечом ремень автомата, и без того туго закреплённого на спине, зашагал от нарты в обратную сторону. Все ждали, с чем вернётся сержант.

— Во, дела, сдох! — донеслось из темноты удивлённое. — С капканом сюда прискакал. Нужно было махать в такую даль…

— Кто? — испуганно спросил Паршиков. — Кто сдох?

— Да песец. А я гляжу — лежит. Точно, мёртвый. Живой бы не лежал, живого бы его только и видели. Недавно сдох, а то как раз бы успели, капкан хоть сняли. Теперь его звери обгложут. Закопать, что ли? Лопатка там далеко?

— Будешь ещё возиться! — буркнул, не слезая с нарты, другой пограничник из состава наряда, Анучин. — Природа дала, природа и взяла. Она помудрее твоей заботы. Всё равно другое зверьё раскопает, прячь или не прячь.

— И то правда, — не сразу согласился сержант. — На всех зверей не наздравствуешься. Сколько там на твоих серебряных, Анучин?

Анучин почти наугад брякнул:

— Почти пятнадцать. Без десяти. Поехали. А то возле каждого песца останавливаться — и околеть недолго.

Обогревательный домик вывернулся будто живой, будто сам скользил навстречу пограничникам на своих неуклюжих брусьях, понизу обшитых широким полозом. Паршиков облегчённо вздохнул; закрепляя собачью упряжку, вонзил тяжёлый деревянный кол в снег.

— Разгружайся! — повеселевшим голосом скомандовал сержант. — Ты, Анучин, хватит сидеть, работать надо. Башкатов, и ты помогай. Я пока с заставой свяжусь.

Скоро занесли в домик ящик с провизией, тут же, у домика, нарезали кубики снега для чая, растопили железную печку, и пока сновали туда-сюда, упарились.

Паршиков стянул с головы отмокший от инея подшлемник, всё время сползавший на глаза, сунулся было за дверь — помочь нарезать снег, но старший наряда грубовато осадил его у порога:

— Ты, молодой, не хорохорься! Без шапки на улицу не вылазь: вмиг прохватит. Кому тогда нужен будешь, больной да без сил?

Паршиков огляделся в непривычной тесноте дома, добротно сбитого из толстой авиационной фанеры. Сколько лет он стоял здесь, однажды привезённый, и ничего ему не делалось — ни ветер его не брал, ни мороз.

Малиновые сполохи быстро занявшегося огня выплясывали по светлому, самую малость закопчённому фанерному потолку, отражались в крошечном боковом оконце, которое, казалось, вот-вот растает от тепла, и тогда в дом войдут темнота и холод.

Сообщив по рации на заставу о прибытии наряда в обогревательный домик, сержант деловито побрякивал заслонкой печи, подкладывал в пышущий жаром зев заранее наколотые, до звона высохшие чурочки. Вскоре тёмные бока печки малиново засветились, потянуло теплом.

— Вот и хорош, — сказал сержант. — Можно и чайку погонять. Анучин! Доставай заварку!

Паршиков больше помалкивал да оглядывался. Сидя на корточках в полуметре от печки, он ощущал, как забравшийся в дороге под одежду холод постепенно сменялся теплом, как начало ломить сначала колени, потом отозвалось в кончиках пальцев, в каждом попеременно, побежало выше, к сладко замиравшей груди. Глаза сами собой закрылись, дрёма подхватила каюра и невесомо понесла через стылую тундру вдоль океанского побережья, охваченного льдом…

— Эй, молодой! — окликнул его сержант. — Заснул, что ли? Это не дело. Спать пока никому не полагается. Давай как-нибудь шевелись или рассказывай что. Хоть умеешь рассказывать-то?

Паршиков с трудом открыл глаза, глянул сквозь мутную пелену и проступившие слёзы на окружающее, чмокнул пересохшими губами.

— На вот, чаю попей. Да лицо сполосни. — Сержант протягивал ему на ладони пирамидку снега: — Потри хорошенько, пройдёт. Сон как рукой снимет.

Все смотрели на Паршикова с сочувствием. И только Анучин бубнил, будто для самого себя:

— Ещё службы не понял, а уже спать. Рассказчик…

Быстро, словно одна минута, пролетело время, отпущенное для обогрева. Пора было снова трогаться в путь.

Океанское побережье в темноте почти ничем не отличалось от тундры. Не воспринимал Паршиков, что перед ним расстилался на тысячи миль тот самый неоглядный водный простор, от которого даже на школьных уроках географии веяло мрачным ледовым холодом. Ни пространство не ощущалось им, ни скрытая, сдерживаемая слоем льда океанская мощь и сила.

— Южное побережье Северного Ледовитого, — явно повторяя чьи-то понравившиеся слова, специально для каюра сообщил сержант. — Учти, молодой. Домой письмо сочинять будешь — так и напиши.

На пологом спуске нарты незаметно стянуло с береговой кромки на лёд, но собаки не скребли по нему когтями, будто по стеклу, потому что лёд был шероховатым, словно его ошкурили крупной наждачкой. Собаки лишь злились друг на друга и отчего-то коротко взлаивали. Каюр не спешил переместить упряжку с ледового припая на твёрдый грунт, поскольку береговая кромка показывала чётко видимое направление и не давала сбиться с пути. Сержант и Анучин в это время светили по обе стороны нарт мощными следовыми фонарями. Да только свет почти не раздвигал пространство, стиснутое угрюмой теменью. Паршиков же невольно вглядывался в пляшущий сбоку овал огня, надеясь разглядеть в нём вмятину следа или ещё какой-нибудь признак присутствия тут чужого человека. Но под свет набегал всё тот же искрящийся дымчато-голубой лёд, а вдаль тянулась всё та же нескончаемая тундра.

Вдруг вожак собачьей упряжки, Осман, резко осадил, задрал широколобую голову, глухо, надсадно завыл. Как бы в ответ на его странную жалобу тоскливо взвыли и остальные собаки упряжки. Паршикову показалось, будто вверху раза два слабо полыхнуло северное сияние, волшебной серебристо-фиолетовой волной прошлось по небу и кануло вдалеке, будто примерещилось. Но сияние и впрямь примерещилось, потому что возникало оно лишь при ясной погоде, когда сжатый от холода воздух даже звенел и ветер не подымал тучи искрящихся морозных игл. Сейчас же не видно было даже луны.

Осман вновь издал горлом жуткий глухой звук, и Паршиков поневоле прижался плечом к старшему наряда: инстинкт заставил положиться в непонятной обстановке на старшего.

— Не бойсь, — вроде не очень уверенно ободрил каюра сержант. — Так, почудилось что-то Осману. Может, росомаху учуял. Такая, скажу, зверюга — оторопь возьмёт, когда встретишь. Давай трогай.

Но Осман упёрся и ни в какую не хотел продолжать бег. Обеспокоенно, вразнобой заворчали и остальные собаки. Их волнение постепенно передалось и людям.

Паршиков спешился с нарты, когда собаки совсем залегли в снег. Вожак, тоже как и остальные собаки, пригибал морду книзу, прятал фосфорически поблёскивающие глаза, невнятно скулил и виновато тыкался носом в варежку каюра, будто и впрямь жаловался на проклятущую ночь, по которой надо ещё неизвестно сколько бежать да бежать.

— Ну что ты, Осман? Чего испугался? Видишь, никого и ничего впереди нет. Пошли. Вперёд! Ну!

Осман не трогался. Он лишь всё чаще, подрагивая всем телом, тревожно оглядывался назад, где за многие километры отсюда оставалась застава и на полпути к ней находился балок. Ведущая постромка натянулась у него на груди, а Осман всё норовил повернуть упряжку вспять, совсем не слушал ни ласковых уговоров своего хозяина, ни его жёстких приказов. Паршиков подумал, что, примени он силу, Осман, чего доброго, может и укусить.

— Что там с Османом? — нетерпеливо спросил с нарты сержант.

— Не идёт никак. Не знаю.

Больше сержант вопросов не задавал. Можно было догадаться, что он размышлял.

— Проверь-ка с фонарём впереди, — наконец произнёс он.

Паршиков обследовал местность метров на тридцать, и пока он шарил по снегу, Анучин всё бурчал недовольно, что попал в наряд с молодым каюром, из-за которого не то что к ужину, а и к рассвету на заставу не попадёшь.

— Всё чисто, — объявил Паршиков, возвращаясь к нарте. — Никого нет.

Сержант в раздумье нахмурил брови. Его крестьянская натура не терпела ничего неясного или загадочного. Но в такой ситуации и он почти был бессилен. Ведь у животного, как ни говори, свои законы и понятия о жизни, и они никогда не могут быть до конца разгаданы человеком. На всякий случай, для очистки совести, сержант решил связаться с заставой, включил рацию. На таком расстоянии, сквозь треск радиопомех, вызванных непогодой, голос дежурного радиста был едва слышен. И всё-таки сержант после многих повторов разобрал главное. Застава их предупреждала: движется пурга. Дальше поддерживать связь не имело смысла — мешали посторонние шумы. Сержант упрятал в брезентовую сумку наушники, микрофон, натянул на закоченевший подбородок тугой ворот подшлемника.

— Вот что, быстро возвращаться, — объявил он остальным. — Идёт пурга. Может, ещё проскочим. Должны успеть вроде.

Ему никто не возражал, и выходило, что сержант уговаривал сам себя.

Не зная толком, что такое пурга, Паршиков со слов сержанта заключил только одно: собак сейчас жалеть не надо. Иначе… Что могло случиться иначе, он догадывался, наслышан был уже с первых дней службы на заставе. Но истинный смысл надвигавшейся беды он почувствовал лишь в глуховатых словах сержанта.

— Пошёл, Осман! Вперёд! — скомандовал он вожаку, разворачивая упряжку в обратную сторону и мечтая лишь об одном: только бы не сбиться с пути.

Странное затишье окружило пограничный наряд. Так же визгливо сипели полозья тяжело гружённой нарты с необходимой пограничной поклажей. Так же вырывалось из глоток бегущих собак свистящее дыхание. Но надо всем уже нависло что-то тяжёлое, давящее на мозг, гнетущее душу. Вот что, видимо, ощущал Осман задолго до того, как они получили с заставы подтверждение о пурге…

Теперь океан оставался по левую руку. И странно: чем дальше отодвигалась в ночь его монолитная ледовая кромка, тем спокойней становилось у Паршикова на сердце. Словно там, у самой кромки застывшей воды, его поджидало неминуемое несчастье, а теперь они возвратятся непременно домой, и всё будет хорошо.

Мрак по-прежнему разливался над глухо затаившейся тундрой. Казалось, ещё шаг — и полетишь в образовавшуюся на пути пропасть, ухнешь в ледовый разлом, который поглотит тебя бесследно. Но чудился впереди — и Паршиков ясно ощущал это! — некий таинственный свет, единственно которого и следовало держаться, чтобы окончательно не пропасть. И Паршиков неуклонно, сам не зная зачем, правил на этот привидевшийся ему свет, потихоньку заворачивая к нему длинным хореем всю упряжу во главе с широкогрудым Османом.

Старший наряда пока что молчал, и по этому молчанию Паршиков определял, что действует правильно, что они находятся на верном пути.

Казалось, дорога тянулась под полозья сама. Постанывая, отзывался наст на немалую тяжесть нарты, наводя унылым звуком безотчётную тоску и оставляя лишь неистребимую веру в удачу, особое везение да упование на крепкие собачьи ноги. От разгорячённых тел сильных животных наносило терпкий запах псины. Но он, на удивление, был желанным в эти минуты, родным. И лишь отвлекало внимание пограничников от скорого собачьего бега одно — долгие, протяжные вздохи Башкатова, который ещё раньше, в балке, успел сообщить Паршикову, что попадал в такие пурговые переделки — не приведи господь.

Наконец сержант не выдержал, оборвал Башкатова:

— Не стони ты! Ещё не случилось ничего, а ты голосишь. Проскочим, говорю, в первый раз, что ли? Не махать же было до фланга! Да и Осман не шёл.

Все молча согласились, что «махать» до следующего обогревательного домика на фланге не имело смысла: дорога к дому — всегда дорога к дому, по ней придёшь и ползком.

Правда, пока ползти не приходилось: нарта шла и шла, собаки тянули сосредоточенно, без сбоев, будто ничего не случилось, будто уже сумели счастливо миновать беду. Только Паршиков краем глаза заметил, что Анучин стал чаще поглядывать на свои светящиеся часы да сержант время от времени принимался что-то уминать вокруг себя, перекладывать и без того хорошо уложенную, перетянутую верёвками кладь.

— Тараканьи бега, шут бы их побрал… — бросил в пустоту Анучин и, злобясь на собак, подсказал Паршикову: — Огрей ты их хорошенько!

Заранее примиряясь с худшим, Башкатов длинно, по-бабьи выдохнул: «Ох-хо-хо…» — но сержант осек их обоих:

— Заткнитесь вы там! Вас везут — и молчите! Только душу травите, помочь-то всё равно нечем…

Паршикову тоже показалось, что едут они подозрительно долго и вроде бы совсем в другую сторону. Но он старался меньше думать об этом, пока с каким-то прежде неведомым страхом внезапно обнаружил, что мерцавший ему впереди призрачный свет исчез. Вот тут его впервые по-настоящему охватило беспокойство, и он сдавленным, противным самому себе голосом спросил сержанта, так ли они едут.

На удивление, сержант отозвался раздражённо:

— Не знаю!

Он и в самом деле этого не знал, хотя компас, по которому сержант на вынужденной остановке сверился с маршрутной схемой, показывал верное направление и под крошечным стеклом живым комариком подрагивала чёрная с красным стрелка.

Сержант догадывался, что сейчас происходит с Паршиковым, но и сам ничем не мог помочь первогодку-каюру, потому что в такую темень и самый надёжный компас, дав верное направление, не выведет точно к месту, мимо которого легко проскочишь в темени, не найдёшь. Поэтому оставалось одно — ждать и надеяться.

Неуловимо менялась тундра, готовясь показать истинное своё лицо. Ветер тянул уже не лениво, как вначале, а резко, с напором, тормозя бойкий ход собачьей упряжки, и с каждой минутой всё набирал угрожающую мощь. Снежная злая крупка, сброшенная с космической высоты, запела вначале нежно, с чиликаньем, лаская слух новым звуком, но потом стала больно сечь не закрытую подшлемником часть лица. Паршиков намеренно не отворачивался, упрямо пялил глаза в непроглядную тьму. Он всё твердил с упорством кому-то неведомому: «Врёшь, не выйдет! Я ещё похожу под солнцем! Я ещё покупаюсь в реках. Меня так просто не свалишь».

Наконец снег встал отвесной стеной — странно серый, неразличимый в ночи, но хорошо ощутимый на ощупь. Упряжка замерла. На минуту вроде даже стало теплее, потому что погасла скорость встречного ветра. Но потом мороз подступил вплотную.

Паршиков соскочил с нарты, запнулся ногой за боковой борт и, не удержав равновесия, плюхнулся в снег. Ободрал о жёсткий наст нос и щёки. Однако ни уговоры, ни приказы не помогали: собаки залегли намертво, хоть тяни их за шкуры, хоть бей. Паршиков беспомощно потоптался вокруг Османа, кинулся было к пристяжке, да только ездовые лежали пластом.

— Всё! Приехали. Ставить палатку, быстро! — приказал всему наряду сержант.

Пурговая палатка с колышками для её установки была наготове, поставить её было делом недолгим. Но ветер рвал прочную ткань из рук, бил незакреплёнными пологами по лицу наотмашь, словно казнил людей за их нерадивость и напрасную трату времени. Загремел задетый кем-то нечаянно не то котелок, не то примус, и сержант неожиданно зло осадил:

— Вы там! Под ноги надо смотреть! Башкатов, свети прямее! Вот сюда свети. Ты, Паршиков, чего ждёшь? Готовь нарту!

Паршиков бросился вслед за другими переносить продукты и остальное имущество в кое-как закреплённую палатку. В суете и неразберихе он натыкался то на одного, то на другого, пока сержант не прикрикнул:

— Собак отвязывай, собак!

Паршиков торопливо опрокинул опустевшую нарту, метнулся к собакам. Какое-то шестое чувство подсказывало ему правильные действия, которые до этого вроде бы начисто вылетели из головы. Опрокинутую тяжёлую нарту он укрепил с наветренной стороны, а мокрых, опасно остывающих собак вместе с вожаком расположил около нарт с подветренной. Торопливо всем роздал корм, вожаку подложил побольше.

— Воткни остол! — напоследок напомнил сержант. — Иначе сорвутся, уйдут.

Паршиков глубоко в снег вогнал крепкий кол, ведущую постромку всей упряжки крепко привязал к задку нарт. Рукавицы на перекинутой через шею тесьме пришлось снять, и пальцы на лютом морозе не слушались, стали чужими и крючковатыми. Наконец Паршиков одолел тугой узел негнущейся оледенелой шлеи. Чувство вины за потерю дороги, которое он испытывал до последнего момента, притупилось. Просто его поглотила работа и почти безразличное равнодушие ко всему, что ждало их всех впереди.

В палатку он ввалился последним, вполз в неё чуть не на четвереньках.

Анучин уже хлопотал с примусом, пытался его разжечь и поминутно при этом ругался. Резко запахло керосином, к горлу Паршикова подступил тошнотворный комок. Солдат понимал: это от слабости, от голода и холода, и это скоро пройдёт. Если бы не этот керосиновый дух!..

Он слегка высунул голову за полог, под свист ветра.

За спиной он услышал, как сержант из глубины палатки заботливо спросил:

— Ну что, полегче стало?

Он тяжело мотнул головой, и получилось, будто он поклонился набиравшей силу пурге.

— Ты чего, никогда керосина не нюхал? — спросил у Паршикова сержант. — Или тебя пургой так уделало? Нездоров, что ли?

Паршиков без слов помотал в воздухе пятернёй, тужась изобразить улыбку и как бы сказать этим: мол, всё в порядке.

— Э, парень, да ты совсем того… Ну, ничего, щас подкрепимся. Только не спи. Или лучше вздремни немного. А, как?

Каюр, не отвечая — вдруг заново подумав, что именно по его вине нарта сошла с маршрута, — сгрёб коробку с аккумуляторным фонарём, ползком потянулся к выходу.

— Ты куда, молодой? — обеспокоенно окликнул его сержант.

— П-по н-нужде, — промямлил Паршиков, опасаясь в этот момент, что его остановят.

Он знал почти наверняка, чувствовал, что находится где-то неподалёку от балка, словно там, за укрытыми в непроглядной ночи фанерными стенками балка, кто-то заботливый подавал ему неслышные знаки, настойчиво призывал к себе, и не было сил не откликнуться на этот зов.

Его не задержали, но посоветовали на всякий случай привязаться одним концом верёвки к палатке. Паршиков ступил в темноту.

Первый же страшный порыв ветра едва не сбил его с ног, закружил, словно бумажный листок, во все стороны. Нечем стало дышать, темнота казалось и живой и злобной, будто зверь. Паршиков включил фонарь. Луч тыкался, плясал под ногами, высвечивая громоздкие от настывшего льда торбаса. Под подошвами возникали глубокие осыпи снега. Их тут же заметало с неимоверной быстротой.