1
Ленька Драковников с матерью в конце Моловской живут.
За домом — поле, ветка железнодорожная, вдали — лес. Весною лес — лиловый, летом — темно-синий, осенью — черный и еще чернее, углем — зимою.
Ленька — с матерью, родных — никого. Он на заводе, она поденно стирает, полы моет.
Отца убили, когда с петицией ходили к царю.
Прохор, котельщик, и посейчас ходит приплясывает — коленную жилу перебила пуля. А Крутикова, кузнеца Олимпиада, дочь, с кавалером, Ганей Метельниковым, убиты оба. Как шли под руку, так и убиты.
И в мертвецкой, в Ушаковской больнице, так и лежали рядом, застыли, долго не разъединить было.
Так, рядом: кавалер с барышней, жених с невестою. Сам кузнец об этом рассказывает, когда пьяный.
Страшен рассказ пьяного кузнеца.
Не дыша слушают. Молчат. Вопросов — никаких. Да и какие же вопросы?
Когда операцию тяжелую делают, говорят ли с оперируемым?
Швы на сердце класть — и вдруг: «Как да что?» Разве можно это?
Страшен рассказ Крутикова о дочери с женихом. Просто. Точно. Одинаково всегда. Без ропота, ругани, плача. Только глаза — пламень.
И тяжко сжатый, молотом на коленке, кулак.
У Леньки Драковникова рана вроде кузнецовой.
Отца убитого помнит. И убийц знает — царь и опричники.
Когда кто незнакомый спросит — отвечает:
— Царь убил.
А лицо не дрогнет. А глаза темно-коричневые — черным огнем.
2
Ленька, мальчуганом еще, с Мишей Трояновым познакомился.
Миша из «чистых», банковского служащего сын.
Ленька босиком, как и полагается в апреле, а Миша в ботиночках со светлыми галошами, в форменной шинели — в реальном учился.
Познакомились в драке.
На ветке железнодорожной Ленька «посадских» воробьев из рогатки, а Миша (в тот день он реальное прогуливал) — чашечки на телефонных столбах расстреливал.
Леньке это помеха.
Воробьев спугивал, да и чашечки разбивать — зря.
Ленька пригрозил. Миша носом не повел. Ну, стычка.
Ленька хотя «накепал» Мише, но и тот прилично хлестался.
Ничего что реалист!
И не плакал, а ведь нос ему Ленька расквасил и фонарь подставил — мог бы заплакать вполне.
А он — кровь высморкал на шпалы, ругнулся, правда, бледновато: «мать» не там, где надо, вставил, а потом ремень снял и медную пряжку к синяку.
Бывало, значит!
Все это Ленька учел и одобрил и в виде похвалы:
— Ты шикарно хлещешься. А Миша спокойно:
— Дашь рогаточки в воробьев пострелять, а?
Так и познакомились. Потом подружились.
Миша оказался хорошим товарищем. На реалиста только фуражкой похож, да и то стал значок снимать, гуляя с Ленькой. Канты только желтые — ну да канты что: нищие и те очень даже часто в генеральских с красными околышами фуражках щеголяют. Ботинки у Леньки на квартире оставлял, босиком бегал из солидарности.
Артельный. В любую игру — не последний, в драке не спасует.
Бывало, шкетовье налетит вороньем — не отступит. Бьется, пока руки не опустятся либо с ног собьют.
Но пощады не запросит — парень что надо.
Только по фуражке — реалист, а так — нормальный парень. И видом — хорош. Волосы — на козырек, походка — вразвалку и по матушке крошит. (Ленька его обтесал.)
Многому Ленька его научил: курить махру, сплевывать, «цыкать» сквозь зубы, свистать тремя способами через пальцы, засунутые в рот: «вилкою», «лопаточкой» и «колечком».
Особенно «колечко» Мише удавалось — ни дать ни взять фараонов свист, трелью.
А в юных годах за девочками приударяли.
У Леньки Паша была из трактира «Стоп-сигнал» — услужающая барышня, лет семнадцати, что бочонок — кругленькая, подстановочки — тумбочками.
Крепенькая девочка.
У Миши — Тоня, голубоглазая, нежненькая, портниха.
На католическом кладбище, в Тентелевке, гуляли в летние белые ночи.
Ленька тогда на подручного слесаря уже пробу сдал, а Миша из пятого в шестой перешел.
3
Долго не приходил Миша к Леньке.
Вдруг, часу в двенадцатом ночи, пришел.
Весною было.
Ленька удивился.
— Ты чего этакую рань приперся?
Шутит.
А тот — серьезно:
— Пойдем. Дело есть.
Покосился на спящую Ленькину мать.
— Куда пойдем? Я уже разулся. Спать хочу.
— Ну, черт с тобой! Дрыхни.
Фуражку надел, руку сунул:
— Прощай!
— Да ты чего пузыришься? Говори, в чем дело, матка спит, говори, — задержал Мишину руку Ленька.
— Нельзя здесь, — твердо ответил Миша.
— Ну, погоди, оденусь.
Вышли во двор.
— Пойдем на ветку, — предложил Миша.
Пролезли через выломанный забор заднего двора. Перепрыгнули через канаву.
Была тихая мартовская ночь. Звездная. Без морозца. Снег, уцелевший местами, не хрустел, а мягко поддавался ногам. Насыпь сухая была.
Сели на шпалах, под откос ноги свесили.
Миша опять закурил. И Ленька.
Помолчали.
— Хочешь в революционеры записаться? — вдруг спросил Миша тихо, словно боясь, что кто-нибудь услышит.
Ленька вздрогнул.
Миша стал рассказывать.
Вышло так: в Петербурге существует боевая революционная организация для свержения царского строя путем террористических актов, вооруженного восстания, агитации среди рабочих и солдат. Миша — член этой организации, вступил недавно.
Говорил Миша быстро, без запинки, как по книге или прокламацию читая.
Говорил, не спрашивал Леньку. И тот молчал.
Радостно и жутко было Леньке.
И позналось, определилось это чувство почему-то словом: «праздник».
4
Кто-то выдал Троянова и Драковникова и еще двух, но выдал неумело. Никаких улик. Видных членов организации предательство не коснулось.
«Мелко плавал, спина наружу!» — подумал Ленька о провокаторе, когда его допрашивал в охранке жандармский ротмистр.
Показания арестованных сводились к одному:
«Ни к какой революционной организации и партии не принадлежал и не принадлежу».
А Ленька, чтобы ротмистра позлить, приписал еще: «и принадлежать не буду…»
Эти слова жандарм, ругаясь, похерил.
Охранка бесилась от наглого упорства допрашиваемых. Знала отлично, что есть что-нибудь, иначе не стал бы провокатор доносить, но все четверо, как один:
«Знать не знаю и ведать не ведаю».
Молодо, глупо действительно, но дело на точке замерзания.
Даже специальные способы дознания не помогли.
Да и где помочь? Крайних мер принимать нельзя: битье, измор — от всего этого огласка может получиться.
Наконец особое совещание охранки предложило полковнику Ермолику «изыскать средство для раскрытия истины».
Средство изыскано: человеку не дают спать!
Сутки, двое, трое, четверо!
Сколько выдержит.
Пока не свалится. Пока не разбудят удары, встряхивания, холодная вода, уколы раскаленными иголками в позвоночник, выстрелы над ухом, — когда все эти возбуждающие средства бессильными станут, тогда, конечно, пусть спит, ничего не поделаешь.
Но вернее — раньше сдастся. «Раскроет истину».
Сразу обоих, тех, что помоложе: Троянова и Драковникова начали пытать.
В разных комнатах.
Два шпика — к одному, два — к другому.
Дело несложное. И приспособлений почти никаких. Иголки только, ну да они на седьмые-восьмые сутки потребуются, не раньше.
5
Сначала Мише интересно было.
Закроет нарочно глаза, а охранники оба сразу:
— Нельзя спать!
Или:
— Не приказано спать!
Засмеется и смотрит на них: «Экие, думает, дураки, серьезно и глупость делают».
Сменялись через шесть часов. А он без смены.
Сутки проборолся со сном. Голова отяжелела, но бодрость в теле не упала.
Кормили хорошо: котлетки, молоко, белый хлеб.
На вторые или третьи (хорошо не помнил) сутки беспокойно стало.
Так-таки вот беспокойно. Будто ждет чего-то с нетерпением, каждая минута дорога — а вот жди.
Скучно ждать, невыносимо.
«Чего ждать, чего я жду?» — спрашивал себя.
И вдруг — понял.
Ждет, когда можно спать лечь, заснуть когда можно, ждет.
Проверил. Верно. А проверил так: глаза закрыл и само почувствовалось: «Дождался».
Именно — почувствовалось.
Как очнувшийся от обморока чувствует: «Жив».
Задрожал даже весь. От радости! Нет!
От счастья! Первый раз почувствовал: счастлив.
В застенке, в пытках — счастье, от самых пыток — счастье.
Но миг только.
Вдруг увидел: в воду упал. С барки какой-то.
Вскрикнул. Глаза открыл.
Неприятная в теле дрожь. Мокрый весь.
А рядом — не сидят уже, а стоят, и он — стоит, рядом стоят шпики.
На полу — ведро.
Догадывается: «Водой облили».
Холодная, неприятная дрожь. Обиды — нет. Усталость — только.
А они, шпики, — не смеются.
Не смешно им и не стыдно, что водой человека окатили. И не злятся. Спокойны.
Один даже говорит:
— Переодеться вам придется. А то мокрые совсем.
Так и сказал: «Мокрые совсем».
В другой смене пожилой охранник, в форме околоточного, пожалел даже:
— Напрасно, молодой человек. Сказали бы, что знаете. Себе только вред и мучение.
— Я ничего не знаю.
— Наверное, знаете, — вздохнул околоточный. — Зря полковник не будет.
Молчал Миша. И шпики молчали.
И опять стало казаться, что «ждут» чего-то и они, эти, что не дают ему «дождаться», тоже — ждут. И все — ждало.
Они, трое: Миша и два охранника, и комната с забеленными мелом окнами, за которыми, за мелом, тени решеток, а вечером — окна как окна — белые только, стол некрашеный, длинный, вроде гладильного, диван кожаный, табуретов пара — вся эта странная комната, со странной сборной мебелью, неподвижным унылым светом угольной лампочки освещенная, — все ждет.
И люди странные, и комната странная — все.
И ждать — мучительно. Ждать — терпения нет.
Чувствовал и Миша, что миг еще, минута — нет! Секунда — нет! Терция — нет! Миг — не укладывающийся в мерах времени — сейчас вот-вот — лопнет!
— Скоро ли? — не говорит, а стонет, не жалобно, а воя.
И глазами — то на одного, то на другого.
И, должно быть, глаза не такие, как надо, — оба вскакивают и в упор на него.
А он тянет всем:
— Скоре-е-е… Не могу-у-у… больше-е-е…
И внезапно, отчаянно, обрывая:
— У-у-бейте!
И опять:
— У-у-у…
Словно занося тяжелый топор и опуская сильно: бейте!
И так много раз подряд.
Шпики суетятся. Один бежит в дверь. Другой подает воду.
А через несколько времени гремит замок — висячий на дверях замок — и входит ротмистр.
В пушистые, в бакенбарды переходящие усы говорит:
— Пожалуйте на допрос!
Сам Миша не идет, ведут — спит.
Без снов, глубоко спит, как в обмороке.
Острая, жгучая боль в спине. Кричит. Глаза открывает. Мягкий, бело-голубой свет.
Стол большой перед глазами, и нестерпимо блещет белый лист бумаги на нем.
И кто это напротив? Пушистые русые усы! Кто это?
«А, — вспоминает, — ротмистр!»
— Хотите спать? — мягко, точно гладит, ротмистр.
Или это слово «спать» — гладкое такое, как бархат, ласковое?
Улыбается Миша.
Счастлив от слова одного, от обыкновенного слова: «спать».
Говорит нежно, радостно, неизъяснимо:
— Спать… спать… спать…
Сладко делается даже от этого слова, рот слюной наполняется.
Жандарм опять, поглаживая:
— На один вопрос ответите — и спать. Ведь ответите? Да?
— Да… да… да…
— Льва Черного, Степана Рысса, Кувшинникова, Анну Берсеневу знаете?
— Льва Черного, Степана, Кувшинникова, Анну, — повторяет, как во сне, как загипнотизированный, Миша.
Четко, ходко мелькает перо, зажатое в толстых ротмистровых пальцах.
— Анну Берсеневу?
— Анну Берсеневу, — полусонно отвечает Миша.
— Где виделись?
Миша не понимает. Потом — вдруг понимает: «Выдал», — остро в голове, как колючая недавно в спине боль, — остро в голове кольнула мысль.
— Не знаю, — с трудом, но твердо отвечает.
— Уведите его, — кричит ротмистр, и голос его жесткий, и щетками — жесткие усы.
«Опять — не спать, опять — не спать, опять — не спать!..»
Песней, стихами в голове, и особенно страшно созвучие слов «опять» и «не спать».
Исступленно, топая ногами, кричит:
— Не могу, не могу, не могу!.. Спать… спать… спа-ать!
— А будешь говорить? Скажешь — все, что знаешь?
Пушистые перед лицом Миши шевелятся усы, и кажется, что они, усы эти, говорят.
А глаза зеленовато-желтые колючими гвоздями.
— Буду… Скажу… Что знаю…
Говорит. Ротмистр пишет. Знает Миша немногое. Про Драковникова упомянул — тот больше знает.
Воли уже нет, есть одно: спать, спать…
Быстро, весело мелькает перо, зажатое толстыми пальцами жандарма.
Протягивает Мише бумагу.
— Здесь. Вот здесь. Крепче ручку, миленький. Имя и фамилию, да, да!.. Ага! Прекрасно, голубчик. Спите теперь спокойненько.
Мишу выносят на руках, несут через двор, в карету. Спит.
— В больницу прямо сдадите, в «Крестах». Доктору Шельду! — громко говорит кто-то из темноты подъезда.
6
Леньке значительно хуже было.
Связанного пытали шпики. А Ленька — бунтует.
Из «матери» в «мать» — шпиков и ротмистра. Тот и заходить перестал.
А как же Леньке себя вести? Миндальничать? С ними, что его отца убили?
Да и отец ли один? А Олимпиада Крутикова, а Метельников, а калека Прохор котельщик — не ихние разве жертвы?
Да только ли эти жертвы?
Пытают? Черт с ними! Пусть пытают! Спать не дают? Они жить не дают, не ему одному, а целой стране, целому миру. А спать — эка невидаль!
И он упорно борется со сном, с наслаждением борется. И кажется ему: победит.
Вера или воля? Десять суток без сна — осунулся только, ослаб, но тверд дух и голос — чист и звонок, как всегда. Лишь глаза — ямами, провалами, расширенные зрачки — без блеска. Жуткие глаза!
Встречаясь с ним, колющие глаза агентов отбегают, как от пропасти.
Но когда побеждала усталость…
Точно мягче становилось все: тело, голос, мысли даже. Мысли мягкие, припадающие, как хлопьями ложащийся снег, как свет лунный, бледный — бледные мысли, — поля лунные, снежные, зимние.
Поле, поле, ровное, искристое, луной залитое, ночное поле… В тройке — бубенцы веселые под дугой — в тройке едет Ленька, пьян-пьянехонек, песню поет.
И звенит голос, как колокольчики троечные.
Вдруг — острая, жгучая боль в спине.
Крик.
Поле, тройка — пропадают.
Комната. Агенты. Зло усмехаются.
— Спать нельзя, голубец!
Говорит круглолицый, волосы — черной щеткою.
— А тройка? — спрашивает полусонный Ленька.
— Не угодно ли пятерку? — смеется черный.
Другой, узкоглазый, как китаец, вторит:
— Шестерку. Лакея ему надо. Хи-хи!
Ленька, искушенный сном, решает, что невозможно больше не спать, а так как спать не дадут, то придется обманом как-нибудь.
«Воровать сон для себя. Покой, необходимый для каждого, красть».
«Черт с ними, буду спать!»
Закрывает глаза, откидывается на спинку дивана.
Укол в спину. Как ток электрический.
— А-а! Черт!.. Сволочи! Опричники! — вскрикивает Ленька.
Исступленно ругается страшной руганью, которая статьями уложения о наказаниях предусматривается: бога, царя, веру, закон — как черноморский матрос.
Но… замолкает.
Не хочется — ничего. Ни ругаться, ни говорить, ни двигаться, ни смотреть.
Главное — смотреть. Все предметы: стены, мебель, даже шашки паркетного пола — невыносимы для глаз: кажется, в глаза лезут, рвут веки, распирают до боли — невозможно смотреть.
А закроет глаза — огненные иголки по спине пляшут.
А потом делается смешно. Задорная мысль приходит.
— Доложите ротмистру, чтобы на допрос вызвал, — говорит черноволосому агенту.
Ротмистру Ленька деловито:
— Позвольте бумаги, сам буду писать показания.
— Лучше по вопросам, — предупреждает тот.
— Потом вопросы, а сейчас сам буду писать. Все до словечка — все!..
И ребром ладони наотмашь: все.
Жандарм потирает руки, белые, пухлые, с обручальным кольцом и перстнем-печаткой на безымянном пальце.
А Ленька вздрагивающей слабой рукой неровно выводит:
«Никаких показаний давать не буду, так как не намерен содействовать следствию».
Ротмистр багровеет, ругается тяжело и злобно, как извозчик на упрямую лошадь, и, когда Леньку связывают, кричит надорванно, с пеною на пушистых усах:
— Хорошенько, стервеца, морите! Он спит у вас, наверно? Я вас, мерзавцы!
Грубо ведут по темным коридорам, злобным шепотом ругаются шпики, а Ленька молодым, звонким, тьму затхлых коридоров разрывающим голосом — кроет все на свете: бога, царя, веру, закон и жизнь и смерть — все.
7
Новый способ придумал Ленька: спать с открытыми глазами и ногой качать.
Придумал или само так вышло. Вернее, само.
Чтобы не видеть открытыми глазами режущих веки предметов — туманил глаза сильным напряжением глазных мышц и невероятным усилием воли удерживал веки, чтобы не опускались.
Сначала долго не мог добиться этого «обманного» сна, но потом как-то удалось.
И еще: стал качать ногой.
Сперва тоже не клеилось: заснет — нога с колена соскакивает или остановится — не качается.
Но потом пошло: и когда спал и сны видел, чувствовал, что открыты — точно на подпорках — веки и качается нога.
И если падали веки, прекращалось качание ноги — просыпался.
Но шпики все-таки обнаружили обман.
По храпению, дыханию ровному, глубокому, немиганию век и помутившимся глазам.
И снова — иголки и удары…
На шестнадцатые сутки, уже давно выданный Трояновым, принесенный агентами на допрос Драковников слабо, но гордо и насмешливо, сказал:
— Никаких показаний. Уже писал и расписался. Чего же еще?
Ротмистр и Ермолик, изыскавший радикальный способ для «раскрытия истины», молча и пытливо всмотрелись в жуткие провалы глаз на бледном лице и прочли в них:
— И смерть не страшна.
Увезли. Тоже в тюремную больницу.
8
Выдавший товарищей Троянов — потерял душевный покой навсегда.
Жизнь стала сплошной бессонницей.
Мучился долго и тайно.
Но человек привыкает ко всему. Привык и Троянов к новому себе — к предателю себе, — привык и даже малодушному поступку своему оправдание нашел: каждый делает то, что предпишет ему какой-то закон — неузаконенный, может, а закон. И если предательство — беззаконие, то закон этот — закон беззакония.
Выдумал так, уверил себя.
Но Драковникова — стыдился, хотя тот ничего не знал о его поступке — охранка умолчала.
Стыдился, а потом возненавидел. И был рад, что сослали обоих в разные места: его в Туруханский край, Драковникова — в Якутку.
И в ссылке живя, ненависть ко всем политически чистым разжигал, уверяя себя, что он, предатель, по закону беззакония, грязен, беззаконен, — должен и линию свою вести как надо.
Если беззаконие, грязь — так во всем.
И живя в ссылке, вел себя буйно.
Пьянствовал, картежничал, дрался, девушек бесчестил.
Но в глубине души чувствовал, что покой потерян.
А Драковников, в Якутке, сблизясь с ссыльными, многому научился, книг перечитал больше, чем съел за всю жизнь хлеба.
Радовался новой жизни, знаниям добытым.
И в революцию русскую, освобожденный, как и все, из ссылки, приехал в Питер, в новый, праздничный Питер, приехал праздничным.
В Питере товарищи встретились, и хотя Миша не тот стал: «разочаровался, в ссылке пробыв», как объяснил Ленька перемену в товарище, — но обрадовался далекому первому другу.
И жили, как и раньше, дружно; по крайней мере Леньке так казалось.
Наружно Миша поддерживал прежние отношения. Но политических убеждений он, по его словам, не имел уже никаких.
Спорили часто, и однажды, горячо поспорив, поняли оба, что касаться политики не стоит, и, чтобы не испортить прежних отношений, дали слово спора никогда не затевать.
Но прежних отношений — не было.
Сознавали: Троянов — что для него, бывшего бойца, а потом предателя, нет праздника.
Драковников, боец с первого шага на пути борьбы до шага победы, сознавал: пир для него, праздник для него и место на Празднике — Борьбе — Жизни — такое, как и всем бойцам.
Весь мир тогда разделился на праздничных и непраздничных, живых и мертвых.
Так жили вместе чужие, под одной кровлей.
Потом вместе и на фронт попали.
И в один полк: Драковников — комиссаром, Троянов — адъютантом.
На фронте в тяжелых, лихорадочных, невыносимых условиях чувствовал Драковников, что все в нем и кругом — празднично, и рассказывал об этом даже Троянову.
9
Комиссар Драковников и адъютант Троянов, раненые оба, захвачены белыми.
Оба приняты за красноармейцев — с винтовками в первых рядах шли в наступление.
Пулеметом их взяло.
Маленькая деревенька настойчиво обстреливалась выбитыми из нее красными. До тридцати пленных, в том числе комиссара и адъютанта, представили пред грозные очи всероссийского бандита-генерала.
Толстый, красный, в светлой шинели с блещущими погонами, перегнувшись на седле, хрипло кричал:
— Кто коммунисты? Выходи! Не то третьего расстреляю.
Багровело и без того красное лицо, и большая, жиром заплывшая рука расстегивала кобур.
Огражденная штыками, как частоколом, молча стояла шеренга пленных.
— С правого фланга каждый третий два шага вперед, арш! — до синевы побагровел генерал.
Первый третий — телефонист штаба полка, латыш — вышел, задрожав мелкой дрожью, но справился — только хмурое лицо посерело. Второй третий, Троянов, — белый как снег, приподнявший раненое плечо, тихо проговорил:
— Я укажу… коммунистов.
— Укажешь? Прекрасно.
Генерал зашевелился в седле.
10
День особенно радостный.
Оттого ли, что первый теплый, солнечный?
Оттого ли, что праздничный?
Колоннами, с красными знаменами, плакатами, шли и шли, с утра.
В этот день Троянов чувствовал себя особенно плохо.
Тоска невыносимая.
Бродил по улицам праздничным, среди праздничных людей — один.
Угрюмо, уныло шагал, точно за гробом любимого человека.
Думы разные: об одиночестве, о празднике, о расстрелянном Драковникове.
Унылыми обрывками, как в непогодь дождливые облака, плывут мысли.
Троянову не уйти с улицы. Уходил, впрочем, домой. Но дома — нестерпимо: давят стены, потолок, как в гробу.
И опять на улицу.
А кругом веселье, радость.
Весна. Праздник.
В улицу свернул, где не было шествия, в боковую, гладкую, солнцем залитую.
Остановился.
Вдалеке плывут-проплывают черные толпы, как черные волны, и красно колеблются ткани, как красные птицы.
Чудилось, что стоит на последней пяди, а сзади — стена.
И вот — хлынуло.
Хлынула, накатывалась волнами новая толпа манифестантов, и с нею вместе накатывается в блеске и зное солнца кующаяся песня, неумолимая, как море, — песня:
«Лишь мы, работники всемирной»…
Сейчас накатится.
Толпа черным, многоногим телом заливает, как волнами, мостовую.
Толпа — о д н о, как волны — неотделимы от моря.
Волны и море — одно.
И красными чайками — знамена.
Не помня себя, отделился от стены, сошел с последней пяди и крик издал звериный, задавленный какой-то, похожий на крик эпилептика, и грянулся под ноги идущих. Кричал громко, раздельно, как заклинания:
— Волна! Топи! Скорее! Захлестни!
— Ваше имя, отчество и фамилия? — спрашивает человек в ремнях.
Вынимает из портфеля лист бумаги, кладет на стол.
Троянов называет себя.
Несколько пар глаз напротив и с боков неподвижно уставились в одну.
— Чем вы объясните, гражданин, ваше поведение на улице при появлении манифестации?
— Постойте, товарищ! — прерывает Троянов.
Человек в ремнях удивленно и пристально смотрит на него.
А он тихо, но внятно:
— Я, Троянов Михаил Петрович, уроженец Петербурга, провокатор, выдавший в 19** году организацию «С. С. Т.», кроме того, на N-ском фронте предал комиссара N-ского полка, товарища Драковникова, расстрелянного белыми в деревне С.
Потом он ясно и обстоятельно отвечает на вопросы, рассказывает, как выдал еще в царское время членов боевой организации «С. С. Т.», потом так же подробно — о предании им и расстреле белыми Драковникова.
Человек в ремнях задает вопрос:
— Что вынудило вас на ваш поступок на улице сегодня? И вот на это… признание?
Тихо, но внятно отвечает:
— Праздник.
— Объясните яснее, — снова говорит человек в ремнях.
Но ответ тот же:
— Праздник.
‹1924›