1
Шестнадцатая, она же штрафная, рота, особо выделенная из полка, была как бы гауптвахтой, но с той разницей, что если содержащиеся на гауптвахтах проводили время праздно и если лодыри шли «на губу» отдыхать, то в шестнадцатой все без исключения работали, труд был положен в основу дисциплины. Так что лодырей шестнадцатая отнюдь не прельщала, а, наоборот, отпугивала. И охотников попасть в нее не находилось.
Шестнадцатая не только заменяла полковую гауптвахту. В ней главным образом содержались штрафники, присылаемые из ревтрибунала и особого отдела N-ской армии.
Помещалась она в отдельном здании, служившем при царе казармой одному из гвардейских конных полков.
В шестнадцатой было четыре взвода.
Первый взвод составляли трудноисправимые, иначе — злостные штрафники, второй — исправляющиеся, третий — почти исправившиеся, четвертый — караульный — взвод состоял из бывших штрафников и кадровых красноармейцев.
Рота производила городские ремонтные работы, а кроме того, работы за городом — заготовку дров для Петрограда.
Городок, где стояла шестнадцатая рота, не являлся ни военным, ни торговым, ни промышленным.
В нем были лишь красивые здания, дворцы, парки с многочисленными фонтанами, статуями.
Большинство зданий пришло в ветхость, парки были запущены, фонтаны не били.
С первых же дней своего пребывания в городе шестнадцатая рота заставила заговорить о себе. Ею быстро исправлялся пришедший почти в полную негодность городской водопровод, чинились мостовые, по которым местами невозможно было ходить, ремонтировались здания.
Некоторые из жительниц города даже спрашивали командира роты о том, будут ли действовать фонтаны.
Если такой вопрос задавала девушка или молодая женщина, комроты, обнажая улыбкой сверкающие на смуглом лице зубы, ласково произносил:
— Со временем усе будет действовать.
Когда же спрашивала о фонтанах какая-нибудь из «бывших барынь», командир хмуро отвечал:
— Фонтаны — плешь, мадам.
О шестнадцатой роте говорили всюду. По ней проверяли время. Все знали, в какие часы в ней побудка, вечерняя поверка, когда штрафники идут на работу и с работы, когда обедают, пьют чай.
Жителями часто и в шутку и всерьез произносились такие слова, как «саботажник», «дезертир», «злостный штрафник».
Расшалившимся ребятам взрослые говорили:
— В шестнадцатую бы вас, озорников!
Или:
— К комроты шестнадцать — на выучку.
Даже те, кто знали фамилию командира, называли его в глаза: комроты шестнадцать.
Называли его так и ребятишки.
Они играли «в шестнадцатую».
Крупные и сильные из мальчуганов, исполняя в игре роль командира, подражали его мерной военной походке и кричали товарищам, изображавшим штрафников:
— У первый взвод отправлю!
2
Был послеобеденный час майского солнечного дня.
В канцелярии шестнадцатой роты остро пахло селедками. Четвертый день на обед давали селедочный суп.
После «куриного бульона», как в шутку прозвали похлебку из куреной воблы — блюда, с месяц не сходившего с ротного стола, селедочный суп всем, за исключением каптенармуса и переписчика, очень нравился.
Каптенармус отдавал свою порцию супа вестовому роты, добровольцу из пригородного селения, а переписчик ел суп только холодный и то чаще всего довольствовался выловленной из него селедкой.
И теперь на подоконнике нестерпимо сверкал на солнце медный бачок переписчика с еще не тронутой обеденной порцией. Поверхность супа в бачке была мутно-лиловой.
У окна, за большим столом, сидели командир и переписчик.
Комроты подписывал бумаги.
Это было для него самым неприятным делом. Все эти арматурные списки, рапорты и препроводительные записки писались из экономии на маленьких листиках бумаги. Места для подписи оставалось мало. К тому же и перо плохо слушалось командира: делало кляксы, зацепляло за мохнатую бумагу.
Поза у комроты напряженная, наморщенный лоб в поту, губы крепко сжаты, дыхание задержано.
Комроты всегда расписывался не дыша.
Переписчик Тимошин, невысокий, молодой, с мелкими чертами лица, чистенький, приглаженный, скучающе смотрел, как из-под пера комроты робко выползали уродливые буквы.
Несколько поодаль, за столом поменьше, на табурете, вплотную придвинутом к стене, сидел вестовой — белобрысый, веснушчатый подросток, крепко сбитый из широких костей и толстого мяса.
Толстяк только что съел две порции супа — свою и каптенармусову — и, приятно отяжелев, боролся с дремотой: таращил слипающиеся глаза, терся о стену спиной, о ножки табурета босыми квадратными ступнями. При этом издавал крошечным вздернутым носиком такое мощное сопение, что комроты сказал:
— Прошка, сопи культурнее!
Замечание командира ненадолго отогнало дремоту. Прошка, ухмыляясь, повторил несколько раз про себя показавшиеся ему забавными слова командира, но затем веки снова стали тяжелеть, истома охватывала тело. И опять начиналось почесывание и сопение.
Переписчик, уставший наблюдать за мучительной работой командира, зевая, сказал:
— Расписывались бы, Иван Афанасьевич, не полностью. Вот как адъютант полка. Две буквы и росчерк.
Комроты закончил подпись на арматурном списке, сделал выдыхание, поднял на Тимошина очень светлые, немигающие глаза, резко выделяющиеся на смуглом лице.
Несколько секунд молчал, словно вспоминая что-то, и не отводил глаз от лица переписчика. Потом глубоко вздохнул и произнес отчетливым, но слегка сиплым голосом:
— Адъютант когда и разговаривает — у глаза не смотрит. А по-моему, говоришь — глаз не прячь, расписываешься — ставь фамилию полностью. Надо честно!
Комроты отыскал на столе среди бумаг деревянный мундштук с криво сидящей в нем цигаркой, вычиркнул спичку и отвел ее в сторону, чтобы не ударяла в нос вонь. Закурив, продолжал:
— Ты, товарищ Тимошин, имеешь образование, прошел пять классов гимназии. А меня учил старикашка лет восьмидесяти с гаком. Больше матерился, чем учил. Ругаться научил по-настоящему, а читать — кое-как. Арифметику до умножения не дошли — ослеп мой учитель. Ну, а писать не на чем было, да и нечем: ни бумаги, ни карандашей. Да и учитель мой, кажется, писать не умел. После, как он помер, сообразил я на земле писать. После дождика очень отлично выходило. Да глуп я был — усе имя писал. Надо бы фамилию. Впрочем, ведь не знал я, что буду командиром шестнадцатой, — усмехнулся комроты и потер бритую, отливающую серебром голову, — да… Так и писал на земле, не имея таковой, — ткнул он пальцем в бумагу, — оттого и не наладился писать мелко и связно, усе с интервалами получается. Буква — интервал, буква — интервал. А бумажонки маленькие, поместиться на них трудно.
Опять усмехнулся, сказал раздумчиво:
— Знаешь, товарищ Тимошин, когда я эти бумажки подписываю, мне иной раз вспоминается история о том, как старорежимный генерал Суворов воевал со сладким стюднем. Слыхал такую историю?
Переписчик отрицательно качнул головой и положил перед командиром новую бумагу для подписи, а вестовой, окончательно поборовший дремоту, заранее улыбаясь, насторожился.
— Был Суворов у дворце, на обеде, — начал комроты, пыхтя цигаркой. — Ну, там, понятно, князья, княгини, царь Николашка…
— Суворов не при Николае был, — заметил переписчик.
— Не Николашка, так другая сволочь. Ты чего? — посмотрел комроты на прыснувшего в кулак вестового. — Еще рано смеяться… Ну, значит, сидит уся эта шпанка, музыка жарит «Боже, царя» и усе, что полагается, официанты подают на стол. На первое, конечно, не наш вот суп с селедкой, а настоящий бульон с пирожками, на второе тоже не свинина с картошкой, а антрекот с фрикадельками — или как там? Одним словом, соус провансаль.
Прошка, зажав ладонями рот, задрожал от смеха.
Таких смешных слов, как «антрекот», «фрикадельки» и «соус провансаль», он отродясь не слыхивал.
— На третье — сладкое, — продолжал рассказчик. — И опять же не компот, а какой-то сладкий стюдень. Забыл, как называется.
— Наверно, желе, — сказал Тимошин.
Прошка не выдержал, не ожидая и от Тимошина смешных слов. Он упал грудью на стол, зашаркал ногами, визжа:
— Жиле… жилетка! Ой, не могу!
— Эка дурень, — спокойно сказал комроты и выбил из мундштука окурок. — Так вот эту желе Суворову, понимаешь, никак не поддеть ложечкой. Ложечка-то — блоху кашей кормить. Старается Суворов, серчает, а желе — шлеп да шлеп обратно у тарелку. Не выдержал Суворов — пьяный был, — бросил ложку и выругался. «Сколько, говорит, городов узял, а такого дерма узять не могу».
Комроты замолчал, стал крутить цигарку. Прищурясь, посмотрел на чуть усмехнувшегося Тимошина, потом на Прошку, удивленно раскрывшего рот. Спросил его:
— Чего ж не смеешься?
Тот нерешительно ухмыльнулся:
— А как воевал-то… со стюднем?
— Вот так и воевал.
Прошка разочарованно вздохнул.
— Нескладная сказка.
— Расскажи складнее, — насмешливо сказал комроты и обратился к Тимошину. — Мне эту историю один старикашка рассказывал. Он служил у Суворова ординарцем.
— У Суворова? — засмеялся Тимошин. — Да ведь Суворов-то лет полтораста назад умер. Соврал ваш старикашка.
— Может, и соврал, — спокойно согласился комроты, — старики — любители врать. От скуки врут. Только я тебе к тому это рассказал, что, по-моему, лучше воевать, чем с разной мелочью возиться, с бумажками вот с этими… Однако заболтались! Какое там еще желе осталось?
— Вот приказ по роте. Больше ничего.
Комроты прочитал поданную ему переписчиком бумагу.
— Надо отдать у приказе, — начал он, но в это время в канцелярию вошел грузный человек в щегольском френче с ремнями, в узких синих брюках с красными кантами, в светлых сапогах офицерского фасона.
— А, товарищ Любимов! — сказал комроты.
Лицо вошедшего было красно, потно. Смущенно улыбаясь, он почтительно пожал руку командира, раскланялся с переписчиком, сел на придвинутый им табурет.
— Редко, редко к нам заходите, — ласково улыбнулся комроты. — У меня, кстати, к вам просьба, товарищ Любимов.
— Слушаю.
— На будущей неделе, у воскресенье, у театре будет концерт. Перед началом, понятно, митинг. Хотелось бы оркестр. Как бы это, товарищ Любимов?
— С огромным удовольствием, — улыбнулся тот.
— Ну и прекрасно. Спасибо. А у вас ко мне дело? Я и не спросил.
— Я… видите ли…
Любимов нерешительно кашлянул, оглянулся на переписчика, придвинулся вместе с табуретом к комроты.
Тимошин отошел в сторону, Любимов что-то зашептал.
— А препроводительная? — громко спросил комроты и через секунду — еще громче: — Встать!
Тимошин удивленно взглянул на поднявшегося с места и ставшего, как на учении, Любимова.
— Прошка! — сказал комроты. — Комвзвода три, живо!
Паренек, стуча твердыми пятками, выбежал из канцелярии.
— Иван Афанасьевич, — тихо произнес Любимов.
— Комроты шестнадцать, — так же тихо поправил комроты.
— Товарищ комроты…
Не слушая его, комроты обратился к вошедшему командиру третьего взвода:
— Товарищ Панкратов! Отправь штрафника Любимова у вверенный тебе взвод! Пять суток, согласно распоряжению командира полка.
Любимов шагнул было к нему, но четко, как по команде, повернулся кругом, щелкнул каблуками и вышел из канцелярии.
За ним последовал Панкратов.
Стоящий у дверей Прошка, пропуская выходивших, смотрел на них смеющимися глазами, прикрыв рот толстой веснушчатой рукой.
Комроты, машинально перекладывая на столе бумаги, тихо говорил:
— Пришел, как у гости. Без конвоира, препроводительная у кармане.
Встряхнул головою, громко спросил:
— Что у нас там, товарищ Тимошин? Приказ? Ах да! Надо отдать у приказе о переводе Суркова Николая из второго взвода у первый. Пиши!
Он побарабанил пальцем по столу.
Переписчик приготовился писать.
— Пиши, — повторил комроты, — штрафник второго взвода Сурков Николай за саботаж у работе переводится у первый взвод…
Подумал секунду, добавил:
— …с возложением на него, Суркова, самых дивных работ.
— Дивных? — усмехнулся переписчик. — Непонятно и смешно.
Комроты подождал, пока переписчик допишет, потом сказал строго:
— Когда этого пресловутого Суркова пошлют у нужниках очки чистить, ему усе будет понятно и не смешно.
Он вобрал в себя воздух и стал подписывать приказ, крупно, криво, с кляксами и с «интервалами».
3
Вечером того же дня, когда начальник полковой музыкантской команды Любимов получил пять суток ареста, в шестнадцатую звонил по телефону командир полка.
Произошел такой разговор:
— Комроты шестнадцать? Говорит Горбулин. Я отправил к тебе Любимова.
— Он сам пришел. Без конвоира.
— Это все равно.
— Нет, не усе разно. Штрафники как таковые направляются у шестнадцатую роту под конвоем.
— Брось формальности! Где он сейчас?
— На ремонте мостовой.
— Эх! Разве нельзя было использовать его иначе? В канцелярии, например.
— Он тоже просил. Только у канцелярии сейчас мало работы. Товарищ Тимошин один справляется.
— Знаешь, товарищ комроты шестнадцать, Любимов просрочил увольнение, пробыл два лишних дня в Петрограде. Вот и вся его вина.
— Товарищ комполка! Просрочить увольнение усе равно что дезертировать из части.
— Да, но запасной полк — тыловая часть. Не забудь это, товарищ комроты.
— Не забудьте, товарищ комполка, что вы и поступили с Любимовым как с тыловиком — дали усего пять суток.
Комроты слышал, как комполка проворчал: «Черт».
— Алло! Я слушаю, — сказал комроты.
Ответа не было. Подождал с минуту. Повесил трубку, усмехнулся.
— Серчает наш Горбулин.
— Товарищ командир, — нерешительно сказал переписчик. — У нас нашлось бы дело для начальника музыкантской команды.
— А тебе одному не управиться?
— Нет, не в этом дело… А только можно и для него подыскать.
— Не годится, — покрутил головой комроты. — Чем другие штрафники хуже его? Пришлось бы нам с тобой — и мы бы узяли у руки кирку или лопату. Что, не узял бы?
— Конечно, взял бы.
— То-то и есть. Так же и Любимов. А ты чего зубы скалишь? — спросил комроты ухмыляющегося вестового.
— Ничего, — ответил тот, но не выдержал, прыснул в кулак.
— Ничего, а ржет. Что смешного?
— На товарища Тимошина. Лопату, говорит, взял бы.
— И ты возьмешь, если надо будет.
— Я-то возьму, а он что с ней стал бы делать?
И мальчишка опять прыснул.
— Дурень! Что надо, то и делал бы. Вот субботник будет — увидим, кто из вас кого переработает.
— Я его загоняю, — уже не смеясь, уверенно произнес мальчуган.
Вошел комвзвода Панкратов.
— Вернулись? — обратился к нему комроты. — Как работали?
— Хорошо работали.
— Усе хорошо?
— Все.
— И Любимов?
Панкратов улыбнулся.
— Любимов старался. Только ему тяжело. Жирный. А старался. Глядя на него, и лодыри эти — Постоловский и Фролкин — стали нажимать. Все хорошо работали.
— Вот, — сказал комроты, слегка дотрагиваясь до руки переписчика, — комполка да ты говорите: «Дать Любимову дело у канцелярии». А выходит, что когда у него у руках лопата — пользы больше. Лицо командного состава у рядах красноармейцев и показывает пример. Молодец, товарищ Любимов! — горячо сказал комроты, оборачиваясь к Панкратову. — Скажи ему, что я благодарю. И прошу стараться усе пять суток… И… пущай не серчает. С ним поступлено справедливо.
По уходе Панкратова комроты говорил переписчику:
— Ведь у чем суть, товарищ Тимошин? Дай мы Любимову работу у канцелярии — что тогда скажут штрафники? Начальству, мол, везде хорошо, даже у шестнадцатой. Сидит, мол, перышком водит, а мы у земле копаемся.
— Это верно, — согласился Тимошин.
— Вот! Сам понимаешь. А тут усе на одном положении: и комсостав, и красноармейцы. Тому — лопату, этому — кирку, и дело в шляпе. Да и Любимов, спасибо ему, не подкачал. Даром что жирный, а сознательный.
Он засмеялся, довольный своей шуткой.
Он был в веселом настроении. Но продолжалось оно недолго.
Из штаба полка принесли бумагу.
Комполка писал:
«С получением сего немедленно освободить начальника музыкантской команды товарища Любимова».
— Та-ак, — протянул комроты, вертя в руках бумагу.
Глянул потемневшими глазами на штабного вестового, сутулого парня с лукавым лицом, глухо спросил:
— Командир в штабе?
— Никак нет!
— Домой ушел?
— Никак нет! Сейчас в парке видел их, с женой.
— Под душистой веткой сирени или… под белой акацией?
— Никак нет! Сидели у пруда, на зеленой скамеечке.
— Это то же самое… Прошка! — позвал комроты.
Паренек подбежал, застыл, выпятив грудь, вскинув осыпанное веснушками лицо.
— Позови Панкратова!
— Комвзвода три? — угодливо вопросил Прошка.
— Командарма четыре! — бешено крикнул комроты. — Дурень! Сколько у нас Панкратовых?
— Один, — прошептал оторопевший Прошка.
— Одного и позови, — неожиданно спокойно сказал комроты.
Панкратову он молча показал предписание комполка.
Панкратов пожал плечом и вышел.
С Любимовым, пришедшим проститься, заговорил ласково:
— Спасибо, товарищ Любимов, за добросовестную работу.
— Помилуйте! Работал-то всего два часа. Да и работа — пустяки. Трамбовал, — показал Любимов руками, как утрамбовывают, и тихонько засмеялся.
— Дело не у часах, а у качестве, — слегка наставительно сказал комроты.
Проводил Любимова как гостя. Вышел на площадку лестницы, а когда тот с нижней площадки откозырял ему, комроты помахал рукой:
— Усех благ.
Вернувшись в канцелярию, молча просидел за столом добрых четверть часа. Медленно свернул толстую цигарку, прикурил, закашлялся, бросил цигарку в консервную банку, служившую пепельницей, сказал с досадой:
— Испортил Горбуля усю обедню.
4
Прошка бесшумно вошел в канцелярию, сел на свой табурет и засопел.
Веснушчатое толстощекое лицо его было как распаренное, пухлые малиновые губы выпячены. Казалось — вот-вот заплачет.
— Чего дуешься? — спросил Тимошин.
Сопение усилилось. Наконец Прошка угрюмо пробасил:
— В третьем взводе болтают.
Комроты выдохнул из груди воздух, точно вынырнул, — он расписывался. Отложил перо.
— Что болтают?
— Про меня сперва, — чуть слышно пробурчал мальчуган, — дескать, толстомясый.
— Факт! Еще?
— Ему, мне то есть, в канцелярии благодать, умирать, говорят, не надо.
— Правильно говорят. Зачем умирать? Дальше?
— Про вчерашнего, про начальника… Как его?
— Любимов? Ну?
— Недолго, дескать, мурыжили. Часок поработал — и свободен.
— Ну?
— Ну и все. Смеются.
— Пройдись у штаб, — сказал комроты и сердито добавил: — Тут бумаги срочные, а ты по взводам шляешься, дурацкие речи слушаешь. Смотри, попадешь у два счета у первый взвод.
Прошка хмуро принял бумаги от улыбавшегося Тимошина и неторопливо, вразвалку вышел из канцелярии.
По улицам он обычно ходил распевая или посвистывая. Сегодня же ему было не до песен. Проклятые штрафники испортили настроение! И чего смеялись? Толстомясый! Что ж из этого? Он не виноват, что таким уродился. Люди разные бывают: толстые и тонкие. А каким лучше быть, еще не известно. Вот штрафник Прыгунов, что больше всех дразнится, — тощий, зато как схватится бороться — всегда под низом. А ведь Прыгунову двадцать пять лет, а Прошке — четырнадцать.
Такие мысли бродили в белобрысой, круглой, как шар, Прошкиной голове, не защищенной от лучей майского полуденного солнца.
Прошка свернул в парк. Здесь было прохладно, сильно пахло сиренью и еще чем-то хорошим.
Прошка так глубоко вздохнул, что воздух, как ему показалось, проник даже в живот. Замедлил шаг и, зажмурясь, сильнее втянул в себя воздух. Стало приятно и так радостно, что захотелось смеяться и петь.
Прошка уже затянул было: «Соловей, соловей, пташечка», но, увидя сидевших на скамейке мальчишек, громко о чем-то спорящих, принял деловой вид и пошел быстрее.
При его приближении мальчишки замолчали, а когда он прошел мимо, зашушукались. Затем один из них пропел:
«Чудный месяц — по дорожке. Никак меня разыгрывают? — подумал Прошка. — Я ведь по дорожке иду. Не иначе как про мою это харю, про толстую».
Услышал сзади шаги, тихий смех. Обернулся.
Мальчишки, шедшие за ним скорым шагом, сразу остановились, запели хором:
— Толстый, жирный — поезд пассажирный!
Кровь горячо прилила к Прошкиным щекам.
Он погрозил кулаком:
— Я вам!
Один из мальчуганов, ростом с Прошку, — остальные были поменьше, — выступил вперед, крича с напускным задором:
— Даешь сюда, толсторожий!
А в грудь Прошки стукнула еловая шишка, брошенная кем-то из ребят.
Задирания пятерых мальчишек только рассердили, но не испугали Прошку. Городских мальчишек он не боялся, считая их «воздушными», «тонконогой командой» и «негожими на кулак».
Поэтому, сунув в карман штанов бумаги и тетрадь, заменяющую рассыльную книгу, Прошка двинулся на обидчиков с угрозой:
— А вот я с вас макарон наломаю, тонконогая команда!
Мальчишки бросились бежать.
Впереди всех понесся главный забияка, только что вызывавший Прошку на бой.
Прошка от неожиданности опешил, разинул рот.
«Эва, как толстомясого забоялись», — подумал удивленно.
Злость и обида мгновенно испарились. Прошка погнался за ребятами, крича во всю силу своих здоровенных легких:
— Тю-у-у!
Так, бывало, кричал в деревне, пася овец.
А мальчуганы и бежали, как овцы: жались друг к дружке, толкались.
Один из них стал отставать, оглянулся на Прошку, шмыгнул с дороги в кустарник.
Прошка устремился за ним. Бегал он быстро, а его босым твердокожим ногам было не больно ступать по сухим веткам, шишкам.
Мальчик же, тоже босой, бежал неуверенно, поминутно спотыкался, отдергивал от земли, словно ожигаясь, то одну ногу, то другую.
«Непривычный босиком», — сразу определил Прошка и усилил погоню.
Выбежали на поляну.
Мальчик, настигаемый Прошкой, кидался то вправо, то влево.
— Умаешься, зайчонок! — весело покрикивал преследователь.
Он почти схватил мальчугана. Тот отпрыгнул в сторону, споткнулся и упал.
Прошка с разбегу плюхнулся на него, вскрикнул торжествующе:
— Есть!
Мальчуган отчаянно забарахтался под ним, закряхтел, суча ногами по земле.
— Ша-лишь, — протянул Прошка, тяжело наваливаясь на него грудью.
Мальчик перестал барахтаться, прохрипел:
— Пусти! Больно.
Прошка поднялся. Встал и мальчуган, содрал с головы кепку, устало вытер ею лицо, потное, обрызганное ржавой водой.
Дышал он порывисто, раскрытым ртом. Глядя на Прошку робко и удивленно, тихо пробормотал:
— Тяжелый очень… Чуть не задавил.
«Притворяется», — подумал Прошка и закричал деланно-сердито:
— А ты чего задирал, тонконогая команда?
Черные глаза мальчика испуганно дрогнули.
— И не думал даже, — заговорил он слезливо, — честное слово, мальчик, не думал! И ребят отговаривал. Я не дурак задевать деревенских, да еще таких здоровяков, как ты.
— А зачем бежал?
— Испугался… Думал, бить будешь.
— Буду! — нахмурясь и подступая к мальчугану, сказал Прошка.
— Бей! — сказал с безнадежной решимостью мальчик. — Бей, силы у тебя много. Только не за что! Да и что тебе меня бить, — беспомощно развел он руками, — на одну ладошку посадишь, другой придавишь — и мокренько будет.
Прошка, чтобы скрыть улыбку, вызванную словами мальчугана, медленно провел мясистым кулаком под маленьким носом. Под ним, кстати, было мокро.
«Занятный», — подумал он о мальчике. Не хотелось с ним расставаться. Старательно ковырял ноздрю круглым и красным, похожим на морковь пальцем, раздумывая, что сказать, что делать, но придумать ничего не мог.
Вспомнил, что надо идти в штаб. Вытащил из кармана смятую тетрадь, разгладил на коленке.
— Заболтался с тобой, а тут — срочные дела. Идем! — слегка толкнул мальчугана. — Марш!
Тот покорно пошел, опустив голову, потом уныло спросил:
— Куда идем-то?
— Куда велю, — строго сказал Прошка. — Направо! Марш!
Когда вышли на аллею, крикнул:
— А ну, шагай веселей! Не то раздавлю.
Мальчик испуганно оглянулся, пошел быстрее.
Прошке стало жаль его, поравнялся с ним, обнял за шею, сказал ласково:
— Боязливый очень.
У подъезда здания, где находился штаб, велел мальчику дожидаться. Выйдя, удивился, что тот стоит на прежнем месте, похвалил:
— Молодец, что не убежал. Теперь за это я тебя не трону. Пойдем к домам. Как звать-то?
— Колька.
— А лет сколько?
Прошка засмеялся, что складно вышло. Улыбнулся и мальчик:
— Четырнадцать.
— Не похоже. От силы можно дать двенадцать, — с сожалением вздохнул Прошка, — мне тоже четырнадцать, а вона я какой. Толстомясый, верно?
Ему уже нравилось, что он толстомясый.
— Деревенские вообще здоровые, толстые, — сказал Колька.
— От воздуха. Воздух в деревне пользительный.
На улице, недалеко от казарм шестнадцатой роты, Прошка, прощаясь с новым приятелем, погладил его по плечу:
— Ты хороший, Колька, смиренный, не хулиганил. Хочешь, будем товарищами?
— Будем, — согласился Колька, и черные глаза его весело блеснули. — А звать тебя как?
— Прошка… Знаешь, когда тебя кто тронет из мальчишек, скажи мне.
— Ладно! Ну, прощай! Надо домой.
Колька побежал. Прошка посмотрел ему вслед, потом исступленно замаршировал и запел весело, но необычайно фальшиво:
Подходя к казармам шестнадцатой роты, оборвал пение и с разинутым ртом поспешил во двор казармы — там выстроились штрафники, а вдоль шеренги расхаживал комроты.
Прошка захватил только заключительные слова его речи:
— Итак, повторяю: Любимов отозван у вверенную ему команду по случаю срочных делов. И еще повторяю: он с фронта не дезертировал, а просрочил увольнительную по независящим обстоятельствам. Так что стыдно третьему взводу как самому сознательному сеять провокаторские слухи.
Комроты остановился, кашлянул, сделал два шага назад, скомандовал:
— Смирно!
Шеренга застыла.
— Налево! Ать, два!
Горнист затрубил.
Третий взвод возвращался в казарму.
5
Начальник полковой музыкантской команды Любимов сдержал обещание — дал оркестр для митинга в городском театре.
Спектакли ставились бесплатно для военных и детворы, с взрослых вольных взималась грошовая плата. Но, попросясь, мог и взрослый без денег пройти в театр. Красноармейцы, дежурившие у входа, обычно пропускали безбилетных.
Шестнадцатая рота всегда присутствовала на спектаклях. Кадровый ее состав и даже штрафники считались или, во всяком случае, считали себя почетными зрителями.
На это имелись основания: театр многим был обязан шестнадцатой роте. Она отремонтировала театр, из штрафников были театральные рабочие — плотники, уборщики и монтер, кудрявый злостный дезертир, называвший себя электриком; из штрафников же набирались статисты, изображавшие толпу, солдат и т. д.
Пьесы ставились фронтовые, с битвами, расстрелами. Во время хода действий неумолчно гремели выстрелы, одиночные и пачками.
Первое время стрельба в театре тревожила живущих в ближайших домах людей, но скоро жители привыкли к стрельбе и, заслыша ее, говорили:
— Спектакль начался.
Городская публика охотно посещала театр, когда даже не было постановок, а происходили только митинги.
Теперь у входа в театр и на стенах близлежащих домов пестрели аляповатые афиши работы штрафника Сашки Пухова, «художника от слова „худо“», как его называл комроты шестнадцать; вообще же Пухов был известен даже за стенами ротной казармы под прозвищем «малохольного».
Афиши вещали: «В воскресенье, 16 мая с. г., в городском театре состоится концерт силами красноармейцев стрелкового запполка N-ской армии. Играет духовой оркестр. Перед концертом — митинг».
Внизу малохольный Пухов счел нужным приписать: «После митинга — концерт». И поставил три восклицательных знака: красный, зеленый и фиолетовый.
За полчаса до митинга оркестр, расположась у театра, привлекал публику музыкой; с улицы неслись пение и свист красноармейцев, направлявшихся под командой в театр.
Театр помещался в здании бывшего манежа, который мог вместить половину населения городка.
Поиграв несколько песен, музыканты прошли в театр. Прошла шестнадцатая рота, стала набираться вольная публика.
Оркестр — уже перед сценой — играл вальс. Несколько пар закружилось в некотором отдалении от мест для публики, по усыпанному песком манежу. Клубилась пыль, поднятая танцующими. Тут же кучка мальчишек, хохоча и визжа от восторга, наблюдала за неравной борьбой тщедушного парня с здоровенным мальчуганом — штрафника Прыгунова с Прошкой.
Но вот музыка смолкла. Поднялся занавес. Парочки прекратили танцы, стали занимать места. Прошка очищал вываленного им в песке Прыгунова и говорил с досадливым сожалением:
— Силенка комариная, а завсегда лезешь. Скажи спасибо, что я добрый. Другой бы не дал пощады.
Мальчишки оставили борцов, уже не представлявших для них интереса, и поспешили к сцене, перестреливаясь сухими головками вобл.
Посреди сцены, за столом, обтянутым кумачом, сидело четверо военных. Из них публика знала двоих: командира и комиссара шестнадцатой роты.
Командир поднялся, опираясь руками о стол, произнес глуховато, но внятно:
— Митинг шестнадцатой штрафной роты стрелкового запполка N-ской армии считаю открытым. Слово имеет комиссар вышеизложенной роты товарищ Нухнат.
Нухнат только накануне вернулся из отпуска. Это был молодой красивый блондин с глазами небесного цвета.
Из-за цвета волос и глаз комиссара многие не верили в его еврейское происхождение, а штрафник Рубашкин прямо утверждал, что Нухнат — сын попа из Великих Лук.
Но Рубашкин слыл за несусветного враля, и над ним смеялись.
Комиссар Нухнат был хорошим оратором и обладал необычайно сильным голосом. Когда голос его гремел на митингах, не верилось, что говорит этот низкорослый, с узкой, почти детской грудью человек.
И теперь гремящая речь комиссара была покрыта рукоплесканиями; кричали «браво», а чей-то восторженный женский голосок крикнул «бис».
Комиссар пользовался расположением и симпатией женщин; получал массу писем от влюбленных в него незнакомок.
Сперва вскрывал письма и рвал их не читая, а потом стал рвать не вскрывая, уже по почеркам определяя, что корреспонденция не деловая и ему не нужная.
Сейчас, когда комиссар кончил говорить и, спеша на другой митинг, спрыгнул со сцены, к нему подошел мальчик и, краснея, подал маленькую записку.
— От кого? — спросил комиссар, не принимая записки.
— От тетеньки, — прошептал мальчик и стал совсем пунцовым.
— От родной?
— Нет… От чужой.
Комиссар погладил мальчика по плечу:
— Отнеси обратно! И никогда не служи вестовым у тетенек, даже у родных. Понял?
Мальчик надвинул на глаза кепку и убежал, окончательно пристыженный.
А на сцене уже расхаживал комроты шестнадцать, сжимая в руке фуражку, остановился, заговорил глуховато:
— Товарищи! Моя речь будет немногосложна. Я только постараюсь обрисовать наглядную картину, как относятся некоторые элементы к текущим событиям дня. Вам небезызвестно, товарищи, что сейчас наши геройские красные части бьются, как львы, с белыми бандами. И вот у тот момент, когда рабоче-крестьянская Красная Армия с беззаветной храбростью отражает натиск врагов и бьет золотопогонную сволочь, у этот исторический момент, товарищи, существуют у нашей республике такие позорные типы, каких нельзя отнести ко львам, а, наоборот, к зайцам.
Комроты обвел вспыхнувшими глазами первые ряды, где сидели штрафники.
— Котельников! — крикнул он гневным голосом. — Фролкин.
С первой скамейки быстро, один за другим, поднялись двое штрафников, а комроты так же гневно выкрикнул еще несколько фамилий, затем, взмахнув зажатой в руке фуражкой, скомандовал:
— Марш сюда!
Когда же вызванные штрафники появились на сцене, комроты выстроил их в шеренгу лицом к зрителям.
Отступив на шаг от шеренги, заговорил снова, и голос его зазвучал почти исступленно:
— Товарищи! У то время, когда невообразимые поля Советской России орошаются драгоценной кровью рабочих и крестьян, у то время этот заячий элемент забился под ракитовый куст. Мало того! Даже здесь, у тылу, у красной шестнадцатой, этот элемент продолжает лежать под тем же ракитовым кустом. Короче говоря, саботирует у работе. Глядите усе! Запомните позорные имена и гнусные личности этих пресловутых дезертиров фронта и труда. Позор им, товарищи!
— Позор! — отозвались в публике.
— Позор! — подхватили мальчишки и пронзили воздух свистом.
Штрафники на сцене стояли неподвижно, опустив глаза. Головы они держали прямо, как полагалось по команде «смирно».
6
Немногосложная, как назвал свою митинговую речь комроты шестнадцать, произвела на штрафников желательное действие.
На другой день после митинга командиры всех трех штрафных взводов отмечали в докладах старательность штрафников в работе.
— Усе старались? — спрашивал комроты каждого комвзвода. — И эти… пресловутые?
— И пресловутые, — отвечали взводные командиры.
В следующие дни комроты, присутствуя на работах, убедился, что все без исключения штрафники честно трудятся, а отпетый из отпетых лентяев Фролкин работал даже особенно ретиво, хотя не то с досадой, не то с озлоблением: катя нагруженную булыжниками тачку, ругался на нее, как извозчик на ленивую лошадь; сваливая камни в кучу, сердито плевал на них, но не отдыхал, не закуривал, а поспешно катил тачку за новым грузом.
Комроты похвалил Фролкина. Тот поднял на него глаза цвета жидкого кофе и глубоко вздохнул, виновато разводя руками.
— Что ж делать, товарищ командир? Приходится стараться. А не то вы, чего доброго, опять, как в воскресенье, начнете крыть всенародно. Ведь готовы мы были сквозь землю провалиться от позора.
— Будете работать, как полагается, то всенародно смою с вас позор, — торжественно произнес комроты и добавил, уже весело усмехаясь: — И не потребуется тогда у землю проваливаться. А главное, кто будет честно работать — скорее попадет у четвертый взвод, станет свободным гражданином. В свободное от занятий время иди куда хочешь, хоть к дивчине на свиданье, хоть у столовую пить чай с чайным ромом.
— Чайный ром — штука приятная, даром что на сахарине, — сказал Фролкин. — Да и любовь закрутить с хорошей девицей — дело не пыльное. Как в четвертый взвод попаду — обязательно закручу. Одежа у меня приличная: френч и галифе. Побреюсь, куплю на рынке папирос, а то самую что ни на есть гавайскую сигару — ни одна девица не устоит. Я уже знаю.
Кругом засмеялись, а Фролкин, поплевав на ладони, решительно взялся за тачку.
Два послеобеденных часа в роте — отдых. Можно спать, заниматься чем хочешь. Большинство обычно спало, остальные проводили время в разговорах.
Теперь, в дни после митинга, спящих в часы отдыха было мало. Многие толковали о речи комроты, о том, что из шестнадцатой никогда не выберешься.
Особенно волновался первый взвод, кроме Фролкина, уверенно твердившего:
— Ничего. В два счета доберусь до четвертого взвода.
— Ну и попадешь на фронт, — угрюмо басил Котельников, соратник Фролкина по дезертирству.
— Все будем там, — беззаботно отвечал Фролкин. — Такова судьба красноармейская. Да и что такое фронт? Ничего особенного. Я на фронте не скучал, сам, Котельников, знаешь.
— Ты от веселья и пятки, значит, смазал, — смеялись штрафники.
— Я пахать ударил домой.
— А теперь косить самая пора.
— А вы все-то из-за чего бегали?
Этот вопрос Фролкина всех поставил в тупик. Замолчали, тихонько посмеиваясь.
— Кто из-за чего, — наконец пробормотал один из штрафников, а другой, недавно прибывший в роту, Панюшин по фамилии, по кличке Бес, задумчиво сказал:
— Я так из-за любви с фронта смылся.
— Ишь ты! — засмеялись кругом. — Бес — так бес и есть.
— Соскучился по девочке, — не смущаясь, продолжал Бес. — Да… Из-за нее и дезертировал. А не от страха, нет. Я фронта не боюсь. И ничего не боюсь.
— Все мы храбрецы до первого выстрела, — пробасил угрюмый Котельников. — В бою-то бывал когда, Бес?
— Несколько раз.
— И не боялся?
— Видите, братцы, что я вам скажу, — сказал Бес, обводя всех серыми задумчивыми глазами. — Страха этого я правда никогда в бою не чувствовал. Хотите верьте, хотите — нет. Лежишь в цепи, стреляешь, и если неприятеля видно, то вся дума только о том, как бы не промазать, на мушку которого взять. А когда противник далеко и евонная артиллерия бьет, скажем, по цепи, тогда иной раз и о смерти подумаешь, но только не страшно станет, а вроде обидно. «Тю, бес, — думаешь в своей голове, — бьют тебя, угробить могут, а ты, бес возьми, не можешь соответствовать, потому — нету видимой цели».
— Это верно, — согласился Фролкин, — лежать дураком под снарядами — тошно. И злоба такая берет, не дай бог. Я один раз, вот Котельников знает, рукав гимнастерки зубами порвал.
— Да, обидно бывает, — продолжал Бес, — но опять же, братцы, если вникнуть в дело умственно, с сознанием, то поймешь, что не напрасно же в цепи лежишь под артиллерийским обстрелом. Испугайся снарядов, отступи — этого только врагу и надо. Из-за этого он и снарядов столько тратит. Так вот, братцы, — многозначительно поднял Бес палец вверх, — тут и думаешь: «Крой, бес, все равно не отступим. И ежели помрем, так на деле, а не зря». Подумаешь так — и обиды никакой уже не чувствуешь. Спокойнее станет.
— А в атаку-то ходил? — снова задал вопрос Котельников.
Глаза Беса повеселели.
— Атака! Атака, брат, чудесная штука! В атаку идешь — во! — Он крепко сжал кулаки, лицо его побагровело. — Во, бес! Все в тебе играет, каждая жилка трепещет от радости, от веселья. Ноги земли не чуют — идешь как по воздуху. Душа поет. Ну, будто великий праздник!
— А Бес верно говорит, — сказал штрафник Сухоруков. — Атака — дело большое. И большую радость она дает. Я ходил в атаку на Плесецкой, на архангельском фронте, несколько раз ходил. И каждый раз как двинемся — такая радость охватит, что сам потом дивишься: отчего, мол, это? Кажется — ведь в решительный бой идешь, смерти в глаза смотришь, а чувство такое, что будто, как вот Бес говорит, великий праздник встречаешь.
Сухоруков замолчал. И все молчали, задумались.
— Да, — вздохнул Фролкин, — надо добиваться четвертого взвода. Фронт — так фронт. Люди воюют, а мы, выходит, хуже их. «Заячий элемент», как говорит командир. Позорное прозвание, а ничего не сделаешь — заслужили такую марку. Нет, ребята, надо выбираться из позора, на ноги подняться.
Ему никто не возражал.
7
От туч, закрывших небо, было тревожно-сумрачно, как бывает перед грозой.
В растворенное окно канцелярии шестнадцатой роты тянуло влажной прохладой, предвещавшей дождь.
Срочных дел в канцелярии не было.
Комроты писал письмо, комиссар читал газету, переписчик — книгу. Прошка ловил мух, ползавших по столу вяло, полусонно, как всегда перед грозой.
Тимошин закрыл книгу, потянулся:
— Неважные стишата.
— Чьи? — спросил комиссар, не отводя глаз от газеты.
— Мея.
Прошка улыбнулся смешному слову: «Мея».
— Сравнить его стихи со стихами Пушкина — какая огромная разница! — сказал Тимошин.
Он любил декламировать отрывки из «Евгения Онегина», которого знал наизусть почти всего. И теперь он прочел вслух строфы две-три из Мея, а затем для сравнения начал читать на память из Пушкина, предварительно спросив командира и комиссара:
— Я не помешаю?
— Крой на здоровье, — ответил комроты.
Комиссар отложил газету, Прошка перестал ловить мух и, раскрыв рот, приготовился слушать.
Его всегда интересовало и поражало, как Тимошин может говорить складно без книги. К тому же нередко попадались смешные выражения и слова, а смешное Прошку забавляло.
Но на этот раз декламация Тимошина сорвалась.
Он складно сказал о каком-то дяде, наверно глупом человеке, который что-то «лучше выдумать не мог», но вдруг ветер сильно хлопнул рамой. Комроты выругался. Глухо проворчал вдалеке гром, забарабанил по стеклам дождь.
Тимошин откашлялся, хотел продолжать прерванное чтение, но в канцелярию вошел красноармеец, а за ним другой, с винтовкой — арестованный и конвоир.
Конвоир подал Тимошину бумагу, достал из-за пазухи смятую тетрадь.
— Расписаться надо.
— Откуда? — спросил Тимошин.
— Из тринадцатой роты.
Тимошин расписался в тетради. Конвоир ушел.
— Что там? Прочитай! — сказал комроты.
Тимошин стал читать бумагу:
— Командиру шестнадцатой штрафной роты стрелкового запполка N-ской армии — препроводительная записка.
Эти строки он пробормотал быстро, дальше стал читать медленно и отчетливо:
— Препровождается во вверенную вам роту стрелок второго взвода тринадцатой роты Сверчков Никита, отказавшийся взять оружие как баптист.
— Кто такой? — спросил комроты.
— Баптисты — религиозные сектанты, — сказал комиссар.
— Ты — Сверчков Никита? — обратился комроты к красноармейцу.
— Да, — ответил тот.
— Баптист?
— Я толстовец, — сказал красноармеец, как бы с некоторой обидой.
— А это еще что за плешь? — оглядел комроты всех, но ответил сам Сверчков.
— Толстовец — значит, тот, кто следует учению писателя и философа Льва Толстого.
— Значит, живешь по его уставу?
— Стараюсь так жить, — вздохнул Сверчков, словно ему тяжело было следовать толстовскому учению.
— Непротивление злу, смирение, прощение обид, нанесенных людьми, — гвоздь религиозной философии Толстого, — сказал комиссар.
Сумрачную комнату ярко осветила молния, бухнул громовой удар, похожий на ружейный залп, хлынул дождь.
— Бог орудует, — кивнул на окно комроты, — как думаешь, Сверчков Никита?
— Электричество, — ответил тот.
— А может, Илья-пророк?
Нездоровой белизны лицо Сверчкова, одутловатое, опушенное кудрявой мягкой растительностью, напоминало лицо монаха.
И заговорил он по-монашески: монотонно и гнусаво.
— Духовенство старалось представить господа карающим грозным существом, тогда как он любвеобилен и кроток. Бог есть любовь, сказал Иоанн Богослов.
— Оставим разговоры на любовные темы, — сухо произнес комроты, свертывая неуклюжую толстую цигарку, — скажи лучше вот что, Сверчков Никита. Согласно препроводительной записке комроты тринадцать, ты отказался узять винтовку как баптист. Так?
Сверчков кисло улыбнулся.
— Командир тринадцатой роты, куда я был переведен из полковой пекарни, назвал меня баптистом за отказ взять оружие. Я сказал ему, что я толстовец, а он говорит: «Никаких толстовцев нет, а существуют вредные секты: скопцы и баптисты. Скопцом ты быть не можешь, потому что у тебя есть жена; стало быть, ты баптист, и никаких гвоздей». Я не стал с ним спорить, а он так и написал, что я баптист. А я баптистом никогда не был. Я толстовец.
— Баптисты, толстовцы и разные твои скопцы — одна плешь, — недовольно махнул рукою комроты, — все дело твое в том, что ты не согласен иметь винтовку. Тут черным по белому сказано о тебе: «отказавший узять оружие». Вот! Я же тебе скажу следующее: какая там у тебя программа — толстовская или скопцовская, — здесь, у шестнадцатой роте, безразлично: должен работать — и никаких. Винтовки не получишь, дадут тебе лопату или киркомотыгу вообще, что полагается. И действуй! Только не саботируй! Вы, толстовцы да скопцы, словом — попы разных мастей, — большие лодыри, саботажники. Вам бы только лежать на боку да мечтать о боге и о своей дурацкой божественной программе.
Он взял со стола препроводительную Сверчкова и, дав ее Прошке, сказал сердито:
— Отведи его преподобие толстовца Сверчкова Никиту у первый взвод.
Прошка расплылся в улыбке от «его преподобия» и сказал Сверчкову:
— Пойдем, преподобный.
По уходе Сверчкова комроты, продолжая волноваться, говорил комиссару:
— Еще плешь на нашу голову. Начнет этот поп наставлять штрафников на божественное. Ты, товарищ Нухнат, постарайся выявить сущность подобного элемента: насколько он вреден для советской власти, для рабоче-крестьянской Красной Армии. В общем, разбери по косточкам этого пресловутого толстовца. Я насчет религии, сам знаешь, ни в зуб ногой, а ты по божеству — мастер. Ты любого попа у щель загонишь и с Библией, и с «Часами», или как там называется ихняя литература.
Комроты волновало, как бы «пресловутый толстовец» не доставил много хлопот.
В тот же день ему пришлось поволноваться уже по другому поводу.
В роту были доставлены из военного трибунала четверо штрафников: трое — обыкновенные дезертиры, один — дезертир и подследственный.
Вновь прибывшие после регистрации были направлены в первый взвод.
Спустя немного времени в канцелярию пришел озабоченный комвзвода один и доложил, что один из новых штрафников не принимает казенной одежды и не сдает своей.
— Чем мотивирует? — раздраженно спросил комроты.
— Говорит, что он не осужденный, а подследственный, что знаком с видными ответственными работниками, что он не рядовой красноармеец, а комиссар какого-то края.
— Что не помешало ему попасть у штрафную роту, — прервал комроты и добавил: — Пошли его сюда.
Когда командир первого взвода вышел, комроты обратился к Тимошину:
— Что в бумагах этого комиссара, подследственного? Скажи кратко.
Тимошин пробежал бумагу.
— Подозревается в незаконной продаже воинских лошадей в Степном крае.
— Достаточно, — сказал комроты и уставился потемневшими глазами на входившего в сопровождении комвзвода один штрафника.
Тот подошел ленивой, развалистой походкой к столу, за которым сидел комроты.
— Вы — командир этой роты?
— Командир этой роты, — глухо отозвался комроты шестнадцать, не отводя от лица штрафника все более темневших глаз.
— Видите. Мне не хочется сдавать обмундирование. Френч и бриджи из очень хорошего материала, сшиты на заказ. В цейхгаузе, боюсь, одежда попортится.
— В цейхгаузе не попортится, а на работе — определенно, — сказал комроты.
— Вы, надеюсь, дадите мне чистую работу, — приятельски улыбнулся штрафник. — В канцелярии найдется дело… Или, например, отмечать на работе.
— Табельщиков нам не нужно. У нас не фабрика и не завод.
— Да… Но ведь я не просто красноармеец…
— Что значит — просто красноармеец? — спросил комроты.
Штрафник поспешно достал из грудного кармана большой, желтой кожи, бумажник, стал в нем рыться, говоря:
— Я комиссар Степного края. Вот документы. Потрудитесь взглянуть.
Он положил на стол несколько бумажек, заложил руки за спину и, снисходительно усмехаясь, смотрел на комроты.
А тот, не читая бумаг, отложил их в сторону, раздельно полувопросительно произнес:
— Ты комиссар… Степного… края?
— Да. Посмотрите документы, — раздраженно сказал штрафник.
— Стань, как полагается! Вынь руки из-за задницы! — вдруг гневно вскричал комроты звонким, задребезжавшим в стекле окна голосом.
Круто обернулся к комвзводу и, бледнея под смуглотою, сказал уже тихо и, как всегда, глухо:
— Чтобы больше не было разговоров о несдаче в цейхгауз обмундирования. Что это за новости? Я не узнаю вас, комвзвода один.
Тот молчал, красный до слез.
— Выдать ему, — указал комроты пальцем на штрафника, — лапти, порты и усе, что полагается. И послать его у нужники очки чистить, ибо потому что он не просто красноармеец, а комиссар-дезертир плюс подозреваемый в конокрадстве.
— Послушайте… — начал штрафник.
— Инцидент исчерпан, — спокойно перебил комроты, но, подумав секунду, добавил еще спокойнее. — Для первого раза очки с вас снимаются, пойдете на огород полоть гряды, но у дальнейшем не козыряйте. Мы козырей не любим — они нам не у масть. Ступайте!
И он кивнул головой.
8
Как и предполагал комроты шестнадцать, штрафник Сверчков доставил ему и комиссару много хлопот.
Сверчков списался с женой, живущей в Петрограде, и она привезла ему его документы, по которым выяснилось, что зарайский мещанин, пекарь по роду занятий, Сверчков Никита Иванов — член религиозного общества толстовцев, что он, при царском режиме призванный к отбыванию воинской повинности, отказался принять оружие, за что и был осужден в арестантские исправительные отделения сроком на четыре года и по отбытии наказания убеждений своих не переменил, а потому был навсегда лишен права жительства в столице и ее пределах.
— Десять с лишним лет назад я познал истину, — говорил Сверчков, — и с тех пор убеждения мои не поколебались и не поколеблются. Я против пролития чьей бы то ни было крови, даже против убийства насекомого.
— И вшу не убьешь? — спросил Сверчкова комроты.
— Не убью, ибо все живое должно жить. Я никому не дал жизни, а стало быть, не имею права и отнимать ее у кого бы то ни было…
— Значит, оставишь жить вшу — распространительницу заразы, не убьешь и ядовитого гада, к примеру змея? — опять задал вопрос комроты.
Сверчков уныло развел руками:
— Я им не дал жизни, не смею ее и отнимать.
— Ну ладно, Сверчков, — горячился комроты, — оставим ползучих гадов и кинем взор на гадов двуногих. Усе эти гады, с которыми нам приходится драться на фронтах, поверь мне, вреднее гадюки и твоей этой тифозной вши. Так рассуди, Сверчков Никита, сознательно: ежели уся Красная Армия не возьмет у руки винтовок и пулеметов, по твоему примеру, — то что тогда будет?
— Война прекратится, ибо никто не тронет безоружных.
— Фью! — свистнул комроты. — Видно, что ты на фронтах не бывал, а потому не знаешь, что там творится. Плохо ты, Сверчков Никита, учитываешь психологию золотопогонников. Да знаешь ли ты, что безоружных и беззащитных женщин и детей эти гады мучили и убивали! Нет, — приходя в азарт, вскрикнул комроты шестнадцать, — твое это скопцовское или толстовское учение — вредная и глупая плешь, только и усего! Комиссар с тобой бился и сознания не добился. Я с тобой канителюсь, а толку никакого. Закрутили твою голову твои толстовские попы, и перестал ты рассуждать нормально.
Успокоясь немного, комроты тихо добавил:
— Здесь, у шестнадцатой, оружия штрафникам не выдается, как ты и знаешь. Но по пекарской части работу дать тебе не можем. Пекарни ротной нет, есть полковая, где ты раньше и работал. Так что уж не взыщи, Сверчков, придется работать, что велят.
— Я ни от какой работы не отказываюсь. Но больше пользы мог бы принести на вашем ротном огороде, — сказал Сверчков. — Огородное дело я знаю и люблю.
— Ну, дуй на огород! — махнул рукою комроты. — Только знай, что огородная работа — не вечная и у конце концов попадешь у четвертый взвод, а там придется узять в руки винтовку.
Сверчков слабо улыбнулся и отрицательно качнул головой.
Беседуя о Сверчкове с комиссаром, комроты высказывал опасения, что толстовец начнет вести среди штрафников религиозную пропаганду, но скоро он убедился, что беседы толстовца со штрафниками не нашли среди них отклика.
Собственно, Сверчков сам и не начинал бесед по поводу своих религиозных убеждений и взглядов на войну, а вызванный на разговоры большей частью шутками, отвечал на задаваемые штрафниками вопросы как бы нехотя и кратко.
Влияния на штрафников он не имел. Одни смеялись над ним, считая «чудаком», «ненормальным» и «малохольным», другие же относились к нему подозрительно и очень недружелюбно.
Угрюмый первовзводник Котельников сердито говорил о Сверчкове:
— Хитроват мужик, а совсем не малохольный. Мы вот, дураки, с позиций бегали, а все равно воевать будем. А этот и не побежит, и не навоюет — божественностью отделается.
— Правильно! — смеялся Фролкин. — Сочинит что-нибудь из божественного посмешнее — за дурачка и сойдет. Я и то его спрашиваю: «Значит, мол, фронты, по-твоему, не нужны?» А он: «Если бы на фронте воткнули штыки в землю, никакой бы неприятель драться не стал».
— Как же! — воскликнул Котельников. — Ты штык в землю воткнешь, а «беляк» тебе — в пузо.
— То-то и оно. А он, Сверчков-то этот, не сознает.
— Святым прикидывается. Тьфу! — неожиданно плевался Котельников. — Какого только народа не повстречаешь в жизни!
— Ну, такого-то, небось, первого встретил?
— Хоть бы и не встречать больше таких. Не люблю святош.
— А кто их любит? Ихнее время теперь отошло. Святые да попы «белякам» нужны. А нам их, паразитов, кормить не за что.
— Он, видишь ли, — сердился опять Котельников, — всякую живность жалеет. И клопа, и комара. А ежели на него медведь нападет, он тогда с ним про религию заговорит: дескать, я тебя не трогаю, потому что бог жизню дал, ну и ты, Мишенька, меня не ломай — я тоже божья тварь.
— Неужели так и станет рассуждать? — залился Фролкин смехом.
— Чудак! А как же иначе? Ведь по его программе кровь проливать нельзя. Тогда, значит, и с медведем объясняйся про религию.
— Да, уж и вера у Сверчкова!
— Хитрит он. Поверь моему слову. Не дурак он, чтобы в такую чепуху верить и следовать ей. Вот как на фронт попадем и если он не отвертится, посмотришь, какая у него будет святость после первых же боев. Весь свой толстовский устав переведет на «Полевой устав службы».
9
Комроты вставал до общей побудки. Когда играли зорю, он уже сидел в канцелярии одетый, застегнутый на все пуговицы. Когда рота выстраивалась повзводно на дворе, он выходил к ней и, приняв рапорты комвзводов, отдавал приказание произвести поверку. Затем переписчиком зачитывался вслух приказ по роте.
Приказы по роте не были обязательными, как приказы по полку. Это было введено комроты по собственной инициативе. Вводя их, он согласовался с комиссаром.
Комиссар сперва не понял, для чего это нужно.
— Напрасная трата времени, труда и бумаги, — сказал он с неудовольствием.
— Ты, товарищ Нухнат, сам знаешь, что я противник бумажной волокиты, — заговорил комроты, — но тут дело вот у чем: у приказах мы будем писать, сколько и чего намечено работать, а также сколько сработано за истекший день, у приказах же будет объявляться благодарность тем, кто старался, и порицание лодырям, с предупреждением, что при повторном саботаже будет применено соответствующее дисциплинарное взыскание. А нужную бумагу тратить не к чему. Вот тут товарищ Тимошин набрал в архивах разную божественную чепуху. Описание Соловецкого монастыря, горы Афона и прочей плеши. А бумага-то какая! Прямо что у игральных картах высшего сорта. Поперек печати и этих разных картинок и будем писать.
— Тогда можно, — засмеялся комиссар, — а то на нужную вещь — на газету — и то нет хорошей бумаги. Как же ее тратить на ротные приказы?
Приказы по роте выслушивались штрафниками внимательно.
Благодарность, объявленная перед лицом всей роты за хорошую работу и зафиксированная на бумаге, удовлетворяла отличившихся и заставляла их и в будущем стараться, чтобы не попасть в приказ как лодыри.
Лодыри, получившие предупреждение, что при повторном саботаже они будут нести наказание, начинали работать лучше.
Так же всем нравилось, что в приказах отмечалось, что именно сделано взводами.
Взводы, не выполнившие нормы, подвергались насмешкам со стороны выполнивших и перевыполнивших.
А когда оглашалось, что какая-нибудь долгодневная работа закончена, штрафники с гордостью говорили:
— Канализацию закончили. Это, брат, не фунт изюма. Теперь все с водой будут.
Или:
— Эшелон дров в двенадцать вагонов отправлен в Петроград. Людей отогрели.
Толстовец Сверчков получил в приказе благодарность за хорошо поставленную работу по огороду.
— Ишь ты! Поп, а не лентяйничает! — смеялся недавний лодырь Фролкин.
А его товарищ Котельников бурчал:
— Поповская повадка известная. Огород — для брюха, штука сытная. Не то что улицы мостить. Вот и старается.
А когда Сверчков был произведен в старшие огородники, Котельников возмутился.
— Какой с него старший огородник? Ведь он пекарь. Ему — тесто месить да буханки делать, да для себя лишнюю прихватить. Ох уж эта поповская братия! Куда хочешь без мыла влезут. Он и на фронт не попадет, попомни мое слово. Будет копаться где-нибудь…
— Во саду ли, в огороде, — перебил, смеясь, Фролкин.
— Чего смеешься? — загорячился Котельников. — И садовником заделается. Вот в этих самых царских парках. У него нахальства хватит.
Сверчкова он спросил:
— Хорошо в огороде работать?
— Хорошо, — ответил тот, — землю я люблю.
— Кто ее не любит, — насмешливо сказал Котельников. — На земле живем.
— И живем на ней, и умрем — в ней окажемся, — бледно улыбнулся Сверчков. — Дело не в том. Люблю я работать на ней потому, что видишь, как от твоих трудов произрастает, например, овощ или ягода.
Котельников раздраженно заметил:
— А я думаю, что по твоей вере тебе и овощей нельзя употреблять. Потому овощ — та же живность, — зло усмехнулся он. — Родилась, значит, картошка, а ты ее — в котел, а потом съешь. Значит, жизни лишаешь.
— Овощи и животное — не одно и то же, — вздохнул Сверчков. — Картошку я режу или варю — она боли не чувствует, и сознания жизни у нее нет никакого. И понятия о смерти она не имеет. У нее нет души.
— А ты почем знаешь? — сердился Котельников, не любивший Сверчкова.
— Это и ты знаешь, — спокойно гнусавил тот.
— А вот не знаю. Может, овощ и боль чувствует, и сознание имеет, может, и душа есть у той же картошки.
— Эх ты, картофельная душа! — хлопнул горячившегося Котельникова по плечу Фролкин. — Завел ерунду на постном масле.
Котельников смутился и больше уже не начинал бессмысленных разговоров о душе в овощах.
«Заячий элемент» все лучше и лучше работал. За ним едва могли угнаться даже бывшие первыми по работе.
Только один «степной комиссар» работал лениво, ежеминутно вступая в пререкания со взводным. Но вскоре он был вызван на суд ревтрибунала, и в роте не осталось ни одного саботажника.
И шестнадцатая рота выполнила раньше намеченного срока работы.
Она получила благодарность в приказе.
Кроме того, командир роты сдержал обещание — «всенародно смыл позор» с бывших лодырей.
Он устроил в воскресный день «грандиозный митинг-концерт», как гласили афиши работы малохольного Пухова.
Митинг происходил опять в городском театре.
Выстроив бывший «заячий элемент» на сцене, как и на первом митинге, командир, указывая на них, произнес вздрагивающим от искренного волнения голосом:
— Вот эти указанные товарищи долгое время работали плохо, короче говоря — лодырничали. И по справедливости пришлось бросить им у глаза позорное звание «заячьего элемента». Теперь они подтянулись и доказали хорошей работой, что они такой же трудящий элемент, как и прочая многомиллионная масса населения Советской России. И если, повторяю, им еще недавно было брошено у глаза позорное слово, то сейчас, наоборот, всенародно скажем им товарищеское спасибо.
Он пожал руки бывшим лодырям.
Музыка заиграла туш. Публика неистово зааплодировала, послышались крики «браво!» и «ура!».
Радостно взволнованные штрафники спускались со сцены по приставной лестнице.
Фролкин утирал слезы.
А комроты продолжал:
— То же товарищеское спасибо и усей уверенной мне роте, потому что благодаря ейному старанию по ремонту мостовых у настоящее время усе граждане, не исключая и особ прекрасного пола, могут смело ходить по улицам, не боясь поломать ног.
Он отмахнулся от аплодисментов. Голос его стал твердым и торжественным.
— Слушай, шестнадцатая! — прокричал он, словно командуя. — Вы, показавшие себя на работе красными львами, останьтесь ими же и тогда, когда у ваших руках будут не лопата и лом, а винтовка и пулемет. Вы уже не будете хорониться под ракитовый куст, как пресловутые зайцы. Не нужно обещаний и клятв. Я знаю, что вы по первому зову пойдете у бой и, если надо, примете смерть.
Взгляд его случайно упал на Сверчкова, и ему показалось, что в глазах толстовца была насмешливая грусть.
— Я уверен, — повысил голос комроты, — что и такие, кто по заблуждению отказываются от войны, также возьмут винтовку и не выпустят ее из рук до тех пор, пока враг не будет сломлен!
10
Получив за хорошую работу благодарность и на митинге, и в приказе, шестнадцатая рота удвоила энергию.
Отстающих подгоняли свои же товарищи, говоря:
— А ну, поднажми! Не позорь красную шестнадцатую!
Вновь прибывающих также принуждали равняться со всеми.
Один из новых не захотел подчиниться требованию товарищей, сказав:
— Как захочу, так и буду работать.
И работал лениво, отдыхал, когда хотел, и отдыхал подолгу, закуривал не в одно время со всеми, как установили сами штрафники, а когда вздумается. И больше курил, чем работал.
В послеобеденный час все три штрафных взвода открыли собрание во дворе казармы и стали обсуждать поведение новичка.
— Наша рота, — сказал Фролкин, первый взявший слово, — работает как один человек, а вот новый товарищ вносит беспорядок, срывает работу. Предлагаю, товарищи, не иметь с ним никаких делов, пока он не станет с нами работать вместе, дружно. Мы, можно сказать, — одна семья, — вдохновился оратор, — спаялись и в работе, и в жизни.
— Правильно! — сказал кто-то.
— Вот! — продолжал Фролкин. — А он, если с нами слиться не желает, пущай будет одиночкой.
— Правильно! — сказал Котельников. — На отшибе.
— Постой! — остановил его Фролкин. — И предлагаю, товарищи, как и говорил, ничего с ним не иметь.
— Бойкот, значит, наложим! — крикнул Бес.
— Да, бойкот, — согласился Фролкин. — Одним словом, не знаем его, раз он нас не хочет знать.
Новенький презрительно усмехнулся и отошел в сторону.
Но бойкот он выдержал всего два дня: у него кончились спички, и никто не давал прикурить.
На третий день он уже работал наравне со всеми, отдыхал, когда отдыхали все, свертывал цигарку по команде «закуривай!».
Прикуривать ему давали — бойкот был снят.
Все штрафники, как сказал Фролкин, действительно как бы представляли одну семью.
Различия между взводами уже не существовало.
Слово «первовзводник» сейчас уже не означало — «злостный штрафник». В первый взвод зачислялся каждый вновь прибывший в роту.
Комиссар Нухнат почти ежедневно стал проводить собеседования с штрафниками.
Говорил о значении гражданской войны, о предательской роли дезертиров и саботажников, сознательно или бессознательно помогающих врагу.
На одном из таких собеседований постановлено было всеми силами бороться с саботажем в роте.
В каждом взводе был выбран старший, на обязанности которого ложились заботы о том, чтобы во взводе все работали как один, чтобы соблюдался порядок в казарме и вне ее.
Каждого нового старший знакомил с условиями жизни в роте.
Он говорил приблизительно следующее:
— Мы, товарищи, представляем здесь как бы одну семью, артель, коллектив. Назови как хочешь. Главное условие — точное исполнение требований ротного начальства. А требуют от нас немногого, именно: чтобы не было никакого саботажа, никаких склок, чтобы соблюдался порядок как в казарме, так и вне ее. Одним словом, живи, как живут в хорошей рабочей или крестьянской семье, ибо ты сын рабоче-крестьянского государства.
Фролкин, один из старших, составивший, коллективно с Котельниковым и Бесом, эту речь, обычно добавлял:
— Главное, браток, не плошай в работе: не ловчи, не фальшивь, дуй, что называется, самосильно. Урок нам дается нетрудный, так что выполнять его нужно честно, а не ждать, чтобы за тебя работал дядя.
Иногда добавлял еще:
— Самому, браток, лучше! Скорее будешь пить чай с чайным ромом.
Нередко какой-нибудь наивный парень из новичков с любопытством спрашивал:
— А что это за чайный ром?
Фролкин прищелкивал языком:
— Эх! Это, браток, штука такая, какой ты и не пробовал.
Он глубоко, как бы с сожалением, вздыхал и отходил от парня.
Особенно назойливым, добивавшимся узнать, что же такое чайный ром, он отвечал почти сердито:
— Работай подходяще, так все узнаешь. А будешь лодырничать — не видать тебе чайного рома, как своих ушей.
Как-то, во время подобного разговора, происходившего во дворе казармы, подошел комроты.
— Ты что о чайном роме толкуешь? — спросил он Фролкина.
Тот вытянулся, смущенно улыбнулся:
— Так что, товарищ командир, пристал парень: «Что за чайный ром?» А я и говорю: «Будешь, мол, лодырничать, саботировать — никогда его не попробуешь».
— Правильно, — усмехнулся комроты и прошел мимо.
А Фролкин говорил обступившим его штрафникам:
— С прошедшего года, с марта месяца, у меня его во рту капли не было.
— А очень тебе его хочется? — спросил один из штрафников.
— Страсть! — зажмурясь, потряс головой Фролкин. — Во сне, бывает, вижу.
Кругом засмеялись.
— Смейтесь! — обиделся Фролкин. — В прошедшем году сколько я на нем денег пропил, господи! Стояли мы, перед отправкой на фронт, в бывшем кадетском корпусе, на Васильевском, в Петрограде. А там, угол Большого проспекта и Кадетской линии, столовая была. Шикарная. Чистая. Белые скатерти на столах. Девчата — услужающие — тоже в белом. И вот этот ром там, чайный. Так, бывало, чуть свободная копейка — туда. Много наших ребят, второго стрелкового, ходило. Денег не было — так не только сахар, а хлеб загоняли на Андреевском рынке. А другие, случалось, белье загоняли, казенное. Ну, а я-то — нет! Хлеб, сахар — другое дело!
— А хмельной этот ром здорово? — спросил один бородатый штрафник.
— Совсем не хмельной. Что ж тебе в столовой будут самогон продавать? — покосился на бородача Фролкин. — Не хмельной, а сладкий. На настоящем сахарине. Без чаю его и пить нельзя — глотку обдерет от сладости. Да и не в этом дело. Главное, сидишь ты, сладкий чай пьешь. На салфетке. Бабешки подносят. А то еще пирожок закажешь. Картофельные были. Ржаных, правда, не было. Сидишь. Люди сидят. Разговор. Вот в чем дело.
Прибежал Прошка, крикнул:
— Фролкин! Командир требует!
Фролкин двинулся за Прошкой.
— Чай с ромом зовет пить! — крикнули ему вслед штрафники.
— Напоит, как же, — пробурчал Котельников.
— Нас, Фролкин, угости! — смеялись штрафники.
В канцелярии, куда привел Фролкина Прошка, были комроты, комиссар и переписчик.
Комроты и переписчик писали и даже не взглянули на вошедших. Комиссар читал газету. Отложил ее, сказал Фролкину:
— Пойдем, товарищ!
Голос его показался Фролкину сердитым. И взглянул на него как-то странно.
Фролкин встревожился.
«Куда это он меня? — подумал он, когда проходили через двор, к воротам. — В штаб полка, что ли? А зачем?»
Комиссар, обычно веселый и разговорчивый, сейчас был серьезен и молчалив.
Во дворе штрафники с удивлением смотрели на них. И не смеялись.
Когда выходили из ворот, комиссар, пропуская вперед Фролкина, сказал:
— Налево.
Шли так же молча. Фролкин не решался заговорить.
«В штаб, не иначе, — опять подумалось, — куда же комиссару больше ходить?»
Дошли до перекрестка.
— Прямо, — сказал комиссар.
Пошел рядом с Фролкиным.
— Сюда, — указал на открытую настежь стеклянную дверь в небольшом двухэтажном белом доме.
Фролкин, подталкиваемый комиссаром, вошел, и тревога сменилась удивлением.
Прямо против двери — буфетная стойка, столики. Девушка в белом фартуке расставляет тарелки перед сидящими за столом людьми.
Комиссар взял Фролкина за локоть.
— Садись. Здесь, у окна, веселее.
Над окном в клетке пела канарейка.
Фролкин удивленно смотрел на комиссара.
Тот, садясь за столик, широко улыбнулся:
— Садись! Чего стоишь?
Фролкин сел, вытер рукавом вспотевший лоб.
— Чаю, — сказал комиссар подошедшей девушке, посмотрел на Фролкина смеющимися глазами, — с ромом?
Фролкин сконфузился, но повеселел.
— Никакого рома нет. Монпансье, — ответила девушка.
— Экая беда! — вздохнул комиссар. — А мы хотели с ромом. А у вас что-нибудь едят?
— А что хотите?
— А что есть, все хотим.
— Селедка. Картошка. Больше ничего нет.
— Слышишь, товарищ Фролкин? Селедка да еще с картошкой. Это получше, чем чай с ромом, а? — засмеялся комиссар.
— Все хорошо, — засмеялся и Фролкин. — Селедка с картошкой, конечно, сытнее, товарищ комиссар.
— Комиссар здесь — она, — показал Нухнат на девушку. — А я — там, в шестнадцатой.
Девушка улыбнулась.
— Что же вам подать?
— Селедки с картошкой, ясное дело.
— Селедка — отдельно, картошка — отдельно. Картошка — на фунты. Сколько вам?
— Три фунта. Четыре! — махнул рукой комиссар. — Все равно пропадать.
Когда съели большую селедку и четыре фунта картошки, комиссар, разливая чай, говорил задумчиво:
— Не чай с ромом важен, товарищ Фролкин, а свобода. Ты потому чай с ромом помнишь, что пил его, когда был свободен. Что? Не верно?
Он пристально посмотрел на Фролкина прекрасными, небесного цвета глазами. Фролкин вздохнул.
— Верно, товарищ…
— Нухнат, — докончил комиссар.
11
Газеты сообщали о героической смерти бывшего генерала Николаева, служившего в Красной Армии, взятого в плен белыми во время первого похода Юденича на Петроград и казненного ими в Ямбурге. Перед казнью Николаев воскликнул: «Да здравствует советская власть!»
На ротном митинге командир и комиссар шестнадцатой останавливались на этом факте.
Комроты говорил:
— Бросим взор, товарищи, на этот исторический пример. Перед нами — бывший царский генерал, — стало быть, человек, не принадлежащий к классу рабочих и крестьян. Но, как человек честный и сознательный, он понял, что единственная справедливая власть — это власть Советов. Он, бывший генерал, наш товарищ Николаев, на предложение генералов служить у их частях ответил отказом и, идя на казнь, перед смертью сказал: «Да здравствует советская власть!» Бывший генерал умер как красный герой. А вы, товарищи, предавали советскую власть — власть рабочих и крестьян. Да, предавали! Дезертирство — предательство. Дезертируя, вы ослабляли красный фронт, вы облегчали белым борьбу с нами, вы предавали своих братьев и товарищей — красных бойцов. Теперь, товарищи, вы сознали свое тяжкое преступление, вы, работая в красной шестнадцатой, показали себя героями труда, хотя и были сначала дезертирами труда — ленились и саботировали. Вы теперь — герои труда. Но это — половина задания. Вам еще остается смыть с себя пятно позора. Бывшие шкурники, дезертиры фронта, вы должны себя показать с другой стороны: когда будете у рядах красных бойцов, грудью отражающих напор белогвардейской сволочи, то у красных рядах вы должны быть не последними, вы должны, подобно вашим товарищам — красным львам, быть такими же красными львами. Иначе что каждый из вас скажет своим детям, вообще подрастающему поколению, когда они вас спросят: «А что, отец, ты делал у гражданскую войну?» Что ты скажешь? Скажешь: «Я лежал под ракитовым кустом. Потом отбывал наказание за дезертирство у штрафной роте». У тебя язык не повернется сказать это, и ты будешь молчать и краснеть. Даже не у светлом будущем, а теперь — вернись вы домой прямо из штрафной роты, что вы скажете своим деревенским, а городские — городским знакомцам? Что вы скажете тем, кто вернется с фронта, вернется, может быть, с орденом Красного Знамени на груди или с иной какой наградой? Нечего вам, товарищи, сказать. А вы, молодые ребята, что скажете дома своим невестам? Нечего вам сказать. Поэтому, товарищи, вы должны смыть пятно позора. Мало того, что вы должны идти на фронт, но там вы должны с беззаветной храбростью биться за власть Советов, за свою, рабоче-крестьянскую власть, и если придется, то отдать за нее и свою жизнь.
В таком же духе была и речь комиссара Нухната, только говорил он красивее.
Митинги стали теперь происходить в шестнадцатой роте чуть не ежедневно.
Некоторые из штрафников сперва ворчали на то, что «зря теряется время», а потом скучали, когда назначенный митинг почему-либо откладывался на другой день.
Митинги заканчивались пением «Интернационала» и красноармейских песен.
Комроты, дирижируя, вдохновенно пел:
Гремящим голосом, но не в тон, из-за отсутствия слуха, пел комиссар Нухнат, и небесные глаза его горели голубым огнем.
— Дружнее, братцы, — сипловато кричал комроты. — Сильней! Чтобы небо дрожало.
Отыскивал глазами толстовца Сверчкова, кричал ему:
— Сверчков Никита! Дуй от всей души! Это тебе не аллилуйя!
И толстовец подтягивал гнусавой фистулой:
Фролкин заливался тонким голосом, чуть не дискантом, Котельников гудел угрюмым басом.
И резко, но не в тон, как и комиссар, орал, терзая уши, толстый Прошка.
На одном из митингов Фролкин и его односельчане Котельников и Григорьев подали заявления, прося отправки на фронт.
Фролкин выступил с речью.
— Товарищи, — сказал он, — вот вы смеялись над чайным ромом! Что я, дескать, скучаю по нем. А дело, братцы, не в чае и не в роме. Когда товарищ комиссар угощал меня чаем в здешней чайнушке — кафе она называется, — то он правильно сказал, что не чайный ром важен, а важна свобода. И я это понимал сам, только раньше разобраться не мог. Вот я сидел с комиссаром за одним столом, услужающая барышня подавала нам картошку и тому подобное. Словом, будто я свободный человек, посетитель, как и все прочие, что там сидели. Но это не так. Я все-таки штрафник, дезертир. Посетители и услужающая барышня и буфетчик — свободный элемент. И все они могут честно смотреть людям в глаза. А появись я или любой из вас, товарищи, в своей деревне, — можем ли мы честно взглянуть людям в глаза? Нет, не можем! И правильно говорит товарищ командир, что сказать нам будет нечего молодежи, когда они нас спросят: «Что ты делал во время гражданской войны?» И будем мы краснеть. Это верно. Ведь домой вернутся и наши деревенские. Который, может, явится без руки или без ноги, а другой с орденом, а кто и совсем не явится — убит. Так как же мы этим фронтовикам да ихним родным в глаза посмотрим? Разве возможно тут в глаза людям взглянуть? Опять — от своих деревенских дезертируй. Беги в лес, прячься под куст. Вот какие дела. Выход, братцы, только один — фронт. Только на фронте мы, бывшие зайцы, как правильно называл нас товарищ комроты, только на фронте можем мы заслужить звание человека. Тогда не только чайный ром, а деревенский кислый квас сладким покажется.
После заявили о своем желании попасть на фронт штрафники Бес и недавно прибывший в роту молодой парень Березкин.
Бес говорил:
— Я дезертировал не со страху, а по глупости. Стосковался по девочке, по невесте. Бои у нас шли здоровые. «Убьют, думаю, бес возьми, и не успею сказать Насте всего, что лежит на сердце». А что на сердце лежало? Любовь. И сейчас она тут, — показал Бес рукой на грудь, и никто не смеялся. — Она тут, — повторил он, и голос его слегка дрогнул. — Ну, значит, и бежал. Но ничего, что хотел, не сказал Насте. Спрашивает она: «Как у вас там на фронте? Бьете белых?» — «Бьем». — «А как, говорит, ты домой попал? Уж не бежал ли?» Сказала и так строго смотрит. Стыдно мне стало. «Не бежал, — говорю, а по увольнительной». И старое удостоверение показываю. А она неграмотная, поверила. Так что бежал ей сердце открыть, а вместо того с первых же слов обманул… Да, товарищи, — продолжал Бес, и голос его задрожал сильнее, — любовь во мне — та же. Да отдаст ли Настя свое сердце дезертиру, штрафнику? Нет, не отдаст! Фронтовику отдаст, а не мне. А потому я и прошу отправить меня на фронт, чтобы фронтовиком вернуться.
— К Насте? — негромко спросил комиссар.
— К Насте, — тихо ответил Бес и взглянул на него серыми, грустными глазами.
Штрафник Березкин сказал:
— Я получил письмо из деревни. Всех моих родных белые убили. Мучили, повесили. Даже десятилетнего братишку. Я прошу послать меня на фронт. Я должен отомстить за своих…
Он кончил свою короткую речь слезами и руганью по адресу белых.
Затем выступил комиссар Нухнат.
— Несколько товарищей, — сказал он, — просят отправки на фронт. Это естественно. Скоро и все, кто находится здесь, в штрафной роте, захотят искупить свою вину участием в боях. Но выступавшие здесь товарищи указывали не на главную причину, заставляющую воевать. Один стыдится своих деревенских, от которых со стыда хоть снова дезертируй — беги в лес под куст. Другой боится, что невеста предпочтет ему, дезертиру, фронтовика. Третий рвется на фронт, чтобы отомстить врагу за своих родных. Все это, конечно, причины, но не главные. А главное то, что вы должны искупить свое дезертирство участием в боях не потому, что иначе стыдно будет перед своими деревенскими и перед невестой, а потому, что стыдно будет перед всем многомиллионным народом, перед всей нашей страной. Оружие мы возьмем в руки и взяли для того, чтобы отстоять свои законные человеческие права. Мы, трудящиеся России, защищаем с оружием в руках свой труд, свои города и деревни, свои фабрики и заводы, землю свою и свободу. Вот для чего мы воюем. Вот почему все, кто в силах, должен идти на фронт.
А потом всех удивил толстовец Сверчков, выступивший с такой речью.
— Я, товарищи, — тихо заговорил он, — чувствую, что нужно переменить веру, вернее — убеждения. Лев Николаевич Толстой, — продолжил Сверчков, слабо улыбаясь, — жил не в такое время. Тогда можно было проповедовать непротивление злу. И опять-таки, когда, например, на меня нападает разбойник, убийца — ну, пусть убьет, но когда вот, как говорил Березкин — и я читал письмо, которое ему писали, — когда мучат и вешают десятилетних детей, тогда какое же непротивление?
— Годовалых шашками рубили! — крикнул кто-то из толпы штрафников.
— Какое же тогда непротивление? — повторил Сверчков, и мутные глаза его засверкали, а голос стал чистым, не гнусавым. — Значит, если я отойду в сторону, откажусь взять винтовку, то я предатель, я соучастник злодеев и убийц? Конечно, так! Я понял, что так. Давно уж понял, а теперь это письмо Березкину окончательно убедило меня: бездействовать нельзя, воткнуть штык в землю — то же самое, что воткнуть его в грудь своего брата.
— Браво, Сверчков Никита! — крикнул комроты и хлопнул в ладоши.
— Браво! — закричали штрафники и оглушительно захлопали.
Сверчков замахал руками — хотел продолжать. Крики смолкли.
— И вот, — закричал Сверчков, — я отказываюсь от своих убеждений. Я прошу отправить меня на фронт красноармейцем.
Он кончил.
— Качать святого! — весело закричал Фролкин, подбежав к Сверчкову.
— Качать! — отозвались штрафники.
Сверчков взлетел несколько раз на воздух, подброшенный десятками рук.
12
Желающим отправиться на фронт комроты объявил, что как только в полку будет формироваться маршевая рота, он направит туда всех, подавших заявление.
Он мог бы отправить и раньше, каждого в свою часть — все штрафники были из фронтовых частей, — но еще выдерживал их.
— Сгоряча поедут, а потом опять сбегут, — говорил он комиссару. — Надо, чтобы действовали вполне сознательно, чтобы не из-за соседей и не из-за невест на фронт шли, а за родину и за революцию. И надо еще, чтобы по-настоящему засвербило, чтобы без фронта жизнь стала не мила. А пока пускай поработают. Труд — самый хороший лекарь от усех болезней. И от дезертирства помогает, дисциплинирует человека. Верно, комиссар?
Нухнат был согласен, что с отправкой можно пока было повременить и что от работы штрафникам будет только польза.
— Надо бы субботник организовать, — сказал комиссар. — Давно собираемся. И чтобы весь командный состав роты принял деятельное участие в субботнике.
— Правильно, — согласился комроты. — У эту же субботу организуем. Идет?
— Идет.
Субботник был назначен: погрузка в вагоны дров для Петрограда.
Накануне комроты созвал комвзводов и объявил им, что в субботнике должны принять участие все, за исключением часовых и дневальных при казарме.
— Так что, товарищ Головкин, — обратился комроты к каптенармусу, — выдай усем лапти, порты и усе, что полагается.
— Я в лапти не обуюсь, — сказал переписчик, — и портов не надену. Гимнастерку только старую.
— Модничать, товарищ Тимошин, не приходится. У лесу работать будешь, а не у канцелярии. Дрова грузить станешь у шикарных сапогах да у галифе? А впрочем, — махнул рукою комроты, — дело твое.
Утром в субботу шестнадцатая в полном составе, кроме нескольких красноармейцев, отбывавших наряды при казарме, вышла на работу.
Все, как и штрафники, были в лаптях и в рабочей одежде, состоящей из старых парусиновых гимнастерок, таких же штанов и бескозырок.
Тимошин тоже в рабочей одежде и даже в лаптях — пожалел трепать хорошие сапоги. Но зато на голове его была не парусиновая, блином, бескозырка, а кожаная фуражка, правда изрядно потертая.
Он оказался в одном ряду с Фролкиным. И тот обратился к нему с деланной почтительностью:
— Вам бы, товарищ, прилично впереди идти. Потому что вы заместо комиссара.
Многие засмеялись. Тимошин не обиделся на насмешку и засмеялся тоже, но не нашел, что ответить Фролкину.
Шли повзводно, с песнями. Впереди роты — командир и комиссар.
Несмотря на ранний час из окон многих домов смотрели люди. Многие уже знали о субботнике.
Из жителей нашлись любопытные, не поленившиеся сопровождать роту до места кладки дров, километра за три за городом. Хотели воочию убедиться, действительно ли будет работать ротный комсостав, особенно командир и комиссар шестнадцатой.
Любопытным предложили принять участие в субботнике. Они стали отказываться, ссылаясь на то, что одеты в неподходящий костюм, но комроты, ласково улыбаясь, сказал:
— А вы поможете подвозить вагонетки. Не запачкаетесь и одежды не порвете.
Дрова были на порядочном расстоянии от железнодорожного полотна и подвозились к нему по двум узкоколейным путям.
— А шестнадцатая рота в долгу не останется, — важно вставил Фролкин. — Накормит вас, граждане, настоящим «куриным бульоном».
В роте уже два дня опять была на обед куреная вобла.
— Мы знаем, из каких кур у вас бульон, — засмеялся один из граждан, — кура не простая, в матушке Волге водится.
— Вот, вот! — радостно вскрикнул Фролкин. — Коли знаете, так не о чем и толковать. Значит, парни свои.
И граждане согласились принять участие в работе, сперва неохотно, но потом, заражаясь общим усердием, веселостью, подбодряемые шутками и песнями, они не отставали в работе от всех.
Хорошее утро и лесная свежесть также располагали к труду.
— Глядите, какие чурки ворочает сам товарищ командир роты, — указал Фролкин на комроты, укладывавшего на вагонетку толстое полено «девятку», и обратился затем к нему с вопросом: — Товарищ комроты, в лапотках-то удобно ли? Поди, склизко без каблуков?
— Я, дорогой товарищ, лапотков-то побольше тебя стоптал у своей жизни. Так что они мне не у диковинку, — ответил комроты, берясь за новое бревно.
— Знаем, товарищ командир. За это и любим вас, и ценим. За то, значит, что кровь в вас текет наша, крестьянская, — торжественно произнес Фролкин.
Комроты, уложив на вагонетку бревно, сказал:
— Кровь у всех красная. А ты шевелись, Фролкин. Меньше языком действуй, а больше — руками.
Фролкин смутился и слегка обиделся.
— Я языком действую от чистого сердца, — вздохнул он, выбрал бревно потолще и, с трудом взвалив его на вагонетку, продолжал: — От чистого. Потому вот вы с нами сравнялись, со штрафниками, и в работе, и в одежде. И всех сравняли, всю роту.
— Дурень! — усмехнулся командир. — Одежда эта — для работы. Не рвать же хорошую. А ну, командуй лучше: «Закуривай!»
— Слушаю, товарищ командир, — вытянулся и блеснул кофейными глазами Фролкин, а затем, вобрав в себя воздух, пропел нестерпимо звонко: — За-ку-ри-вай!
То, что на субботнике вся рота была в одинаковой рабочей одежде, понравилось не только Фролкину, но и остальным штрафникам.
Главное, все оценили, что командир и комиссар были в лаптях.
По этому поводу никто из штрафников даже не отпускал ни шуток, ни острот.
И угрюмый, недоверчивый Котельников не увидел в этом никакого дипломатического шага со стороны начальства, хотя и отнесся к нему равнодушно.
— Раз пошли на работу, то и оделись не по-праздничному, только и всего, — сказал он.
— Но они могли бы не в лаптях идти, а в старых ботинках. Есть у них, поди. Да и каптер разве бы не нашел для них? — возразил один из штрафников.
— Хотели по правилу. Чтобы все — как один, — сказал Котельников.
— А это плохо? — задал ему вопрос Фролкин, на что тот ответил вопросом же:
— Разве плохо, коли по правилу?
— Вот в этом и дело, что начальство у нас правильное. Особенно командир.
— Настоящие люди и он, и комиссар, — сказал бывший толстовец и, вздохнув, добавил: — С ними бы я и на фронт пошел.
— И без них пойдешь, когда пошлют, — засмеялся Фролкин.
— С ними бы — с радостью.
Фролкин стал серьезным.
— Ты это верно говоришь, Сверчков, — сказал он, — с ними, особенно с командиром, я бы хоть сейчас в бой. В самую горячую кашу ежели б он повел — пошел бы, ни о чем не жалея. Честное слово!
— И всякий из нас пошел бы с ним, — убежденно произнес Бес.
С этим согласились многие штрафники. И не было никаких возражений.
13
Прошка, как и штрафники, относился к комроты тепло и доверчиво, как к честному товарищу, за строгость же уважал его. Говорил своему приятелю Кольке:
— Понимаешь, ведь командир, а в лаптях пошел, в портах и во всем, что полагается. Так сам для всей роты постановил. То есть, понимаешь: что он, что штрафник — не распознать. А работал лучше всех. Такие бревна толстущие подбрасывал — любо поглядеть. Вот человек — так человек. Вот командир — так командир.
— Сердитый он у вас, — сказал Колька.
— Нет! — затряс головой Прошка. — Где надо — строгий, это верно, а сердца у него нет. За дело — такого страху напустит — я те дам. Горячий, да глазами как глянет — думаешь, убьет. А он сейчас же спокойненько заговорит. Нет, сердца у него нету, — убежденно повторил Прошка.
— Хорошо тебе, — вздохнул Колька.
— Чем хорошо?
— Да вот, в роте служишь.
— Сирота я. В роту сюда и взяли. Он же опять, командир, спасибо ему.
— Ну так что ж? Все равно — хорошо. Интересно у вас. Люди. Командир у вас такой, сам хвалишь.
— А тебе разве плохо? С матерью живешь, в родительском доме.
— Ну так что ж? Мама моя больная, скоро умрет. А братишка старший злой, ядовитый. Я с ним жить не буду, как мама умрет.
— К нам поступай, в шестнадцатую.
— Если бы взяли — поступил бы. Да не возьмут. Ты есть — куда же двух?
— Может, возьмут.
— Хорошо тебе. Народу у вас много разного. Со всеми можно говорить, разного наслушаться. А у меня мама умирает, стонет все. И жалко ее, и думаешь: «Хоть бы умерла, чем так мучиться». А братишка все сычом смотрит. Буркнет что-нибудь со злости, только и всего. Я уж давно уйти хотел из дома, да мамы жалко. Не она — ушел бы обязательно.
— А куда ушел бы?
— Куда глаза глядят. На фронт бы, добровольцем.
— На фронт, — засмеялся Прошка, — помнишь, меня забоялся в парке? Будто заяц от меня скакал по всему парку.
— Ну так что ж? Ты вон какой медведь. Думал, будешь драться, потому и побежал.
— Чудак! А на фронте — не дерутся?
— Сам чудак. На фронте у всех — оружие. На фронте я бы пулеметчиком заделался. Тогда бы таких, как ты, сотни не испугался бы, — засмеялся Колька.
Прошка удивленно смотрел на него несколько секунд, потом сказал:
— Ты это верно говоришь. На фронте все с оружьем. А с пулеметом если — ничего не страшно.
Как-то Прошка, вызвав Кольку из дома — как всегда свистом, — волнуясь, сказал:
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Что? — тоже, еще не зная в чем дело, заволновался Колька.
— Только никому ни слова.
— Никому. Ну?
— Побожись, что никому не скажешь.
— Бога нет. Честное слово — другое дело.
— Скажи: честное слово.
— Ну, честное слово.
— Наша рота, — таинственно зашептал Прошка, — наверно, пойдет на фронт. Командир с комиссаром говорили про отправку какую-то. А отправка ясно — на фронт.
— А когда отправка будет? — спросил Колька.
— Не знаю. Я только слышал, как командир говорил, что надо отправлять людей. Я спросил его: «А на какой фронт?» А он так сердито крикнул: «Чего болтаешь? Какой тебе, дурню, фронт?» И больше ничего не говорил. Потом я комвзвода Панкратова спрашивал, а тот говорит, что ничего не знает. Да врет, поди. Как ему не знать? Ты, Колька, тоже, смотри не болтай никому. Ведь дал честное слово, не забудь.
— Я понимаю. Разве можно болтать? За это не похвалят. Ведь это — военная тайна, — с важностью произнес Колька.
— То-то и есть. Тебе-то я потому сказал, чтобы ты приготовился. Как будем отправляться — и ты просись. Скажи: сирота.
— Как же сирота? Мама у меня еще жива. Я уйду, так она сразу умрет. Она меня любит. Мне ее жалко.
— А может, она к тому времени помрет.
— Может быть. А только мне ее жалко. Я ее люблю.
— Что ж делать? — вздохнул Прошка. — Ты ведь сам говорил, что она очень мучается.
— Это-то верно. А все-таки жалко.
— Еще бы. Родная мать, как же не жалко. Чужого человека — и то жалко. Я вот всякую животную — и то жалею.
— Я тоже. А вот белогвардейцев — нет.
— И я их не жалею, гадов. Наш командир их все гадами называет. Они гады и есть.
— Даже хуже гадов.
— И правда, хуже, — засмеялся Прошка. — Вот лягуха — гад, а она лучше любого белогвардейца. Верно, лучше?
— Конечно, лучше.
— Ну, Колька, мне надо идти в роту. В штаб полка пошлют с бумагами. Тимошин, переписчик, говорил, что бумаги будут. Ну, Колька! На фронт когда поедем — и ты просись. Все равно мать умрет так и так.
— Все равно-то все равно, — нерешительно сказал Колька, — а только ей очень тяжело будет, когда я уйду. Она меня любит.
Прошка вздохнул и сказал:
— Ну ладно. Побегу в роту.
И он тяжело зашлепал толстыми ногами по пыльной мостовой.
14
Когда Прошка после разговора с Колькой пришел в канцелярию шестнадцатой, там шла лихорадочная работа по составлению необходимых бумаг для отправки людей.
Тимошину помогали писать бумаги комиссар и двое штрафников.
Комроты говорил по телефону с адъютантом полка.
— Нет, товарищ адъютант, это не работа, — раздраженно говорил он, — за такую работу попадают у шестнадцатую. Да, да!.. Такую работу, дорогой товарищ, я называю саботажем. У вас дюжина штабистов, а затребование из дивизии проболталось целые сутки в штабе. Теперь за один час времени надо оформить бумаги и отправить людей. Пустяки? Нет, дорогой товарищ, не пустяки! Ведь на тридцать пять человек. Не шутите. С одними арматурными сколько возни. Что говорите? С другим поездом? А другой поезд будет только в десять вечера. Это не годится. Надо обязательно с этим поездом. Тогда у три будут в Петрограде и на шестичасовой попадут не торопясь.
Он повесил трубку и сказал комиссару:
— Безобразие! Мариновали затребование сутки, а теперь за час надо и бумаги заготовить, обмундирование проверить, и произвести посадку людей на поезд. Видишь, комиссар, — добавил он, усмехаясь, — я даже расписываться стал по-адъютантски, не полностью, как советовал мне давно Тимошин.
И он показал только что подписанную им бумагу.
— Что ж, приходится спешить, — сказал комиссар.
Бумаги заготовлялись сравнительно быстро, но много времени отняла проверка обмундирования.
Каптенармус спорил с теми, у кого не хватало кое-каких вещей.
Наконец все было готово.
Прошка тихонько спросил каптенармуса:
— Товарищ Головкин, на какой же фронт отправляют? И почему только тридцать пять человек?
— Какой фронт? Чего чудишь? — недовольно сказал каптенармус. — В село Медведь, в штрафной батальон отправляют.
— Ну? Теперь усе? — спросил комроты Тимошина.
— Все-то все, — ответил тот, — а только на этот поезд не попадут.
— Как? На часовой-то? Сейчас без десяти час.
— Ну, а поезд идет без восьми.
Комроты позвонил на вокзал.
— Алло! Когда идет поезд на Петроград? Алло! Двенадцать пятьдесят две? Через минуту? Дайте коменданта вокзала. А, он самый? Товарищ, задержи поезд на пятнадцать минут. Что? Нельзя? Говорю, задержи! Что? Чье приказание? Не разговаривай! Задержи на пят-на-дцать минут. Ну и усе! Усе в порядке, — сказал он, повесив трубку, и повеселел.
— Не похвалят тебя, — покачал головой комиссар, — комендант будет жаловаться.
— С какой стати? — удивился комроты. — Соглашается задержать, а потом жаловаться?
Команда в тридцать пять штрафников и восемь сопровождающих благополучно выехала в Петроград. А полчаса спустя звонил комполка:
— Комроты шестнадцать? Приди сейчас ко мне. Немедленно!
Комроты сказал комиссару:
— А ты, комиссар, кажется, прав. Нажаловался комендант. Чувствую, что нажаловался. Горбуля чего-то злится.
— Может быть, не насчет этого вызывает, — успокоил комиссар.
— Не знаю. Только Горбуля злится, по голосу слышно. Ну, я пошел. Благословляйте! — сказал комроты, туго затягивая широкий кожаный пояс.
— Ни пуха ни пера, — улыбнулся комиссар.
Войдя в кабинет командира полка, комроты убедился, что предстоит нагоняй.
Комполка что-то писал. Не взглянул на вошедшего и не ответил на его приветствие.
«Нажаловался», — подумал комроты о коменданте вокзала.
Прошло несколько томительных минут.
Комполка отложил перо, поднял на комроты глаза, такие же, как у него, очень светлые. Белая повязка на шее оттеняла смуглоту худощавого бритого лица.
— Ну? — прохрипел он и дотронулся до повязки смуглыми нервными пальцами. — Безобразничаешь, комроты шестнадцать?
— У чем дело, товарищ комполка?
— Не знаешь? — хрипло крикнул комполка, и по лицу его прошла мелкая судорога. — Поезда задерживаешь? Как ты смел задержать поезд? Под суд отдам! В трибунал пойдешь, командир штрафной роты!
Он вскочил, с шумом отодвинул тяжелое кресло, подошел к комроты. Молча, в упор посмотрел на него.
— Товарищ комполка, — начал тот.
— Молчи! Никаких оправданий не может быть! Превысил власть. Ясно? Пять суток. Понял?
Он подошел к столу и, не садясь, стал писать, бросив: «Погоди!»
— На! — дал бумагу, добавил насмешливо. — Без конвоира дойдешь.
Придя в канцелярию шестнадцатой, комроты молча показал комиссару бумагу.
— Э-э! — досадливо покрутил головой комиссар. — Переборщил Горбулин. Неужели не мог отделаться выговором?
— Ничего, — сказал комроты. — Пять суток — немного. И Горбуля прав: я не должен был так поступать. Как-никак — превышение власти.
— Да, — вертя бумажку в руках, задумчиво сказал комиссар, — ну ничего. Пять суток не будешь подписывать бумаг. Только и всего. Передать роту на пять суток комвзводу один.
— А сам — у третий взвод.
— Зачем? — удивился комиссар.
— Отбывать взыскание я должен во взводе, со штрафниками.
— Брось! Не обязательно.
— Иначе какое же это взыскание? — Не, товарищ Нухнат, надо действовать по правилу! Пять суток я штрафник. И усе у порядке.
Уговорить его не могли ни комиссар, ни переписчик.
Он вызвал командира первого взвода, сдал ему дела роты, а сам, облачась в рабочую одежду, отправился в третий взвод.
Командир третьего взвода Панкратов, увидя его в лаптях, в старой гимнастерке и в заплатанных штанах, смутился и не мог произнести ни слова. Прочтя предписание комполка об аресте комроты шестнадцать, еще больше смутился, даже вспотел.
— Не забудь, товарищ комвзвода, зачислить меня у вверенный тебе взвод на довольствие, — сказал комроты.
— Разве во взводе будете находиться? — спросил, тяжело дыша, Панкратов.
— А то где же? И прошу, товарищ командир взвода, не делать для меня никаких исключений. Посылайте на работу, как и усех прочих. Надо делать по правилу. Я преступил правило и теперь законно несу взыскание.
И он прошел в помещение взвода. Штрафники обступили его, сочувственно спрашивая:
— Товарищ командир, что случилось?
— На пять суток я такой же командир, как и вы, — усмехнулся комроты.
Никто из штрафников не смеялся, не отпускал шуток.
В дверях, не решаясь от смущения войти в казарму, стоял, притулясь, Прошка, утирая время от времени слезы.
Комполка на другой день снял арест с командира шестнадцатой роты. Заменил наказание выговором в приказе по полку.
Комроты уже успел дважды побывать на работах по канализации. И ночь проспал в помещении третьего взвода.
Два месяца спустя на Петроград наступали банды Юденича.
Из штрафников требовалось выделить отряд для посылки на фронт.
После комиссара выступил с речью комроты. Он сказал немного:
— Я думаю, товарищи, вы усе захотите загладить свою старую вину — дезертирство. И усе, как один, пойдете на фронт. Я иду тоже. И думаю, из вас не будет ни одного зайца.
Шестнадцатая пошла на фронт как один человек. Пошел и несовершеннолетний Прошка. Приятель его Колька не пошел, мать у него еще болела.
«Зайцев» не было ни одного.
‹1937›