Страдания юного Зингера. Рассказы разных десятилетий

Андреев Виктор Николаевич

Сны белой обезьяны

 

 

Но где мое жилище, приют среди кочевья? О чем заговорили великие деревья: кокосовая пальма, и баобаб, и сейба, огромными руками качающие небо, — о чем заговорили? В блужданье бестолковом я выучить пытался лишь человечье слово. Сумею ли постигнуть, что знал когда-то прежде? Оставьте мне надежду. Позвольте жить в надежде.

 

Déjà vu

Я купил ее в первые же дни, как оказался в Гвинее. Она сидела почти в позе роденовского «Мыслителя». Морщины изрезали ее лоб, подглазья, щеки и руки. Вокруг шумел еще непривычный мне рынок, сновали люди, мулы, собаки; воздух, плотный, словно брезент, был заполнен пылью, обжигающей лицо. Я задыхался и хотел поскорее уйти. Она ко всему относилась философически равнодушно. И ей было все равно, кто станет ее хозяином: черный, желтый, красный, белый…

Оказалось, что ужиться с ней до чрезвычайности легко: не капризна, тиха, бесхитростна. Она стала свидетелем всей моей африканской жизни и постаралась научить меня благоразумию и спокойствию. Рядом с ее вечностью я ощущал себя едва ли не младенцем.

Она безмолвствовала. Пытался говорить я.

В гулкой комнате, где пол был цементным, а на окнах — вместо стекол — жалюзи, посреди гвинейской столицы странно звучала русская речь. Я вслушивался в произнесенные слова, словно первобытный человек.

Мои мысли и ощущения еще не могли быть выражены. И мука молчания терзала меня.

Знойный свет, безо всякого сострадания, давил на воспаленные глаза; солнечные сгустки взрывались в мозгу.

Я открывал рот, будто рыба, выброшенная на берег, и тяжело шевелил языком.

А… Б… В… я… ты… она… Даже «мы» — простое, как мычание, — давалось не сразу: надо было разлепить губы. Что это, в самом деле, за звук такой «Щ»? Как его произнести? А «и краткое»?.. Что это за буквы: мягкий и твердый знак? Для чего в языке — и предлоги, и падежи? А средний род? Откуда он взялся?

Я учился ценить слова. Как, оказывается, мало их — самых необходимых нам слов! Жизненно необходимых. Вода… холод… тень… дом… Затем вспоминались и другие, более сложные: э-лек-три-чест-во, кон-ди-ци-о-нер… Слова можно было потрогать языком, перевернуть с боку на бок, взвесить, подкинуть на ладони, можно было измерить их длину, ширину, высоту. Они были объемными, разноцветными, полнозвучными. Они жили сами по себе, независимо от твоей пересохшей глотки.

Я был их добровольным рабом. Идолопоклонником. Я поклонялся им, как чуду.

Еще большим чудом казалось соединение слов во фразу. В самую обычную фразу. Ну, например: «Я умею говорить».

Она не умела говорить, а тем более писать: фигурка обезьяны из твердого, словно камень, дерева.

Но привычка писать была у меня, случайного гостя на этой земле. Правда, я совсем не уверен, что она с одобрением либо с пониманием отнеслась бы к моим рассказам: человеческие слабости и страсти были ей совершенно чужды. Может быть, просто пожала бы плечами: графоман, он и в Африке графоман…

Я прожил в Гвинее почти два года — 1973–1975. Первый год в столице Гвинеи — в Конакри, на берегу океана, второй — в маленьком городке Канкан, почти в центре страны.

Рассказам этим — уже ох как много лет. Они из прошлой жизни. Но как бы там ни было — я не стал переписывать их сейчас, побоялся, что исчезнет непосредственное ощущение от встречи с необычным миром.

Правда, вот что странно. Когда у нас в России началась перестройка, я не раз ловил себя на мысли: я это уже видел. Россия второй половины 80-х напомнила мне Гвинею первой половины 70-х. В общем, могу сказать: я побывал тогда в стране, где наше завтра было вчерашним днем…

Впрочем, никакого déjà vu могло и не быть. Мои африканские сны едва не прервались в самом начале советской явью.

Дело было так.

На второй день, как я прилетел в Конакри, я узнал, что во Дворце народа (построенном, кстати, по проекту советских архитекторов) будет, вероятно, петь великая Мириам Макеба. Действительно ли состоится концерт африканской дивы? — ответить на такой вопрос мне не мог никто: в Гвинее нет театральных афиш. Но, как говорится, нет дыма без огня. Я решил рискнуть — и пошел. Не спросив ничьего разрешения.

Этот театр не начинался с вешалки — гардероба здесь, по вполне понятным причинам, не было.

Африканец, стоявший у входа во Дворец, проводил меня в зал, усадил в третьем ряду.

Слухи подтвердились: Макеба и в самом деле дает сегодня свой сольный концерт.

Вскоре прибыли президент Ахмед Секу Туре (он был поклонником певицы) и представители, наверное, всех посольств, аккредитованных в гвинейской столице. Секу Туре со своей свитой и охраной расположился в первом ряду. Дипломаты сели во втором. В третьем ряду я оказался едва ли не единственным зрителем. Начиная с четвертого ряда весь зал был битком набит африканцами.

Как я понял позже, я сидел прямо за работниками нашего, советского, посольства. Но меня в тот вечер это ничуть не беспокоило — я не сводил глаз со сцены.

…Большая черная птица, покачивая головой в такт музыке и шагам, неторопливо расхаживала по сцене и непринужденно, сильным гортанным голосом рассказывала-пела свои песни. Я не понимал, о чем поет Мириам, но меня завораживали ритм, голос, жесты, телодвижения. Я был очарован и счастлив…

На следующее утро меня вызвали в посольство.

Утром я, разумеется, счастливым уже не был.

Разговаривал со мной парторг… или атташе по культуре?.. или он был и парторгом, и атташе? В тот день я, наверное, хорошо знал, кто со мной говорит, но сейчас — забыл уже начисто… Впрочем, мне он не представился.

Он окинул меня острым, жестким взглядом.

— Да, это был ты. Давно прилетел?

— Позавчера.

— Понятно. Тебя еще не инструктировали, как советский человек должен себя вести за рубежом? Наша недоработка. Иначе бы ты в двадцать четыре часа с треском вылетел на родину. Как миленький вылетел бы. — Он протянул мне официальные бумаги. — Ознакомься и распишись.

Лицо у меня было, вероятно, недоуменно-виноватое, а скорее всего — наивно-глупое. Во всяком случае, дипломатический работник посмотрел на меня и решил пошутить:

— Больше не шали. — Потом посерьезнел, нахмурился: — До тебя, вероятно, еще не дошло, что ты мог себе всю дальнейшую жизнь поломать? Молодой ты, я вижу, еще да зеленый… Ладно, будем считать, что ты все понял. Оставайся здесь, пока не закончится контракт.

И я остался жить в Африке дальше…

 

В старом дворе, на Васильевском

…На Васильевском острове, теплым июньским вечером, на полусломанной скамейке сидели юноша и девушка. Двор был просторным. То тут, то там виднелись парочки. В стороне, на лавке у стены, восседали три старухи, о чем-то негромко судачили. Стена — обшарпанная, в дождевых подтеках, выкрашенная в разные цвета — выглядела необыкновенно живописно. От ее красок и пятен — если бы он ее увидел! — наверное, потерял бы голову сам Сальвадор Дали. И за нее же — следовало бы намылить шею начальнику жилконторы. Но сейчас во дворе не было ни начальника, ни художника, и никто не обращал на эту стену ни малейшего внимания.

Юноша и девушка забрели сюда случайно. Им понравился скверик во дворе и мягкий свет летнего вечера, падающий на землю сквозь листву. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, но не обнявшись. Оба молча курили, и лица их были грустны.

Темнея, вздрагивал воздух. Около скамейки гуляли голуби. Толстый красивый самец надувал зоб и то подходил, то отдалялся от маленькой голубки. Она, казалось, не обращала на него никакого внимания, он словно бы даже мешал ей. И она прохаживалась взад-вперед, поднимая хвост, поворачиваясь к нему гузкой и все время деловито поклевывая землю. Голубь нагибал голову, снова вскидывал ее, ходил кругами, и казалось, его страстное «гурль-гурль» слышно во всем дворе.

Юноша нагнулся, поднял мелкий камешек и, не целясь, легко бросил его в голубей. Голубка взлетела, но почти тотчас спокойно опустилась на землю — чуть поодаль. А испуганный самец перелетел на крышу сарая. Он сел возле новой подруги и стал страстно ухаживать за нею, влюбленно и гордо надувая зоб.

— Говорят, у птиц — короткая память. Этим они похожи на людей.

— Нашла, что с чем сравнивать!..

— А ты, конечно, не согласен. Ты считаешь себя, разумеется, бойцовым петухом. Как минимум. А ты — цыпленок. Не более того… Синенький. По рубль ноль пять.

— Зачем ты так? — Юноша старался говорить тихо и мягко. — Тебе кажется, что мне легко. Что мне все — трын-трава…

— А что, разве нет? Что — нет? Ну скажи!.. Вот видишь: молчишь… — Девушка говорила зло и торопливо. — Но не думай, что я тебя в чем-то виню. Я сама виновата. Мне ведь вначале все представлялось по-другому. И ты тоже казался другим. Совсем другим. И я радовалась — и за себя, и за тебя. Но, видно, рано радовалась. Ты — такой же, как все… такой же обыкновенный, средненький, серенький…

— Наверное, ты права. Не знаю.

— А я знаю. Да, знаю. Как облупленного. Но я сама этого захотела, понимаешь? Са-ма! Дело даже и не в тебе вовсе. Если хочешь знать: ты тут совсем ни при чем, ты случайно подвернулся. Я — са-ма!

— Да, ты сама. И я ни при чем, — согласился юноша.

— Но ты все-таки странный какой-то, ей-богу.

— Ну вот: то — как другие, то — все-таки странный. Ты уж реши для себя самой: какой я. И подумай: это ведь несправедливо — все, что ты наговорила сейчас…

— Знаю: несправедливо. Я жестокая. Злая. Максималистка, да? Психованная?.. Вот ты уедешь — а я замуж выйду. Я серьезно говорю. Я отвыкла жить в одиночестве — вот за это тебе искреннее спасибо. Выйду за кого-нибудь замуж… рожу ему… нет, себе… ребенка. Мальчика. Буду воспитывать. Са-ма!.. Все. Прощай.

Юноша поднялся со скамейки.

Прошла минута. Прошла вечность.

И вот, словно в сказке, которая скоро сказывается, мой герой очутился в Африке.

Шло время — и прошел еще один год.

Для моего героя год этот стал временем, когда он ясно осознал: здесь, на земле, он — случайный, посторонний, чужой; в лучшем случае — просто гость, в худшем — незваный гость.

Это был год, будни которого забываются тотчас и навсегда.

Все прошло, все исчезло бесследно, и только не забылся один вечер — вечер, в который он увидел балет «Forêt sacré» — «Лес священный».

…Огонь вожделения сжигает танцоров — юношу и девушку. Они уславливаются встретиться вечером в лесу, подальше от глаз людских.

Могущественный, девственный, враждебный человеку лес. Ночной, полный таинственных, пугающих шорохов. Царь-лес.

Здесь свои — установленные от века — законы. Кто дерзнул преступить их?.. И духи решают мстить любовникам. Тревожно бьют тамтамы. Как за первый грех Адама и Евы — так и за эту любовь должна быть расплата. Любовь — преступление! Безжалостно громко бьют тамтамы. Кары!

Юноша и девушка очнулись, разжали руки и испуганно озираются. Только что была радость! — и уже ощущают они угрозу.

Все быстрее и все тревожнее бьют тамтамы.

Лесные духи: грозные существа в лохматых одеждах, в страшных уродливых масках или со зловеще разукрашенными лицами — окружают влюбленных. Они хватают юношу. Он испуган и покорен в их цепких руках.

Бьют тамтамы. Духи торжествуют. Торжествует музыка. Убыстряется ритм, и вот — уже ничто не сдерживает его. Он сам — победа! Он ликует, всесильный.

Начинается какое-то самозабвенное столпотворение. Сумасшествие. Экстаз. Будто вихрь проносится по сцене. Артисты крутятся волчком, вертятся колесом, прыгают, мчатся по кругу, изгибаются всем телом… где руки, где ноги… — все мелькает, все несется стремительно.

Но вот юноша вырывается из рук стражи, бросается назад — к любимой! Его отталкивают. Он мечется по сцене. Вновь все — в бешеном ритме. Духи несутся за ним в диком танце, настигают, валят на землю, бьют и топчут ногами.

— Нет! — кричит девушка.

Но нет пощады.

Кары!

Избитого, блестящего от пота, почти бездыханного, юношу оттаскивают в сторону. И тотчас сильные руки в центр сцены швыряют его подругу.

Болью и отчаяньем звучат тамтамы.

Девушка поднимается, медленно озирается вокруг. И вот — испуганно вскрикнув, мечется она в тесном кругу своих палачей. Останавливается. Стремительно вскидывает голову и тотчас бросает ее вниз, на грудь, снова вскидывает и снова бросает на грудь — минуту, две, три… Сколько же это длится? Возможно ли это? В жестоком припадке бьются маленькие черные груди. Отчаянье!.. И вот — уже смирением пытается она вымолить пощаду. Но нет ей спасения — лишь крики мести и ненависти вырываются из огромных уродливых ртов.

Юноша приходит в себя. Бешенство, ярость, страсть придают ему силы. Он отшвыривает от себя стражников и врывается в круг к любимой. Обнимает ее, крепко-крепко прижимает к себе, и они — единым порывом — отбегают на край сцены.

Спасены!

Но духи вновь настигают и вновь разлучают влюбленных. Кто-то — высокий, злобный, в прыжке — сильно бьет юношу ногами в грудь, тот падает. Поднимается. Новый удар — и снова юноша встает. И снова удар. Больше он не поднимается, он катается по полу, рыча от невыносимой боли, а его безжалостно, исступленно топчут ногами. Измученный, он катится через всю сцену и затихает в дальнем углу.

Безумными глазами глядит девушка на происходящее. В припадке бессилия она еще пытается вырваться из цепких рук, броситься на помощь любимому… но нет — не вырваться ей.

И — наступает ее черед. Девушку грубо, резко толкают, она падает обнаженной грудью на пол, и ее, беспомощную, волокут по голым доскам на середину сцены.

Бьют тамтамы, кричат и дергаются в жадном танце мести уродливые существа. Зловеще сверкают огромные белки их глаз.

Кто-то огромный хватает ее за руки. Мгновение — и тело девушки стремительно описывает круг. Миг — круг, миг — круг… Словно темный блестящий обруч опоясал тело мстителя-богатыря.

И вот, покорная, она снова лежит на полу. Пытается встать — и падает. Отползает в сторону, сжимается в жалкий комок; молча выжидая, затравленно смотрит. Духи снова несутся к ней. Отдыха нет. Уже тело ее в поту, словно в крови. Уже одежда палачей намокла и потемнела, но девушку вновь и вновь бьют, топчут. Прыгают на полтора-два метра вверх и в страшной тяжести прыжка терзают ее тонкое тело ногами.

Девушка вытягивается. От ладоней до пальцев ног она сейчас — измученная, молящая о пощаде, едва вздрагивающая струна. Вот в последний раз по ее телу пробежала дрожь…

И музыка затихает тотчас.

Кто-то из лесных духов, словно большого побежденного зверя, вскидывает себе на плечи растерзанного юношу и лениво уносит его за кулисы.

Палачи поднимают девушку и на вытянутых высоко вверх руках, невесомую, проносят ее через всю сцену. Тамтамы не бьют. И нет торжества в поступи победителей…

Ночь настигла моего героя мгновенно.

Он возвращался после балета домой, шел, вспоминая о том о сем из своей «русской жизни». И вдруг вспомнил один рассказ Бабеля.

Ваша тень, Исаак Эммануилович, выросла в тропической ночи рядом с моим героем и склонилась над ним, смущенным.

— Босяк, — спросил он себя, — теперь ты видишь, что такое любовь?

Русская речь, отзвучав, бесследно растворилась в равнодушной неоглядной ночи.

Ваша тень, Исаак Эммануилович, молча шла рядом с моим героем.

Он не ждал сочувствия.

Но за этот короткий путь до дома — путь в душной, безжалостно-жаркой ночи, — за этот путь одиночества, соединивший Конакри, Петербург, Одессу, — он впервые понял и признался себе: пощады ему — не будет.

 

Новогодние пальмы

«…В Африке кедры водятся. А вот в Сибири-то их как раз и нет. Все дело — в недоразумении. Назвал кто-то в Сибири сосну кедром — так и пошло. А настоящий кедр растет в Африке… И пальмы в Африке, конечно, растут. Да и чего им не расти — в таком-то тепле?! Но вот елок — жаль — нет…»

Максим Кириллов приподнял голову. Затем сел, упираясь крепко сжатыми кулаками в раскаленный песок пляжа. Было время отлива — море ушло, обнажив большие черно-коричневые валуны. Над ними дрожало марево знойного, пропитанного соленой влагой воздуха. Среди валунов виднелись крохотные зеленые пятна: мангровые деревца, цепкие и корявые. Высокие и ровные пальмы, росшие на сухом берегу, устало шуршали длинными зеленовато-серыми листьями. Чешуйки их стволов серебристо мерцали на солнце — они были покрыты белой пылью.

На крыше ближайшего к Максиму домика, ссутулившись, втянув голову меж приподнятых крыльев, неподвижно сидел гриф.

Небо, будто огромное белое полотнище, простерлось над сушей и над водой — ни единого облачка от горизонта до горизонта. Конец декабря — разгар жары…

Солнце уже клонилось к закату, но жара еще не спала. Казалось: и зной застыл неподвижно, и само время остановилось в раскаленном воздухе.

И глазам было больно смотреть вокруг.

Но смотреть Максиму хотелось — он, молодой биолог из Новосибирска, прилетел в Африку меньше чем неделю назад…

Медленно, опустив и голову, и хвост, прошла большая, коричневой масти собака. Она даже не взглянула на Кириллова. Легла на бок, неподалеку, в жидкой тени от пальмы. Отдохнула. Тяжело поднялась и пошла дальше — столь же понуро и медленно.

Легко и грациозно прошла молодая женщина. На голове она несла тазик с бельем; за спиной, привязанный широким куском цветастой материи, распластался симпатичным крабиком малыш. Его черные, широко раскрытые глазенки с восторгом смотрели на мир, неспешно проплывающий мимо. Малыш встретился глазами с глазами Максима и расплылся в улыбке. Кириллов невольно улыбнулся в ответ.

Прошел патруль береговой охраны. Шаг солдат был лениво-спокойным; темно-шоколадные, влажно блестевшие на солнце руки сжимали автоматы Калашникова.

Последний день года…

Максим смотрел вокруг, и странное чувство овладевало им: неужели это все-таки не мираж?

Совсем недавно Кириллов, надеясь спастись от ледяного пронзительного ветра, поднимал меховой воротник пальто, закрывал рот шарфом. Под ботинками хрустел снег… А вот теперь под босыми ногами — песок, раскаленный настолько, что ступаешь с опаской: вдруг подошвы твои задымятся?!

Неужели это действительно наяву? Наяву — и под самый Новый год?

«Мороз и солнце… Солнце — да, есть, даже с переизбытком. А мороз? Когда это было, чтобы ты мерз?»

Из-под валуна, влажного снизу, вылез большой бело-коричневый краб, замер. Словно с изумлением и недоумением смотрел на человека: это еще что такое, откуда? Максим поднял руку; едва он пошевелился — краб боком, но стремительно метнулся к спасительному камню. Мгновение — и нет никакого краба. И следа на песке не осталось… Не было, не было здесь никого, это все тебе померещилось, перегрелся ты на солнце, дорогой Максим!..

— Краба вздумал поймать! Можешь и не пытаться. — Приподняв голову, медленно, с трудом разлепляя спекшиеся губы, сказал Гена Яковлев (они уже успели здесь подружиться). — И вообще, Максим, пора нам домой. А то совсем изжаримся. И пить жуть как охота! Пивка бы холодненького!

— А ты знаешь, — улыбнулся вдруг Максим, — ты сказал «пить», а я вспомнил: в классе шестом, на уроке географии, учительница спрашивала нас: «Как можно утолить жажду в Африке?» И отвечала: «Очень просто. Надо сорвать кокосовый орех, расколоть его и выпить кокосовое молоко — оно внутри ореха всегда холодное, и вы сможете прекрасно утолить жажду». Сорвать орех! Интересно: как она себе это представляла?

Яковлев выслушал приятеля безо всякого интереса и без улыбки.

— Ну ты и балаболка! А у меня словно гвоздь раскаленный в глотке… Я уже сколько месяцев здесь живу, и знаешь, что странно? — ни разу не слышал, чтобы собаки лаяли. Или хотя бы скулили. Безголосые они здесь, что ли? — Геннадий перевел дух, сел, стал стряхивать прилипшие к телу песчинки. — Ох, и жара… Айда домой!

— Слушай, Ген, а который час?

С явной неохотой Яковлев протянул руку, приподнял лежащую на песке рубашку, вытащил из кармана часы:

— Почти шесть.

— Шесть… — Максим, шевеля сухими губами, стал что-то подсчитывать в уме. — Постой, Гена. А у нас, в Новосибирске, выходит, как раз полночь! Так? Так! Уже — Новый год! Представляешь?

— Представляю. Но у нас, в Ленинграде, еще старый. — Геннадий закрыл глаза, вздохнул. — Снег. Настоящее царство снежной королевы. Дед Мороз… Мор-роз! И елки во всех домах. — Открыл глаза. — А у нас с тобой ни снега, ни мороза, ни елки нет. Новый год, называется… И ты меня, пожалуй, не поймешь, ты здесь недавний, но привиделся мне пивной ларек, на Литейном, немного в стороне от проспекта, наше родное «Жигулевское», хоть и разбавленное… но холодное…

— Говоришь: я — балаболка. А сам…

Геннадий, вероятно, хотел улыбнуться в ответ как можно благодушней, но на лице изобразилась только гримаса страдания.

— Еще молоко на губах не обсохло, а уже учить меня вздумал, пацан!.. — Увидел обиду в глазах Максима. — Да это я шучу, не обижайся. Я не стар и не грозен. Просто я здесь уже — старожил… Но все-таки как бы нам понеобычнее Новый год отметить?!

Максим взглянул на белесое небо, на марево над камнями, на почти бездыханное море.

— Пойдем — выкупаемся! А что? Потом дома будем рассказывать, что в самый Новый год в море купались! И никто нам верить не будет, да? А мы и вправду — купались!

Яковлев помолчал.

— Ну что же, пожалуй, ты неплохо придумал. Пожалуй, ты, Максим, — молодец.

— Угу. Как соленый огурец… замученный по бочкам.

— Правильно рассуждаешь. Одобряю. Это я тебе как старший и умный товарищ говорю.

— Ну так чего, пошли, старший и умный?

— А дойдем? Дойдем — до этого самого, до синего моря? — Геннадий усмехнулся и тяжело поднялся на ноги.

Они пошли по обжигающему песку — осторожно, медленно, ощущая голыми ступнями каждую песчинку. Дышать было трудно. Им казалось: идут в какой-то вязкой, стеклоподобной массе — так горяч, неподвижен и плотен был воздух. Солнце белым бельмом смотрело в их лица. Все было бело, но перед глазами идущих то и дело расплывались красные — с прожилками — пятна. Кровь стучала в висках, мнилось: она вот-вот хлынет из носа, из ушей… И море, словно в обмороке, словно из последних сил, накатывалось на песок, слизывало предыдущую грязно-белую бахрому и оставляло новую. И у самого берега, как будто ребячья лодочка, покачивался на сонных волнах узкий, ятаганом изогнутый лист пальмы…

 

Фоти, фоти, дьярама!

Больной взглянул на карту Африки, висящую на стене, и подумал: она похожа на трубочку мороженого.

В столице просто: заплатил — и ешь на здоровье!

Это — там, в столице, на берегу океана. Где-то на другом краю земли…

А здесь, в крохотном городке, в центре страны, — здесь мороженым не торгуют. Здесь нет электричества.

С вечерних улиц в комнату входит ровный, неотвязный гул. Это гудит раскаленный, не желающий остывать воздух? Или это мечется по всему телу кровь, отыскивая для себя выход?

Хочется пить и спать. Спать и пить. Больной знает: у него есть немного отфильтрованной воды. И выпивает ее всю, не думая: а что же будет потом? Потом — это потом…

Теперь — спать.

Мгновение — и он засыпает, проваливается в жарко-кровавую пропасть. Испугаться нет ни сил, ни времени: уже крепко спит…

Мгновение — он открывает глаза. Смотрит по сторонам — словно плывет он утром на корабле по реке: мебель, покачиваясь, надвигается на него из сизого сумрака. В окно, сквозь железные жалюзи, тянет прохладой. Раннее-раннее утро. Ни звука!

Он не слышит шума крови! Она плавно и неторопливо течет по телу, не напоминая о себе. Она устала, но человек понимает: она победила болезнь, — и ему становится легко и спокойно.

«Я — жив!» Какие это весомые, важные слова! Их можно повторять до бесконечности, и все равно они не утратят своего исконного значения.

Но губы пересохли, их почти невозможно разлепить. Если бы еще и воды хоть глоток!

Он вспоминает: вчера вечером он выпил всю воду…

Русских в этом городке — всего пятеро. Еще очень рано. Конечно же все спят: утром, когда прохладно, только тогда и можно заснуть по-настоящему.

Пить хочется — больше чем спать. Попил бы — уснул бы, словно младенец…

Он встает, кое-как одевается. Пока лежал, еще минуту назад — ощущал себя Ильей Муромцем. А сейчас — все плывет перед глазами, ноги дрожат, никак не сделать первый шаг.

Ну-ка, попробуй: шаг… еще шаг… третий… еще один… Ну вот, идешь и не падаешь!

Он заставляет себя выйти из дома.

Вспомнилась строка — вроде бы из детства: «Словно яблоня в райском саду».

Нет, не яблоня — манго!

Перед глазами, маня, дразня, смеясь, все время висит большой сочный плод. Фиолетовый, красный, желтый. Кожица треснула — и сок течет по ней. Утоляющий жажду сок. Придающий силы. Живительный.

Дразнит манговое дерево, растущее во дворе: плоды рядом, а не достать — висят высоко.

Надо поскорее дойти до манговой аллеи. Там найдется хоть один низко висящий плод…

Хорошо, что утро такое ранее: прохладно. И даже, кажется, ветерок?!

Молодой высокий африканец, поеживаясь от утреннего холода, вышел на улицу, остановился, с любопытством посмотрел на белого человека, вежливо поздоровался:

— Доброе утро! Как вы спали?

Вопрос этот звучит вроде бы и странно, но белый человек прожил здесь уже почти год и знает: вопрос о проведенной ночи — обычное приветствие. Если человек спал спокойно — значит, он здоров.

Белый человек только неопределенно махнул рукой в ответ, не остановился. Понимал: если остановится — трудно будет вновь сделать первый шаг.

Ноги — умницы: сами знают, куда идти.

Так странно: городок прежде казался шумным и пыльным, а сейчас, поутру, он — тих и мил. Стены домов мерцают белизной, и никакой тебе на них пыли.

Шаг… еще шаг… еще…

Кровь, выиграв сражение, шелестит чуть слышно и умиротворенно.

Главное: жив!

…Над головой — огромное, закрывающее весь небосвод дерево. Человек обходит его, вглядываясь в зелень; отыскивает плод, висящий пониже — так, чтобы только руку протянуть и взять.

Откуда-то появляются мальчишки. Пять-шесть. Окружают взрослого, суют ему свои светло-шоколадные ладошки; подпрыгивая, пританцовывая, кричат наперебой:

— Фоти, фоти, дьярама! Фоти, фоти, дьярама! (Здравствуйте, белый человек!)

Он для них — диковина и забава.

А белый человек протягивает руку и снимает со щедрой ветви тяжелый и мягкий плод. Королевское манго. Настоящее чудо! Самое лучшее манго на всем свете! Большое! Спелое!

Человек осторожно держит его двумя руками — только бы не уронить! — и сладкий, прохладный сок, щекоча и радуя, течет по его пальцам…

 

Буква Ща

Я брел окрестностью Канкана. Совсем недавно жгучее, прозрачное солнце клонилось теперь к западу и набухало розовато-грязным пузырем. Перед глазами висела многоцветная кисея; пыль под ногами и в воздухе — бурая, красная, белая, желтая, серая. Причудливые формы термитников казались творением сюрреалистов. Огромными мертвыми змеями тянулись по земле корни деревьев-великанов. Ни муравья, ни зверя, ни птицы… Или это — пейзаж из Дантова «Ада»? И можно сказать почти по-дантовски: «И падал зной, как падает мертвец». Можно сказать. Но: кому говорить, кто услышит тебя?.. Безмолвие царило вокруг и ударами крови отдавалось в ушах.

И вдруг — над обморочной африканской землей широкой рекою полился родной русский мат.

Слуховая галлюцинация?

Навстречу мне, со стороны солнца, шел человек в летном шлеме и летной форме. Был он широколиц, скуласт и чумаз. И только когда он поравнялся со мной, я понял: это — африканец. И что еще непостижимее: пьяный африканец.

— Я поначалу принял вас за русского.

— А ты что — русский? Не очень-то похож. Разноцветный какой-то. Честное слово, всеми цветами радуги переливаешься.

— Да это я после малярии…

— A-а! На прогулку вышел. Жизни радуешься. А я вот жизни не рад. Слушай, пошли в какой-нибудь шалман, выпьем, а то здесь ведь не пьют, мне приходится все одному да одному. Но я ведь — не алкоголик, ядрен корень… Пойдем выпьем, я тебя угощаю. Не откажи. Вы, русские, это я хорошо усвоил, пить любите и умеете. И я тоже научился и полюбил… Идем!

Я замотал головой:

— Мне сейчас не до питья.

Попутчик мой печально поковырял пальцем в носу, вздохнул, смачно сплюнул.

— Ну что же, я тебя понимаю. Больной… Но ведь ты все равно в город? Нагулялся уже? Пойдем хотя бы вместе до ближайшего шалмана. А я по дороге расскажу о себе. Душу отведу. Все, глядишь, легче станет… А там, чем черт не шутит, может, и согласишься…

Улица гвинейского городка напоминала улицу украинского села: по обе стороны — беленые одноэтажные мазанки. Только здесь они были крыты рифленым алюминием (что в Гвинее вовсе не являлось признаком какого-либо богатства).

Неподалеку, среди высокой высохшей травы, паслись, словно рожденные самой землей, бурые тощие коровы.

Мимо нас, семеня, покорно опустив головы, прошли навьюченные ослики с погонщиками. Облако пыли легло на наши лица и сделало их, наверное, одинаковыми по цвету.

— Ну что, не передумал? А жаль. Ох, как жаль! Хочешь, чтобы нажрался я как свинья, да? И денег у меня, как назло, — битком набиты карманы… Впрочем, все это — мои проблемы… Э-эх, жисть-жестянка. На хрена она мне, скажи?!

По-русски мой попутчик говорил на удивление чисто, без малейшего акцента.

История его, вкратце, была такова.

Несколько лет он прожил у нас в СССР — учился в военном авиационном училище во Фрунзе. Там познакомился с какой-то Людой. «О-о! У вас женщины такие страстные! Та-а-акие!» Но настало время ему, военному летчику, возвращаться в Гвинею. Людмила ехать с ним отказалась наотрез. Завязалась переписка. Он все надеялся, что уговорит свою русскую пассию приехать к нему. И вот позавчера получил письмо, в котором Людмила просила больше не писать ей: выходит замуж.

— Вот ведь паскуда-баба! Года еще не прошло, как расстались! А клялась, шалава рыжекудрая, что никогда меня не забудет, будет любить до гроба! Зачем клялась? Зачем вообще любовь закрутила? На что я, дурак, надеялся? Скажи: они у вас все такие?! Шалавы, да? — Я промолчал. Он вздохнул, почти как обиженный ребенок. — Вот и я так думаю…

И вновь над землей Африки полилась отборная брань на все буквы русского алфавита. Точнее: от буквы «б» до буквы «щ»…

— Слово на «б» я знаю, — задумчиво сказал мой товарищ, которому я поведал эту историю уже здесь, в Ленинграде. — А что же это за матерное слово на «ща»?

— Да то же самое, что и на «б». Но только с суффиксом. И словечко это, признаться, мой африканец выговаривал со смаком. Ох, с каким наслаждением! Надеюсь, душу отвести он сумел…

 

Вы видели, как цветет баобаб?

Люди делятся на физиков и лириков, начальников и подчиненных, вольных и зэков. На женатых и на холостяков. Сергей Миронцов понял это, когда оказался в длительной заграничной командировки один, без семьи.

Он был уже довольно давно женат, привык к уютно-размеренной, спокойной жизни и успел напрочь забыть, что это такое: готовить и стирать самому.

Командировка оказалась для него долгой, почти невыносимо долгой — будто затянувшаяся пауза посреди неприятного, напряженного разговора.

В начале была просто тоска, потом — вялое пережевывание воспоминаний, ожидание писем, ежедневная работа. А к концу появилось ощущение: он никогда не уедет отсюда, останется в Африке навсегда… Как когда-то в детстве, родился вдруг страх пространства. Ночью Миронцов подолгу лежал в постели, не шевелясь, боясь закрыть глаза.

Стараясь как можно реже бывать дома, Сергей ходил по квартирам своих коллег. Путано — нудно и длинно — говорил о своих мелочных заботах, тревогах, о жене, сыне. Он понимал, что надоедает людям, что его разговоры — никому не интересны, что его едва терпят, и, уходя от знакомых, вспоминал свои разглагольствования со стыдом, но поделать с собой ничего не мог: вечернее одиночество было много хуже.

Так продолжалось изо дня в день. Хорошо еще, что счет до отъезда, как бы там ни было, шел уже именно на дни.

Был июнь. Почти ежедневно лили дожди. Сырой воздух после дождя, запах мокрой земли, свежесть омытых трав и листвы напоминали о родине, о России.

Как-то вечером Сергей Миронцов отправился было в привычное путешествие по знакомым семейным квартирам. Но неожиданно для себя передумал.

Ушел в город.

Мягкий вечерний свет успокаивал. Миронцову уже хотелось побыть одному. Чтобы он никому не мешал, и ему не мешал бы никто…

В полутьме какого-то переулка он неожиданно набрел на огромное черное дерево. В вышине, среди безлиственных темных ветвей, были видны несколько белых пятен. Сергей никогда не увлекался ботаникой. В России лес для него был однообразен — ну, лес и лес, совокупность деревьев. Можно сказать, Сергей просто не замечал леса. Он не ощущал себя частью природы. Проживший всю жизнь в городе, он не любил бывать ЗА ГОРОДОМ и подчас заявлял об этом даже с некоей гордостью.

Сейчас он стоял перед огромным африканским деревом и, задрав голову, пытался рассмотреть, что же это за белые пятна — там, вверху… Почти тотчас догадался: цветы.

Вспомнились скудные обрывки знаний об африканской природе.

— Баобаб? — машинально спросил он себя вслух.

— Уи, месье, — изо тьмы отозвался ему в ответ голос проходившего мимо африканца.

Любопытство Сергея было удовлетворено.

Уже совсем стемнело.

Он пошел было прочь, но вдруг заметил: над головой происходят удивительные вещи.

Смотри, смотри!

Большой, зеленый, почти невидимый в темноте шар начал медленно трескаться. По его зеленой кожице протянулись пять белых ниток. Лепестки отделялись друг от друга — цветок становился подобен светящейся лампе под темно-зеленым абажуром. Он был полон молочной белизны — этот, рождающийся прямо на глазах, цветок!

Почти одновременно, чуть выше первого цветка, вспыхнуло несколько новых ламп.

Чернота ночи вокруг сгустилась еще сильнее, но сама ночь стала теперь нестрашной. Она была торжественна и прекрасна.

Из ближайшего кинотеатра доносились громкие голоса киногероев и зрителей. Доверчиво шелестела трава у ног (Сергей даже не вспомнил о змеях). Шуршали крыльями летучие собаки, стайкой носившиеся вокруг расцветающего баобаба.

Почти час простоял Сергей как завороженный на одном месте. Над ним, прямо над головой, свершалось рождение новой жизни. Гигант бережно раскрывал свои цветы и одарял радостью чуда случайного прохожего. Он превращал быт — в бытие.

…Несколько дней подряд Сергей, ликуя, спрашивал своих знакомых:

— Вы видели, как цветет баобаб?

Он знал, что ему ответят: нет, — и каждый вечер водил к цветущему дереву любого, кто пожелает.

Баобаб снисходительно позволял любоваться собой.

Так прошли самые последние дни Сергея перед отлетом в Москву.

Когда самолет шел на посадку в Шереметьево, Миронцов на минуту закрыл глаза и снова увидел — словно впервые, словно наяву: молочной белизной светятся в тропической тьме новорожденные цветы баобаба.

 

Большой малыш

— …Ты не подумай, что мне хочется читать тебе мораль, а уж тем более — нравится это делать. Да впрочем, тебе ведь и неинтересны люди сами по себе, отдельно от тебя. Тебе важно только знать: как ТЫ выглядишь в их глазах, какое ТЫ производишь впечатление. Ты — жесток и эгоистичен. И страшно самолюбив. Ты и сам не знаешь — насколько!.. Мне ведь не за себя обидно… вернее, конечно, обидно… ну, да что уж теперь об этом… Я просто хотела бы… Нет, я все время сбиваюсь. Извини меня и пойми.

— Да я что ж, я понимаю. И говори, пожалуйста, сколько хочешь. Еще Чехов заметил: если в первом действии раздается телефонный звонок и трубку снимает женщина, то заканчивает она разговор только в третьем действии. Впрочем, это в плохих пьесах…

— Обидеть хочешь? Победителем остаться хочешь? Не сможешь, мой милый! Ты вот скажи: зачем тебе нужна была наша сегодняшняя встреча? Не хочешь, чтобы у меня о тебе остались плохие воспоминания? Разве я не права? На прощание хочешь сыграть роль благородного рыцаря… Ну скажи, что — не так. Скажи!

— А мне наплевать, какого ты мнения обо мне. На-пле-вать! Ты — довольна?

Впрочем, мне наплевать на то, что и как я сейчас говорю. Правда, конечно, я мог бы и отмолчаться…

В наших отношениях уже ничего не изменить, не поправить. Как ни склеивай разбитое… Да и нужно ли?

Когда приходит не-понимание?

И почему, упрекая меня в эгоизме и черствости, ты не смотришь мне в глаза? Разве только я один был виноват?

Ну что ж, прощай.

Время, как говорится, — лучший лекарь.

Мне хочется победить время.

Бывает так, что меня, словно скрежет железа по стеклу, раздражает неизменное течение суток: день — ночь, день — ночь. Тикают и тикают часы. Ненарушимый распорядок дня. И всех дней недели. Что бы ни случилось с тобой — все равно после понедельника наступит вторник… Это еще Чехов сказал, не так ли?

Раздражает смена времен года, их неуклонная последовательность. Сейчас — осень, значит, потом придет зима. За зимой — весна, за весной — лето, за летом — осень. Снова осень. И опять все — по новой. И так — каждый год. Год за годом. Все — неизменно, а проходящее время только прибавляет количество времен года, количество лет. Прожитых тобой лет.

Хорошо в Африке: там нет этой неукоснительно соблюдаемой смены времен года.

Впрочем, в Африке — еще хуже. Там — всего два времени года: сезон засухи и сезон дождей. Жара и ливни.

Зной застывает в пространстве и во времени. Он — безысходен. Ни облачка — от горизонта до горизонта. И нет движения небесных светил. Земля — раскаленная сковородка, и ты ужом вертишься на ней. Час длится как день… или еще дольше…

И так — день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем.

Но в конце концов время все же сдвигается с мертвой точки. Приходят дожди. Ты принимаешь их как благодать. Но знаете, что такое — тропический дождь? Маяковский написал точно: «Сплошная вода с прослойкой воздуха». Ливни и грозы запирают тебя в четырех стенах. И ты начинаешь жить ожиданием будущего зноя.

Жара, ливень, жара…

И от этого никуда не деться.

Да и куда ты, голубчик, денешься? Тем более — от себя?

…В какой-то деревушке уставший шофер-африканец остановил машину, лег головой на руль. Я выпрыгнул из кабины и пошел по дороге вперед: там виден был мостик. Ветер закружил вокруг меня пыль крохотным столбиком, она вкусно пахла ванилью. Второй час дня. Небо — белое, словно застиранная простыня. Почти невидимое, выцветшее солнце застыло… где-то там… над головой, которую тяжело поднимать.

Ветер затих. Воздух остановился и стоял неподвижно — он не желал струиться. Только перед глазами все время плыли надоевшие, словно комары, какие-то круги и точки.

Под мостом тек ручей. Я опустил ладони в воду — она была прохладной — и закрыл глаза.

Когда я открыл их — голый черный мальчик, рахитичный, с грыжевым пупком, стоял рядом, с любопытством и с испугом смотрел на меня.

— Comment ça va, mon petit?

Но малыш, наверное, совершенно не знал французского. А я не знал его родного языка, я даже не знал названия его языка… Мальчик сморщил лицо, я подумал: сейчас он заплачет; но малыш засмеялся и кособоко, словно краб, побежал от меня.

Я снова закрыл глаза.

Страус может зарыть голову в песок и думать, что окружающего мира уже не существует.

Наверное, стоит иной раз пожалеть о том, что ты — не страус… Черный мальчуган снова пришел ко мне — в глубину моих глаз, крепко закрытых, — я снова испугался, что он заплачет (что я с ним буду делать?), но он снова неожиданно засмеялся и кособоко побежал от меня…

— …Вот, например, вода для тебя — однородна. Вода и вода. Ты и представить себе не можешь, что в ней — миллиарды живых существ. Вот смотри сюда. Это так интересно!

— Да они прям-таки весь микроскоп обсели! Ты гляди-ко, чего природа только не напридумает! Каких только организмов не ро дит! Нюжли и впрямь все живое? И разумом наделено? То есть свободой — так как всем, и тебе, наверное тоже, известно: разум свободен, он созерцает… И каждая тварь право на жизнь имеет? А вот еще есть река Гераклита. Тоже, надо признаться, нечто весьма любопытное…

— Да ну тебя! И тебя, и твоего Гераклита! Ты, недобор хромосом, ты… ты… а я-то вот… ты только и знаешь, что насмехаться. Мог бы хоть вид сделать, что тебе тоже интересно. Ведь видишь, что человек расстраивается…

Сделаем вид, что интересно.

Но — кого интересует: где я был, что я видел, что понял, и что я за человек?

А я — тоже все-таки живое существо… Но, простите, и что — с того?

Значу ли я хоть что-либо под этим благословенным небом Вселенной, в этом лучшем из миров?!

Кто же это сказал: «Если я — только я, то зачем я? А если я — не я, то кто за меня?» Вспомнилось почему-то и гвоздем застряло в мозгу… Кто же сказал? Кто-то из древних и, вероятно, не очень глупых? Никак не вспомню… Ну да и ладно, бог с ним. Ответа ведь он все равно не нашел. Имя его забылось, забудем и вопросы его.

Впрочем, философствовать на отвлеченные темы — слуга покорный. И так дел — по горло.

А гвоздь не нужен ни в голове, ни в ботинке…

Я тащился верст десять из одной деревни в другую. У моего путешествия не было цели: я шел просто так. В поисках?.. Утраченного времени? Самого себя?

Просто: шел себе и шел.

А настроение было — препротивное. Просто «душувыдирающее» настроение. Сеял мелкий дождичек. И я даже рад был, что сейчас я — совсем один.

И жалел только об одном: о том, что у меня нет лишней обуви. А водку я вообще лишней бы не назвал…

Где-то на полпути — на моем полпути — дождик кончился. У первых изб деревни какая-то девочка сосредоточенно смотрела на ручьи, бегущие по дороге.

Когда я поравнялся с ней, девочка подняла голову и сказала:

— А у нас вчера мужик повесился.

— Что так?

Девочка равнодушно пожала плечами:

— Да так… Скучно стало. Или опился. В общем, дурной, хоть и взрослый…

Измученное зноем небо тропической Африки висело надо мной. Солнце — начищенное до белого блеска ружейное дуло — смотрело в упор. Но вода в ручье — вот неожиданность! — была прохладной. Я опустил руки в воду и закрыл глаза.

Ладони сделались невесомыми. Они уже словно бы не принадлежали моему усталому телу. Поплыли по воде ручья, подобно лодочкам… Русская девочка на раскисшей после дождя дороге… Маленький африканец, возможно, впервые в жизни увидевший белого человека…

Вода текла, словно время. Она успокаивала, давала прохладу, отдых…

Ну что же, теперь можно ехать дальше.

Пасмурное утро. Только что кончился дождь. Но похоже: он вот-вот зарядит снова. На целый день.

Грудной глубокий голос поет:

О чем, дева, плачешь? О чем, дева, плачешь? О чем, дева, плачешь? О чем слезы льешь?

Женский голос жалуется, тоскует, стонет. Но испуганно замолкает — его перебивает мужской:

— Ну, завела, паскуда! И так на душе тошно, а тут еще ты завыла… Лучше сгоняла бы в магазин… Да побыстрее! Ну, кому сказано!

Мне хочется победить время.

Но чем дольше оно идет, тем большую власть забирает надо мной…

Почему нельзя навсегда остаться в детстве? — когда все в мире так ново и мы все — бессмертны.

Все повторяется изо дня в день, из года в год. И ничего нового в подлунном мире взрослому человеку ожидать не приходится. Все известно давным-давно.

Время течет, словно вода… И само сравнение это появилось так давно! Может быть, тогда, когда только-только появились время и вода. А потом и мы, люди.

Природе, вероятно, почему-то нужно было, чтобы появились мы, ее дети, ее пасынки. Но почему, зачем? Осознаёт ли это она сама? А мы поймем ли когда-нибудь? Или прежде чем понять, мы уничтожим и себя, и ее? Ах, мать-природа, мать…

Музыка оглушала. Она звучала столь громко, что, когда я взял в руки банку с апельсиновым соком, почувствовал: тонкая жесть вибрирует под пальцами. Сначала я даже и не понял: отчего это… А музыка еще только набирала силу.

О, простые, как смена времен года, африканские песни!

И — среди прочих — была в этот раз такая: человеку от самого рождения суждено страдать. Но если он сможет победить свои страдания, он станет только сильнее. Сильнее всех. И главное — сильнее самого себя.

Кажется, круг замыкается. Он сужается, сужается и падает — не нимбом — обручем падает на голову. Сжимает ее, тяжелую от музыки и зноя. Больно? А ты — терпи…

Там, за стенами институтского здания, в темноте тропической ночи полыхают — невыносимо красные для европейского глаза — цветы дерева фламбуайян. Целые аллеи объяты пламенем цветов!

Это — весна.

В России, наверное, первые грозы. Не страшные. Ласковые. Как у Тютчева.

Фламбуайян! Или королевская пациана. Или еще по-иному: смерть европейца.

Зной почти нестерпим. Но скоро — скоро?! — кончится время засухи, начнутся проливные дожди. Тропическая гроза — это, без преувеличения, целое театральное действо! Зрители уже пришли. Где артисты? Где режиссер? Поднимите занавес! Пора разыгрывать новый спектакль.

Нет, еще не пора. Слишком спешишь.

Или само время перестало существовать?

Огонь пылает в ночи — она объята пламенем только что распустившихся цветов.

Зной, тьма, огонь, музыка!

Кажется: золотым ореолом окружены тамтамы.

Фламбуайян цветет — словно танцует. Музыка оглушает — подобно зною.

Дерево охвачено пламенем музыки и цветов. Торжествующий танец природы.

Раскаленный обруч сжимает голову.

Я не отдам тебе свою голову, Саломея…

 

Черная Герцогиня

Я не могу сказать точно, когда она в первый раз появилась на площадке нашей лестницы. Но когда, однажды утром, впервые увидел два огромных, страстно-зеленых глаза, глядящих на меня из угла лестничной площадки, я нисколько не удивился новой жилице и подумал: ее присутствие я постоянно ощущал и прежде. Я подчинился ее хозяйской воле: вернулся в комнату за банкой молока.

Спустя минуту с банкой в руках я пошел к ней, но кошка, напряженно следившая за мной, угрожающе зашипела. Я не стал с ней спорить и налил молока в сторонке. Но кошка явно не доверяла мне. Тогда я отошел к своей двери.

Прошло несколько минут. Кошка принюхивалась, но выйти к молоку не решалась. Я отвернулся, сделал вид, что она меня нисколько не интересует. Когда снова повернул голову в ее сторону, увидел: кошка жадно и настороженно вылизывает молочную лужицу.

Почти вся, кроме сапожек на лапках, она была черна — как смоль. Как тропическая ночь. Морда ее была чудовищно худой. К узкой спине словно каким-то озорником пришит непомерно большой, тяжелый живот. Из короткой шерсти торчали тугие, ярко-розовые сосцы.

Кто-то из соседей назвал ее Черной Герцогиней; мы все так и стали ее называть. Кошка, правда, не признавала своего нового — русского — имени. Но было ли у нее вообще какое-либо «человеческое» имя?

Бездомная, знавшая только жестокость местных мальчишек, Черная Герцогиня не доверяла людям — разницы в возрасте и в цвете кожи для нее не существовало: любое человеческое существо способно причинить боль.

Она была вечно голодна, но никогда не просила есть. Я выкладывал ей мясо в баночку — она с ненавистью смотрела на мои руки: «Ты пользуешься тем, что я слаба. Я вынуждена брать твою еду. Но не себя я кормлю, знай это!»

Ела она всегда с жадностью, но вместе с тем как бы и не теряя достоинства, — ела так, словно оказывала вам этим великую честь. Доедала все дочиста и тотчас уходила к себе в угол. Все время она боялась, что ее ударят. Боялась не за себя.

На третий день Черная Герцогиня окотилась. Четыре круглых комочка барахтались у ее черного живота с набухшими сосцами. Я принес тряпку — хотел постелить ее под кошку. Герцогиня не поднялась с пола, но заурчала глухо и ненавидяще. В глазах ее полыхала жгучая злоба. Мизантропка проклятая! Не рискнув подойти близко, я бросил тряпку на лестничной площадке и тотчас ушел. Когда возвращался домой, увидел: котята лежат на мягком.

Наверное, она была нежной матерью, как и всякая мать, но никто из нас: ни я, ни соседи — не видел Герцогиню ласкающей или облизывающей своих детей.

Шли дни. Котята прозрели. Четыре толстеньких симпатичных существа копошились в углу; изредка, неуклюже ковыляя на нетвердых, неуверенных лапах, выходили на площадку, осматривались: где они живут? Мать ревниво следила за каждым из них, но сама из угла не выходила.

Росли котята быстро. В нашем доме их подкармливали все. Но их жизнь с матерью длилась недолго — меньше месяца. Однажды ночью Черная Герцогиня исчезла. Видимо, решила, что котята уже могут прожить без нее. Всю жизнь оберегать своих детей она не могла, а избаловать их сейчас (мне, во всяком случае, кажется, она думала так) — значит, погубить их потом.

Когда утром я, собираясь уходить, открыл дверь, котята рядком, поджав под себя передние лапки — ну словно меховые тапочки, — сидели у самого порога. Они молча, терпеливо ждали — чувствительно у меня получается, не правда ли? — но в их глазах, в их детских, не умеющих ничего скрывать глазах, был ясно виден такой отчаянный голод, словно все поколения кошек, вся их бесчисленная, бездомная, бродячая родня, их мать, требовали сейчас же — не-мед-лен-но-го! — насыщения. Они не знали страхов своей матери и доверчиво пришли за едой к человеку.

Я прожил в Африке еще несколько месяцев. Когда пришло время моего отъезда, котята превратились уже во взрослых котов. Они выросли и не пропали бы, пожалуй, ни при каких обстоятельствах. Но они предпочли жизнь рядом с человеком. Не делая различия в цвете кожи.

 

Путешествие в Страну Проса

Когда, проработав почти год в крохотном провинциальном городке, я приехал в гвинейскую столицу, то в первый же день пошел в наш магазин-распределитель. Улететь в Москву я должен был еще только недели через две, а значит: следовало запастись продуктами. Хозяином магазина, на общественных началах, был наш коллега-преподаватель — добродушный, общительный грузин.

— Дорогой ты мой! — воскликнул он, выслушав меня. — Что мне с тобой делать, скажи?! В списках тебя нет. Ты у нас — дачник. С продуктами сейчас туго. Говорят, теплоход из Одессы вот-вот должен прийти. Но пока еще не пришел… Ты и сам видишь… — и он широким жестом (так гостеприимный хозяин приглашает гостей к ломящемуся от яств столу) показал на полупустые полки.

Я промолчал.

— Курящий? — Я кивнул. — Вот, покури пока. — Хозяин протянул мне пачку «Мальборо». — А вина нет, поверь, совсем никакого. Самый дефицитный товар… — Погрустнел, но всего на мгновение. Улыбнулся. — Курить, говорят, вредно. А со мной тут вот какой случай был однажды. Давай расскажу. — Снова улыбнулся, едва ли не застенчиво. — Заплыл я далеко от берега. Вижу: акула ко мне плывет. «Простите, — говорит, — вы курящий?» — «Да, — отвечаю, — курящий, только я сигареты на берегу оставил». — «Ах, как жаль, — вздыхает она, — опять мне не повезло: я курящих не ем». Повернулась ко мне хвостом и уплыла… А ты, дорогой, не печалься, голодным не останешься. Пойдем ко мне — я тебя покормлю.

И он повел меня к себе. Принес большую тарелку куриного супа («из консервов, — сказал хозяин, — ты уж, дорогой, не обижайся») и тарелку вермишели, обильно политой жгуче-красным соусом, с тремя кусками какой-то рыбы.

— А что за рыба-то? Как называется?

— Да Бог его знает, какие здесь рыбы плавают, — ответил он. — Но, уверяю тебя, вкусная. У местных рыбаков купил, свежую. — Улыбнулся во весь рот. — Из некурящих, как видно: не смогла уплыть подобру-поздорову. Попробуй, не бойся. Она вправду вкусная, хоть и нет у нее имени — ни русского, ни грузинского… — Вздохнул. — Я, увы, не кулинар, не повар. А хорошему кулинару здесь раздолье. Только привыкнуть надо к местной кухне… да и к местной жизни — тоже… Шашлык настоящий, правда, не сделаешь: ни одной отары я здесь не видал. И даже ни одной, ни одной овцы…

Он сел за стол, напротив меня.

— Ты будешь есть — я буду думать. И говорить. Вот, послушай, какую я тебе сказку расскажу. Ты не знаешь ее. Очень интересная сказка. Ешь и слушай. «Путешествие в Страну Проса» называется. Так вот…

Было это в дни Великого Голода.

Зной безжалостно иссушил землю саванны. От голода и от жажды погибали и рыбы, и птицы, и звери.

И однажды заяц по имени Лек пришел к гиене по имени Буки, пришел и говорит:

— Слушай, Буки, что мы с тобой злимся друг на друга?! (А надо сказать: Буки и Лек с давних пор были лютыми врагами.) Ты голодаешь, я голодаю. А скоро мы с тобой и вообще умрем с голоду… Но послушай: у меня есть одна чудесная идея…

— Ты опять хочешь обмануть меня, — недоверчиво проворчал Буки.

— Ну что ты, Буки! — воскликнул заяц. — Зачем мне это нужно? Сам подумай! Ты лучше послушай, послушай, что я тебе скажу. Я узнал, что есть на свете такая страна, где всегда полным-полно всякой еды. И идти до этой страны, говорят, недолго — всего одна Луна ходу. У ее жителей много и проса, и скота, и яиц, и рыбы — в общем, всего-всего! И они меняют еду на всякие товары и на всяких животных. И вот о чем я подумал, Буки: я готов продать им свою тетку! Она ведь все равно уже старая. А я продам ее и спасу таким образом всю свою семью от голодной смерти. Если хочешь — пойдем в Страну Проса вместе. Каждый возьмет с собой по тетке. Не за одну, так за другую мы обязательно получим еду. Много еды! Очень-очень много еды! Вкусной-превкусной!

— Твой рассказ слишком хорош, чтобы быть правдой, — с сомнением покачал головой Буки, а сам облизнулся.

— Но как бы там ни было — рискнуть все равно стоит, Буки! — воскликнул заяц.

В общем, Лек легко уговорил Буки отправиться в Страну Проса.

Теток своих они решили вести на веревках.

— Веревки надо взять самые крепкие, — советовал заяц. — Ведь если наши тетки узнают, что мы ведем их на продажу, они непременно попытаются сбежать.

— Ты прав, Лек, — ответил Буки.

И он привязал свою тетку на крепчайшую веревку, сделанную из волокон коры баобаба. А Лек выбрал веревку из нечесаного хлопка, которую, как известно, может легко разорвать любой зайчонок.

И отправились они вчетвером в страну изобилия…

Шли они, шли и пришли в густой лес — это по-нашему. А по-здешнему: в джунгли. А в лесу Лек предложил бесхитростному Буки:

— Давай привяжем наших теток тут, к какому-нибудь крепкому дереву, а сами пойдем посмотрим: может быть, Страна Проса совсем близко.

Так они и сделали.

А когда вернулись:

— Где моя тетка? — закричал заяц.

— Оборвала веревку и убежала, — ответила тетка Буки. — И я убежала бы тоже, да не смогла веревку оборвать.

— Пойду искать свою проклятущую тетку! — решительно заявил Лек.

— Да стоит ли? — остановил его Буки. — Посмотри: темно уже, да и тетка, небось, успела далеко убежать. Но ты не печалься, Лек. Я думаю: нам достаточно будет и одной моей тетки. Мы продадим ее и получим много-много еды. Ну, а твою тетку продадим в следующий раз.

— О, Буки, как ты великодушен! — воскликнул растроганно заяц.

Утром они отправились снова в путь и вскоре действительно пришли в Страну Проса.

Да, да, это воистину была страна изобилия!

Рынок здесь был сказочно богат.

Покупатели и торговцы размахивали руками, спорили, кричали — прямо на всю страну! Одни хотели выгодно сбыть товар, другие, естественно, — выгодно купить.

— Сколько ты хочешь за корзину бобов?

— Пару уток или ягненка.

— Э-э, мне не подходит твоя цена.

— Ну и иди — ищи дураков в другом месте!

— А у тебя что в корзине?

— Два десятка страусиных яиц.

— Сколько просишь за них?

— Два калебаса проса.

— Да ты что, в своем ли уме?! Один калебас, не больше!

— Нет! — отвечал резонно торговец. — Яиц два десятка, и калебасов должно быть два!

Лек решил сам продать тетку Буки. А так как язык у него был подвешен преотлично, то вскоре на крики зайца сбежался народ со всего рынка. Не прошло и получаса, как тетка Буки была выгодно продана. Один богатый купец, который никогда прежде не видел гиен, дал за нее осла, нагруженного мешками с просом, и жирного-прежирного, толстого-претолстого быка.

— Ну ты и ловкач! — восхищенно воскликнул Буки. — Я и представить не мог, что такая противная старушенция может стоить так дорого! Спасибо тебе, Лек, теперь вся моя семья будет накормлена.

И оба путешественника отправились в обратный путь. Лек вел осла, Буки — быка.

Наступил вечер, и уставший Буки сказал:

— Лек, я, пожалуй, прилягу, отдохну немного.

Он лег в тени от баобаба и тотчас заснул.

А заяц обрезал ослу хвост и огрел палкой так, что бедняга со всех ног бросился бежать по лесной дороге. А на дороге его уже ждала тетка Лека. Она схватила осла за веревку и повела в зайчачий дом…

Когда Буки проснулся, он увидел зайца, заливающегося горючими слезами.

— О! О! — стонал Лек. — Осел со всей своей поклажей спрятался сюда, — и он указал лапой на термитник, из которого торчал ослиный хвост.

— Не плачь, Лек. Давай лучше попытаемся его вытащить, — предложил Буки.

Они ухватились за хвост… раз… два… три… И вытянули, конечно, только ослиный хвост. Только хвост — и ничего более.

— Ну что же, — почесав в затылке, рассудил Буки, — не будем унывать. У нас ведь еще остался бык. Такой толстый! Такой жирный! Такой вкусный-превкусный!

— Ты, как всегда, прав, Буки! — воскликнул заяц. — Только что же мы с ним будем делать? Поведем его домой? А он такой толстый! Такой жирный! Такой вкусный-превкусный!

— Нет! Тысячу раз — нет! — заорал на всю округу Буки, у которого из пасти уже давно текли слюнки. — Нам придется делить его со всеми родственниками. А мы с тобой опять останемся голодными?! Нет! Зажарим его здесь! Сейчас! И хоть раз в жизни да наедимся до отвалу!

— А потом вернемся домой, разыщем мою тетку и продадим ее, — добавил заяц.

Они убили быка, разделали его и развели под бычьей тушей огромный костер.

— А пока бык жарится, — предложил хитрый заяц, — давай залезем на баобаб и там, в тишине и спокойствии, приведем себя перед трапезой в порядок.

— Только я тебя, Лек, предупреждаю, — прорычал Буки, — моя часть — большая.

— Да, да, Буки, — успокоил его заяц. — Тут и спорить не о чем. Ведь мы купили быка на твою тетку.

Они забрались на толстую ветку, устроились там поудобнее и стали приводить себя в порядок. Буки причесал Лека и заплел его волосы в длинные красивые косички.

— Теперь давай я причешу тебя, — сказал заяц гиене.

Буки доверчиво подставил Леку свою голову.

Мысли Буки были сейчас совсем не о прическе; ему виделось: он вонзает клыки в быка… такого сочного… такого жирного… такого вкусного! Вон он, совсем рядом — жарится… и аромат, чудесный мясной аромат, уже щекочет ноздри… скоро, скоро бык будет готов…

А Лек заплетал Буки косы и обматывал их вокруг ветки.

Сделав дело, заяц радостно воскликнул:

— Смотри, Буки, бык уже готов!

Хоп! — и Лек на земле.

Крак-х-х! — Буки повис в воздухе вниз головой.

— Обманщик! — зарычал Буки в ярости, дрыгая лапами. — Погоди же, ты дорого заплатишь мне за эту свою шутку!

— Не сердись, Буки, — смиренно отвечал Лек, начиная трапезу. — Ведь тебе все равно полагается большая часть этого жирного, сочного, этого вкусного быка!

И, обглодав очередную кость, заяц весело кричал Буки:

— Открывай пасть! Получай свою часть!

И кость летела прямо в зубы несчастному Буки.

— Сказка твоя замечательная, — сказал я, подбирая с тарелки последнюю вермишелину. — И все было очень вкусно. Спасибо.

— Что ты вздыхаешь, дорогой?! — воскликнул хозяин. — Я не заяц Лек, а ты не гиена Буки. Или ты думаешь: я забыл, зачем ты пришел?

Он вышел и минут через десять вернулся с большой картонной коробкой.

— Вот, — сказал он торжественно и грустно и покачал головой. — Вот, поскреб, как вы, русские, говорите, по сусекам. Не сердись. Собрал что повкуснее.

— Спасибо, большое спасибо, — бормотал я, принимая коробку. — Я твой вечный должник.

— Какой разговор! — замахал он руками. — Ты слушал, не перебивал — мне приятно сделал. Я говорил и думал — хотел тебе приятно сделать. Ты же видишь: магазин совсем пустой, никто не приходит. Никто не вспомнит о продавце, если в лавке пусто… А ты пришел и слушал меня. Ты приходи чаще. Я гостю всегда рад. И где одному еда есть — там и второму найдется… Ты слушать умеешь — я тебе еще сказку расскажу. У меня целая книжка сказок есть, я ее на рынке купил. Очень интересные сказки. Ты их еще не знаешь. Но я их тебе расскажу — и ты будешь знать…

 

Краткое послесловие

«Запомни, — говорил я себе, собирая вещи перед отъездом, — постарайся запомнить каждый миг из прожитого здесь. Ты уже никогда не вернешься сюда, никогда не повторится твоя африканская жизнь. Постарайся запомнить всё».

Горячая, кирпичного цвета пыль билась в окна автобуса, идущего в аэропорт. «За-пом-ни. За-пом-ни», — без устали твердила она мне. Сквозь пыль можно было увидеть невысокие беленые дома, голых пузатых ребятишек, лениво бредущих осликов, лежащих в тени собак. И до самого горизонта — вечная зелень джунглей.

В сумке, в постели из моих рубашек, спала обезьяна. Она была спокойна, ибо не представляла никакой художественной ценности, которая не позволила бы ей уехать из страны.

Над дорогой — неизменные революционные плакаты. Среди них чаще всего такой: огромный босоногий африканец прикладом «Калашникова» выталкивает за край континента маленького толстого колонизатора с перекошенным от злобы лицом.

Надеюсь, я не принес зла на эту землю. И расстаемся мы по-доброму…

«Запомнизапомнизапомни», — прощаясь, прокричал город за стеклом иллюминатора. «Запомни», — и навсегда исчез далеко внизу. Вокруг было уже только небо.

Другая, привычная мне от рождения, жизнь ждала меня теперь.

И теперь я все реже, даже и во сне, вижу себя «под небом Африки моей»…

Только безмолвная, как всегда, обезьяна не сводит с меня своих огромных и равнодушных глаз.