ГЛАВА ПЕРВАЯ

В доме Алтухова у многих были дети, но только Тропина, переплетчика, сынишка Андрюша один на языке у всех.

И мальчик-то как мальчик, кажется, и говорить о нем нечего.

Ну, там у доктора Габбеля сынок Оскар, красавец на редкость — все так и звали Краса-Королевич.

Это понятно. Кто красоты не любит!?

Или владельца овощной и хлебной Кузьмы Назарова Галяшкина Савося. Четырнадцати от роду, а весу четыре двадцать, в одном нижнем и без сапог.

Это понятно тоже. И неудивительно. Есть о чем поговорить.

Чудо-Юдо — так прозвал толстяка студент из двадцать третьего, Тихон.

А вот Андрюша-то что? В нем-то что особенного?

Габбелевской красоты в нем не было, хотя и недурен: круглолицый, румяный, сероглазый.

Так ведь у любого паренька, даже у самого простого вот из лавки, что того же Галяшкина, у Пашки такого, лицо гораздо круглее и румянее, чем у Андрюши. И сероглазый тоже.

Далее, толстым таким, как Савося, — не был, а если для своих лет широк и мясист, а руки и ноги даже на диво крепкие, то опять ничего в этом нет замечательного.

У того же лавочного Пашки жиру-мяса хоть отбавляй. Идет — щеки дрожат, грудь — ходуном, а зад — что у барана откормленного, вперевалку.

И силы у Пашки больше, чем у Чуда-Юда.

Алтуховские ребята издали только Пашку и дразнят.

Ко всему этому и талантом каким Андрюша не выделялся.

Не музыкант какой, вундеркинд, не краснобай — философ малолетний — бывают такие! — вовсе не это.

Наоборот, шалун большой. И уличник.

Хлебом не корми, а побегать дай.

Обыкновенный малец, босоножка. С пасхи до снега не обувается.

Тихон, студент из двадцать третьего, земляк Андрюшин, самарский тоже, шутит всегда:

— Землячок. Подошвы-то на сапогах не сносил еще?

И Андрюша — шуткою:

— Подошвы первый сорт. Еще надолго хватит.

Так что на проверку выходит: заурядный мальчуган, каких тысячи.

А между тем все как сговорились:

— Интересный мальчишка! Замечательный! Любопытно, что из него выработается!

Но было ли что действительно замечательного в переплетчиковом сыне?

Было, действительно. Но имени тому — нет. Есть, впрочем, имя — слово. На все ведь есть слово. Даже на то, чего нет, и на то есть слово.

И вот это, что влекло к мальчику людей, что говорить о нем заставляло, таинственность эта в действительности никакой таинственностью и не была, а наоборот — явью. Самой явной явью, слепящей своей явностью.

Слишком светлое всегда слепит. Слишком явное — призраком, миражем кажется.

Мудрость ли в этом, трагедия ли жизни — кто скажет, докажет?

Не в этом ли и безысходность, круг заколдованный, что  н е с о к р ы т о г о — и щ у т, не желая или не умея увидеть?

И вот эта тайна, влекущая к Андрюше людей и в тупики лабиринта приводящая, самим им бессознательно определялась одним коротким словом: «да». Кратчайшее, отрывное, сухое, механическое слово определяло огромное, чего не охватить, не вместить, не взвесить.

Всё: мир, миры, люди — «да».

Хорошее, необходимое, желаемое — «да».

И обратно: чего не существует, что умерло, исчезло, а также что дурно, ненужно, нежелаемо — «нет».

В двух этих коротких словах, оба в пять букв, — всё: жизнь, жизни, закон, беззаконие, счастье и горе и мудрость. Сократы, Христы, Заратустры — всё.

И это — первая Андрюшина явность.

И еще: сердце у него — о т к р ы т о е.

Все в него, в сердце, входит и растворяется. Все воспринимаемое растворяется, как пища.

Так  о щ у щ а л. Ночью особенно. И утром. Лежит на спине, руки за голову — всегда так спал, — и кажется: все, что сейчас слышит: гудок ли далекий не то паровоза, не то парохода или вот лай Тузика во дворе, и видит что: комод ли с зеркалом туалетным или мерцающую лампадку, и, днем гуляя, играя, слышал что и видел — все словно плывет в него, с воздухом вдыхаемым входит.

И приятно, и радостно — даже рассмеяться хочется.

Будто он — в с ё: и земля, и звезды, воздух и все люди, кого знает и не знает, всё — он.

И тянет-тянет в себя воздух, и все еще не втянуть, все еще много. Выдыхает. И снова пьет, как пустыней истомленный, из источника.

И радость, радость — хоть смейся!

Так принимало жизнь  о т к р ы т о е  сердце. И потому был счастлив и хорош Андрюша.

П р о с т о й, как все, и оттого  н е о б ы к н о в е н н ы й.

Все — просты и хороши, все необыкновенны, но боятся ли, стыдятся, как наготы, — простоты своей, и одеждою — необыкновенностью укрывшись — н е о б ы к н о в е н н о с т ь  скрывают.

Ибо  и с т и н н а я  о н а — в обыкновенности.

И потому не могущие воспринять ее, я в н у ю  ее — тайною делают.

И потому, что прост был Андрюша, хорош, — хорошо и всем от него было.

И объясняя счастье свое сердцем открытым, не объясняя, а ощущая, верил ли, ощущал ли опять, что богатырь он сказочный, с землею слитый: земля и богатырь — одно.

Слышал ли, читал ли такую сказку, или детский  п р о с т о й  ум, как всегда сказками плодовитый (из всего сказку делает), был причиною, но вышло так: он — богатырь, какого не осилит никакая сила, так как слитый с землею — непобедим. И потому что сердце у него открытое, а значит — большое, как думалось Андрюше, то и грудь у него такая широкая и крутая, богатырская.

По сердцу и грудь была.

А от всего этого всегда хорошо было. Не скучно и не страшно.

Если иной раз и возьмет робость в темноте — стоит сказать в темноту:

— Страшно.

И выйдет облаченный в слово страх и растворится в темноте. Так же и со скукою.

— Скучно.

И — нет скуки. И легко.

Все равно что груз какой, тяжесть. Если разложить на всех — незаметно, будь в грузе этом хоть миллион миллионов пудов, а на всех и золотника не останется.

Андрюша любил воду. Капля, волна и озеро, море — одно — всё.

Как и он в постели — всё. Так и море.

Потому море и любил. Вода, море — дружное. Если бушует море — все бушует; спокойно — все оно спокойно. И люди, если в м е с т е, такие же. Любил многолюдие.

Улицу предпочитал двору, улице — сад городской.

Там всегда люди. И долго. И сегодняшнего человека можно и завтра встретить. А на улице — пройдет, и нет его. Будто не было или умер.

Сад тоже море напоминал: люди — волны, ограда — берега.

Летом он целые дни — в саду.

Со всеми сверстниками и со многими взрослыми знаком. Сам знакомился. Самых нелюдимых, одиночек и даже женщин не дичился: сядет, заговорит. Все его знали.

Взрослые любили с ним болтать, ребята играли охотно.

Согласный. И не жи́ла. Чтобы поддержать игру, всегда уступит, а это в любой игре важно.

И играть мастер. В лапту такие свечки запускал — прямо в небо.

А еще — в «казаки-разбойники». Когда Андрюша «разбойник» — любую прорвет облаву, а если «казак» — встанет у «города» — не вбежит никто. Больших, куда старше себя, гимназистов разных, и тех — ухватит — крышка!

В «голики» тоже метко пятнал. Раз-два промажет, не больше, а то и с первого раза.

А другой гоняет, гоняет, водит, водит — замучается. А тут еще шлепают по спине, когда промажет, да если еще Чудо-Юдо шлепнет?

Беда! Плохонький и не играй лучше.

Весело в саду проходило время. И дождь, бывало, не выгонял.

Как зашлепают над головами, по листьям, первые капли — Андрюша:

— Ребята! В беседку! Кто первый?

В беседке, в дождь, особенно хорошо.

Полным-полна. А он знай в толпе шныряет, каждого коснуться может, заговорить с любым. Хоть пустяк какой спросить, вроде:

— Дяденька, скажите, пожалуйста, который час?

Разве не наслаждение?!

Хорошо в дождь в беседке. И жалко, когда кончался дождь и редела толпа.

Также жалко, когда закрывался вечером сад. Отходной звучал звонок сторожа.

Грустно делалось, но на миг только.

Ведь завтра же опять — целый день! С утра, когда Федор, сторож, подметает.

У дома говорил Жене Голубовскому, вечному своему спутнику:

— Завтра пораньше, смотри! Как откроется. Подметать будем. Федор даст. Я ему папироску нашел. Слышишь, пораньше, Женя?

— Не знаю, как пораньше-то. Я здорово сплю, — отвечал, зевая, Женя.

— Сплю! Соня! А ты не спи. Утром, как свистну под вашим под окном, чтобы ты был вставши.

И угрожал:

— А не то играть с тобой не буду. Так и знай!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Было Андрюше четырнадцать, когда он совершил первый подвиг. На Чудо-Юдо «вышел» единолично.

И не из похвальбы и не науськанный никем. Не простая это была стычка, а значение имеющий ход, акт.

Так было.

В жаркий полдень алтуховские ребятишки отправлялись купаться на Гутуевский, на Бабью Речку.

Речка эта паршивая, но главное — кокос прельщал.

Со всего Питера ребята на Гутуевском кокос воровали. Всегда это было.

А кокос — шикарная штука! Сладкий и маслом деревянным пахнет. Объедение!

Иной раз — назад, молоком прямо, а все не бросить.

И вот ребята алтуховские, когда уже выкупались по разу, — за кокосом.

Все удачно набрали из мешков, конечно, прорванных. А Савосе не удалось. Одну только корку успел взять, а тут таможенный идет.

Понятно, тягу. Опять на речку.

Чудо-Юдо корку свою слопал и облизывается. А ребятишки смеются.

— Эх ты, а еще Чудо-Юдо, а засыпался.

Савося до кокоса большой охотник. Не утерпел. Стал просить у товарищей. По кусочку дали, а больше — на-ка, выкуси!

— Теперь не достанешь!

Но Савося не долго думая отобрал кокос у Федьки сапожникова — самый тот слабенький, уродец сухоруконький.

Отобрал и жрет.

Федька на что трусливый (Савоси же он боялся больше всех, тот его частенько бивал не по злобе, а по здоровью и по силе), а тут полез:

— Отдай, — хнычет, — черт, Чудо-Юдо!

А тот знай чавкает да поддразнивает:

— Скуснай.

У сухоруконького одна рука действует, да и в той силы меньше, чем у Савоси в одном пальце. А полез, несправедливостью возмущенный. Вцепился в Савосю.

Ребятишки окружили, забесновались от восхищения, предвкушая интересное зрелище.

Только глазенки большие стали, воспламененные. И не понять по глазам этим, чего ждали от силы: правды или насилия.

Детские глаза непонятны и жутки. Оттого ли, что ясны чересчур и прямы, — непонятны?

От прямоты ли и ясности — беспощадность?

И вот стояли и смотрели, восхищенные, на уродца сухоруконького, уцепившегося единственной действующей слабосильной ручонкою в толстое плечо здоровяка.

А тот посмеивался, жуя кокос, и масло текло по толстым губам.

А потом ухватил под мышку голову уродца, повалил. Улегся, всего закрыл пятипудовой почти своей тушей. Даже писка уродца не слышно.

И жрет кокос. Масло так и течет.

А толстяк посмеивается:

— Скусно.

Ребятишки бесятся, на месте не стоят:

— Ишь, черт толстомясый, совсем задавил!

— И руками не держит. Брюхом смял.

— Савося! Долго так держать можешь, а?

— Хошь весь день! — сопит Савося. Кокос чавкает.

Кажется, задавит человека и не заметит сам — все будет чавкать.

Но вдруг — Андрюша.

— Брось, Чудо-Юдо! Отстань! Зачем трогаешь? И кокос отдай! Не твой.

Отпустил тот уродца и к Андрюше, грозно:

— А ты чего вяжешься? К тебе лезут, да? Ты — чего?

Андрюша, выросший вместе с алтуховскими, никогда не пускавший в ход кулаков, всегда веселый, смеющийся — бледный теперь, побелевшими губами выкрикнул звонко, как никогда в самых крикливых играх не кричал:

— А вот чего!

И ударил Савосю.

Алтуховцы, выросшие вместе с Андрюшею и знавшие хотя его силу, не предполагали все-таки такого ее действия.

Савося точно не стоял. Точно землю из-под ног выдернули. Пополз на четвереньках, поднялся, шатаясь.

И кровь из зубов и носа.

Женя Голубовский, задушевный приятель Андрюши, не разделял восторга алтуховских ребят по поводу происшествия на Бабьей Речке.

— Напрасно ты Савосе в морду дал, — сказал Женя Андрюше наедине, — за такого урода — и бить. Ну остановил, и баста. А то у него и теперь еще зуб шатается.

Андрюша горячо отстаивал свой поступок, но Женя не соглашался.

— Я не люблю уродов и слабеньких, сухоруконьких разных. Я, если бы царь был, послал бы на войну карликов там да горбунов, кривоножек. Пускай перебьются. А которые останутся — на них бы борцов-чемпионов напустить. Борцы-то, видел, какие? Нурла, турок такой есть, двенадцать пудов весит. Такой, как тараканов, их подавит. Пяткой наступит, и готово! Ха-ха! — зло смеялся Женя.

— Злой ты, Женька! — говорил Андрюша.

А тот нес свое:

— А пускай злой. А я их не люблю. Они вот злые-то и есть, а не я. Они только боятся, а то бы они делов понаделали. Уж я знаю! Злюки они самые настоящие. Ты знаешь, что я раз сделал с одним таким уродцем? С Пашкой мы вместе. Знаешь Пашку от Галяшкина из лавки? Видал, какой Пашка-то? Здоровее еще Савоси. Люблю здоровых. Да. Вот иду я по Фонтанке за Яковлевым домом. Заборы там все. За угол зашел. А там идут Пашка и какой-то противный. Ноги вот так, как буква «Х». Колченогий. Из школы шел. Ковыляет, это. А Пашка озорной, сам знаешь. Здоровяк. Не боится никого, потому и озорной. Вот он обгоняет колченожку. Сгреб с того шапку да в корзинку — пустая у него корзинка. Корзинку — на голову и идет. Посвистывает. Здоровяк. Чего ему? А колченожка лезет: «Отдай шапку, чего лезешь?» Ну, Пашка его пихнет — он с ног. Какие же ноги у колченожки? А я сзади иду и хорошо мне смотреть. Интересно. А Пашка встал у перил и смотрит на буксир «Бурлачок», как тот барку тянет. А колченожка встал, близко боится, сколько раз ведь летал от Пашки. Издалека говорит: «Отдай шапку. Зачем взял?» А сам злится. Плакать уж начинает. Пашка меня спрашивает: «Отдать, что ли?» Смеется. «Пускай, говорю, попросит, как следует, а то он злится все». Засмеялся Пашка: «Верно, говорит, злой он страсть, я его знаю…» И вдруг, смотрю, заплакал колченожка, затрясся. И ножик из кармана достал — и на Пашку. А тот и не видит, зазевался на «Бурлачка». Я как заору: «Пашка, гляди, с ножом!» Тот обернулся. Хлоп! Корзиной. Раз! Раз! Еще! Сшиб колченожку. На руку наступил. «Отпущай, кричит, ножик!» А нога у Пашки что утюг, толстенная. Хорошо еще — босой был, жарко. А то раздавил бы колченожкину руку. А тот все ножом вертит. Пашка надавил ногой — выпустил колченожка ножик. Тут Пашка ногами его, под бока пятками нашпорил. Тот только «ах» да «ах». Потом за шиворот — забрал, что котенка. Как тряхнет, как тряхнет! У того даже пена! Плачет. Брыкается. Злой. А Пашка по щекам, все по щекам. Накрасил, как следует быть. А я Пашке и говорю: «В участок надо. С ножом дрался. Верно?» Пашка: «Верно», — говорит. Потащил. Да все коленом сзади, все коленом. Прохожие останавливают: «Что такое?» А я: «Ножом дрался, вот что. Вот мальчика этого зарезать хотел». Ну, прохожие: «Тащите его, хулигана, к отцу, к матери». А злюка-колченожка адреса не дает. Тогда Пашка его под бока. А кулаки у Пашки, сам знаешь, во! Указал дом. А под воротами захныкал: «Мальчик! Пусти! Я больше не буду!»

Женя вытирает влажные губы. В восторге весь непонятном. И томит Андрюшу Женин рассказ.

А Женя продолжает, упивается:

— Пашка — фефела. Как дотащили до лестницы, да как тот завыл: «Мальчики, милые! Пустите, дорогие (ей-богу, так и говорил!). Я больше не буду. Меня отец убьет за нож. И матка убьет…» Пашка и растаял: «Пустим, спрашивает, — чево ли? Я ему и так хорошую мятку дал». А я ему: «Дурак, говорю, а если бы он тебя зарезал?..» Ну, Пашка говорит: «Верно. Нечего рассосуливать». Схватил в охапку, на плечо закинул — и по лестнице, в четвертый этаж. Силища у толстого черта страшная! Притащил. И не устал ни капельки. Только морда — что блин на сковородке, так и пышет. Стучали, стучали, звонили, звонили. А Пашка-фефела. «Ушодцы», — говорит. А я сразу догадался, что, наверное, в пустую квартиру привел заместо своей. «Пустая, говорю, квартира. Чего ему верить, подлецу». Колченожка: «Нет, говорит, милые, я здесь живу. А пустая, говорит, вот та, так она и открыта». И показывает рядом.

Женя волнуется. За руку хватает Андрюшу. Глаза — огонь. Матовое всегда лицо вздрагивающим вспыхивает румянцем. А голос — сказочного злого волшебника.

И еще тяжелее, страшнее дальнейший его рассказ.

И странно. Нетерпение какое-то охватывает Андрюшу. И не может понять: оттого ли, что злое открылось Женино сердце, оттого ли, что правда какая-то небывалая в этом была рассказе, но с нетерпением, как неслыханного чего-то, ждал.

И томился, как в неволе. Торопил:

— Ну? Ну?

— Ну, тогда я говорю: «Давай, Пашка, в пустую его. И дай ему там, чтобы век помнил, как с ножом на людей кидаться». Поволок его Пашка за шиворот. А он плачет и ноги Пашкины целует: «Не бейте, говорит. Простите». Притащили в самую последнюю комнату. Я все двери прикрыл. Завыл колченожка: «Милые мальчики! У меня все косточки ломит. Довольно с меня. Ведь я, говорит, слабый, миленькие». Я тогда: «Ну, так в участок пойдем. Там тебе не такие косточки покажут. За нож…» А он что с ума сошел. Плачет, дрожит весь, ползает и Пашкины ноги целует. Пашка хохочет, гычет ему в нос своими ножищами: «Целуй, говорит, хорошеньче. Кажный пальчик, да под пальцами, где, говорит, мяса много. А теперь, говорит, пятки!» Издевается, толсторожий, любо ему. Здоровяк! А молодец, Пашка, так и надо! Я ему пятиалтынный дал. Последний. Шоколадку хотел купить, а отдал, не пожалел. Честное слово! Даю пятнадцать копеек и говорю: «Смотри, мол, хорошеньче дай ему». Взял Пашка, сказал спасибо. А я: «И ножичек тебе будет. Вот». Колченожкин ножик показываю. Ну, Пашка, конечно, рад стараться. «Сейчас, говорит, я с ним штукенцию сострою. Разукрашу». Повалил, сел тому на живот, а ноги вот так, чтобы головой не вертел. А ноги у Пашки, сам знаешь, какие. Что у слона. Деревенские все толстопятые, а такой, как Пашка, в особенности. Толстяк. Сжал он колченожкину харю, тот и пошевелиться не может, пищит только, один нос меж Пашкиных ног. Потом послюнил палец указательный. Натянул. Отпустил. Щелк колченожку по носу. Будто пружиной. На втором пальце у того кровь носом. Захныкал пуще. А Пашке смешно: «Двух пальчиков не выдерживает, а их еще восемь». Колченожка скулит, а Пашка щелкает. Преспокойно. Кровь брызжет. А он сидит да щелкает. Кончил с носом, за губы принялся. Нажал щеки пятками — губы так и выпятились, а Пашка и по ним, как по носу. Как пружиной: щелк. Опять со второго щелчка — кровь. Пашка смеется: «Ей-богу, больше двух не выдерживает». А сам щелкает. Как кровь увидал — лучше защелкал. Прямо резина, а не пальцы. Здоровый, деревня!.. По глазам — по одному щелчку, по легонькому, мизинчиком. И то завыл колченожка. Бросил Пашка, надоело. И мне надоело. Пашка говорит: «Ежели б захотел, до смерти мог бы защелкать. Много ли ему, заморышу, надо. Что вшу, можно раздавить ноготком». На прощанье заставил Пашка его золы съесть. Из печки. Горсть целую. Съел. Всю съел. Горсть. Плачет, а ест… Пошли мы. Пашка рад. Еще бы! Пятиалтынный заработал. И ножик. И ножик хорошенький. Перочинный. Два ножичка: маленький один и большой один. Ручка костяная. Хорошенький ножик.

Только когда кончил Женя, увидел Андрюша, что подходят они к саду, и удивился.

Ведь во дворе же Алтуховом разговаривали. Откуда же — сад?

— Женька? Сад? — недоумевал.

— Сад? А что же? Ведь мы же в сад и шли.

— Нет, я не то.

Андрюша почувствовал, что то, что томило его во время Жениного рассказа, — оставило его, лишь произнес он слово «нет».

И повторил громко:

— Нет!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Хотя Женя открыл свое злое сердце, хотя «нет» была Женина к красоте и силе любовь — Андрюша был с ним по-прежнему дружен.

Также в саду до звонка вместе — летом, зимою же — на коньках, на Фонтанке, по льду.

А после второго Андрюшиного подвига тесно спаялись их отношения. Будто что один, то и другой. Не похожие друг на друга близнецы.

А второй Андрюшин подвиг такой: в Алтухов дом переехала вдова, полька Русецкая, душевнобольная.

Почему она не в больнице была, а свободно в частных домах проживала — неизвестно.

Была она одинокая. Квартиры меняла часто. И по таким причинам: всегда спокойная и на вид нормальная, Русецкая впадала в настоящее сумасшедшее буйство, если слышит продолжительное хлопанье в ладоши.

В каждом доме, где она жила, подвергали ее этой, созданной больным ее мозгом пытке. И из каждого ей за беспокойство отказывали. И в каждом доме откуда-то узнавали об ее мании и доводили несчастную до бешенства, сначала ребятишки, а потом и взрослые — любители.

Особенно кухарки и горничные.

Русецкая ежедневно с утра уезжала к каким-то родственникам и возвращалась поздно вечером. И вот, когда она появлялась во дворе в пышном шелковом платье, в тальме, с неизменным зонтиком, отороченным черными кружевами, странная, не по моде одетая, смешная для многих, — раздавались одновременно из разных концов двора хлопки.

И безумная полька всегда кричала одно и то же:

— А-а! Швабы проклятые! О, варвары! А-а, а! Все равно я найду вас!

И металась, широко распустив старомодные шелка платья, злобно радуясь, когда затихали на минуту ненавистные звуки.

Кричала в исступленном восторге:

— Ага! Боитесь? Ага! Перестали-и!..

Но дикий взрыв хлопков гасил радость.

И отчаяние, и ужас охватывали несчастную.

Визгливым, пронзительным голосом, точно заклинания творя, выкрикивала:

— О-о-о! Дьяволы, дьяволы, дьяволы!

Бросала в не видимого, а может быть, видимого ею врага зонтиком, кидалась со стремительностью, возможной только у безумных, в разные концы двора, забегала на лестницы, откуда ее выгоняли тем же способом.

И вот, когда алтуховские ребятишки на второй, кажется, вечер травли довели несчастную женщину до того, что бешенство даже улеглось в ней и только надежда на молитву осталась, встала когда на колени среди двора и, по-польски с левого на правое плечо кладя кресты, рыдала, призывая «Матку боску», «Езуса коханего» и «Юзефа-швянтого», чем особенно развеселила детей, стоящих кругом ее и бесстрашно, открыто уже хлопающих, — в этот тяжелый, неизвестно чем окончившийся бы миг Андрюша, возвращавшийся домой из сада, растолкал беснующихся ребят и, встав лицом к лицу с сумасшедшей, сказал просто:

— Пойдемте, тетенька! Я вас проведу до вашей квартиры.

И оттого ли, что прекратилось хлопание, или голос мальчика подействовал почему-то на женщину, поднялась она сразу с колен и, протянув руки, как артистка, проговорила протяжно и жалобно:

— О, уведи! Выведи меня из этого страшного круга!

И когда вел под руку по темной — летом не зажигались лампы — лестнице, не чувствовал ни страха, ни беспокойства, словно не безумную вел.

А она все хватала его рукою за руку и целовала в плечо. И все спрашивала:

— Ты — витязь? Ты — прекрасный витязь? О, я тебя знаю! Ты заколдованный круг расколдовал. Я знаю! Я знаю!

А когда на другой вечер начались опять чьи-то неуверенные хлопки, Русецкая, подняв руки, словно к небу обращаясь, закричала голосом, полным глубокой веры:

— О, мой прекрасный витязь, спаси!

Андрюша не замедлил явиться на зов. Он нарочно ждал на лестнице.

Несколько вечеров так спасал несчастную. И травля прекратилась.

Это и был второй Андрюшин подвиг.

И как ни странно: озорной, любивший мучить людей, бабушку единственную свою родную доводящий до слез Женя Голубовский сказал Андрюше:

— Ты хороший.

И прибавил, нахмурясь почему-то:

— Если бы не ты, мы бы ее до смерти замучили.

И от этого радостно Андрюше стало.

За Женю радостно, не за себя:

— Погоди, и ты будешь хорошим. И уродцев будешь любить.

— Уродов — нет, не буду. Но трогать не буду тоже, — ответил Женя. — Замечать их не буду, так же как кошек и собак. Я кошек и собак не замечаю, а они меня боятся. Не трогаю, а боятся.

Тихону, студенту из двадцать третьего, рассказал Андрюша о своей истории с Русецкой.

С Женей заходил к Тихону нередко. Так заходил, поболтать, рассказов послушать веселых и разных интересных.

Любил Тихон детвору. Особенно землячка Андрюшу.

И теперь, как всегда, поил Тихон мальчуганов чаем с филипповскими баранками, сам же (что с ним случалось очень редко) пил водку и закусывал огурцом и зеленым луком.

Выслушав Андрюшин рассказ, нахмурился отчего-то.

— Круг заколдованный… Да?.. Так… Для всех заколдованный… Что — сумасшедшая? Ей-то, пожалуй, лучше. Просто у них, у сумасшедших, мировые вопросы разрешаются.

Взял вот ты ее под руку и вывел из заколдованного круга. Эх, кабы всем так-то просто! Под руку и — пожалуйте. А на деле-то не так. Не так, Андрей, братец мой, землячок.

— А что это за круг? — с любопытством спросил Андрюша.

Много думал об этом таинственном круге, для этого и Тихону рассказал историю с Русецкой, чтобы о круге том что-нибудь узнать.

Женя нетерпеливо перебил:

— Да разве же не знаешь? В сказках круг такой заколдованный. Не выйти будто из него.

— Не в сказках, а в жизни, везде, — загорячился отчего-то Тихон, — вот, смотрите. Что этот стол, круг или нет?

— Вот так круг! — оба мальчика, в один голос. — Разве круг это?

— А я говорю — круг, — настойчиво и хмуро ответил студент, — не смотрите, что углы у него. Все — круг. И глазенки ваши, ребятишки глупые, — кругляши тоже. И мои зенки пьяные — кружки. Э, да что — глазенки, зенки! Жизнь наша в отдельности и всего человечества — разве не круг? Не заколдованный разве круг?!

Поднялся, большой, кудластый, уже значительно опьяневший. Такой не похожий на себя. Всегдашняя насмешливая улыбка скорбной какой-то, новой, молящей стала.

Грабли-руки на плечи Андрюшины положил и заговорил тихо:

— А ты расколдовывай, Андрей! Сними печать. Выводить старайся из круга. Не сумасшедших одних только… Зачем? Всех! И себя, и всех. И не спрашивай, как выводить и что за круг такой. Сердце подскажет. Сердце учует. И путь нащупаешь, сердцем опять же.

Отошел. Сел. Задрожавшей от волнения или опьянения рукою зазвенел горлышком сороковки о рюмку.

Но не выпил. Пьяно, думно запророчествовал. Гудел басистым своим голосом:

— Сердце, братцы, главный в человеке пункт. Мозг тоже, но мозг — подлец. А сердце как мать родная. Ты, Женька, эх! Злой Женька, не усмехайся! Чего — ничего? Вижу я… Сердце твое кремневое из глаз твоих смотрит. Ну, ну! Не сердись! Хороший ты, Женька! Без камня тоже не жизнь… Верьте! Не жизнь и без сердца. Знаете — не маленькие. Его слушайтесь. В него, в сердце, вслушивайтесь:

О люди, я вслушался в сердце свое И вижу, что ваше — несчастно…

Сердце, братцы мои, все… А ты, землячок ты мой любезный, Андрюшка, Андрей Первозванный, сердцу своему сугубо верь. Твое — не обманет. Им, сердцем-то своим, и иди, а не только ногами. Ноги что? Машина. Сердцем иди. Не по всякому пути ногами пройдешь, Андрюша!..

Задрожал густой, колокола словно последний удар, голос Тихона:

— Андрюша! Подвиг большой тебе предстоит. Можешь свершить, по глазам вижу. И этот, Женька, может. Железный Женька. Слышишь, Женька Голубовский? Зло в тебе есть. Его — обуздай. Обузданное зло иной раз добра полезнее. Но помни, железный! Совсем ожелезниться человеку нельзя. Не паровоз он.

Тяжело, как бы опуская наземь непосильную тяжесть, думно пророчествовал Тихон:

— Раскол-до-вы-вайте! Но помните! Тяжкий путь. Вера нужна — во! больше самого себя. А главное — сила. Слабый и не берись. Да не ломовую, не мускульную силу, ее-то у каждой лошади хватит, а сердце надо большое. Чтобы всё вместить. И если потребуется — всё отдать. Понимаете, что значит  в с ё?

Опустил на руку, на ладонь огромную, кудластую свою голову, закачал ею над столом, над недопитой рюмкою, пьяным мужиком вдруг стал, самарским каким-то, и загудел дрожью последнею замирающего колокольного удара:

— Ох, пареньки, мальчишечки! Мальчишества своего не гнушайтесь. Всю бы жизнь в мальчишестве пробыть. Вот тогда бы — без ошибки.

И опять вскочил, загрозил пальцем:

— Эй! Мальчишества не бойтесь! Не губите мальчишества-то своего! До конца вот такими будьте. Что в бабки играть, что в черепа — все равно кость-то… Только без ошибки чтобы. Сердцем, повторяю, идти надо. А куда? Оно, сердце же, и укажет. И по-мальчишески: не причесываясь идите, без денег, без платков носовых. И посоха не берите: пусть они останутся, посохи-то, слепым. И препоясываться не нужно. Пусть это Христос «препоясывать чресла» наказывал… А вы так. Штаны поддергивая, по-твоему, Андрюшка, штаны поддергивая! Всё так идите. На лобное место или в землю обетованную — все равно! по-андрюшенски! Но без ошибки чтобы…

Загрозил опять.

— Предостерегаю!.. Или выиграть, или проиграть. Проигрыш тоже — не ошибка. Ошибка у того, кто никогда не ошибался. Вот моя мужичья мудрость, самарский парадокс! А еще — не вразброд, а артелью. Силой расколдовывается колдовство, а не хитростью. Помните это! А не то вместо креста — балалайка получится, вместо Голгофы — балаган, а о земле обетованной и думать забудь… А теперь играть идите. Как играете-то? В войну небось? В солдатики?.. Не играйте! В рюхи лучше или в мячики, в лапту. А в убийство играть не нужно… Вот скоро война с немцами, верно, будет. И тогда не играйте. Немцы тоже самарских мужиков не хуже и не счастливее. И Андрюшки у них такие же и Женьки есть, только Фрицами их зовут… Марш, ребятки! Поддерни портки, землячок! А ты в подтяжках, поди, Женька? Напрасно. Учись без опояски ходить — пригодится сия наука.

Затуманенные, завороженные вышли приятели от студента из двадцать третьего…

— Пьяный, — сказал Женя лениво.

— Умный, — Андрюша сказал задумчиво.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Бывает, возмужает душа в юности и в отрочестве даже.

Тогда действовать должен человек, путь какой-то нащупать и звезду возжечь, а от нее — к другой идти звезде, к более яркой, более возженной.

Но — действовать! Не стоять, не ждать.

Ждущий никогда не дождется. Действовать!

Иначе возмужалая одряхлеет душа.

Великие события: войны, революции — младенцев отроками делают, юношами — отроков; юноши мужают, и одряхлевают старики.

Родина двух юношей, Тропина и Голубовского, сотни лет сжатая кандальным кольцом, безысходностью заколдованного круга, выходила из этого круга, расколдовывала его не колдовством; более могучим, не хитростью наихитрейшею, не магизмом более магическим, а силою.

И — пошли несметные рати новых, по новому пути.

Сердцем пошли.

Твердо, мужественно, ибо многие возмужали.

И Тропин и Голубовский пошли.

Тропин, «да» свое воочию увидевший, сердцем и умом пошел.

Не подлец был ум для Тропина.

Голубовский, силу почитающий и красоту, спутником был товарища.

Но жутка душа Голубовского.

Железно — сердце.

И им, железным, с трудом обуздываемым и управляемым, как в латы закованным средневековым конем, тяжко шел по новому пути Евгений Голубовский.

В февральскую революцию Голубовский в одном из первых восставших полков командовал полуротою.

Присоединил к восставшим частям полки, расположенные в окрестностях Питера.

В Октябрьскую — участвовал. Дрался против Керенского.

Но жутка душа Голубовского. Железно — сердце.

Потому не мог признать правду, признал только силу.

Потому говорил искренно:

— Силу в большевиках люблю. Сила — красота. Слабость — уродливость.

— Обуздывай злобу! — говорил Тропин, счастливый, «да» воочию увидевший.

— Обуздываю и так, но трудно.

Жгучие на матовом, возмужалом не по летам лице мрачным огнем горят глаза Евгения Голубовского.

— Мне бы перевестись на самый жуткий фронт, где в плен не берут, убивают на месте.

Голубовский давно не улыбается, давно не шутит.

Страшно, когда говорит:

— На Плесецкой мою невесту убили, коммунистка была. В поезде, к полу штыком пригвоздили.

Шепотом жутким, как фитиль бомбы:

— Тризну бы по ней… Мне бы на фронт, на самый беспощадный.

Придумывает пытки. Говорит:

— Надо записать их. И рисунки — хорошо. Целую систему.

— Злой ты, Женька! — как в детстве когда-то, говорит, вздыхая, Тропин.

Голубовский откомандировался в Сибирь, в действующую армию, на должность командира одного из красных полков.

Писал товарищу редко, но слышал о нем Тропин не раз. От людей, приезжающих с фронта, из газет узнал о ратных подвигах друга, о двух орденах Красного Знамени, полученных за безумные по храбрости ратные Голубовского дела.

Командир полка Голубовский, переписчик штаба полка Факеев и вестовой Иверсов бежали из неприятельского плена.

Дерзкий побег. Во время следования поезда в тыл.

Из вагона. К станции уже подходил поезд.

Так было.

В лохмотьях, разутые неприятелем, под конвоем часового, сидели в темном товарном вагоне.

Полуголые, жались друг к другу.

А слабый, болезненный Факеев зубами даже дробь выстукивал и все жался к Иверсову, здоровенному двадцатилетнему сибиряку, теплом молодого могучего тела старался согреться.

И вот командир Голубовский тихо на ухо Иверсову:

— Бежим.

И ответа не дожидаясь:

— Бери за горло!

Таким шепотом тихим, точно не слова, а мысль.

И, сам не помня, что делает, поднялся Иверсов.

И через миг…

Загремел винтовкою, сапогами — часовой, ноги зачертили вагонный пол. Хрипел. Горло — в кольце могучих пальцев Иверсова.

Голубовский часового два раза штыком — так и оставил винтовку воткнутою в грудь штыком — пригвоздил к полу.

Насмерть ли, нет — неизвестно.

Ночь. Темь. Поезд свисток давал.

Станция. Повыскакивали на ходу.

Факеев ногу чуть не сломал. Неумело прыгал. Боялся.

Потом — в тени, за вагонами.

Полуголые. Босиком по щебню.

Лес близко.

Всю ночь. Лесом всё, тайгою. Молча. Опасливо жмурясь — ветки по лицу.

Изредка только Факеев жаловался на болевшую ногу.

Дрожал. Ушибал босые ноги.

— Все равно пропадем!

Иногда озлобленно:

— Чего бежали? Все равно в их расположение выйдем. Наши-то теперь черт знает где! Отступают. Так, может, и не расстреляли бы. А уж теперь — непременно…

Богатырь Иверсов хлопал его по плечу лапищей, которой несколько часов назад душил белогвардейца.

— Подтянись, друг! Живы будем — не помрем.

— Брось! — ежил плечи Факеев.

Опять молча. Жмуря глаза. Отводя ветки. Спотыкаясь.

Утром — привал.

— Провианту недостаточно. Плохо, — покрутил головой Иверсов.

— Тебе эти места известны? — спросил его Голубовский.

— Эти плохо знаю. А дальше — наши места на проход. Дойдем, товарищ командир.

Улыбнулся толстощеким добродушным лицом. Голубовский сказал тихо:

— Не дойдем. Один может дойти, а троим — невозможно.

Поднялся во весь свой высокий рост.

Голос зазвучал, как недавно в полку.

— Иверсов! Необходимо хоть одному из нас дойти до наших частей, для того чтобы этим путем в тыл зайти неприятелю. На первом его фланге силы невелики. Зашедший в тыл даже небольшой отряд, лучше всего кавалерийский, может решить дело всего фронта. Иверсов! Путь этот ты приблизительно запомнишь. Тайгу ты знаешь лучше, чем я питерские улицы. Поэтому раздели по своему расчету весь этот провиант, чтобы хоть понемногу хватило на каждый день. А если сразу сожрешь, то не доползешь и раком даже половины пути. Понял?

— Что ж, я один разве? А вы? — не понимал Иверсов.

— Тебе одному дойти впору только. Ты здоровее нас. Этот…

Сунул пальцем на побледневшего Факеева:

— Этот определенно не выдержит. Я контужен и ранен был недавно, сам знаешь. Тебе места знакомы.

— Товарищ командир!..

— Стой! Идем вместе до тех пор, пока могу. А провиант тебе. Этот…

Опять ткнул пальцем:

— …уже не может. Ноги — колодками, сам на черта похож. Привяжем его к дереву, Иверсов. А то вернется. В расположение белых выйдет… Знаю!.. И себя погубит, и нас, а главное — дело погубит, побоится в лесу умирать и хоть к черту в зубы, а полезет. Знаю! Трус.

— Товарищ командир!.. Нельзя. Помирать — так всем. Идти — всем… Как же человека к дереву… — скороговоркою заговорил Иверсов.

— Товарищ Голубовский!

Бледное, судорогою сведенное лицо. Шатается на вспухших ногах Факеев.

— Товарищ Иверсов! Мы не в плену. Запомните это. В порядке боевого приказа — привязать Факеева! — грянул голос, от которого недавно еще трехтысячный полк застывал, как один человек, или в атаку стремительную кидались тысячи, как один.

И дальше тихо, но твердо, чеканно:

— Иверсов! Я спас тебя под Беляжью. Спаси теперь не меня, а дело. И себя. Себя сбереги для дела. Проводником наших будешь сюда… Наше дело ясное: трое — погибнем. Один — дойдет!.. Молчи! Иверсов! У тебя невеста, помнишь, говорил?..

Тихим голосом, не слова точно, а мысль:

— Помнишь? Катя… Иверсов! Из-за нее тебе спастись надо… О чем разговаривать? Десять суток разве пройдем трое на однодневном пайке и босиком?! А один, если понемногу будешь есть, дойдешь… Козыри, правда, маленькие, но все-таки не бескозырье.

Стоял, голову потупив, красноармеец, вестовой штаба разбитого уже номерного полка, Иверсов.

И — окончательный удар его сомнению и нерешительности:

— Я еще начальник! Повторяю, мы не в плену. Последний раз говорю: в порядке боевого приказа!..

Ругань, бешенство, мольбы, проклятия безобразным свивались клубком.

И безобразным клубком — тело. Бессильное, узкогрудое, с отекшими ногами под ширококостным, твердомясым, крепконогим телом.

Голубовский говорил:

— Крепче вяжи!

— Товарищи!.. Милые!.. А-а-а!.. Что же это, ай!.. Тов… ком…

Голубовский совал в рот Факеева оторванный, скомканный рукав рубахи.

— У-у-у!..

Стиснулись зубы.

— Открой рот, не дури! — сказал Голубовский.

Отчаянно мотал головою, стукаясь об ствол дерева, Факеев.

Снизу глядели глаза в слезах — ноги завязывал лентами оборванной одежды Иверсов.

— Разожми ему рот!

Карие, испуганные, в слезах, глаза. А в них, точно плевок — холодные слова:

— Дурак! Ведь кричать будет!

Опустил глаза. Засопел могучим сопением богатырь Иверсов. Слезы заполосовали загорелые, круглые молодые щеки.

Большим широким телом заслонил маленькое, к дереву притянутое. Руки красно-грязные, жилистые, каждая больше зажатого в них узкого маленького лица.

— То-а-а… у-у-у…

Зубами ловил — Факеев.

— У-ва-а… у-ва…

Тряпкою задыхался.

Толстые, крепкие пальцы разжали обессилевшие челюсти.

Голубовскому вспомнилось: давно мальчишка-колченожка так же вертел головой. Отплевывался от золы. Плакал. Отплевывался, но ел… Всю съел…

Опять шли. Теперь уже двое.

Только изнемогали когда — делали привал.

Голубовский делал привал. Но ненадолго.

Снова — в путь.

Босыми, по жестким кочкам, по сучьям колющим, ногами. Поджимая пальцы, чтобы не так кололо.

Искровавлены, вздуты Иверсова даже привычные твердокожие крестьянские ноги.

Слабело его молодое, мощное, сибирское тело.

Падал вольный таежный дух. Но всегда первый Голубовский говорил:

— Идем! Рассиделись, что на именинах.

Бледный под смуглостью. Голодающий несколько дней. Исхудалый.

Но глаза — огонь черный. Камень.

И голос тверд.

Со страхом, с уважением, граничащим с раболепством, смотрел на высокую, колеблющуюся от слабости фигуру Голубовского Иверсов.

И вслух думал, шепотом:

— И все идет. И все — не евши. Ах ты, дело-то какое!..

На привалах выдавал Иверсову кусочек хлеба — непонятный, сам себя морящий голодом командир Голубовский.

И в отдыхах этих недолгих один разговор — приказание.

— Места запоминай. Поведешь сюда. Слышишь? Даешь слово, поведешь? Любую, первую, которую найдешь, часть. Слышишь?..

— Слушаю, товарищ командир!

И потом жалобно, как нищий:

— Товарищ командир, вы кушайте-то и сами. Что же это? Да я не могу так. Как же я один-то?

Или, сам голодный, решительно отказывался от пищи:

— Не буду есть! Хошь убейте! Не желаю! Голодовка, так всем.

Но неизменный ответ:

— Не дури, баба! Заплачь еще! Воюет тоже! Дыра, а не солдат.

— Да как же? Я зверь, что ли, скотина? Человек голодует, а я…

— А ты — дурак! — отрывисто, плевком.

Потом, секунду спустя:

— Не будешь, значит?

— Один — нет!

Ребром ладони, как лопатою:

— Нет!

Спокойное:

— Ну, тогда идем!

Хлеб оставлен на кочке. Весь запас.

— Товарищ командир…

Жалобно, сзади.

— Ну?

Мнется. Топчется на огромных ножищах. Густо краснеет сквозь грязь и загар.

В больших, животно-коричневых глазах слезы, как у страдающей лошади!

Голубовский поворачивается спиной.

— Разговоры!.. В хоровод, что ли, плясать идешь?.. Забирай хлеб без канители!

И когда идут — отрывисто, через плечо:

— Чтобы это в последний раз, слышишь? Я не девка, чтобы меня уговаривать.

Но был день.

Голубовский прошел с утра с версту, не больше.

Сел на кочку.

Молча, с затаенным страхом смотрел на него Иверсов, на бледно-желтое отекшее лицо, на ходуном ходящую от трудного дыхания костлявую грудь.

Стал подниматься… Сел…

— Отдохни, паря, отдохни… — тихо сказал Иверсов.

И вздохнул.

Жалостливо, по-бабьи как-то прозвучали и слова эти, и вздох.

— Прокопий! — вдруг тихо позвал Голубовский.

Давно когда-то, в штабе еще, называл так, по имени, любимца своего, Иверсова.

И теперь беспокойно Иверсову стало.

Голос задрожал:

— Что? А?

Даже обычного «товарищ командир» — не прибавил.

— Иди… Я не могу. Теперь дойдешь.

Лег. Головой на мшистую кочку, как на подушку.

Ветерок прилетел откуда-то.

Затрепались черные над смугло-восковым лбом волосы.

И кустики брусничника задрожали, зашелестели над запрокинутым лицом.

Вздрогнул Иверсов.

Припал к кочке, с кустиками брусничника, с лицом этим знакомым, но неузнаваемым. Глаза только прежние: не глаза — черный камень.

— Товарищ командир! Как хотите, а не оставлю. На себе понесу. У меня силы хватит еще…

Торопился, захлебывался:

— Два ведь дня только, ей-богу! А вы поешьте!.. Вот, кусочек остался… А то насильно накормлю и понесу на себе. Спина у меня здоровая. И ноги — вот!

Вытягивал толстые сильные ноги.

— Во, ножищи! Выдержат! Товарищ…

Еле слышно, но твердо:

— Не дури! Времени не трать.

Но Иверсов томился. Хватался за голову. Зубы застучали. И слезы, вдруг, слезы.

Запричитал, как баба по покойнику:

— Ба-атюшки! Родимые! А-а-а-яй! Ого-о-о! Тошнехонько моему сердцу! Мил-а-ай, голубчик! Да кой раз уже ты меня спасаешь? Под Беляжью под этой за меня принял пу-у-лю. А-а-а! Да таперича вот, мила-ай! Голодной смертью! Ай, да что же это? Ба-атюшки! За меня-а-а! За дурака-чалдона! Человек ведь нужнай, командир учена-а-й!

Но грозностью своею знакомый голос, голос, от которого трехтысячный полк, как один человек, замирал:

— Сволочь! Дело предаешь! Нежности тут разводит! Арш!

Черно блеснули, прокатились на жуткой бледности лица глаза.

Всхлипнул, губы закусил Иверсов.

Поклонился в землю.

И не выдержал — зарыдал в землю. Богатырь-воин, как баба на кладбище.

И опять:

— Товарищ командир!.. Не могу я один-то!.. Жалко мне!..

Жутко улыбнулось. Первый раз за несколько лет улыбнулось неузнаваемое лицо:

— Жалость, дурь эту, доброту — обуздай.

Тихо, будто не лежащий говорил, а брусничник шелестел.

Поклонился земно Иверсов.

— Прости, товарищ командир… Прощай! Ах, дело-то какое!

— Иди, иди же! Ну?

Зашлепали неуверенные шаги. Зачавкали мхи.

И — опять назад. Как заблудившийся. Как птица у гнезда.

Забыл словно, оставил что-то, чего никогда-никогда не найдешь.

Голову сжал. Чудилось — потеряется, не удержится на плечах голова.

— Ах ты, дело-то какое? Ну как же? Как же таперича? Как же?

Отчаяние томило.

Но тихо, как шелест брусничника, что на кочке, над запрокинутым лицом, с черными играя волосами ветром треплется, тихо прозвучало:

— Опять ты?… Обуздай, говорю.

Зарыдал в голос. Побежал, как малолеток, богатырь-сибиряк.

Через несколько дней кавалерийский разъезд, имея проводником бежавшего из плена красноармейца Иверсова, после долгих поисков наткнулся на труп комполка Голубовского.

Глаза были выклеваны.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Человек, много живущий, не годами много, а жизнью, знает какую-то правду жизненную, какой-то неявленный закон ее.

Многоживущий сердце имеет открытое, ибо иначе много не вместить.

Многоживущий в безысходности выход находит, коридор такой в головокружительных закоулках лабиринта.

В непроницаемой слепоте стен — вдруг! — дверь, а то и врата широкие.

Если бы все, или хотя многие, жили много — безысходность, круг заколдованный был бы бессилен.

Мрачное волшебство его не пугало, а забавляло, как балаганный наивный фокус.

Многоживущий Андрей Тропин с детства правду жизненную узнал, поверил в нее.

И была та правда как всякая истинная правда.

И если бы спросил кто Тропина Андрея, что же это за правда такая, от которой ему хорошо, безбоязненно и немучительно, — ответил бы, и отвечал, случалось.

— Правда не особенная какая, а просто правда, настоящая. П р а в д а - с и л а .

И  д о к а з а т е л ь с т в о — сказка, в детстве им найденная, о богатыре, слитом с землею.

— Встанет богатырь, упрется. И подумает только: «Мать-земля! Выручай!» И притянет его земля, сольется будто с ним. Силу и многотяжелую тяжесть свою передаст. Точно что он, то и земля — одно. Неотделимы.

И где же осилить такую  м и р о в у ю  м о щ ь! Где опрокинуть всю землю?

— Это — сказка, — разочаровываются люди.

— Это — правда, — Андрей Тропин говорит.

— Да какая же сила — правда? Зло, несправедливость чаще бывают силою.

— Только правда — сильна. А зло, несправедливость — насилие, а не сила.

И не свернуть с пути, не отвести в сторону в правдивые или неправдивые уверившего в законы жизни Тропина.

Как богатыря, слившегося с землею, — кто сдвинет, поколеблет?

И счастлив был Тропин. И хорошо ему было, светло.

И пошел Тропин по пути  н о в о м у, проложенному многими  н о в ы м и, пошел сердцем более еще светлым, чем всегда.

Не сердце, а солнце.

И возмужавший, как и все по новым идущие путям, в возмужании своем и юность, м а л ь ч и ш е с т в о  свое сохранил.

Не причесываясь, себя не видя, не замечая, не  п р е п о я с а н н ы й  шел.

И путь временами тяжкий, из крестного крестный, казался свадебным в звонах троечных, в песнях заливистых, в блеске слепящем, в дух захватывающем ветре — жениховым праздничным путем.

Слава тому, чье сердце  о т к р ы т о!

Слава тому, чья сила — правда!

Слава юность сохраняющим в пути!

Слава юным!

Она сказала…

Она всегда говорила не так, как говорят.

Не кокетливо это было, не оригинальничанье, а как-то складывались слова не как у всех.

Она сказала:

— Когда вас видишь, оттепель вспоминается. Иногда, знаете, в конце зимы — тепло. Снег, а тепло. Хочется сбросить надоевшую за зиму тяжелую одежду. Кажется — выкупайся в проруби, и не простудишься, даже не озябнешь… Знаете, вы весенний какой-то. Солнечный. Вам, вероятно, всегда хорошо, радостно? Вы — счастливец? Необыкновенный счастливец! Не правда ли?

Он два дня как приехал с фронта, чтобы по предписанию Реввоенсовета снова ехать на другой уже фронт, на опасный, беспокойный, где царствовали паника, измена, дезертирство, где каждая деревня — гнездо бандитов.

У него ныла контуженая нога.

И еще: перед глазами его мелькали строки недавно полученного письма, извещавшего о гибели бежавшего из плена друга детства. Гибели от истощения, в лесу.

Он улыбнулся.

— Никакого необыкновенного счастья я не испытываю.

— Нет! Нет! Не говорите! Вот вы улыбнулись, и… Разве несчастливые могут так улыбаться?

Она много еще говорила.

Он  о т к р ы т ы м  своим сердцем чувствовал, что она его любит.

Если бы она спросила:

— А ты меня любишь?

Сказал бы:

— Да.

И не солгал бы. Любил.

Через два-три дня, отправляясь на фронт, в вагоне, почувствовал, что оставил что-то хорошее, радостное. Грустно стало. Прошептал:

— Грустно.

Но не сделалось легко, как в детстве. Не вышла облаченная в слово грусть, не растворилась, как бывало.

Тяжелая, непроницаемая стояла толпа.

Эта толпа укрывала бандитов, дезертиров. Прятала в землю, гноя, продовольствие. Случалось, убивала митингующих агитаторов.

Она и теперь молчала затаенно.

Тяжелая, непроницаемая, как стена, скала, как лес непроходимый.

Но не было ропота, выкриков и свиста. Раньше всегда так во время митинга, а теперь не было.

Комиссар Тропин знал, что не будет. И не в себя верил, не на силу своей убедительности надеялся, а верил толпе этой, не боялся ее.

Как выступил, открыл митинг, как сказал первое, призывное: «Товарищи!» — сразу поверил в толпу, почувствовал, что он, что она — одно.

Потому и верил и не боялся. Потому просто говорил, как о самом простом, что объявляется мобилизация, что дезертирство и саботаж будут караться по всей строгости закона.

И толпа, убивавшая, случалось, агитаторов, как конокрадов — так же зверски, до неузнаваемости, до смешения с землею, — молчала.

И когда сходил с возвышения, с телеги какой-то ломаной спрыгивал комиссар — не было ропота, насмешек и свиста.

И проходил когда через толпу — расступались.

И глаза, в которые мельком вглядывался, много глаз — не хитро сощуренные, звериные, выжидающие (много таких было, когда открыл митинг), а детски печальные, немигающие.

Такие печальные, немигающие и внимательные глаза бывают у сознающих свою виновность детей.

Странное, небывалое стало твориться с Тропиным.

От условий ли жизни беспокойных, опасных на беспощадном фронте, где каждый день бои, каждый миг — опасность, где отдых мимолетен и долог упорный путь борьбы, где спокойствие — мгновение, а ужас, страдание и кровь — цепь мгновений, одно другого страшнее, — от жизни ли такой странное и небывалое стало твориться с Тропиным.

Началось после одного из упорных боев под деревней Кедровкою.

По словам комбрига Жихарева, Кедровка — «могила».

И действительно, деревнюшка в болотистой низине: обстреливай со всех сторон, пока не выбьешь.

Но Кедровка — важный пункт. В версте, не больше, — железная дорога, в двух верстах — река.

Потому и бились из-за нее.

Вырывали друг у друга. По три раза в неделю переходила из рук в руки. И казалось, будто из-за нее и застыли грозными фронтами неприятели, враг против врага. Казалось, из-за Кедровки этой и война затеялась и вечно будет продолжаться.

И вот в Кедровке у Тропина и началось то странное и небывалое, что заставляло задумываться.

Заняли красные тогда Кедровку второй раз.

Ехали в нее комбриг Жихарев и военкомбриг Тропин.

И вот на пути недолгом, лесом, опушкою, стало казаться Тропину, что всегда, всю жизнь ехал он именно здесь, вот в этом низкорослом унылом лесу с деревцами, пулями обшарканными.

И так ясно почувствовалось, что, кажется, и сомнения не могло быть никакого.

Стало неловко. Не по себе.

Даже теснить стала одежда, френч. Крючок отстегнул на воротнике, хотя свежо, ветрено было. «Что за белиберда? Беллетристика, мистика, ерундистика», — нарочно подбирал созвучные слова.

А комбриг говорил, оборачиваясь в седле:

— Дня два побудем. И опять выбьют. Так взад и вперед и будем шляться. Третья бригада месяца два крутилась здесь.

Замурлыкал что-то. Опять оборотился:

— Будто танцуем. Пройдемся. И назад. Опять — сюда, опять — назад. Вальс сумасшедшего.

Тропин засмеялся насильно. И сказал насильно:

— Заколдованный круг.

«Расколдуем», — подбодрил себя мысленно.

В деревню въезжали.

Неприятель делал пристрелку.

С этой Кедровки и началось.

И каждый раз, когда в нее вступали после отступления белых, ощущал Тропин то же, что и раньше.

И еще: неотступно преследовала мысль, что  в с е г д а  так будет.

Всегда и  в е з д е.

И в другой деревне, и в городе. И не на фронтах, а и в детстве, в Питере, в Алтуховом даже доме так было.

«Как? И в детстве — Кедровка?» — спрашивал себя насмешливо.

И смеялся принужденно:

«Дурак! Комиссар еще. Беллетристику развел. Тьфу!..»

Но неспокойно было.

И не Кедровка уже смущала. А всё. Будто везде проникло что-то такое  к е д р о в о ч н о е, уныло-безысходное.

«Нервы, что ли», — думал с досадою Тропин и говорил себе твердо: «Обуздать себя надо!»

«Зло обуздай», — вспомнились давнишние слова Тихона-студента. И Голубовский вспомнился. Смерть трагическая его.

И вдруг…

В штабе было. Бумагу, рапорт подписывал.

И перо отложил — так мысль внезапная поразила.

А мысль была: «Голубовского — н е  б ы л о  вообще. Не умер, а вовсе не было, не жил…»

Боролся с мыслью этой. А она упорно, водой капала: «Не было, не было, не было»!..»

До того стало странно и неприятно — быстро, не читая, подписал бумагу и, отдавая ее секретарю, сказал:

— А у меня, товарищ Борисов, был друг такой, Голубовский…

Сделал ударение на слове «был».

— Я знал одного Голубовского на колчаковском фронте, — сказал Борисов, — вероятно, тот и есть.

— Ага, знали! — вскрикнул, неожиданно для себя, Тропин. — Был? Значит, был?

Бумага выскользнула из рук секретаря. Прошелестела, упала на пол.

— Фу, как вы меня напугали! — вздрогнул Борисов, нагибаясь за бумагой.

Тропин молчал. Не рассказывал про Голубовского. К окну отвернулся.

Синее, за окном, точно вымытое сентябрьское небо. Чуть заметно проплывающие облака.

Что это?

Затуманилось в глазах.

— Черт возьми!

Поспешно вытащил платок. Покосился на Борисова.

А в груди тесно.

В детстве, вспомнил, раз так было, плакал тогда.

Ясно понял: жалко Голубовского.

Не за то, что погиб Голубовский, а за то, что мрачен и темен, как в ночи беззвездной, путь был Голубовского.

Ясно понял: прежнее, о т к р ы т о е  его, Тропинское, недавнее еще радостное — тучами ли, облаками, вот такими незаметно проплывающими, заволакивается.

А если — погаснет солнце?

А если — беззвездная ночь?

И новое в жизнь Тропина вошло.

Ночь обнимала светлое, солнечное небо его.

Тоска, не знал которой никогда, тихо, незаметно вкрадывалась, вором хищным вошла в душу Тропина, в открытое сердце его.

А от тоски и страх.

В бою одном особенно сильно почувствовал.

И бой не особенный какой, не такие видел Тропин, не в таких участвовал. Перестрелка небольшая.

И вдруг — страх. И не от мысли, что убьют, не смерть пугала, а назойливый неотступный вопрос: «Зачем — смерть?»

И после уже боя все стоял этот вопрос: «Зачем?»

И главное: слишком  в е л и к о  значение слова «з а ч е м?».

Каждое слово, если оно представляется (самое простое слово) во всей  в е л и ч и н е  своей — з н а ч и т е л ь н о,  к о л о с с а л ь н о.

И теперь у Тропина выросло в необъемлющую величину, в неизмыслимые размеры слово «зачем?». Все видимое, познаваемое, чувствуемое в один облеклось вопрос.

И по вопросу этому понятно стало, почему угнетала Кедровка, почему Голубовский казался не существовавшим никогда, почему беззвездной ночью объят был его, тропинский, мир — жизнь.

И все — необъясняемо понятно стало.

И необъясняемо понятен «з а к о л д о в а н н ы й  к р у г » — «з а ч е м?».

После радости огромной, такой как и раньше — ж е н и х о в о й, — вдруг — печаль.

Чудилось: ноги его, ноги богатыря, отрывались от земли.

Изменила ли земля?

Враг ли неведомый какой осиливал?

Бессильны ли стали слова «Мать-земля! Выручай!»?

Или — богатырь перестал верить в землю?

Дрогнула, может, богатырская сила?

Кто знает? Кто скажет?

Но только вместо радости, которая — возможность всех возможностей, наступила печаль — невозможность.

Было это в городке маленьком, затерянном — села бывают больше и горделивее, чем приникший тот покорный городок.

И печаль эта наступила вслед за радостью. После того как приехала в городок она, Люся.

Она говорила:

— Я не могла больше! Я так исстрадалась. Думала, сойду с ума. Я не могу без тебя.

Говорила не так, как раньше.

Просто. Без оттепелей, без солнца.

Просто:

— Не могла. Не могу без тебя.

Искренно.

Знал Тропин, что искренно.

И залились тройки свадебной лихие бубенцы, грудь захватил воздух — ветер буйный, встречу летящий свадебному поезду.

И опять восторженно шептала, глаза вперив молящие и жадные, влюбленные глаза:

— Счастливец! Счастливец! Дай на счастье посмотреть! От солнца твоего погреться.

Но печаль и тревога охватили Тропина.

Обходя однажды караулы, остро почувствовал печаль и тревогу.

На красноармейца-татарина, одиноко стоящего, взглянул — и стало печально и тревожно.

И неловко перед ним, перед татарином-красноармейцем, перед часовым.

Одинокий часовой!

Один, как часовой!

Так неловко стало, что, пройдя мимо, вернуться хотел и сказать часовому:

— Прости, что изменил тебе, часовой. Ты один, а я — не один. Я ведь тоже часовой, но я — не один.

И повернул уже назад.

И фраза эта, внезапно, без воли его в мозгу его возникшая, уже шевелилась на губах.

Но не подошел, а, глаза опустив, ускорив шаг, прошел мимо часового, равнодушно смотрящего вслед.

В тот же день говорил Люсе:

— Видеться нам часто нельзя. Да и лучше бы тебе ехать домой, в Питер.

Городок был почти в тылу. Жители не эвакуировались, но он говорил:

— Здесь — фронт. Тебе жить здесь неудобно.

Люся дулась:

— Ты меня гонишь, я отлично вижу. Все живут, а мне нельзя?..

Она не уехала. Но виделись реже.

Тропин всегда был с нею. В с е г д а. Минуты не забывал о ней.

Но — печаль не проходила.

И тревога и неловкость.

Точно изменил  ч е м у - т о.

Как-то раз почувствовал: богатырь изменяет земле.

Теперь земля не выручит.

Было страшно.

Первый раз в жизни испытал такой страх.

Сковывающий, железный, как кандальное кольцо.

Но так просто.

Это всегда  п р о с т о.

Она сказала:

— У вас здесь, при бригаде, арестованный, пленный. Мой родной брат.

Тропин вспомнил:

— Да, да! Я думал — однофамилец.

— Ничего подобного. Родной брат.

Она заволновалась:

— Боже, что с ним сделают?

Тропин молчал. Он знал, что сделают. Контрразведчик, на фронте, попавший в плен.

— Я завтра отправляю его в тыл.

Тропин сказал неправду.

Он пошлет сегодня следственный материал.

Знал, что расстреляют здесь, что ему придется отдавать распоряжение о приведении приговора в исполнение.

И знал еще, что дело Люсиного брата никому не известно, что он может отослать его в тыл как обыкновенного пленника.

Она спрашивала тихо, но настойчиво:

— Но что же с ним сделают? Расстреляют?

Тропин ответил:

— Да.

Не мог лгать.

Она кричала:

— Нет! Это невозможно! Я… О, боже мой! Звери! Изверги! Сумасшедшие дикари!..

Ругалась бешено. С ненавистью в голосе и глазах. Плакала долго, до истерики.

Тропин подавал воду. Успокаивал. Происходило это в ее маленькой квартирке, в доме вдовы-почтальонши, на окраине города.

У порога лежала. Растерзанная. В ленты рвала не платье уже — лохмотья.

Тела не стыдясь обнаженного, кричала до сипоты:

— Не уйдешь, пока не скажешь: «Да!» Или по мне пойдешь? Через меня, через невесту — переступишь?

Он молчал. Он знал: будет надо — переступит.

Она, не ослабевая, кричала.

Требовала, молила, чтобы он прекратил братино дело.

— Ведь никто-никто не знает, сам говорил. Отправь в тыл… Ведь он же безвреден будет там для твоей партии. О, ты сделаешь это, да? Ведь да? Ну скажи: «Да!»

Он молчал.

Первый раз понял, что и «да» бывает как «нет».

И потому с трудом, но твердо ответил:

— Нет!

Ползала у ног, ловила его ноги, в отчаянии и тоске безмерной молила:

— Нет, ты не сделаешь этого! Ты же любишь меня! Ведь не сделаешь, да?

— Нет! Не могу! Ты пойми…

Говорил много о том, что ясно, на что и слов тратить нечего.

Ясно: нельзя! Ясно: нет!

И двух слов, оба в пять букв, так ужасна была борьба.

И понял сразу, не мыслями, а как-то  в с е м  с о б о ю, всеми чувствами, жизнью своей всей: настоящей, прошедшей и даже будущей, понял, что́ такое заколдованный круг. Не «зачем?», как думалось раньше, а круг тот — из двух слов: «да», «нет».

И еще понял: р а с к о л д о в а т ь  или, наоборот, з а к о л д о в а т ь  его, этот круг, еще сильнее можно опять-таки этими же словами: «да» или «нет».

И страх, и тоска, и неловкость — пропали мгновенно, и силу почувствовал в мыслях и ясность, каких никогда не бывало.

И радость, радость — хоть смейся. Твердо на земле (которая — он сам), незыблемо стоял богатырь.

Выручила правда — земля.

Сделал шаг к двери.

Люся вскочила. И глаза ее (навсегда запомнил Тропин) были  з н а ю щ и м и.

Тихо прошептала:

— Ты… не любишь… меня?..

Он так же тихо:

— Люблю, но не так, как люблю…

— Как что?

Спросила не как кого, а что.

Молча сделал еще шаг.

Она открыла дверь:

— Иди! Уйди!..

Голос ее задрожал.

Звонко крикнула вслед:

— Проклятый! Убил меня! Убийца!

На минуту, обезумевшая, выбежала:

— Убийца!

На другой день Тропин получил два пакета: один — из тыла, в ответ на «следственное производство» о контрразведчике Любимове.

В конце стояло: «По исполнении немедленно донести».

Второе письмо — записка. Два слова: «Убийца! Проклинаю!»

Через час, не больше, прибежал мальчуган, приносивший записку.

Задыхался. Бежал, вероятно, с самой окраины.

— Товарищ… комиссар… Барышня…

Тропин смотрел на раскрасневшееся, потное лицо мальчика, на испуганные глаза. Все понял.

Закружилась голова. Но совладал с собою.

— Ишь запыхался. Ну что — барышня?

— Барышня… отравилась.

Вздрогнувшей рукой погладил мальчика по мокрым волосам и недвижимыми губами произнес:

— Иди… милый.

Взял портфель. «Портфель, — думал напряженно. — Зачем — портфель?»

Стоял минуту, держа в обеих руках сложенный вдвое портфель.

Вспомнил: в портфеле — бумага, утром полученная из тыла.

Вспомнил, в конце той бумаги значилось: «По исполнении немедленно донести»…

Вечером того же дня комбриг спрашивал Тропина:

— Неужели вы сами расстреляли того… Любимова, что ли?.. Собственноручно?

— Да, — ответил военкомбриг Тропин.

1924 г. Лето