1
Ваньки Глазастого отцу, Костьке-Щенку, не нужно было с женой своей, с Олимпиадою, венчаться.
Жили же двенадцать лет невенчанные, а тут, вдруг, фасон показал.
Граф какой выискался!
Впрочем, это все Лешка-Прохвост, нищий тоже с Таракановки, поднатчик первый, виноват:
— Слабо, — говорит, — тебе, Костька, свадьбу сыграть!
Выпить Прохвосту хотелось, ясно! Ну, а Щенок «за слабо» в Сибирь пойдет, а тут еще на взводе был.
— Чего — слабо? Возьму, да обвенчаюсь. Вот машинку женкину продам и готово!
А Прохвост:
— Надо честь честью. В церкви, с шаферами. И угощение чтобы.
Олимпиады дома не было. Забрал Щенок ее машинку швейную ручную, вместе с Прохвостом и загнали на Александровском.
Пришла Олимпиада, а машинку Митькою звали. Затеяла было бузу, да Костька ей харю расхлестал по всем статьям и объявил о своем твердом намерении венчаться, как и все прочие люди.
— А нет — так катись, сука, колбасой!
Смех и горе! Дома ни стола ни стула, на себе барахло, спали на нарах, в изголовье — поленья — «шестерка», как в песне:
И вдруг — венчаться!
Но делать нечего. У мужа — сила, у него, значит, и право. Да и самой Олимпиаде выпить смерть захотелось. И машинка все равно уж улыбнулась.
Купили водки две четверти, пирога лавочного с грибами и луком, колбасы собачьей, огурцов. Невеста жениху перед венцом брюки на заду белыми нитками зашила (черных не оказалось) и отправились к Михаилу Архангелу.
А за ними таракановская шпана потопала.
Во время венчания шафер, Сенька-Черт, одной рукою венец держал, а другой брюки поддерживал — пуговица одна была и та оторвалась.
Гости на паперти стреляли — милостыню просили.
А домой как пришли — волынка.
Из-за Прохвоста, понятно.
Пока молодые в церкви крутились, Прохвост, оставшийся с Олимпиадиной маткою, Глашкой-Жабою, накачались в доску: почти четверть водки вылакали и все свадебное угощение подшибли.
Горбушка пирога осталась, да огурцов пара.
Молодые с гостями — в дверь, а Прохвост навстречу, с пением:
А старуха Жаба на полу кувыркается: и плачет и блюет.
Невеста — в слезы. Жених Прохвосту — в сопатку. Тот — его.
Шпана — за жениха, потому он угощает.
Избили Прохвоста и послали настрелять на пирог.
Два дня пропивали машинку. На третий Олимпиада опилась. В Обуховской и умерла. Только-только доставить успели.
Щенок дом бросил и ушел к Царь-бабе, в тринадцатую чайную.
А с ним и Ванька.
Тринадцатая чайная всем вертепам вертеп, шалман настоящий: воры всех категорий, шмары, коты, бродяги и мелкая шпанка любого пола и возраста.
Хозяин чайной — Федосеич такой, но управляла всем женка его, Царь-баба, Анисья Петровна, из копорок, здоровенная, что заводская кобыла.
Весь шалман держала в повиновении, а Федосеич перед нею, что перед богородицей, — на задних лапках.
С утра до вечера, бедняга, крутится, а женка из-за стойки командует да чай с вареньем дует без передышки — только харя толстая светит, что медная сковородка.
И не над одним только мужем Царь-баба властвовала.
Если у кого из шпаны или из фартовых деньги завелись — лучше пропей на стороне или затырь так, чтобы не нашла, а то отберет. Самых деловых собственноручно обыщет и отнимет деньги.
— Пропьешь, — говорит, — все равно. А у меня они целее будут. Захочешь чего, у меня и заказывай. Хочешь — пей!
Водку она продавала тайно, копейкою дороже, чем в казенках.
Ванька-Селезень, ширмач, один раз с большого фарту не захотел сдать деньги Царь-бабе, в драку даже полез, когда та начала отбирать.
Но ничего у Ваньки не вышло.
Да и где же выйти-то?
Сила у него пропита, здоровье тюрьмою убито, а бабища в кожу не вмещается.
Принялась она Селезня хлобыстать со щеки на щеку — сам денежки выложил.
Так Царь-баба и царствовала.
Одинокие буйства прекращала силою своих тяжелых кулаков или пускала в ход кнут, всегда хранящийся под буфетом.
Если же эти меры не помогали, на сцену являлся повар Харитон, сильный, жилистый мужик, трезвый и жестокий, как старовер.
Вдвоем они как примутся чесать шпану — куда куски, куда милостыня.
Завсегдатаи тринадцатой почти сплошь — рвань немыслимая, беспаспортная, беспорточная; на гопе у Макокина и то таких франтов вряд ли встретишь.
У иного только стыд прикрыт кое-как.
Ванька-Глазастый, родившийся и росший со шпаною, не предполагал, что еще рванее таракановских нищих бывают люди.
В тринадцатой — рвань форменная.
Например — Ванька-Туруру.
Вместо фуражки — тулейка одна; на ногах зимою — портянки, летом — ничего; ни одной заплатки, все — в клочьях, будто собаки рвали.
А ведь первый альфонс! Трех баб имел одновременно: Груньку-Ошпырка, Дуньку-Молочную и Шурку-Хабалку.
Перед зеркалом причесывается — не иначе.
Или вот «святое семейство»: Федор Султанов с сыновьями Трошкою, Федькою и Мишкою-Цыганенком.
Эти так: двое стреляют, а двое в чайной сидят. Выйти не в чем. Те придут, эти уходят.
Так, посменно, и стреляли.
А один раз — обход.
«Святое семейство» разодралось — кому одеваться?
Вся шпана задним ходом ухряла, а они дерутся из-за барахла. Рвут друг у дружки.
Всю четверку и замели: двое в одежде, двое чуть не нагишом.
Или еще король стрелков, Шурка-Белорожий. В одних подштанниках и босой стрелял в любое время года. В рождество и крещенье даже.
«Накаливал» шикарно! Другой вор позавидует его заработку.
Да и как не заработать?
Красивый, молодой и в таком ужасном виде.
Гибнет же человек! В белье одном. Дальше нижнего белья уж ехать некуда.
Не помочь такому — преступление.
А стрелял как!
Плачет в голос, дрожит, молит спасти от явной гибели.
— Царевна! Красавица! Именем Христа-спасителя умоляю: не дайте погибнуть! Фея моя добрая! Только на вас вся надежда!
Каменное сердце не выдержит, не только женское, да еще если перед праздником.
А ночью к Белорожему идет на поклон шпана. Поит он всех, как какой-нибудь Ванька-Селезень, первый ширмач, с фарту.
Костька-Щенок Ваньку своего отдал Белорожему на обучение.
Пришлось мальчугану босиком стрелять, или, как выражался красноречивый его учитель, «симулировать последнюю марку нищенства».
— Ты плачь! По-настоящему плачь! — учил Белорожий. — И проси — не отставай! Ругать будут — все равно проси! Как я! Я у мертвого выпрошу.
Действительно, Белорожий у мертвого не у мертвого, а у переодетого городового (специально переодевались городовые для ловли нищих) три копейки на пирог выпросил.
Переодетый его заметает, а он:
— Купи, дорогой, пирога и бери. Голодный! Не могу идти!
Тот было заругался, а Белорожий на колени встал и панель поцеловал:
— Небом и землей клянусь и гробом родимой матери — два дня не ел.
Переодетый три копейки ему дал и отпустил. Старый был фараон, у самого, поди, дети нищие или воры, греха побоялся — отпустил.
Ванька-Глазастый следовал примерам учителя: плакал от холода и стыда. Подавали хорошо. Отца содержал и себе на гостинцы отначивал.
Обитатели тринадцатой почти все и жили в чайной.
Ночевали в темной, без окон, комнате.
На нарах — взрослые, под нарами — плашкетня и те, кто позже прибыл.
Комната — битком, все вповалку. Грязь невыразимая. Вошь — темная; клопы, тараканы.
В сенях кадка с квасом — и та с тараканами. В нее же, пьяные, ночью, по ошибке мочились.
Только фартовые — воры — в кухне помещались, с поваром.
Им, известно, привилегия.
«Четырнадцатый класс» — так их и звали.
Выдающимися из них были: Ванька-Селезень, Петька-Кобыла и Маркизов Андрюшка.
Ванька-Селезень — ширмач, совершавший в иной день по двадцати краж. Человек, не могущий равнодушно пройти мимо чужого кармана.
Случалось, закатывался в ширму, забыв предварительно «потрёкать», то есть ощупать карман, — так велико было желание украсть.
Селезень — вор естественный.
«Брал» где угодно, не соображаясь со стремой и шухером.
На глазах у фигарей и фараонов залезал в карман одинокого прохожего.
Идет по пятам, слипшись с человеком. Ребенок и тот застрёмит.
А где «людка» — толпа, — будет втыкать и втыкать, пока публика не разойдется или пока самого за руки не схватят.
Однажды он «сгорел с делом», запустив одну руку в карман мужчины, а другую — в карман женщины.
Так, с двумя кошельками — со «шмелем» (мужской кошелек) и с «портиком» (дамский) в руках — повели в участок.
У Знаменья это было, на литургии преждеосвященных даров.
Петька-Кобыла — ширмач тоже, но другого покроя. Осторожен. Зря не ворует. Загуливать не любит. С фарта и то норовит на чужое пить.
Из себя — кобёл коблом.
Волосы под горшок, но костюм немецкий. И с зонтиком всегда, и в галошах. Фуражка фаевая, купеческая.
Трусоват, смирен. Богомол усердный. С фарта свечки ставил Николаю Угоднику. В именины не воровал.
Маркизов Андрюшка — домушник.
Хорошие делаши, вроде Ломтева Кости и Миньки-Зуба, с Маркизовым охотно на дела идут.
Сами приглашают, не он их.
Маркизов — человек жуткий.
Не пьет, а компанию пьяную любит, не курит, а папиросы и спички всегда при себе.
Первое дело его, в юности еще: мать родную обокрал, по миру пустил. Шмару, случалось, брал «на малинку».
Вор безжалостный, бесстыдный.
На дело всегда с пером, с финкою, как Колька-Журавль из-за Нарвской.
«Засыпается» Маркизов с боем.
Связанного в участок и в сыскное водят.
В тринадцатую перебрались новые лица: Ганька-Калуга и Яшка-Младенец.
Не то нищие, не то воры или разбойники — не понять.
Слава о них шла, что хамы первой марки и волыночники.
Перекочевали они из живопырки «Манджурия».
Калуга «Манджурию» эту почти единолично (при некотором участии Младенца) в пух и прах разнес.
Остались от «Манджурии» стены, дверь, окна без рам и стул, что под бочонком для кипяченой воды стоял у дверей.
Остальное — каша.
Матвей Гурьевич, хозяин трактира, избитый, больше месяца в больнице провалялся, а жена его — на сносях она была — от страха до времени скинула.
И волынка-то из-за пустяков вышла.
Выпивала манджурская шпана. Взяли на закуску салаки, а хозяин одну рыбку не додал.
Калуга ему:
— Эй ты, сволочь! Гони еще рыбинку. Чего отначиваешь?
Тот — в амбицию:
— А ты чего лаешься? Спроси как человек. Сожрал, поди, а требуешь. Знаем вашего брата!
Калуга, вообще не разговорчивый, схватил тарелку с рыбою и Гурьевичу в физию.
Тот заблажил. Калуга его — стулом. И пошел крошить. Весь закусон смешал, что карты: огурцы с вареньем, салаку с сахаром и т. д.
Чайниками — в стены, чай с лимоном — в граммофон.
Товарищи его — на что ко всему привычные — хрять.
Один Младенец остался.
Вдвоем они и перекрошили все на свете.
Народ как стал сбегаться — выскочили они на улицу. Калуга бочонок с кипяченой водою сгреб и дворнику на голову — раз!
Хорошо, крышка открылась и вода чуть тепленькая, а то изуродовать мог бы человека.
Калуга видом свирепый: высокий, плечистый, сутулый, рыжий, глаза кровяные, лицо — точно опаленное. Говорит сипло, что ни слово — «мать».
Про него еще слава: в Екатерингофе или в Волынке где-то вейку ограбил и зарезал, но по недостаточности улик оправдался по суду.
И еще: с родной сестренкою жил, как с женою. Сбежала сестра от него.
Калуга силен, жесток и бесстрашен.
Младенец ему под стать.
Ростом выше еще Калуги. Мясист. Лицо ребячье: румяное, белобровое, беловолосое. Младенец настоящий!
И по уму дитя.
Вечно хохочет, озорничает, возится, не разбирая с кем: старух, стариков мнет и щекочет, как девок, искалечить может шутя. Убьет и хохотать будет. С мальчишками дуется в пристенок, в орлянку. Есть может сколько угодно, пить — тоже.
Здоровый. В драке хотя Калуге уступает, но скрутить, смять может и Калугу. По профессии — мясник. Обокрал хозяина, с тех пор и путается.
Калуга по специальности не то плотник, не то кровельщик, картонажник или кучер — неизвестно.
С первого дня у Калуги столкновение произошло с Царь-бабою.
Калуга заговорил на своем каторжном языке: в трех словах пять «матерей» — Анисья Петровна заревела:
— Чего материшься, франт? Здесь тебе не острог!
Калуга из-под нависшего лба глянул, будто обухом огрел, да как рявкнет:
— Закрой хлебало, сучья отрава! Не то кляп вобью!
Царь-баба мясами заколыхалась и присмирела.
Пожаловалась после своему повару.
Вышел тот. Постоял, поглядел и ушел.
С каждым днем авторитет Царь-бабы падал.
Калуга ей рта не давал раскрыть.
На угрозы ее позвать полицию свирепо орал:
— Катись ты со своими фараонами к чертовой матери на легком катере.
Или грубо балясничал:
— Чего ты на меня скачешь, сука? Все равно с тобой спать не буду!
— Тьфу, черт! Сатана, прости меня господи! — визжала за стойкою Анисья Петровна. — Чего ты мне гадости разные говоришь? Что я, потаскуха какая, а?
— Отвяжись, пока не поздно! — рявкал Калуга, оскаливая широкие щелистые губы. — Говорю: за гривенник не подпущу. На черта ты мне сдалась, свиная туша! Иди вот к Яшке, к мяснику. Ему по привычке с мясом возиться. Яшка-а! — кричал он Младенцу. — Бабе мужик требуется. Ейный-то муж не соответствует. Чево?.. Дурак! Чайнуху заимеешь. На паях будем с тобою держать!
Младенец глуповато ржал и подходил к стойке.
— Позвольте вам представиться с заплаткой на…
Крутил воображаемый ус. Подмигивал белесыми ресницами. Шевелил носком ухарски выставленной ноги, важно подкашливал:
— Мадама! Же-ву-при пятиалтынный. Це зиле, але, журавле. Не хотится ль вам пройтиться там, где мельница вертится?..
— Тьфу! — плевалась Царь-баба. — Погодите, подлецы! Я, ей-богу, околоточному заявлю!
— Пожалуйста, Анись Петровна! — продолжал паясничать Младенец. — Только зачем околоточному? Уж лучше градоначальнику. Да-с! Только мы усю эту полицию благородно помахиваем, да-с! И вас, драгоценнейшая, таким же образом. — Чего-с? — приставлял он ладонь к уху. — Щей? Спасибо, не желаю! А? Ах, вы про околоточного? Хорошо… Заявите на поверке. Или в обчую канцелярию.
— Я те дам — помахиваю! Какой махальщик нашелся! Вот сейчас же пойду заявлю! — горячилась, не выходя, впрочем, из-за стойки, Анисья Петровна.
А Калуга рявкал, тараща кровяные белки:
— Иди! Зови полицию! Я на глазах пристава тебя поставлю раком. Трепло! Заявлю! А чем ты жить будешь, сволочь? Нашим братом шпаной да вором только и дышишь, курва!
— Заведение закрою? Дышишь? — огрызалась хозяйка. — Много я вами живу. Этакая голь перекатная, прости господи! Замучилась!..
Калуга свирепел:
— Замолчь, сучий род! Кровь у тебя из задницы выпили! Заболела туберкулезом.
Младенец весело вторил:
— Эй! Дайте стакан мусору! Хозяйке дурно.
Такие сцены продолжались до тех пор, пока Анисья Петровна не набрала в рот воды — не перестала вмешиваться в дела посетителей.
В тринадцатой стало весело. Шпана распоясалась. Хозяйку не замечали.
Повар никого уже не усмирял.
2
В жизни Глазастого произошло крупное событие: умер отец его, Костька-Щенок.
Объелся.
Случилось это во время знаменитого загула некоего Антошки Мельникова, сына лабазника.
Антошка — запойщик, неоднократно гулял со шпаною.
На этот раз загул был дикий. Все ночлежки: Макокина, Тру-ля-ля (дом трудолюбия), на Дровяной улице гоп — перепоил Мельников так, что однажды в казенках не хватило вина — в соседний квартал бегали за водкою.
Мельников наследство после смерти отца получил. Ну и закрутил, понятно.
В тринадцатую он пришел днем, в будни, и заказал все.
Шпана заликовала.
— Антоша, друг! Опять к нам?
— Чего — к вам? — мычал, уже пьяный, Антошка. — Жрите и молчите! Хозяин! Все, что есть, — сюда!
Царь-баба, Федосеич, повар и шпана — все зашевелились.
Антошка уплатил вперед за все, сам съел кусок трески и выпил стакан чая.
Сидел, посапывая, уныло опустив голову.
— Антоша! Выпить бы? А? — подъезжала шпана.
— Выпить?.. Да… И музыкантов! — мычал Антошка. — Баянистов самых специяльных.
Разыскали баянистов. Скоро тринадцатая заходила ходуном. От гула и говора музыки не слышно.
Вся шпана — в доску.
Там поют, пляшут, здесь дерутся. Там пьяный, веселый Младенец-Яшка задирает подолы старухам, щекочет, катышком катя по полу пьяного семидесятилетнего старика, кусочника Нила.
Бесится, пеною брызжет старик, а Яшка ему подняться не дает. Как сытый большой кот сидит над мышонком.
— Яшка! Уморишь старика. Черт! — кричат, хохоча, пьяные.
Привлеченный необычайным шумом околоточный только на секунду смутил шпану.
Получив от Мельникова, секретно, пятерку, полицейский, козыряя, ушел.
На следующий день Мельников чудил.
За рубль нанял одного из членов «святого семейства», Трошку, обладателя шикарных, как у кота, усов. Сбрил ему один ус.
До вечера водил Трошку по людным улицам, из трактира в трактир, и даже в цирк повел.
С одним усом. За рубль.
Потом поймал где-то интеллигентного алкоголика, Коку Львова, сына полковника.
Кока, выгнанный из дома за беспутство, окончательно спустившийся, был предметом насмешек и издевательств всех гулеванов.
Воры с фарта всегда нанимали его делать разные разности: ходить в белье по улицам, есть всякую дрянь.
Даже богомол Кобыла и тот однажды нанял Коку ползать под нарами и петь «Христос воскресе» и «Ангел вопияше».
А домушник Костя Ломтев, человек самостоятельный, деловой, при часах постоянно, сигары курил и красавчика-плашкета, жирного, как поросенок, Славушку такого, будто шмару содержал, — барин настоящий Костя Ломтев, а вот специально за Кокою приходил — нанимал для своего плашкета.
Славушка — капризный, озорник. Издевался над Кокою — лучше не придумать: облеплял липкой бумагою от мух, заставлял есть мыло и сырую картошку, кофе с уксусом пить и лимонад с прованским маслом, пятки чесать по полтиннику в ночь.
Здорово чудил плашкет над Кокой!
Теперь Мельников, встретив Коку, приказал ему следовать за собою, купил по дороге на рубль мороженого, ввалил все десять порций в Кокину шляпу и велел выкрикивать: «Мороженое!»
За странным «продавцом» бродили кучи народа.
Мельников натравлял мальчишек на чудака.
Полицейские, останавливающие Коку, получали, незаметно для публики, от Мельникова на водку, и шествие продолжалось.
В тринадцатой, куда пришел Мельников с Кокою, уже был Ломтев со Славушкою.
По-видимому, кто-нибудь из плашкетов сообщил им, что Кока нанят Мельниковым.
В ожидании Коки Ломтев со Славушкою сидели за столом.
Ломтев, высокий густоусый мужчина, с зубочисткою во рту, солидно читал газету, а Славушка, мальчуган лет шестнадцати, крупный и очень полный, с лицом розовым и пухлым, как у маленьких детей после сна, сидел развалясь, с фуражкою, надвинутою на глаза, и сосал шоколад, изредка отламывая от плитки кусочки и бросая на пол.
Мальчишки, сидящие в отдалении, кидались за подачкою, дрались, как собаки из-за кости.
Славушка тихо посмеивался, нехотя сося надоевший шоколад.
Когда вошли Мельников с Кокою, Славушка крикнул:
— Кока! Лети сюда!
Тот развязно подошел. Сказал, не здороваясь и с некоторой важностью:
— Сегодня он меня нанял.
И кивнул на Мельникова.
— И я нанимаю! Какая разница? — слегка нахмурился мальчуган.
Протянул розовую, со складками в кисти, руку, с перстнем на безымянном пальце:
— Целуй за гривенник!
Кока насмешливо присвистнул.
— Полтинник еще — туда-сюда.
Мельников кричал:
— Чего ты с мальчишкою треплешься! Иди!
Кока двинулся. Славушка сказал сердито:
— Черт нищий! Пятки мне чешешь за полтинник целую ночь, а с голодухи лизать будешь и спасибо скажешь. А тут ручку поцеловать и загнулся: «Па-алтинник!» Какой кум королю объявился!.. Ну ладно, иди, получай деньги!
Кока вернулся, чмокнул Славушкину руку. Тот долго рылся в кошельке.
Мельников уже сердился:
— Кока! Иди, черт! А то расчет дам!
А Славушка копался.
— Славенька, скорее! Слышишь, зовет? — торопил Кока.
— Ус-пе-ешь, — тянул мальчишка. — С петуха сдачи есть?
— С пяти рублей? Откуда же? — замигал Кока.
— Тогда получай двугривенный.
Но Ломтев уплатил за Славушку. Не хотел марать репутации.
Кока поспешил к Мельникову. Славушка крикнул вслед:
— Чтоб я тебя, стервеца, не видал больше! Дорого берешь, сволочь!
Нахмурясь, засвистал. Вытянул плотные ноги в мягких лакированных сапожках.
Ломтев достал сигару, не торопясь вынул из замшевого чехольчика ножницы, обрезал кончик сигары.
Шпана зашушукалась в углах. Ломтева не любили за причуды. Еще бы! В живопырке, и вдруг — барин с сигарою, в костюме шикарном, в котелке, усы расчесаны, плашкет толстомордый в перстнях, будто в «Буффе» каком!
Ломтев, щурясь от дыма, наклонился к мальчугану, спросил ласково:
— Чего дуешься, Славушка?
— Найми Коку! — угрюмо покосился из-под козырька мальчишка.
— Чудак! Он нанят. Сейчас он к нам не пойдет! Ты же видишь — тот фраер на деньги рассердился.
— А я хочу! — капризно выпятил пухлую губу толстяк. — А если тебе денег жалко, значит, ты меня не любишь.
Ломтев забарабанил пальцами по столу. Помолчав, спросил:
— Что ты хочешь?
Славушка, продолжая коситься, раздраженно ответил:
— А тебе чего? Денег жалко, так и спрашивать нечего!
— Жалко у пчелки. А ты толком говори: чего хочешь? — нетерпеливо хлопнул ладонью по столу Ломтев.
— Хочу, чтобы мне, значит, плевать Коке в морду, а он пущай не утирается. Вот чего хочу!
Мальчишка закинул ногу на ногу. Прищелкнул языком. Смотрел на Ломтева вызывающе, слегка раскачивая стул раскормленным телом.
Ломтев направился к столу, где сидели Мельников с Кокою, окруженные шпаною.
Повел переговоры.
Говорил деловито, осторожно отставив руку с сигарою, чтобы не уронить на костюм пепла. Важничал.
— Мм… Вы понимаете! Мальчик всегда с ним играет.
— А мне что? — таращил пьяные глаза Мельников. — Я нанял, и баста!
— Я вас понимаю. Но мальчугашка огорчен. Сделайте удовольствие ребенку. Мм… Он только поплюет и успокоится. И Коке лишняя рублевка не мешает. Верно, Кока?
— Я ничего не знаю, — мямлил пьяный Кока. — Антон Иваныч мой господин сегодня. Пусть он распоряжается. Только имейте в виду, я за рубль не согласен. Три рубля, слышите?
— Ладно! Сговоримся там! — отмахнулся Ломтев. — Так уступите на пару минуток?
Мельников подумал. Махнул рукою:
— Ладно! Пускай человек заработает. Этим кормится, правильно! Вали, Кока! Видишь, как я тебе сочувствую?
Ломтев любезно поблагодарил. Пошел к Славушке. Кока, пошатываясь, за ним. А сзади шпана, смеясь:
— Кока! Пофартило тебе! Два заказчика сразу.
— Деньгу зашибешь!
— Только смотри, Славка тебя замучает!
А мальчишка ждал, нетерпеливо постукивая каблуком.
Кока подошел. Спросил:
— Стоя будешь?
— Нет! Ты голову сюды!
Славушка хлопнул себя по колену.
— Садись на пол, а башку так вот. Погоди!
Взял со стола газету, расстелил на коленях:
— А то вшам наградишь, ежели без газеты.
Кока уселся на полу, закинул голову на Славушкины колена, зажмурился:
— Глаза-то открой! Ишь ты какой деловой! — сердито прикрикнул мальчишка. — Задарма хошь деньги получать?
Взял из стакана кусочек лимона, пожевал, набрал слюны.
Капнула слюна. Кока дернул головою.
— Мордой не верти! — сказал Славушка, щелкнув Коку по носу.
Опять пожевал лимон.
— Глаза как следует чтобы. Вот так!
Низко наклонил голову. Плюнул прямо в глаза.
Кругом захохотали. Смеялся и Славушка.
— Кока! Здорово? — спрашивала шпана.
— Черт толсторожий! Специально!
— Ладно! — тихо проворчал Кока.
Ломтев, щурясь от дыма, равнодушно смотрел на эту сцену.
— Плашкет! Ты хорошенько! — рявкнул откуда-то Калуга. — Заплюй ему глаза, чтоб он, сволочь, другой раз не нанимался.
— Эх, мать честная! Денег нет! — потирал руки Яшка-Младенец. — Я ба харкнул по-настоящему.
Славушка поднял на него румяное смеющееся лицо:
— Плюй за мой счет! Позволяю!
Младенец почесал затылок.
— Разрешаешь? Вот спасибо-то!
Кока хотел запротестовать, замямлил что-то, но Славушка прикрикнул:
— Замест меня ведь! Тебе что за дело? Кому хочу, тому и дозволю. Твое дело маленькое — харю подставлять!
Младенец шмарганул носом, откашлялся, с хрипом харкнул.
— Убьешь, черт! — загоготала шпана.
— Ну и глотка!
Младенец протянул Славушке руку:
— Спасибо, голубок!
Кока поднялся. Мигал заплеванными глазами. Пошел к Мельникову.
— Смотри, не утирайсь! Денег не получишь! — предупредил Славушка.
— Я за им погляжу, чтобы не обтирался, — предложил свои услуги Младенец.
Славушка заказал чаю.
Ломтев дал Царь-бабе рублевку, важно сказав:
— Это, хозяюшка, вам за беспокойство.
Царь-баба ласково закивала головою:
— Помилуйте, господин Ломтев, от вас никакого беспокойства. Тверезый вы завсегда и не шумите.
Ломтев обрезал кончик сигары.
— Я это касаемо мальчика. Все-таки, знаете, неудобно. Он шалун такой.
— Ничего. Пущай поиграет. Красавчик он какой у вас. Что боровок прямо.
Царь-баба заколыхалась, поплыла за стойку.
— Ну ты, боровок, доволен? — улыбнулся Ломтев.
Мальчуган подошел к нему и поцеловал в лоб.
Ломтев погладил его по круглой щеке.
— Пей чай и пойдем.
А Мельников в это время уже придумал номер: предложил Коке схлестнуться раз на раз с Младенцем.
— Кто устоит на ногах, тому полтора целковых, а кто свалится — рюмка водки.
— А если оба устоят — пополам? — осведомился Кока.
— Ежели ты устоишь — трешку даже дам! — сказал Мельников.
Младенец чуть не убил Коку. Ладошкою хлестанул, да так — у того кровь из ушей. Минут десять лежал без движения. Думали — покойник.
Очухался потом. Дрожа, выпил рюмку водки и ушел, окровавленный.
Славушка ликовал:
— Отработался, Кока? Здорово!
А по уходе Коки составилось пари: кто съест сотню картошек с маслом.
Взялись Младенец и Щенок.
Оба обжоры, только от разных причин: Младенец от здоровья, а Щенок от вечного недоедания.
Премия была заманчивая: пять рублей.
Перед каждым поставили по чугуну с картошкою.
Младенец уписывает да краснеет, а Щенок еле дышит.
Силы неравные.
Яшка — настоящий бегемот из Зоологического, а Костька-Щенок — щенок и есть.
Яшка все посмеивался:
— Гони, Антон Иваныч, пятитку. Скоро съем все. А ему не выдержать. Кишка тонка.
И все макает в масло. В рот — картошку за картошкою.
Руки красные, толстые — в масле.
И лицо потное, блестящее — масляное тоже. Течет, стекает масло по рукам. Отирает руки о белобрысую толстую голову.
Весь как масло: жирный, здоровый.
Противен он Ваньке, невыносим. И жалко отца.
Отец торопится, ест. А уж видно — тяжело. Глаза растерянные, усталые.
А тот, жирный, масляный, поддразнивает:
— Смотри, сдохнешь. Отвечать придется.
Хохочут зрители. Подтрунивают над Щенком:
— Брось, Костька! Сойди!
А Мельников резко, пьяно, точно с цепи срываясь:
— Щенок! Не подгадь! Десятку плачу! С роздыхом жри, не торопись. Оба сожрете — обем по десятке. Во!..
Выбрасывает кредитки на стол. Костька начинает «с роздыхом». Встает, прохаживается, едва волоча ноги и выставив отяжелевший живот.
— Ладно! Успеем. Над нами не каплет! — кривится в жалкую улыбку лицо.
Бледное, с синевой под глазами. А Младенец ворот расстегнул. Отерся рукавом. И все ест.
— Садись, Костька! Мне скушно одному! — смеется.
А сам все в рот картошку за картошкою. Балагурит:
— Эта пища что воздух. Сколь ни жри — не сыт.
Хлопает рукою по круглому большому животу:
— Га-а! Пустяки барабан!
Противен Ваньке Младенец. Жирный, большой, как животное.
И тут же, вроде его, веселый румяный толстяк — Славушка восторженно хохочет, на месте не стоит, переминается от нетерпения на круглых плотных ногах, опершись розовыми кулаками в широкие бока.
И он тоже противен.
И жалко отца.
Бледный. Вздрагивающей рукою шарит в чугуне, с отвращением смотрит на картошку. Вяло жует, едва двигая челюстями.
— Дрейфишь, а? — спрашивает Младенец насмешливо. — Эх ты, герой с дырой! А еще: «Я, говорит, я». Где ж тебе со мной браться? Я и тебя проглочу и не подавлюсь. Ам! И готово!
Глупо смеется. Блестят масляные щеки, вздрагивает от смеха мясистый загривок.
— Сичас, братцы, Щенок сдохнет. Мы из его колбасу сделаем.
Кругом тихо.
Только Славушка, упершись в широкие бока, задрав румяное толстощекое лицо, звонко смеется, блестя светлыми зубами.
— Яшка-а! Меня колбасой угостишь, а? Ха-ха! Слышь, Яшка? Я колбасу очень уважаю.
Захлебывается от смеха.
И больно, и страшно Ваньке от Славушкиного веселья.
И еще страшнее, что отец так медленно, точно во сне, жует.
Вспоминается умирающая лошадь.
Тычут ей в рот траву.
Слабыми губами берет траву. Так на губах и мнется она. Так и остается около губ трава.
Вспоминает умирающую лошадь Ванька — дрожа подходит к отцу, дергает за рукав.
— Папка! Не надо больше!
Поднимается Щенок. Оперся о стол руками.
Наклонился вперед, будто думает, что сказать.
— Ух! — устало и жалобно промолвил и тяжело опустился на стул.
Поднялся. Опять постоял.
— От… правь… те… в боль… ни… цу! — непослушными резиновыми какими-то губами пошевелил.
Тихо стало в чайной.
Только Младенец чавкает. С полным ртом говорит:
— Чаво?.. Жри, знай!
А Щенок не слышит и не видит, может, ничего.
Мучительный, ожидающий чего-то взгляд.
И вдруг — схватился за бока. Открыл широко рот.
— А-а-а! — стоном поплыло. — А-а-а…
Мельников вскочил, схватил Костьку за руку.
— Ты чего, чего? Растерялся.
— Братцы! Извозчика найдите!
Ванька бросился к отцу:
— Папка! Зачем жрал? Папка-а! — в тоске и страхе бил кулаком по плечу отца. — Зачем жрал? Па-ап-ка жа!
А отец не слышит и не видит.
Болью искаженное, темнеющее лицо.
Раздвигается резиновый, непослушный рот:
— А-а-а! — плавно катится умоляющий стон. — А-а-а!
И поднимается суматоха.
Мельников — взлохмаченный, растерянный, отрезвевший сразу:
— Извозчика, братцы! Скорее, ради бога!
Пьяные, рваные бессмысленно толкутся вкруг упавшего лицом вниз Щенка. Гневно взвизгивает Царь-баба:
— Черти! Обжираются на чужое! Сволочи! Тащите его вон отсюдова! Не дам здеся подыхать!
И вдруг, в суматошно гудящую смятенную толпу грозно ударил рявкающий голос:
— Па-гулял богатый гость, купец Иголкин! Теперь наш брат нищий погуляет!
Калуга — пьяный, дикий от злобы, — расталкивая столпившихся, приблизился к Мельникову, взмахнул костистым, в рыжей шерсти, кулаком.
Загремел столом, посудою опрокинутый жестоким ударом Мельников.
Загудела, всполошилась шпана.
— Яшка! — кричал Калуга. — Яшка! Сюды! Гуляем!
Схватил первый подвернувшийся под руку стул и ударил им ползущего на четвереньках окровавленного Мельникова.
— Яшка! Гуляем!
А Яшка опрокидывал столы:
— Ганька! Бей по граммофону!
Шпана бросилась к выходу.
Заковыляли, озираясь, трясущиеся старухи, с визгом утекали плашкеты. Не торопясь, ушел со Славушкою под руку солидный Ломтев.
Царь-баба визжала где-то под стойкою:
— Батюшки! Караул! Батюшки, убили-и-и!..
И покрывавший и крики, и грохот — рявкающий голос:
— Я-а-шка! Гу-ляй!
И в ответ ему — дико-веселый:
— Бей, Ганька! Я отвечаю!
Трещат стулья, столы.
Грузно, как камни, влепляются в стены с силою пущенные пузатые чайники, с веселым звоном разбиваются стаканы.
И бросается из угла в угол, как разгулявшееся пламя, рыжий, кровоглазый, с красным, словно опаленным, лицом Калуга, с бешеною силою круша и ломая все.
А за ним медведем ломит толстый, веселый от дикой забавы Яшка-Младенец, добивая, доламывая то, что миновал ослепленный яростью соратник.
И растут на полу груды обломков.
И тут же, на полу, вниз лицом — умирающий или уже умерший Костька-Щенок и потерявший сознание, в синяках и кровоподтеках Мельников.
А над ним суетится, хороня в рукаве (на всякий случай) финку, трезвый жуткий Маркизов.
Толстый мельниковский бумажник с тремя тысячами будет у него.
3
Осиротевшего Глазастого взял к себе Костя Ломтев.
Из-за Славушки.
Добрый стих на того нашел, предложил он Косте:
— Возьмем. Пущай у нас живет.
Ломтев пареньку ни в чем не отказывал, да и глаза Ванькины ему приглянулись — согласился:
— Возьмем. Глазята у него превосходные.
Приодел Ломтев Ваньку в новенькую одежду. Объявил:
— Ты у меня будешь все равно как курьер. Ежели слетать куда или что. Только смотри, ничего у меня не воруй. И стрелять завяжи. Соренка потребуется — спроси. Хотя незачем тебе деньги.
Зажил Ванька хорошо: сыто, праздно.
Только вот Славушки побаивался. Все казалось, что тот примется над ним фигурять.
Особенно тревожился, когда Ломтев закатывался играть в карты на целые сутки.
Но Славушка над Ванькою не куражился. Так, подать что прикажет, за шоколадом слетать, разуть на ночь.
Раз только, когда у него зубы разболелись от конфект, велел он, чтобы Ванька ему чесал пятки.
— Первое это мое лекарство, — сказал он, укладываясь в постель. — И опять же, ежели не спится — тоже помогает.
Отказаться у Ваньки не хватило духа. Больше часа «работал».
А Славушка лениво болтал:
— Так, Ваня, хорошо! Молодчик! Только ты веселее работай! Во-во! Вверх лезь. Так! А теперь пройдись по всему следу. Ага! Приятно.
Ваньке хотелось обругаться, плюнуть, убежать. Но сидел, почесывая широкие лоснящиеся подошвы ног толстяка.
А тот лениво бормотал:
— Толстенный я здорово, верно? Жиряк настоящий. Меня Андрияшка Кулясов все жиряком звал. Знаешь Кулясова Андрияшку? Нет?.. Это, брат, первеющий делаш. Прошлый год он на поселение ушел, в Сибирь.
Помолчал. Продолжал мечтательно:
— У Кулясова хорошо было… Да. Эх, человек же был Андрияшка Кулясов! Золото! Костя куда хуже. Костя — барин. Тот много душевнее. И пил здорово. А Костя не пьет. Немец будто. С сигарою завсегда. А как я над Кулясовым кураж держал! На извозчиках беспременно. Пешком ни за что. Кофеем он меня в постели поил, Андрияшка. А перстенек вот этот — думаешь, Костя подарил? Кулясов тоже. Евонный суперик. Как уезжал в Сибирь — на вокзале мне отдал. Плакал. Любил он меня. Он меня, Ваня, и к пяткам-то приучил. Он мне чесал, а не я ему, ей-богу! Утром, это, встанет, начнет мои ножки целовать, щекотать. А я щекотки не понимаю. Приятность одна, а больше ничего. Так он меня и приучал. Стал я ему приказывать. «Чеши, говорю, пяты за то, что они толстые». Он и чешет. Хороший человек! Первый человек, можно сказать. Любил он меня за то, что я здоровый, жиряк. Я, бывало, окороками пошевелю. «Гляди, говорю, Андрияша. Вот что тебя сушит». Он прямо что пьяный сделается.
Славушка тихо посмеивается. Лениво продолжает:
— А с пьяным с ним что я вытворял. Господи! Он, знаешь… что барышня, нежненький. В чем душа. А я — жиряк. Отниму, например, вино. Сердится, отнимать лезет бутылку. Я от него бегать. Он за мною. Вырвет кое-как бутылку. Я сызнова отбираю. Так у нас и идет. А он от тюрьмы нервенный и грудью слабый. Повозится маленько и задышится. Тут я на его и напру, что бык. Сомну это, сам поверх усядусь и рассуждаю:
«Успокойте, мол, ваш карахтер, не волнуйтеся, а то печенка лопнет…» А он бесится, матерится на чем свет, плачет даже, ей-ей! А я на ем, жиряк такой, сижу преспокойно. Разыгрываю: «Не стыдно, говорю. Старый ты ротный, первый делаш, а я, плашкет, тебя задницей придавил?» Натешусь — отпущу. И вино отдаю обратно. Очень я его не мучил. Жалел.
Славушка замолкает. Зевает, потягиваясь.
— Еще немножечко, Ваня. Зубы никак прошли. Да и надоело мне валяться… Ты, брат, знаешь, что я тебе скажу? Ты жри больше, ей-богу! Видел, как я жру? И ты так же. Толстый будешь, красивый. У тощего какая же красота? Мясом, как я, обрастешь — фраера подцепишь. Будет он тебя кормить, поить, одевать и обувать. У Кости товарищи которые, на меня, что волки, зарятся. Завидуют ему, что он такого паренька заимел. Письма мне слали, ей-ей! Я тебе покажу когда-нибудь письма. Только ты ему не треплись, слышишь? Да… Всех я их с ума посводил харей своей да окороками, вот! И то сказать: такие жирные плашкеты разве из барчуков которые. А нешто генерал или какой граф отдадуть ребят своих вору на содержание? Ха-ха!.. А из шпаны если, так таких, как я, во всем свете не сыскать. Мелочь одна: косолапые, чахлые, шкилеты. Ты вот, Ванюшка, еще ничего, не совсем тощий. Много паршивее тебя бывают. Ты — ничего. А жрать будешь больше — совсем выправишься. Слушай меня! Верно тебе говорю: жри, и все!
Костя Ломтев жил богато. Зарабатывал хорошо. Дела брал верные. С барахольной какой хазовкою и пачкаться не станет. Господские все хазы катил. Или магазины. Кроме того, картами зарабатывал. Шулер первосортный.
Деньги клал на книжки: на себя и на Славушку.
Костя Ломтев — деловой! Такие люди воруют зря. Служить ему надо бы, комиссионером каким заделаться, торговцем.
Не по тому пути пошел человек. Другие люди — живут, а такие, как Костя, — играют.
Странно, но так.
Всё — игра для Кости. И квартира роскошная, с мягкою мебелью, с цветами, с письменным столом, — не игрушка разве?
Для чего вору, спрашивается, письменный стол?
И сигары ни к чему. Горько Косте от них — папиросы лучше и дешевле.
А надо фасон держать! Барин, так уж барином и быть надо.
В деревне когда-то, в Псковской губернии, Костя пахал, косил, любил девку Палашку или Феклушку.
А тут — бездельничал. Не работа же — замки взламывать? И вместо женщины, Пелагеи или Феклы, — с мальчишкою жил.
Вычитал в книжке о сербском князе, имевшем любовником подростка-лакея, — и завел себе Славушку.
Играл Костя!
В богатую жизнь играл, в барина, в сербского князя.
С юности он к книжкам пристрастился.
И читал всё книжки завлекательные: с любовью, с изменами и убийствами. Графы там разные, рыцари, королевы, богачи, аристократы.
И потянуло на такую же жизнь. И стал воровать.
Другой позавидовал бы книжным и настоящим богачам, ночи, может, не поспал бы, а наутро все равно на работу бы пошел.
А Костя деловой был.
Бросил работу малярную свою. И обворовал квартиру.
Первое дело — на семьсот рублей. Марка хорошая! С тех пор и пошел.
Играл Костя!
И сигары, и шикарные костюмы, и манеры барские, солидные — все со страниц роковых для него романов.
Богачи по журналам одеваются, а Костя, вот, по книгам жил.
И говорил из книг, и думал по-книжному.
И товарищи Костины так же.
Кто как умел — играли в богатство.
У одних хорошо выходило, у других — неудачно. Из тюрем не выходили.
Но все почти играли.
Были, правда, другого коленкора воры, вроде того же Селезня из бывшей тринадцатой.
У таких правило: кража для кражи.
Но таких — мало. Таких презирали, дураками считали.
Солидные, мечтающие о мягких креслах, о сигарах с ножницами — Ломтевы Селезней таких ни в грош не ставили.
У Ломтева мечта — ресторан или кабаре открыть.
Маркизов, ограбивший Мельникова во время разгрома тринадцатой, у себя на родине, в Ярославле где-то, открыл трактир.
А Ломтев мечтал о ресторане. Трактир — грязно.
Ресторан или еще лучше — кабаре с румынами разными, с певичками — вот это да!
И еще хотелось изучить немецкий и французский языки.
У Ломтева книжка куплена на улице, за двугривенный: «Полный новейший самоучитель немецкого и французского языка».
Костя Ломтев водил компанию с делашами первой марки. Мелких воришек, пакостников — презирал.
Говорил:
— Воровать так воровать, чтобы не стыдно было судимость схватить. Чем судиться за подкоп сортира или за испуг воробья — лучше на завод идти вала вертеть или стрелять по лавочкам.
На делах брал исключительно деньги и драгоценности. Одежды, белья — гнушался.
— Что я, тряпичник, что ли? — обижался искренно, когда компаньоны предлагали захватить одежду.
Однажды, по ошибке, он взломал квартиру небогатого человека.
Оставил на столе рубль и записку: «Синьор! Весьма огорчен, что напрасно потрудился. Оставляю деньги на починку замка».
И подписался, не полностью, конечно, а буквами: «К. Л.».
Труд ненавидел.
— Пускай медведь работает. У него голова большая.
Товарищи ему подражали. Он был авторитетом.
— Костя Ломтев сказал.
— Костя Ломтев этого не признает.
— Спроси у Ломтева, у Кости.
Так в части, в тюрьме говорили. И на воле тоже.
Его и тюремное начальство, и полиция, и в сыскном — на «вы».
«Тыкать» не позволит. В карцер сядет, а невежливости по отношению к себе не допустит.
Такой уж он важный, солидный.
Чистоплотен до отвращения: моется в день по несколько раз, ногти маникюрит, лицо на ночь березовым кремом мажет, бинтует усы.
Славушку донимает чистотою.
— Мылся?
— Зубы чистил?
— Причешись!
Огорчается Славушкиными руками. Пальцы некрасивые: круглые, тупые, ногти плоские, вдавленные в мясо.
— Руки у тебя, Славка, не соответствуют, — морщится Костя.
— А зато кулачище какой, гляди! — смеется толстый Славушка, показывая увесистый кулак. — Все равно у купца у какого. Тютю дам — сразу три покойника.
Славушка любит русский костюм: рубаху с поясом, шаровары, мягкие лакировки. Московку надвигает на нос.
Косте нравится Славушка в матросском костюме, в коротких штанишках.
Иногда, по просьбе Кости, наряжается так, в праздники, дуется тогда, ворчит:
— Нешто с моей задницей возможно в таких портках? Сядешь, и здрасте. И без штанов. Или ногу задрать, и страшно.
— А ты не задирай. Подумаешь, какой певец из балета, ноги ему задирать надо! — говорит Костя, с довольным видом разглядывая своего жирного красавца, как помещик откормленного поросенка.
Ванькою не интересовался.
— Глазята приличные, а телом — не вышел, — говорил Ломтев о Ваньке. — Ты, Славушка, в его года здоровее, поди, был. Тебе, Ваня, сколько?
— Одиннадцать! — краснел Ванька, радуясь, что Ломтев им не интересуется.
— Я в евонные года много был здоровше, — хвастал Славушка. — Я таких, как он, пятерых под себя возьму и песенки петь буду: «В дремучих лесах Забайкала».
Запевал.
— Крученый! — усмехался в густые усы Костя.
Потом добавлял серьезно:
— Надо тебя, Ванюшка, к другому делу приспособить. Живи пока. А потом я тебе дам работу.
«Воровать!» — понял Ванька, но не испугался.
К Ломтеву нередко приходили товарищи. Чаще двое: Минька-Зуб и Игнатка-Балаба. А один раз с ними вместе пришел Солодовников Ларька, только что вышедший из Литовского замка из арестантских рот.
Солодовников — поэт, автор многих распространенных среди ворья песен: «Кресты», «Нам трудно жить на свете стало», «Где волны невские свинцовые целуют сумрачный гранит». Эти песни известны в Москве и, может, дальше.
Ваньке Солодовников понравился. Не было в нем ни ухарской грубости, ни презрительной важности. Прямой взгляд, прямые разговоры. Без подначек, без жиганства.
И Зуб и Балаба о Солодовникове отзывались хорошо.
— Душевный человек! Не наш брат — хам. Голова!
— Ты, Ларион, все пишешь? — полуласково, полунасмешливо спрашивал Ломтев.
— Пишу. Куда же мне деваться?
— Куда? В роты — конечно. Куда же больше? — острил Костя.
— Все мы будем там, — махал рукою Солодовников.
День его выхода из рот праздновали весело. Пили, пели песни. Даже Костя вылил рюмки три коньяку и опьянел.
От пьяной веселости он потерял солидность. Смеялся мелким смешком, подмигивал, беспрерывно разглаживал усы.
Временами входил в норму. Делался сразу серьезным, значительно подкашливал, важно мямлил:
— Мм… Господа, кушайте. Будьте как дома. Ларион Васильич, вам бутербродик? Мм… Славушка, ухаживай за гостями. Какой ты, право!..
Славушка толкал Ваньку локтем, подмигивал:
— Окосел с рюмки.
Шаловливо добавлял:
— Надо ему коньяку в чай вкатить.
А Ломтев опять терял равновесие. «Господа» заменял «братцами», «Ларион Васильича» — «Ларькою».
— Братцы, пойте! Чего вы там делите? Минька, черт! Не с фарту пришел.
А Минька с Балабою грызлись.
— Ты, сука, отколол вчерась. Я же знаю. Э, брось крученому вкручивать. Мне же Дуняшка все начистоту выложила! — говорил Минька.
Балаба клялся:
— Истинный господь, не отколол! Чтоб мне пять пасок из рот не выходить! Много Дунька знает. Я ее, стерву, ей-богу, измочалю! Что она, от хозяина треплется, что ли?
А Солодовников, давно не пивший, уже опьянел и, склонив пьяную голову на руку, пел восторженным захлебывающимся голосом песню собственного сочинения.
Притихшие Минька с Балабою подхватили:
Ломтев раскинул руки в стороны, затряс ими, манжеты выскочили. Зажмурился и, скривя рот, загудел басом:
Потом все четверо и Славушка пятый:
А Солодовников поднял голову, закричал сипло:
— Стой, братцы! Еще придумал. Сейчас, вот. Ах, как! Да!
Запел на прежний мотив:
Солодовников манерно раскланялся, но сейчас же сел и снова, склонив голову на руки, закачался над столом. Дремал.
А Ломтев глупо хохотал, разглаживая усы. Поднялся, пошатываясь (Славушкин чай с коньяком подействовал), подошел к Солодовникову:
— Ларя! Дай я тебя поцелую! Чудесный ты человек, Ларя! Вроде ты как Лермонтов. Знаешь Лермонтова, писателя? Так и ты. Вот как я о тебе понимаю, Ларя! Слышь, Ла-аря? Лермонтова знаешь? Спишь, че-ерт!
Солодовников поднял на Ломтева бессмысленное лицо, заикаясь, промычал:
— По-вер-ка? Есть!
Вскочил. Вытянул руки по швам:
— Так точно! Солодовников!
— Тюрьмой бредит! — шепотом смеялся Славушка, подталкивая Ваньку. — Поверка, слышишь? В тюрьме же это — поверка-то.
Солодовников очухался. Прыгали челюсти.
— Пей, Ларя! — совал ему рюмку Ломтев.
— Не мо… гу… у, — застучал зубами. — Спа-ать…
Его уложили на одной кровати с Ломтевым. Минька с Балабою пили, пока не свалились.
Заснули на полу, рядом, неистово храпя.
— Слабые ребята. Еще время детское, а все свалились! — сказал Славушка.
Подумал, засмеялся чему-то. Уселся в головах у спящих.
— Ты чего, Славушка? — с беспокойством спросил Ванька.
— Шш! — пригрозил тот.
Наклонился над Минькою. Прислушался. Стал тихонько шарить рукою около Миньки.
— Погаси свет! — шепнул Ваньке.
— Славушка, ты чего?
— Погаси, говорят! — зашептал Славушка.
Ванька привернул огонь в лампе.
На полу кто-то забормотал, зашевелился.
Славушка бесшумно отполз.
Опять на корточках подсел. Потом вышел на цыпочках из комнаты.
Ванька все сидел с полупогашенной лампой. Ждал, что кто-нибудь проснется.
«Ошманал», — догадался.
Славушка тихо пришел.
— Спать давай! Разуй.
Улеглись оба на кушетке.
— Ты смотри, не треплись ничего, а то во!
Славушка поднес к Ванькиному носу кулак.
— А чего я буду трепаться!
— То-то, смотри!
Славушка сердито повернулся спиною. Угрюмо приказал:
— Чеши спину! Покуда не засну, будешь чесать.
Ваньку охватила тоска.
Хотелось спать. Голова кружилась от пьяного воздуха. Душно от широкой, горячей Славушкиной спины.
Утром, проснувшись, бузили. У Миньки-Зуба пропали деньги.
Ломтев, сердитый с похмелья, кричал:
— У меня в доме? Ты с ума сошел! Пропил, подлец! Проиграл!
Минька что-то тихо говорил.
Ванька боялся, что станут бить. Почему-то так казалось.
Но все обошлось благополучно.
— Плашкеты не возьмут! — сказал Ломтев уверенно. — Моему — не надо, а этот еще не кумекает.
С лишним год прожил Ванька у Ломтева.
Костя приучил уже его к работе. Брал с собою и оставлял «на стреме».
Сначала Ванька боялся, а потом привык.
Просто: Костя в квартире работает, а ему только сидеть на лестнице, на окне. А если стрема — идет кто-нибудь, — позвонить три раза.
Из «заработка» Костя добросовестно откладывал часть на Ванькино имя.
— Сядешь если — пригодится, — говорил Костя. — Хотя в колонию только угадаешь, не дальше, но и в колонии деньги нужны. Без сучки сидеть — могила.
Славушка за год еще больше разросся и растолстел, здоровее Яшки-Младенца стал. Но подурнел, огрубел очень. Пробиваются усы. На вид вполне можно дать лет двадцать. Костю не боится, не уважает. Ведет себя с ним нагло.
И со всеми так же. Силою хвастает.
— Мелочь! — иначе никого не называет.
Озорничает больше, несмотря на то что старше. Костины гости как напьются, Славушка принимается их разыгрывать, в бутылку вгонять. Того за шею ухватит, ломает шею, другому руки выкручивает. Силу показывает.
И все боятся. На руку дерзкий. Силач.
Ванька ему пятки чешет каждый день беспрекословно.
Над всеми издевается Славушка. Больше же всего над Балабою-Игнаткою. Больной тот, припадочный. Как расскипидарится — сейчас его припадок начинает бить.
Славушка его всегда до припадка доводит.
Игнатка воды холодной боится — Славушка на него водой и прыскает. Орет, визжит Игнатка, будто его бьют. Рассердится — драться лезет, кусается.
А Славушка его все — водою. Загонит в угол, скрутит беднягу в три погибели и воду — за воротник, — тут Игнатка и забьется.
А Славушке потеха. Удивляется.
— Вона что выделывает, а? Чисто таракан на плите, на горячей.
Мучитель Славушка.
Коку Львова на тот свет отправил. Озорством тоже.
Кока был с похмелья, с лютого. Встретился на беду со Славушкою в Екатерингофе и на похмелку попросил.
А Славушка и придумал:
— Вези меня домой на себе.
Кока стал отнекиваться:
— Лучше другое что-нибудь. Не могу я!.. Тяжелый ты очень.
— Пять пудов, на той неделе вешался. Не так, чтобы чижолый, а все же. Ну, не хочешь, не вези!
И пошел.
Догнал его Кока.
— Валяй, садись! Один черт!
Повез. Шагов двадцать сделал, что мышь стал мокрый.
— С похмелья тяжело… Боюсь — умру.
— Как хочешь, тогда — прощай!
Кока и повез. И верно — умер. Половины парка Екатерингофского не протащил.
Славушка пришел домой и рассказывает:
— Коку Митькою звали. Калева задал — подох.
Не верили сначала. Потом оказалось — верно.
— Экий ты, Славка, зверь! Не мог чего другого придумать! — укорял Ломтев.
— Идти не хотелось, а извозчиков нету, — спокойно говорил Славушка. — Да и не знал я, что он подохнет. Такой уж чахлый.
— Так ты его и бросил?
— А что же мне его, солить, что ли!
А спустя несколько времени разошелся Славушка с Костею.
Прежний его содержатель — Кулясов — с поселения бежал, на куклима жил. К нему и ушел Славушка.
Пришел как-то домой, объявил:
— Счастливо оставаться, Константин Мироныч!
— Куда? — встрепенулся Ломтев.
— На новую фатеру! — улыбнулся Славушка.
Фуражка — на нос, ногу на ногу. Посвистывает.
Ломтев сигару закурил. Спичка прыгала. Волновался.
— К Андрияшке? — тихо, сквозь зубы.
— К нему, — кивнул Славушка.
— Тэк.
Ломтев прищурился от дыма.
— К первому мужу, значит?
Улыбнулся нехорошо.
Славушка ответил спокойно:
— К человеку к хорошему.
— А я, стало быть, плохой? Тэк-с. Кормил, поил, одевал и обувал.
— И спал — добавь, — перебил Славушка.
Ломтев повысил голос.
— Спал не задарма. Чем ты обижен был когда? Чего хотел — имел. Деньги в сберегательной есть. Андрияшка, думаешь, озолотит? Не очень-то. Мяса столько не нагуляешь — не закормит. Вона отъелся-то у меня, сам знаешь.
— Откормил, это верно, — сказал Славушка. — Чтобы спать самому мягче, откормил за это.
Подал руку Ломтеву:
— Всех благ!
Ломтев вынул из бумажника сберегательную книжку — выбросил на стол. Сказал с раздражением:
— Триста пятьдесят заработал за год. Получай книжку!
Славушка повертел книжку в руках. Положил на стол.
Нахмурился:
— Не надо мне твоих денег.
Ломтев опять швырнул книжку.
— Чего — не надо? По правилу — твои. Имеешь получить.
Славушка взял книжку, запрятал в карман.
Толстые щеки покраснели.
— Прощай! — сказал тихо и пошел к двери, слегка нагнув голову.
— Так и пошел? — крикнул вслед Костя грустно и насмешливо.
Славушка не оглянулся.
4
Люди бывают разные.
Один что нехорошее сделать подумает, и то мучается, а другой отца родного пустит нагишом гулять, мать зарежет — и глазом не моргнет. Человечину есть станет да подхваливать, будто это антрекот какой с гарниром.
Люди, с которыми встречался Ванька, были такими.
Человечины, правда, не ели — не нужно этого было, ну а жестокость самым первым делом считалась.
Все хорошее — позорно, все дикое, бесстыдное, грязное — шик.
Самый умный человек, Ломтев Костя, и тот поучал так:
— Жизнь что картежка. Кто кого обманет, тот и живет. А церемониться будешь — пропадешь. Стыда никакого не существует, все это — плешь. Надо во всем быть шулером — играть в верную. А на счастье только собаки друг на дружку скачут. А главное, обеспечь себя, чтобы никому не кланяться. Ежели карман у тебя пустой — всякий тебе в морду плюнет. И утрешься и словечка не скажешь, потому талия тебе не дозволяет.
Ванька усваивал Костину науку: до совершеннолетия сидел в колонии для малолетних преступников четыре раза, девятнадцати лет схватил первую судимость. Одного его задержали — Костя успел ухрять. Все дело Ванька принял на себя — соучастника не показал, несмотря на то, что в сыскном били.
В части, в Спасской, сиделось до суда хорошо. Знакомых много.
Ваньку уже знали, торгашом считали не последним — свое место на нарах имел.
Воспитанный Ломтевым, Ванька был гордым, не трепло. Перед знаменитыми делашами и то не заискивал.
И видом брал.
Выхоленный, глаза что надо, с игрою. Одет с иголочки, белья целый саквояж, щеточки разные, зеркало, мыло пахучее — все честь честью.
Сапоги сам не чистил — старикашка такой, нищий Спирька, нанимался, за объедки: и сапоги, и за кипятком слетает, чай заварит и даже в стакан нальет.
Каждый делаш холуя имел — без этого нельзя.
Мода такая! А не следовать моде — потерять вес в глазах товарищей.
Модничали до смешного. Положим, заведет неизвестно кто моду курить папиросы «Бижу» или «Кадо» — во всей части их курить начинают.
Волынка, если не тех купят.
— Ты чего мне барахла принес, жри сам! — кричит, бывало, деловой надзирателю.
— Да цена ведь одна! Чего ты орешь? Что, тебя обманули, что ли!
— Ничего не понимаю! Гони «Бижу»!..
Или вот пюре…
Ломтев эту моду ввел.
Сидел как-то до суда в Спасской, стал заказывать картофельное пюре — повар ему готовил за плату. Костя никогда казенной пищи не ел.
Пошло и у всех пюре.
Без всего: без мяса, без сосисок.
Просто — пюре.
Долго эта мода держалась.
В трактирах, во время обходов, из-за этого блюда засыпались.
Опытный фигарь придет с обходом — первым долгом в тарелки посетителей:
— Ага! Пюре!
И заметает. И без ошибки — вор!
Так жили люди!
Играли в жизнь, в богатство, в хорошую одежду.
Дорого платили за эту игру, а играли.
Годами другие не выходили из-под замка, а играли. Собирались жить.
И надежда не покидала.
Выйдет другой на волю. День-два погуляет и снова на год, на два.
Опять — сыскное, часть, тюрьма. Сон — по свистку, кипяток, обед, «Бижу», пюре.
А надежда не гаснет.
— Год разменяю — пустяки останется, — мечтает вслух какой-нибудь делаш.
А пустяки — год с лишним.
А жизнь проходила. Разменивались года.
«Год разменяю!» — страшные слова.
А жизнь проходила.
И чужая чья-то жизнь. Многих, кого ненавидели, боялись и втайне завидовали кому эти мечтающие о жизни… жизнь проходила.
Война… Всех под винтовку. Кто-то воевал, миллионы воевали.
А тут — свисток, поверка, молитва, «Бижу», пюре — модные папиросы, модное блюдо.
Конец войны досиживал Ванька-Глазастый в «Крестах». Третья судимость. Второй год разменял.
И вдруг — освободили.
Не по бумаге, не через канцелярию, не с выдачею вещей из цейхгауза.
А внезапно, как во сне, в сказке.
Ночью. Гудом загудела тюрьма, словно невиданный ураган налетел.
Забегали по коридору «менты», гася по камерам огни.
И незнакомый, пугающий шум — пение.
В тюрьме — пение!
Помнит Ванька эту ночь. Плакал от радости первый раз в жизни.
И того кричащего, на пороге распахнутой одиночки, запомнил Ванька навсегда.
Тот, солдат с винтовкою, с болтающимися на плечах лентами с патронами, в косматой папахе, — не тюремный страж, не «мент», а солдат с воли, кричал:
— Именем восставшего народа, выходи-и!
И толпилось в коридоре много: и серые, и черные, с оружием и так.
Хватали Ваньку за руки, жали руки. И гул стоял такой — стены, казалось, упадут.
И заплакал Ванька от радости. А потом — от стыда. Первый раз — и от радости, и от стыда.
Отшатнулся к стене, отдернул руку от пожатий и сказал, потеряв гордость арестантскую:
— Братцы! Домушник я… Скокер!
Но не слушали. Потащили под руки. Кричали:
— Сюда! Сюда! Товарищ! Ура-а!..
И музыка в глухих коридорах медно застучала.
Спервоначалу жилось весело. Ни фараонов, ни фигарей.
И на улицах, как в праздник, в Екатерингофе, бывало: толпами так и шалаются, подсолнухи грызут.
В чайнушках — битком.
А потом — пост наступил. Жрать нечего. За «саватейкою», за хлебом то есть, — в очередь.
Смешно даже!
А главное — воровать нельзя. На месте убивали.
А чем же Ваньке жить, если не воровать?
Советовался с Ломтевым.
У того тоже дела были плохи. Жил на скудные заработки Верки-Векши, шмары.
Плашкетов уже не содержал — сам на содержании.
Ломтев советовал:
— Завязывать, конечно, нашему брату не приходится. Надо работать по старой лавочке, только с рассудком.
А как с рассудком? Попадешься, все равно убьют. Вот тебе и рассудок!
Умный Ломтев не мог ничего верного посоветовать.
Время такое! По-ломтевски жить не годится.
Бродил целыми днями Ванька полуголодный. В чайнушках просиживал до ночи за стаканом цикория, ел подозрительные лепешки.
А тут еще, ни к чему совсем, девчонка припомнилась, Люська такая.
Давно еще спутался с нею Ванька, до второй судимости было дело. А после сел, полтора года отбрякал и девчонку потерял.
Справлялся, искал — как в воду.
И оттого ли, что скучно складывалась жизнь, оттого ли, что загнан был Ванька, лишенный возможности без риска за жизнь воровать, почву ли потерял под ногами — от всего ли этого вдруг почувствовал ясно, что нужно ему во что бы то ни стало Люську разыскать.
С бабою, известно, легче жить. Костя Ломтев и тот на бабьем доходе.
Но главное не это. Главное, сама Люська понадобилась.
Стали вспоминаться прежние встречи, на Митрофаньевском кладбище прогулки.
Пасхальную заутреню крутились как-то всю ночь. И весело же было! Дурачился Ванька, точно не торгаш, не деловой, а плашкет. И Люська веселая, на щеках ямки, ладная девочка!
Мучился Ванька, терзался.
И сама по себе уверенность явилась: не найдет Люськи — все пропадет.
Раз в жизни любви захотелось, как воздуха!
С утра, ежедневно, путался по улицам, чаще всего заходил к Митрофанию.
Думалось почему-то, что там, где гулял с Люською когда-то, встретит ее опять.
Но Люська не встречалась.
Вместо нее встретил около кладбища Славушку.
Славушка его сразу узнал.
— Глазастый! Черт! Чего тут путаешься? По покойникам приударять стал, чего ли?
Громадный, черноусый, широченный. Московка — на нос. Старинные, заказные лакировки — нет, таких людей теперь не встречается.
Под мухою. Веселый. Силач.
Здороваясь, так сжал Ванькину руку — онемела.
— Работаешь? Паршиво стало, бьют, стервецы. Кулясова знаешь? Убили. И Кобылу-Петьку. Того уж давно. Теперь, брат, иначе надо. Прямо — за горло: «Ваших нет!» Честное слово! Я дело иду смотреть, — понизил тон Славушка. — Верное. Хочешь в компанию?
— В центре? — спросил Ванька.
— Не совсем. На Фонтанке. Баба с дочкою. Вдова. Верное дело.
Ванька слушал. Повеселел. Дело есть! Что же еще и надо?
Осведомился деловито. В прежнюю роль делаша входил:
— Марка большая?
— Чтобы не соврать — косых на сорок! Честное слово! Я, знаешь, трепаться не люблю… Шпалер есть у тебя?
— Нет.
— Чего же ты? Нонче у любого каждого плашкета — шпалер. Ну, да я достану. Значит, завтра? Счастливо, брат, встретились. С чужим хуже идти. Со своими ребятами куды лучше.
На другой день опять — на кладбище…
Славушка действительно достал наган и для Ваньки.
Похвастался по старой привычке:
— Я, брат, что хошь достану. Людей таких имею.
Торопливо шел впереди, плотно ступая толстыми ногами в светлых сапогах, высоко приподняв широкие плечи.
Ванька глядел сзади на товарища, и казалось ему, что ничего не изменилось, что идут они на дело, как и раньше ходили, без опаски быть убитыми.
И дело, конечно, пройдет удачно: будет он, Ванька, пить вечером водку, с девчонкою какой-нибудь закрутит, а может, и Люська встретится.
«Приодеться сначала, — оглядывал протирающийся на локтях пиджак. — Приодеться, да. Пальто стального цвета и лакировки бы заказать».
Хорошо в новых сапогах. Уверенно, легко ходится. И костюм когда новый, приятно.
Стало весело. Засвистал.
Свернули уже на Фонтанку.
В это время из-за угла выбежал человек, оборванный, в валенках, несмотря на весеннюю слякоть.
В руках он держал шапку и кричал тонким жалобным голосом:
— Хле-е-ба-а! Граж… да… не… хле-е-ба-а-а!..
Ванька засмеялся.
Очень уж потешный был лохматый, рваный старик, в валенках с загнутыми носками.
Славушка посмотрел вслед нищему:
— Шел бы на дело, чудик!
Недалеко от дома, куда нужно было идти, Славушка вынул из кармана письмо:
— Ты грамотный? Почитай фамилию. Имя я помню: Аксинья Сергеевна. А фамилию все забываю.
Но Ванька тоже был неграмотный.
Когда-то немного читал по-печатному, да забыл.
— Черт с ней! Без фамилии! Аксинья Сергеевна, и хватит! — сказал Ванька. — Хазу же ейную знаешь?
— Верно. На кой фамилия? Похряли! — решил Славушка, поднял воротник пиджака и глубже, на самые глаза, надвинул фуражку.
У дома, где жила будущая жертва, — рынок-толкучка.
Ванька, догоняя Славушку в воротах дома, сказал:
— Людки тут много. Черт знает!
А Славушка спокойно ответил:
— Чего нам людка? Пустяки. Тихо сделаем. Не первый раз.
Долго стучали в черную, обитую клеенкою дверь. Наконец за дверью — женский голос:
— Кто там?
— Аксинья Сергевна здеся живут? — спросил Славушка веселым голосом.
— А что надо?
— Письмецо, от Тюрина. Дверь отворилась.
Высокая худощавая женщина близоруко прищурилась.
— От Александра Алексеича? — спросила, взяв в руки конверт. — Пройдите! — добавила она, пропуская Славушку и Ваньку.
Ванька слышал, как женщина захлопнула дверь.
И в этот момент Славушка, толкнув его локтем, двинулся за женщиной.
— Постой! — сказал странным, низким голосом.
Она обернулась. Ахнула тихо и уронила письмо. Славушка держал в руке револьвер.
— Крикнешь, курва, убью! — опять зашептал незнакомым голосом.
Ванька сделал несколько неслышных шагов в комнату, оставив Славушку с женщиной в прихожей.
Револьвер запутался в кармане брюк. С трудом вытащил.
И когда вошел в комнату, услышал тихое пение.
«Дочка. «Ривочку» поет», — подумал Ванька и направился на голос.
Пение прервалось. Звонкий девичий голос крикнул:
— Кто там?
Девушка в зеленом платье показалась на пороге.
— Кто?..
И, увидев Ваньку с револьвером, бросилась назад в комнату, пронзительно закричав:
— А-а-й! Ка-ра-ул!..
Ванька вскрикнул, кинулся за нею.
Испугался крика ее и того, что узнал в девушке Люську.
— Люська! Не ори! — придавленным голосом прокричал, схватив ее за руку.
Но она не понимала, не слышала ничего.
Дернув зазвеневшую форточку, звонко закричала:
— Спасите! Убивают! Налетчики!
Ванька, не соображая что делает, поднял руку с револьвером. Мелькнуло в голове: «Никогда не стрелял».
Гулко и коротко ударил выстрел. Оглушило.
Девушка, покачнувшись, падала на него.
Не поддержал ее, отскочил в сторону, не опуская револьвера.
Голова ее глухо стукнулась о пол.
Вглядевшись пристальнее в лицо убитой, увидел, что это не Люська, а незнакомая девушка, и замер в удивлении и непонятной тревоге.
А в той комнате, которую только что пробежал Ванька, раздался женский заглушенный крик и два выстрела, один за другим.
Ванька стоял с револьвером в протянутой руке.
Тревога не проходила.
А из комнаты рядом послышался испуганный Славушкин голос:
— Ванька! Черт! Хрять надо! Шухер!
Ванька выбежал из комнаты, столкнулся со Славушкою.
У Славушки дрожали руки и даже усы.
— Шухер! Хрять!
Побежал, на цыпочках, к двери. Задел нечаянно ногою лежащую на полу, свернувшуюся жалким клубком женщину.
Ванька побежал за ним.
Слышал, хлопнула выходная дверь.
В темном коридоре не сразу нашел выход. Забыл расположение квартиры.
Слышал откуда-то глухой шум.
«Шухер!» — вспомнил Славушкин испуганный шепот.
Тоскливо заныло под ложечкою, и зачесалась голова.
Тихо открыл дверь на лестницу, и сразу гулко ударил в уши шум снизу.
Даже слышались отдельные слова:
— Идем! Черт! Веди! Где был? В какой квартире? — кричал незнакомый злой голос.
И в ответ ясно разобрал Славушкино бормотание.
«Сгорел», — подумалось о Славушке.
Отступил назад, в квартиру, и захлопнул дверь.
Прошел мимо одного трупа к другому.
Не смотрел на девушку.
Шапку снял и бросил зачем-то на подоконник.
Со двора раздавался шум. Кто-то громко сказал: «В семнадцатом номере. Ну да!..»
Ванька поспешно отошел от окна.
В дверь с лестницы стучали.
В несколько рук, беспорядочно, беспрерывно.
Ванька вздрогнул.
Тонко и словно издалека зазвонили каминные часы.
Стал напряженно вслушиваться в неторопливый тонкий звон, и казалось — с последним часовым ударом прекратятся там, за дверью, стук и крики. «Три», — сосчитал.
Звон медленно затих.
Стук не переставал. И крики, удаленные комнатами и закрытыми дверями, казались особенно грозными.
— Отворяй, дьявол!..
— Эй, отвори, говорят!.. Эй!
Пошел. Ноги еле двигались.
Стучали все так же громко, в несколько рук.
И вдруг откуда-то, со двора или с лестницы, — прерывистый, умоляющий крик:
— Православ… ные! У-у!.. А-а-а!.. Правосл…
Оборвался.
И когда затих, Ванька понял — кричал Славушка.
Вспомнились вчерашние Славушкины слова: «Убивают на месте».
Вынул револьвер из кармана.
Положил его на пол, за дверью.
Робкая надежда была:
«Без оружия, может, не убьют…»
5
А в дверь все стучали.
Уже не кулаками — тяжелым чем-то.
Трещала дверь.
«Ворвутся — хуже», — тоскливо подумал Ванька.
Вспомнил, что, «засыпаясь», надо быть спокойным.
Не грубым, но и не бояться.
По крайней мере не доказывать видом, что боишься.
Ломтев еще так учил.
«Взял и веди». «Не прошло, и не надо…»
Подумав так, успокоился на мгновение.
Подошел к двери, повернул круглую ручку французского замка.
В распахнувшуюся дверь ворвались, оттеснив Ваньку, люди.
Кричали. Схватили.
— Даюсь! Берите! — крикнул Ванька. — Не бей, братцы, только!..
— Не бей? А-а-а! Не бей? А вы людей убивать?
— Не бей!
— Ага! Не бей!
— Ага!
Глушили голоса.
Теребили, крепко впившиеся в плечи, в грудь, руки.
А потом — тяжелый удар сзади, повыше уха.
Зашумело в ушах.
Крики точно отдалились.
Вели после, по лестнице, со скрученными за спину руками.
Толкали. Шли толпою, обступив тесным кольцом.
Каждую секунду натыкался то на чью-нибудь спину, то на плечо.
Ругались.
Ругань успокаивала. Хотелось даже, чтобы ругали. Скорее остынут.
Когда вывели во двор, запруженный народом, увидел Ванька лежащего головою в лужу, с одеждою, задранной на лицо, Славушку.
Узнал его по могучей фигуре и толстым ногам в лакированных сапогах.
Страшно, среди черной весенней грязи, белел большой оголенный живот.
И еще страшнее стало от вдруг поднявшегося рева:
— А-а-а! Тащи-и!.. А-а-а!..
Шлепали рядом ноги, брызгала грязь. Раз даже брызнувшей грязью залепило глаз.
В воротах теснее было — там столпилось много.
Опять ругань. Опять ударил кто-то в висок.
— Не бей… — сказал Ванька негромко и беззлобно.
Из ворот повели прямо на набережную.
И сразу тихо стало.
Только мальчишеский голос, звонкий, в толпе, прокричал:
— Пе-етька! Скорей сюды! Вора топить будут!
От этого крика похолодело в груди.
Уперся Ванька. Брызнули слезы.
— Братцы! Товарищи!..
Умоляюще крикнул.
От слез не видал ничего.
И вспомнилось, как освобождали его в революцию, из тюрьмы. Оттого ли вспомнилось, что вели так же под руки, оттого ли, что крик такой же был несмолкаемый. Или оттого, что всего второй раз в жизни людям, многим, толпе, тысячам, понадобился он, Ванька-Глазастый.
Схватили за ноги, отдирали ноги от земли.
— Православные! — крикнул Ванька, и почудилось ему: не он кричит, а Славушка.
А потом перестали сжимать руки — разжались. Воздух захватил грудь, засвистел в ушах.
Падая, больно ушибся о скользкое, затрещавшее и не понял сразу, что упал в реку.
Только когда, проломив слабый весенний лед, погрузился в холодную воду, сжавшую, как тисками, бока и грудь, тогда взвыл самому себе не понятным воем.
Хватался за острые, обламывающиеся со стеклянным звоном края льдин, бил ноющими от холода ногами по воде.
А по обеим каменным стенам-берегам толпились, облепив перила, люди.
И лиц — не разобрать. И не понять — где мужчины, где женщины.
Черная лента — петля, а не люди.
Черная лента — змея, охватившая Ваньку в холодное беспощадное кольцо.
Рев с берега возрастал, гудело дикое, радостное:
— Го-го-го!.. О-о-о!..
— А-а-а! Го-го-го-о-о!
И нависало что-то на ноги, тянуло вниз, в режущий холод.
С трудом, едва двигая цепенеющими ногами, барахтался в полынье Ванька.
И в короткое это мгновение вспомнилось, как шутя топили его в Таракановке мальчишки.
В детстве, давно. Не умел еще плавать. Визжал, барахтался, захлебывался. А на берегу выли от восторга ребятишки.
А когда вытащили, сидел когда на берегу, в пыльных лопухах, — радостно было, что спасли, что под ногами твердая, не страшная земля.
И сейчас мучительно захотелось земли, твердости.
Собрав последние силы, вынырнул, схватился за льдину, поплыл вместе с нею.
А вверху, с берега опять детский веселый голос:
— Эй! Вора топют!
Впереди, близко, деревянные сваи высокого пешеходного моста.
Отпихнулся от налезавшей с легким шорохом на грудь льдины, поплыл к сваям.
А с моста, на сваю, спускался человек.
— Товарищ, спаси-и-и! — крикнул Ванька.
И непомерная радость захватила грудь.
— Милый, спаси-и!
Заплакал от радости.
А человек, казалось, ждал, когда Ванька подплывет ближе.
Вот — протянул руку.
Крик замер на губах Ваньки. Только слезы еще текли.
В руке у человека — наган.
Треснуло что-то. Прожужжало у самого уха. Шлепнулось сзади, как камушек, булькнула вода.
Снова треснуло. Зажужжало. Шлепнуло. Булькнуло.
И еще: треск, жужжание.
‹1924›