Страдания юного Зингера. Рассказы разных десятилетий

Андреев Виктор Николаевич

Чужое имя

 

 

И было все белым, как в снежном сне, и сковано, словно сном, но если и снится, то снится не мне, а мне приснится потом: и лицеистом оставленный след на берегу пруда, и зеркалом льда отраженный свет, белее снега и льда, и царственный сад над замерзшим прудом, и снежный покой колонн, и в замершем воздухе — невесом — чуть голубой небосклон.

 

Нечто, что можно определить как предисловие

Определений человека — великое множество. Самое известное, излишне льстящее человеку, но удовлетворяющее его тщеславие, укрепляющее его самоуверенность: Homo sapiens. Известно и определение, какое дал Платон: двуногое, беспёрое.

Человека можно определить и так:

добрый, злой,

умный, глупый,

высокий, низкий,

молодой, старый,

бедный, богатый,

талантливый, бездарный,

сильный, слабый,

серьезный, ребячливый,

работающий, отдыхающий…

А можно определить так: человек читающий и человек пишущий.

Давайте остановимся на двух последних определениях.

 

Поедем в Царское Село?

Город Пушкин — совсем небольшой, и заблудиться — особенно, если бываешь в нем часто, — даже при желании невозможно. Но однажды я в нем все-таки заблудился.

Меня попросили передать знакомому литератору какие-то документы — видимо, столь важные для него, что их не рискнули доверить почте. До Пушкина я доехал электричкой, в городе садиться в автобус не стал — пошел пешком.

Хотя, как всем известно из песни Эльдара Рязанова, «у природы нет плохой погоды», но из любого правила есть исключения: погода была — хуже некуда.

Было темно. Какое время суток? Утро? День? Вечер? Какое время года? Еще осень? Уже зима? Дождь со снегом, снег с дождем?..

Вот здесь должен быть дом моего знакомого. Дом был, но не тот, который был нужен мне. Я медленно прошел вдоль всего фасада, — но таблички с названием улицы и номером дома так и не обнаружил.

Повернул назад. Вышел на перекресток, свернул за угол. Увидел табличку: «Павловское шоссе». Название мне ничего не говорило. Перешел на противоположную сторону. На белой стене дома прочитал выведенное крупными черными буквами: «Ул. Маяковского».

Я пошел наугад. Вскоре вышел на пустырь с Софийским собором в центре. В ненастной тьме София радостно сверкала новой белизной стен и золотом креста. Подумал: «Ведь вот, захотят — быстро отремонтируют».

Мимо меня, с неприятным дребезжанием и стуком, проехала карета; занавески на окнах плотно задернуты. Кино снимают?.. Но где юпитеры, режиссеры-операторы, массовка, шум-гам?

Безлюдно было вокруг меня.

Свернул в какую-то улицу. Узкую, словно щель. Черную, как солдатский сапог. Над полуподвалом какого-то темного дома различил вывеску: «Сапожникъ Б. Неволинъ». Пожал плечами.

Затем потянулся глухой дощатый забор. Я шел вдоль забора, спрашивая себя: зачем и куда иду? — и все-таки шел и шел. И едва не налетел на деревянную полосатую будку. Хотел — но не рискнул — постучать в нее; кажется, в будке все равно никого не было.

Вышел на поле, терявшееся во мгле. В сухом тростнике тонко, пронзительно пел ветер. Я недоуменно постоял на краю беззвездной тьмы и повернул назад.

Наткнулся на белое трехэтажное здание. Каким-то образом очутился во дворе — вернее, в саду. Толстые ветви деревьев искрились от инея. Большая, полукругом, веранда. Узкие желтые дорожки. Черные проплешины пустых летних клумб.

В какой заколдованный круг я попал? Где, черт возьми, оказался? Кого спросить?

Я снова пошел наугад. Ни души… Конечно, в такую погоду хороший хозяин и собаку на улицу не выпустит. Но все-таки…

Наконец-то! Навстречу мне — парочка. Он — совсем юный, долговязый. Она — с зонтиком, пышнотелая, отнюдь не первой молодости. Я было ринулся к ним, но, услышав слова женщины:

— Да, да, кажется, я припоминаю: вы когда-то и в самом деле были влюблены в меня, — посчитал за лучшее исчезнуть в ближайшем боковом проулке.

Снова побрел по безлюдным, не узнаваемым мною улицам. И снова увидел парочку. На этот раз оба были молоды. И сильно взволнованы. Они прошли мимо, даже не взглянув на меня.

Я только услышал:

— Коля, это не может, не может быть правдой!

— Это правда, Аня. Он умер. На ступенях вокзала.

Затем я снова увидел вывеску с сапогом и надписью: «Сапожникъ Б. Неволинъ». И снова пожал плечами.

Как я сумел выбраться из заколдованного круга? — не могу сказать. Кажется, в конце концов вышел на улицу, название которой ни разу не менялось — с самого начала Царского Села до наших дней. Кажется, называлась улица Огородной…

Домой, в Петербург, я вернулся едва ли не в полночь.

Сестра встретила меня в дверях:

— Час назад умер отец.

 

Лев Толстой и мы

Один мой знакомый писатель, едва наступает осень, становится беспокойным: ждет известия о присуждении Нобелевских премий. И каждый год утешает себя тем, что вновь оказался в одной компании с автором «Войны и мира».

Но надо сказать, что сам Толстой, вопреки расхожему мнению, получить Нобелевскую премию очень даже хотел. Осенью 1910 года, не выдержав царившего в Ясной Поляне безмолвия, он пошел на ближайшую железнодорожную станцию — там были почта, телефон и телеграф. Толстой сел на лавку и стал ждать, ждать, ждать, — но никакого сообщения из Стокгольма не приходило. Отчаявшись, граф лег на диван начальника станции и от огорчения умер.

Злую шутку с великим писателем сыграл календарь. В невыносимом нетерпении Толстой совершенно запутался с двухнедельной разницей между российским и европейским временем.

А в Стокгольме, узнав о смерти яснополянского старца, облегченно вздохнули: теперь уже никогда не придется рассматривать и обсуждать его кандидатуру.

 

Сонет о смерти

Есть такие девушки (женщины?) — вы разве не знали таких? — что позволяют целовать себя, раздевать себя позволяют, — даже хотят, жаждут этого! — но как доходит до главного: не тут-то было!.. Как мучительно это — особенно в молодые годы! Как…

Но впрочем, я не о женщинах хочу написать рассказ. Да пожалуй, и не о мужчинах тоже. О ком же, о чем же?

О чем? Мне и самому интересно знать.

Ну, начну. А что получится — увидим все вместе.

Молодой (37-летний) поэт по имени… Но впрочем, важно ли знать, как его зовут?

Для него самого сейчас важно иное…

Что же, начну снова.

Поэт хандрил. Уже три дня. Не мог придумать ни строчки. Сроду, как себя помнил, такого с ним не бывало. «Тоска, печаль, меланхолия, скука, хандра, сплин, черт-те что!.. На свалку пора!..» Он и подтрунивал над собой, и успокаивал себя, и злился на себя — никакого толку. Не уходила тоска, не приходило вдохновение.

«Поэзия — место, где слова впервые встречаются друг с другом». Ну, рифмач, напряги извилины… Бродячие слова скулили, не находя места и не надеясь на встречу.

На четвертый день творческого бессилия и тоски поэт взял с полки буфета последние деньги из заначки и пошел в магазин.

Только вышел из дому — обкаркала ворона. Летит, паршивка, над самой головой, не отстает. И кричит, словно он сыр украл у нее… Благо еще, что ближайший магазин буквально в двух шагах. Только тут поганая птица развернулась и полетела назад.

Поэт стоял в очереди и шевелил беззвучно губами.

Наконец родились и звуки:

Я сегодня, гражданин, Плохо спал. Душу я на керосин Променял.

Стоявший перед ним старичок обернулся, с состраданием посмотрел на поэта, но ничего не сказал и вперед не пропустил.

«Есть же на свете счастливые люди, — ядовито подумал поэт, — им только опохмелиться необходимо». А вслух зачем-то задал старику, и к тому же в спину, риторический — и не свой — вопрос:

— Вы думаете: это бредит малярия?

Вернулся поэт домой довольно поздно, почти без денег, зато с поллитром. «Докатился: один пью… Да и черт с ними, со всеми… и со мной тоже…» Открыл банку каких-то дешевых рыбных консервов — даже не посмотрел каких (килька в томате, кажется), — стал нарезать хлеб.

Из-за стены донесся задумчиво-печальный голос соседа — народного певца:

Ты на части хлеб Аккуратней режь, Человек — что в ночи овраг. Может, тот кусок, Что ты сам не съешь, Съест и станет сильным твой враг.

«Во гад! поесть спокойно и то не даст…» Поэт мазанул по куску хлеба маслом. Стиснул зубы. Голос за стенкой умолк. Но через минуту послышался снова:

Ты кусок, браток, Не тяни в роток, Поначалу оглянись вокруг: Может, тот кусок Для тебя сберег И не съел твой голодный друг.

«Все равно не приглашу, не напрашивайся… Один керосинить буду! Назло всем!» Поэт одним глотком выпил стакан водки, целиком запихнул кусок хлеба в рот. Посидел — прикрыв глаза, прислушиваясь к себе. Внутри царило безмолвие. Встал с кресла, достал с полки Пушкина. Начал читать, а в мозгу зазвучало: «Повезло! повезло!.. стрелял в него этот белогвардеец и бедро раздробил, и обеспечил себе бессмертие».

Поэт в раздражении захлопнул книгу. «Что же со мной такое? Ничего своего. Все — цитатами, все — заемное. Ну, роди что-нибудь оригинальное, ну, ну же!..» А в голове уже застучало, что дятел: «Хандра ниоткуда, на то и хандра…» и «Измучась всем, я умереть хочу…».

И тогда поэт подумал с горечью: «Умереть… Может быть, это и есть выход? Единственно правильный и мой собственный поступок?»

Поэт вспомнил: перед смертью надевают все чистое. Он собрал бельишко, взял мыло, мочалку, недопитую поллитровку и пошел в баню.

По дороге снова шевелил губами. «Последнюю ночь он провел счастливо. В обществе собственного трупа…» Но, черт возьми, это, наверное тоже где-нибудь да было!..

Долго сидел в парной, долго стоял под душем. Тер кому-то спину, ему терли тоже… Благодать!

Потом почему-то испугался: а вдруг сперли одежду? Побежал в предбанник. Слава Богу, все было на месте.

Рядом на скамейке, закутанный в банную простыню, сидел какой-то мужичок. Его лицо поэту было явно не знакомо… ничем не примечательное лицо… Что заставляло поэта вновь и вновь взглядывать на этого мужичка? «Вроде лицо — как лицо… Плоское и круглое, добродушное и хитрое. Брови белые, и ресницы редкие, тоже белые. Ну и что тут удивительного? А что-то удивительное точно есть… Мягкий, рыхлый он какой-то… бестелесный, что ли?» Поэт едва удержался от соблазна — ткнуть в мужичка пальцем.

А тот безмятежно и с явным удовольствием потягивал из старого, уже помятого бидона пиво.

Поэт достал из сумки початую поллитровку и — совершенно неожиданно для себя — протянул ее соседу.

— Благодарствуйте, — ничуть не удивившись и взяв бутылку, степенно ответил мужичок. И в свою очередь протянул бидон с пивом поэту.

Мужичок хлебнул из горла, отдал бутылку хозяину. Поэт отхлебнул из бидона — отдал мужичку. Так у них и пошло — «по кругу».

Сосед оказался словоохотливым. Он все время что-то говорил, что-то рассказывал, сыпал прибаутками да анекдотами, посмеивался, покашливал, покряхтывал. Поэт как заведенный кивал головой. Но не слушал — размышлял о смерти.

Вдруг, взглянув на мужичка, поэт замер. В голове зазвенело, застучало, заплясало:

Когда меня не будет уж на свете, ты вспомни, что я признавался сам: все это — ложь, что соблазнил трех дам — сверх тысячи, положенной по смете…

С огромным трудом вдохновенный и самобытный поэт удержал себя, чтобы не произнести всю эту ахинею вслух.

Он скользил взглядом по холодному кафельному полу — и, совершенно неожиданно для себя, подумал с ужасом и отчаяньем: «Как же это так?! Ведь это я, я буду лежать в какой-нибудь дрянной покойницкой. На холодном скользком полу. Наверняка грязном. И вокруг меня люди — тоже наверняка в грязных халатах. А я… Мертвый!.. Голый!.. Я! Все будет как прежде, все будет жить — даже лист не шелохнется на дереве из-за моей смерти… И — добровольно?! Не-ет! Я вовсе еще не все написал, не-ет!»

А тем временем и водка, и пиво оказались выпиты. Мужичок стал настойчиво приглашать: давай, мол, зайдем в магазин, потом ко мне… не хочешь ко мне, можно и к тебе… посидим, покалякаем за жизнь, ты — славный малый, кхе, кхе…

Но поэт отказался решительно:

— Я и так приду домой поздно, да еще и навеселе. От жены влетит — будь здоров!

(Он соврал: никакой жены у него не было. На данный момент не было… Но соврал бескорыстно: ему надо было уже побыть одному. Душа его, он чувствовал это, воскресла и жаждала уединения и творчества.)

— Я счастливый человек: я скоро умру, но слухи о моей смерти пока все еще преувеличены, — сказал поэт весело, поворачиваясь к мужичку, но того рядом не было, словно в воздухе растаял.

Поэт возвращался домой по темным грязным улицам, под мелким дождем, и что-то бормотал про себя. Что-то свое? Прислушался:

И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю!

Ах, душа, душа, ну кто же тебя поймет?! Ты жаждала уединения и творчества. И обманула: не было вдохновения. «А зря не поддался я на уговоры своего нового знакомца. Вдвоем — все не один, все веселее. А он к тому же занятный. Как его, кстати, звали? Еще такое имя смешное, на „М“… И куда он делся? Да впрочем, это не суть как важно. Главное: я — жив. Ну, а вдохновение…»

Беззвучно шевеля губами, поэт растерянно — словно филер, потерявший своего подопечного, — оглядывался. Город, возвративший себе историческое имя, был равнодушен и страшен.

Затем поэт возвел очи горе. Но и в небесах было пусто.

Нет, не получился у меня рассказ. Лучше бы я написал о женщинах — молодых, здоровых, безо всяких там комплексов. Не о поэтессах. Знаете, есть такие!..

 

Еще раз к вопросу о…

В дверь долго стучали — сначала кулаками, затем ногами.

Наконец я не выдержал.

— Чего надо? — крикнул, не открывая двери. Голос из-за двери ответил вопросом на вопрос (как мне показалось, голос — тройной):

— Здесь живет Уильям Шекспир?

— Никакой Шекспир здесь не живет, — ответил я раздраженно, — и никогда не жил. Проваливайте!

— Но это дом семь, квартира тридцать один?

— Да, — отозвался я, но почему-то не сразу.

— А какой-нибудь драматург здесь живет? — спросил из-за двери едва ли не плачущий голос. — Может быть, Шекспир — это его псевдоним? Может быть, это вы сами и есть? — Я промолчал, но за дверью мое молчание посчитали, видимо, за знак согласия. — Откройте, пожалуйста. Мы должны вручить вам пакеты, а вы должны расписаться.

Я приоткрыл дверь, не снимая цепочки. В узкую щель увидел: на лестничной площадке стояли три мальчика, в одинаковой форме, не отличимые друг от друга. Они протянули мне три запечатанных конверта — два пухлых и один тонкий. Затем — какие-то бумажки: квитанции.

— Распишитесь в получении, — уже сухим менторским тоном сказали посыльные.

— Весь мир — театр, — ответил я покорно и печально, — и люди в нем — бездарные актеры.

Но делать нечего, я расписался, просунул им в щелку квитанции и тотчас захлопнул дверь.

Я — человек здравомыслящий. Даже влюбившись, я не обещаю своей подруге достать две луны с неба. И ничего хорошего для себя я в ответных посланиях из театров не ждал.

Моя любовь к театру была, возможно, мазохистской. Я согласен был на забвение своего имени. Нет, не то что согласен — я его нарочно скрыл, перечеркнул, уничтожил. Как человек с документально подтвержденными анкетными данными — я стал «никто». Я убил себя во имя театра. Во имя игры, которая значила для меня больше жизни.

А получается: я не нужен театру.

Что же, я создам свой собственный театр — театр одного актера. Не надо аплодисментов: играю для самого себя.

…Я все-таки вскрыл конверты. В пухлых лежали возвращенные мне рукописи пьес и сопроводительные письма.

В первом письме, после всяких обязательно-необязательных «уважаемый» и т.д., и т.п., следовало: «Автор явно талантлив, но еще молод и не умеет надлежащим образом, художественно убедительно выстроить интригу, а посему…»

Во втором говорилось нечто иное: «Пьеса показывает, что ее автор — способный, опытный драматург, хорошо чувствующий сцену. Но ему постоянно изменяет чувство меры. Где он видел людей, подобных тем, каких вывел в своем произведении? Все гиперболизировано! Словом, надо пожелать автору лишь одного: большего жизненного правдоподобия…»

Но третье письмо меня, не скрою, смогло порадовать. Оно было сухо и деловито, как телеграмма. «Пьесу оставляю у себя. Полагаю, что в ближайшее время приступим к репетициям. Верю в анафемский успех. Приходите — познакомимся, обговорим условия».

Ни адреса театра, ни подписи не было. Было только изображение глобуса…

 

Подлинное начало «Дон Кихота»

Досужий читатель! Ты безропотно веришь вымыслам в книгах — посему, без каких-либо клятв моих, поверь в правдивость этих страниц.

Однажды, идя в Толедо по улице Алькана, я обратил внимание на паренька, продававшего тетради и старую бумагу, а так как я чрезвычайно охоч до всяческого чтения, то, побуждаемый врожденною этой склонностью, взял я у мальчика одну из тетрадей, которые он продавал, и, тотчас же раскрыв ее, принялся с жадностью читать.

В некоем селе ламанчском не так давно жил-был один из тех идальго, коими поистине должен гордиться род человеческий.

Небо, случай и судьба благоприятствовали мне встретиться с ним — и вот при каковых обстоятельствах.

Проезжая в карете мимо вышеупомянутого села, я увидела тощего человека, сидящего на камне подле ветряной мельницы и со слезами на глазах распевающего следующие стихи:

О, приди, моя сеньора, Утолить мою печаль! Или ты меня не слышишь, Иль тебе меня не жаль?

Не стану скрывать: странный этот человек вызвал во мне удивление, жалость и сочувствие.

Смущенная душой, поехала я далее и вскоре повстречалась с крестьянином, коего, как я узнала позднее, звали Санчо. Я велела остановить карету и спросила поселянина, не знает ли он только что виденного мною тощего и печального человека.

— О, сеньора! — воскликнул крестьянин, пылко прижимая руку к груди. — Кому, как не мне, и знать-то его?! Спросите у нас в деревне кого угодно — всякий подтвердит, что лучше меня никто его в целом мире не знает! И ежели у вас есть желание выслушать меня, я с превеликой радостью поведаю вам его историю. Только не посетуйте: рассказ мой будет долгим. Но ежели вы будете согласны слушать меня, то, уверяю вас, ваша милость, вы не потеряете время даром и не станете досадовать на меня. — И круглое лицо простодушного поселянина расплылось в широкой улыбке.

Любопытство взяло верх над всеми моими чувствами и доводами рассудка — я поселилась в ближайшем селении под видом деревенской девушки и под именем Альдонса. Признаюсь с удовольствием: я так хорошо сыграла свою роль, что впоследствии мне самой не раз доводилось слышать: «Дульсинея Тобосская была, говорят, великою мастерицею солить свинину и в рассуждении сего не имела себе равных во всей Ламанче».

Чем более узнавала я историю печального героя своего, тем более жалость к нему, поселившаяся в моем сердце в первые минуты встречи, вытеснялась восхищением и восторгом. Скажу больше: вскоре я была влюблена в него. Но я — увы! — ни разу не решилась открыть ему свое сердце. Я позволяла себе только изредка и издалека с обожанием созерцать властителя моей души; он так никогда и не узнал о той любви, каковую возжег он во мне. И никогда не узнал он о самом существовании моем.

Любовь моя к вечно печальному рыцарю была и останется навсегда неразделенной и безымянной. Но так распорядилась судьба, и не мне противиться ей, я могу лишь смиренно принять ее, как не заслуженный мною дар.

Возможно, многим в округе он казался нелепым и даже безумным, но я видела его иным, — а что, признайтесь, может быть истиннее образа, воссозданного любовью?!

Наконец, в этом же селении я повстречала одного бедного сборщика податей, бывшего солдата, потерявшего левую руку в сражении при Лепанто, и свела с ним знакомство. Он был великий охотник до рыцарских романов, сам в часы досуга склонялся с пером над листом бумаги, — в чем признался мне однажды со смущением.

Сборщик податей был нищим и гордым. Но найдется ли на свете хоть один человек, лишенный тщеславия? Я уговорила сего бедолагу, дабы он — к вящей славе своей правой руки — выпустил в свет мою повесть под своим именем. Пусть обстоятельство сие не смущает тебя, читатель. Я поступила так, движимая только одним: иначе род людской навеки будет лишен развлечения и удовольствия, каковые повесть моя может доставить всякому, кто познал в этом мире безрассудство любви и отваги.

Да будешь ты, любезный читатель, вознагражден так, как была вознаграждена я!

 

Для чтения про себя, вслух и на два голоса

Наверное, только через месяц после пожара решился я прийти вновь к Дому писателя.

Дом смотрел на город и на Неву пустыми глазницами. Стены — в копоти; до сих пор пахло дымом и гарью. Единственное, что сделали за этот месяц, — обнесли дом забором.

Ветер шевелил в переулке золу и пепел, мокрые обгоревшие листы рукописей.

Я поднял несколько листков. Чей-то рассказ?

«…Писателем я стал из боязни. Вы, может быть, подумаете: из боязни жизни? жены? соседей по коммуналке? начальства? Но разве такой страх может стать причиной творчества?

Я боялся времени.

Скажите: в детстве вы удивлялись, почему время течет только из прошлого в будущее? Куда оно девается? Где у него начало и где конец? Может ли оно повториться? Было у вас так, да? Вот и я, ребенком, спрашивал об этом постоянно — и самого себя, и взрослых. Взрослые на мои вопросы ответить толком ничего не могли. Но чаще всего даже и не отвечали — отмахивались от меня, как от назойливой мухи.

Мне вспоминается: был я одинок. И еще в детстве стал сочинять истории, главным героем которых я сделал время. Уже свое собственное. Я мог делать с ним все, что угодно. Лишь бы фантазии хватало. А фантазировать я любил.

„Андерсен“ — называли меня и дети, и взрослые. Я краснел. Все думали: я обижаюсь; но я не понимал пренебрежительной иронии своих знакомых и смущался потому, что даже в шутку не мог позволить себе называться так. Для меня, мальчишки-фантазера, Андерсен был величайшим писателем.

Нет, нет, я вовсе не ощущал себя гадким утенком. Скорее уж — белой вороной…

Реальное время, разумеется, текло своим чередом — как и полагается: из прошлого в будущее. И я в конце концов стал взрослым. Но привычка писать с годами не исчезла; напротив, чем больше времени моей реальной жизни утекало в прошлое, тем больше исписывал я бумаги: все придумывал и придумывал новые правила игры со временем.

Но показать кому-либо свою писанину я долго не решался.

Наконец написал один рас…»

Второй листок обгорел сразу с двух сторон.

«…лать будем?

— Ну что же, — рассудительно произнес степенный Игорь Григорьевич, — только автор повинен в том, что мы с вами попали в весьма щекотливое для нас положение. Мы хотим есть? Значит, мы должны отыскать автора — и пусть он нас накормит! Ведь только по его милости мы сейчас подыхаем с голоду. Так вот, пусть он и придумывает, как накормить нас! Это его забота, а отнюдь не наша. Еще Ильф и Петров говорили: „Спасение писателей — дело рук самих писателей“. Автора!

Кинулись искать автора.

Но того и след пропал — словно и не было никогда…»

Еще один листок. Продолжение первого?

«Я решил, что с этим рассказом уже не стыдно и на люди выходить. И вышел: отнес его в редакцию одного журнала.

И признаюсь сразу: вскоре уже сам рассказ сыграл с автором злую шутку.

Редактор встретил меня в первый раз чрезвычайно приветливо, бережно взял листки из моих рук в свои и, улыбаясь, сказал: зайдите через неделю.

Я пришел ровно через неделю. Когда я поднимался по редакционной лестнице, сердце мое прыгало: сейчас, сейчас, возможно, буквально через минуту, решится моя судьба!..

Редактор встретил меня снова приветливо и, извинившись, что не было времени прочитать мой рассказ, попросил: зайдите еще через неделю.

Через неделю я снова пришел… — в общем, смотрите два предыдущих абзаца.

Так продолжалось довольно долгое время — ведь я был человеком наивным, ничего не смыслящим в издательской рутине, верящим людям на слово.

В конце концов я понял: я попал в какой-то заколдованный круг, неподвластный законам материального мира. Время здесь не текло из прошлого в будущее. Оно бежало по кругу, неизменно повторяя самое себя, и было бессильно вырваться за пределы незримой, но всевластной черты.

Круг был маленький, совсем крохотный, и мне, автору, места в нем не было.

Не было места не только автору, но и его героям тоже. Я ничем не мог им помочь. И матерясь, проклиная меня на чем свет стоит, они канули в Лету, провалились в тартарары. И сам след их исчез…»

Я стоял на набережной у дощатого забора, еще не успевшего потемнеть от дождей и времени.

Летел по ветру невесомый, бессмысленный пепел рукописных листов. Что было написано в них? Герои погибли, не дождавшись автора; автор не смог им помочь, ибо сам заблудился во времени, которое придумал не он…

— Да брось ты, — весело сказала дама, вышедшая из ближайшего ко мне подъезда. Вслед за ней на набережной появился понуро ссутулившийся мужчина; остановился, застегивая верхнюю пуговицу рубашки. — Брось и разотри. Нашел из-за чего расстраиваться! Ну, выпил вчера с приятелем немного лишнего, с кем не бывает?! Ну, позвонил. Мне только жаль, что трубку сняла не я, а муж. — Дама взяла своего кавалера под руку. — Если бы я первая подошла к телефону, я бы что-нибудь придумала и выскочила к тебе и к приятелю твоему. Мне было бы оч-чень любопытно узнать: кто из вас — тонкая рябинка, а кто — канализационный люк… Да улыбнись ты, наконец! Я-то ведь улыбаюсь. Я вообще оптимистка и гуманистка. И если что-нибудь надо в связи с гуманизмом, то звони без колебаний… Да ты ведь знаешь. Для тебя двери моего сердца всегда стоят раскрытые. И пива я тебе сейчас куплю, можешь не сомневаться… И ладно, и молчи, и Бог с тобою, слушай меня, как слушают морской прибой…

А последнее, что я смог расслышать: женщина иронично и громко пропела:

Мой миленький дружок, прелестный пастушок…

Летел по ветру бессмысленный пепел. Летели листы рукописей — словно листья осенних деревьев. Все дальше и дальше от меня уходили мужчина и женщина. Летел пепел рукописей, и сгоревшие слова не отбрасывали тени…

И только ангел, сверкавший на шпиле Петропавловки, все никак не мог решиться на то, чтобы взмахнуть крылами, подняться и улететь.

 

Описка

«…— Неужели нет иной жизни, иной Земли, иного течения времени?! А есть только эта скука, эта земля под ногами, это бессмысленное бытие наше?! — Она говорила взволнованно, грудь ее поднялась. — Ладно, я соглашусь: нет рая. Но неужели и ада нет? Пусть хоть Сатана появится среди нас, жалких, ничтожных, неосмысленных. Пусть он вочеловечится. Я и на это согласна. Но только пусть это подлинно будет Са…»

— …Вы русский язык понимаете? Так избавьте же меня от своего присутствия. Я ведь сказал вам уже: вы мне мешаете. Я работаю! Какого черта, в конце концов, вы здесь торчите?! Убирайтесь вон! Слышите? Немедленно! Вон!

Писатель гневался. А Гость был тих и печален.

Из кармана пальто он вытащил кусок изразцовой плитки.

— Вы не хотите выслушать меня… Я вас понимаю. На вашем месте я бы тоже так поступил: выгнал незваного гостя. Но, может быть, вот это заинтересует вас?

— Что это? — мельком взглянув на ладонь Гостя, настороженно спросил Писатель.

— Мне почему-то кажется: это — из вашей ванной комнаты.

— Дайте мне! Так… Вы это сейчас откололи?

— Господь с вами! Я в вашей ванной комнате сроду не был и даже не знаю, где она находится.

— Так. Оставайтесь здесь. Я сейчас вернусь. К письменному столу не подходить! Слышите?

— Не подойду. Не беспокойтесь. Я послушный, — кротко отозвался печальный Гость.

— О да, он послушный, послушный он, уж такой он послушный… — недовольно бурчал Писатель, идучи к двери.

Вернулся он минуты через три. Гость неподвижно стоял посреди кабинета. Писатель молча, вопросительно взглянул на него.

— Я нашел этот кусок изразца… в прошлом году… м-м, ну да, так, наверное, правильнее всего будет сказать…. Совсем недалеко от вашего дома. И подумал, что, скорее всего, он из вашей ванной комнаты. Я не ошибся?

Писатель не посчитал нужным отвечать и сам, в свою очередь, торопливо спросил:

— У вас какой-либо документ имеется?

— Вот, пожалуйста, паспорт. — Гость с готовностью, словно только и ждал этого вопроса, вынул, все из того же кармана пальто, красную книжицу, раскрыл ее и, раскрытую на раскрытой ладони, протянул Писателю. — Я, собственно, и хотел, чтобы…

— Потом, потом… — Писатель хищно и недоверчиво всматривался в паспортную страницу.

— Вот видите, — стал показывать Гость, тыча указательным пальцем левой руки. — Фамилия: Мартемьянов. Имя: Александр. Отчество: Николаич.

— Николаевич! — брезгливо поправил Писатель.

— Виноват. Николаевич. Но видите? Видите? — Гость говорил, упорно и нелепо тыча пальцем в свой паспорт. — Теперь понимаете? Все совпадает. Абсолютно все. — И Гость закричал громко и возбужденно: — Понимаете? Абсолютно все!

Писатель молча смотрел на паспортную страницу; на Гостя он глаз не подымал. Тот осторожно вынул из рук Писателя невесомую книжицу, сказал, как малому ребенку:

— А теперь давайте перевернем страничку. Что же мы увидим? Число, месяц, год рождения: 21 ноября 1943 года. Все, как у вас — только на столетие позже… Ну, теперь-то вы все понимаете?

Писатель наконец взглянул на Гостя и усмехнулся, как будто даже лукаво:

— А вот здесь вы ошиблись, м-м… молодой человек. Я родился не 21-го, а 9 ноября.

— Да, да, конечно, конечно, вы верно заметили, — быстро проговорил Гость. — Очень верно. И я не спорю. Кто же станет опровергать очевидное? Но тут и вы — правы, и я, как ни странно, — прав. Дело в том, что вы родились по старому стилю, а я — уже по новому. В России в двадцатом столетии был введен новый стиль… ну, такой, какой существует во всей Европе.

— Гм… действительно. 9 плюс 12 будет 21. Простая арифметика. Мне доступная.

— Вот видите! Вы меня сразу поняли. Я так и думал, что вы все сразу поймете! — Гость заулыбался. — И еще, смотрите! еще одно совпадение. Место рождения: Ленинград. А это…

— А это, если следовать вашей логике, конечно же Петербург, — закончил Писатель. — Но почему он переименован? Так странно звучит: Ле-нин-град. И он… он уже не столица Российской империи? Столица — снова Москва? «В Европу прорубить окно» России так и не удалось?

— Удалось прорубить или не удалось — судить не берусь. Но вы угадали верно: Москва-матушка — снова столица. Но только не Российской империи. И не России… России, собственно, и не существует…

— Что? Что? Что? Что вы сказали? Как это так? Как это может быть? Не может этого быть! Не может! Никогда! — Писатель подскочил к Гостю, схватил его за грудки; крепко сжав отвороты пальто, затряс: — Ну, что же вы молчите?! Ну! Ну! Скорее же говорите, черт бы вас побрал!

— Да вы, Бога ради, успокойтесь, — испуганно заговорил Гость. — Я, извините сердечно, не подумав, ляпнул. Россия конечно существует. Куда же она денется?! Такая странища! И я, виноват, не совсем точно выразился. Прошу еще раз, извините. Успокойтесь, ну прошу вас. — Писатель разжал кулаки. — Просто теперь бывшая Российская империя называется: Советский Союз. А сокращенно вообще произнести трудно: СССР. Но мы, правда, привыкли… Так вот, осенью 1917-го в Петербурге… а он тогда Петроградом назывался… произошел переворот. Революция. Вождем ее был Ленин. Но Ленин — это псевдоним. Его настоящая фамилия — Ульянов. Может быть, фамилия эта вам даже и памятна? Ульянов. Александр Ульянов покушался на…

— Я помню. Да, я очень хорошо помню. Я — отнюдь не сторонник революционных методов борьбы, это вы, видимо, знаете. Но вы, может быть, не знаете: я написал… э-э, лет пять тому назад… письмо, в котором протестовал против смертной казни. Письмо было опубликовано.

— Мне это известно, — ответил Гость скромно. — Именно поэтому я и назвал вам фамилию: Ульянов.

— Спасибо, вы очень любезны! — Писатель насмешливо поклонился. — Итак: Ульянов — Ленин — революция — Ленинград. Но это означает, что несчастный молодой человек не был повешен?! То есть…

— О, простите великодушно, — перебил Писателя Гость. — Я снова не совсем точно выразился. Очень трудно ориентироваться во времени: в моем, в вашем… — Гость помолчал и закончил с улыбкой: — Скачешь как блоха: вперед-назад.

— Ничего, ничего, говорите. Как Бог на душу положит. Я попытаюсь разобраться, понять что к чему. Итак: Александр Ульянов.

— Александр Ульянов был казнен… э-э… в мае 1887 года. А революцию в России, в октябре 1917 года, совершил его младший брат — Владимир. А Ленин — это его партийный псевдоним. Но я, кажется, уже говорил об этом. И вот… и вот в его честь Петербург — Петроград и был переименован, когда он умер. Я о Ленине говорю. И стал называться: Ленинград. Это я уже о городе говорю. О, Господи! Я, кажется, вконец запутался… М-да… Ну, и почти сразу после революции Москва стала столицей государства, ну, а бывшая Российская империя стала называться Советский Союз. Уф!..

Писатель отступил от Гостя на несколько шагов:

— Глупость какая-то! Галиматья! Чушь! Ахинея! Какие-то дикие названия, нелепые фразы! Вы меня разыгрываете? Признайтесь честно. Но зачем вам это нужно?

— Разыгрываю?! Помилуйте! Ни в малейшей мере! — пылко воскликнул Гость, глядя Писателю прямо в глаза. — У меня речь, конечно, путаная, но ведь и…

Писатель, покачивая головой, прервал Гостя:

— Погодите. Нам предстоит, несомненно, долгий разговор. Дайте я в себя приду… И что это за манера: только рот раскроет — сразу пугать?! Черт с ними, с вашими названиями. Суть, суть важна! Жива Россия, слава тебе, Господи! — Перекрестился. Помолчал. — Значит, была революция, говорите? — Уголками рта улыбнулся Гостю: — Впрочем, что же мы стоим? Прошу вас, присаживайтесь.

Хозяин подвинул к письменному столу второе кресло. Кресла в его кабинете были огромные; подлокотники — в виде львиных лап. Сел, положил на подлокотник правую руку, узкую, желтоватую, жилистую руку — она была похожа на древнего ящера. Но нервно забарабанил по дереву пальцами — и образ, мелькнувший в голове Гостя, тотчас разрушился.

— Присаживайтесь, пожалуйста. Так нам с вами удобнее будет беседовать. Вы курите? — Гость кивнул. — Я, знаете ли, трубку закурю… Я ведь теперь трубку курю. Впрочем, — он подмигнул Гостю, — вы это, конечно, тоже знаете… М-да. Врачи не разрешают курить — какую-то дурацкую болезнь сердца обнаружили. Но трубка мне помогает работать. А без работы, согласитесь, какая же жизнь? Ох, до чего нехорошее столкновение двух «ж»… Извините. А вы курите. Курите, что привыкли. Не стесняйтесь. — Подвинул Гостю массивную, зеленого камня, пепельницу. — И рассказывайте! Все рассказывайте! Мне все, абсолютно все интересно! — И почти без паузы: — Господи, я вас поначалу чуть было не прибил, честное слово!.. Так соблаговолите же начать рассказ, милостивый государь. Я жду! Впрочем, позвольте сначала один вопрос: как вы ко мне попали?

— Вразумительно, пожалуй, не смогу ответить. — Гость достал пачку «Беломора», закурил. — Честно признаюсь: как — сам не знаю… Ну, а в общем-то очень просто: сел на электричку… на поезд… и приехал.

Писатель отозвался тотчас:

— Поезд сюда не ходит. — Сказал, словно уличая во лжи.

Гость неопределенно махнул рукой:

— Он, как и в ваше время, так и столетие спустя, не ходит… Я, как и в ваше время, доехал до станции Кериоки. А потом — до вашей дачи — семь верст пёхом… простите, пешком. Я еще год назад, в это же самое время, в августе, у вас на даче побывал. Она, правда, перестроена. Может быть, от дачи вашей вообще один только фундамент остался… Сейчас и дача, и сад — на территории пионерлагеря… ну, в общем, где дети летом отдыхают. Ну, а в конце августа здесь уже нет никого. И вот, неподалеку от дома, в траве, нашел кусок плитки изразцовой, взял на память… Это еще в прошлом году было… И как теперь оказалось: вовсе даже не зря…

— Так, так. Я ваш рассказ на минутку прерву, извините. Мысли у меня тоже — как вы сказали? — словно блохи, скачут. Но простите, хочу вас спросить: вы — писатель?

Посетитель улыбнулся почему-то виновато и пристыженно:

— Нет, что вы! Какой я писатель?! Я — просто инженер.

Хозяин прищурился:

— То есть как это — просто инженер?! Что вы такое говорите, милостивый государь? Просто инженер! Хм, хм… Инженер — это же замечательно! Уважаемый в обществе человек. Человек будущего! Вы — кто? Путеец?

— Нет. Но пусть я буду инженер, и все. Хорошо? А то рассказывать долго, да и, поверьте, неинтересно. К тому же к нашему сегодняшнему разговору это не имеет ни малейшего отношения. Скажу только: у нас теперь инженеров — что собак нерезаных. Ох, простите меня за дурное сравнение, невольно вырвалось… В общем, инженеры теперь — самые разные.

— Понимаю. Прогресс. Иначе, конечно, и быть не могло. Кое-что я, значит, в своих книгах и в самом деле смог верно угадать. Это меня, признаюсь, радует.

— Только мы, инженеры, — вовсе не уважаемые в нашем обществе люди. И очень часто — бесполезные. К сожалению, совершенно бесполезные. Таков, к примеру, и я. Труд инженера теперь не ценится нисколько. Да и мы сами, если честно сказать, разучились работать по-настоящему. Парадокс: мы, инженеры, — скорее тормоз прогресса, чем его двигатель.

Писатель, прямо-таки по детски, обиженно вытянул губы трубочкой:

— Вы меня огорчаете. Как же это так может быть? Не понимаю.

Гость с силой ткнул окурок в пепельницу:

— Да черт его знает — как! Я и сам не понимаю. И никто у нас, в России, тоже, наверное, не понимает. Не должно быть такого — это верно, это все признают. А вместе с тем — есть.

Писатель взглянул на Гостя пристально и весьма, как показалось тому, неодобрительно.

— А вы никогда не задумывались над тем, что вы — человек отнюдь не обширных знаний? Вас, наверное, дурно учили?

Гость, неожиданно для Писателя соглашаясь с его словами, тотчас закивал головой:

— Вы правы, правы конечно. Но вы даже и представить не можете, насколько дурно меня учили! Да впрочем, не только меня, вот в чем беда-то.

— Жаль… Но давайте, рассказывайте же о том, что произошло в мире за эти сто лет. Только — не кривить душой, не замалчивать, не привирать. Может быть, вдвоем — вы да я, — мы и сумеем кое в чем разобраться. Понять что-то важное… И пожалуйста, курите… И прошу вас, не извиняйтесь ежеминутно… Итак, рассказывайте!

Гость снова закурил «Беломор» и начал свой рассказ. Писатель слушал, выбивал пепел из трубки, посасывал ее пустую, вновь набивал табаком. Иногда, извинившись, просил объяснить то или иное слово.

Добрый час длился разговор. И вот:

— …И вот тут путь мировой истории пересекся с моим жизненным путем: я родился 21 ноября 1943 года в блокадном, голодном Ленинграде. Я и до сих пор не могу осознать до конца: неужели я — живой? Согласитесь: вероятность моего появления на свет Божий в тех условиях — равна нулю. Ну ладно, допустим: я все-ж-таки родился. Но даже если и родился — тысяча против одного: не выживу. Помру. И однако не помер… Хотя человечество факт моего появления на свет и не заметило, но все же я существую и, может быть, даже мыслю… В общем, рос я в довольно трудное время и довольно рано стал себя спрашивать: для чего же я появился на свет? Ведь должен быть смысл в том, что я родился и живу? Должен! Но я понимал: умом либо талантом похвастать не могу. Чего уж там… Заурядная личность. И если я — только я, то зачем я? Так? Ну, а если я — это не я, то кто за меня? Такие вопросы мучили меня в отрочестве постоянно. И вот однажды, еще подростком, юнцом, я прочитал ваши книги. Сначала несколько рассказов… ну, скажем так, реалистических. Потом — повести, пьесы… ваши письма опубликованные, статьи. Ну, словом всё. Почти всё. И это было для меня — поверьте — подлинное откровение. Открытие. Я поразился всему-всему, что было в ваших книгах. Да, да. Но прежде всего — совпадению наших имен, отчеств, фамилий. Дат рождений — разница ровно в сто лет. И город — один и тот же, только с названиями разными. Да, да, да, для меня лично это было великое открытие! — страстно, будто признавался женщине в любви, воскликнул Гость.

Он смотрел на Писателя с обожанием, широко раскрытыми глазами. Повисла тишина; как написали бы прежде (и пожалуй, сам Писатель): тихий ангел пролетел. По кабинету плыл сизый табачный дым, пепельница была уже полна окурков, на которых фиолетово выделялось странное для хозяина слово — «Беломор». Ртутными тяжелыми каплями лицо посетителя усеял пот. Губы его были полуоткрыты

— Спасибо вам, милый и загадочный гость, — проговорил Писатель задумчиво. — Значит, мои книги читаются? Издаются и в ваше время?

— О, да! Читаются! И некоторыми, как видите, весьма внимательно. И не только мной. Не только. Поверьте, это правда.

— Ну и как же относятся к моим книгам в ваше время? Только — без утайки и привирания. Ведь отношение ко мне в вашей нынешней России не может быть однозначным. Верно?

Писатель снова набил трубку, а Гость вновь закурил «беломорину».

— Значит, правду, ничего кроме правды? Ну что же… После революции вашими лучшими вещами долгое время считались ваши ранние — реалистические! — рассказы.

Писатель хмыкнул. Гость заговорил смущенно:

— Простите меня великодушно, но ведь вы сами просили говорить все как есть, без утайки.

Но Писатель ответил тоже смущенно:

— Конечно, конечно. Я ведь хмыкнул не по вашему адресу, если можно так сказать. И вы не обращайте внимания на мои хмыканья. Продолжайте. Но все-таки чрезвычайно странно: раннее… проба пера… и вдруг — лучшее… Абсурдная ситуация.

— Еще бы не абсурд! — с жаром подхватил Гость. — И смею вас заверить: уж чего-чего, а абсурда в нашей жизни с лихвой хватает. Еще и на будущее останется! И я вам вот что еще скажу: творчество ваше стали делить на прогрессивное и реакционное. А постоянно переиздавались ваши, конечно же, прогрессивные — сиречь, реалистические — рассказы. Но правда, сейчас уже появились статьи, в которых лучшими называются ваши поздние произведения. Ну, например, теперь вашей вершиной считают роман «Дневник дьявола»…

— У меня нет романа с таким названием! — раздраженно оборвал посетителя Писатель.

Гость недоуменно и встревоженно взглянул на хозяина. Пробормотал:

— Но простите… то есть: как же так — нет?!

— Да вот так и нет, мой юный и непросвещенный друг, — с иронией, но уже спокойно ответил Писатель.

— Не понимаю… честное слово, не понимаю… Но ведь мы читаем… Ведь именно над этим романом сейчас вы и работаете!

Писатель не спеша выбил пепел из трубки.

— Сейчас я действительно работаю над романом. И если вы действительно имеете в виду именно его, то должен вам заметить, мой друг, что называется он — «Дневник диавола». А никакого «Дневника дьявола» я никогда не писал! И очень бы хотел, чтобы вы это запомнили. Раз и навсегда!

Гость покраснел, как мальчишка, которого выставили на позор всему классу.

— Прошу, прошу вас, извините меня… Поверьте, мне очень-очень досадно за свою оплошность… А ведь именно в связи с вашим последним романом я и пришел к вам… Все дело в том… дело в том… м-мм… дело в том, что вы не успеете его закончить, — последние слова Гость выпалил на одном дыхании.

— Это значит?.. — Писатель быстро взглянул на посетителя.

Тот медлил с ответом.

Писатель заторопил:

— Да говорите же всю правду! Я — не младенец и не барышня. Ведь вы знаете. Это означает только одно?

Гость выдохнул:

— Да.

— Да… У меня было предчувствие… Я и работать-то стал над этим романом, как над своей последней вещью… Значит, не допишу… Не суждено… Жаль. Ах, как жаль! — задумчиво и словно бы про себя проговорил Писатель. Затем неторопливо набил трубку: — Когда это случится?

Гость опять стал медлить с ответом. Только облизывал пересохшие губы.

— Да что же это такое! — раздраженно заговорил Писатель. — Явились сюда — значит, хотели сказать. Так говорите же! Время… время дорого!

Гость перевел дыхание.

— Произойти это должно нынешней ночью. За письменным столом — вот прямо здесь. Сердечный приступ. — И быстро-быстро забормотал: — Я потому и пришел к вам сегодня. Ведь жизнь моя… жизнь моя — серенькая, пустая, мало кому интересная. И я пришел заменить вас на эту ночь. Безносой ведь все равно чью жизнь забрать. А вы — останетесь жить и сумеете закончить роман. Свой лучший роман!

Писатель взглянул на Гостя с неподдельным изумлением:

— Простите, мне кажется, я вас не понял. Что вы сейчас такое сказали?

Гость повел свой монолог медленней, громче, со страстной убежденностью:

— Ваш последний роман — пророческий. Сколько людей во всем мире за сто лет прочитали его? Миллиарды! Да, да. Я уверен. И все сожалели, что роман не дописан. В нем вы заглянули в будущее. И во многом описали его совершенно точно! Вы, например, предупредили: технический прогресс может оказаться губительным для человечества. Вы сказали о сатанинской природе тирании. Я ведь вам только, так сказать, эскизно поведал о том, что произошло на Земле за сто лет после вашей… Если вы останетесь жить и закончите роман — может быть, люди, прочитав его вот тогда же, сто лет назад, станут хоть немного… э-э… осмотрительнее, прозорливее. Не допустят каких-либо переворотов, диктатур, войн. Может, в мире меньше будет жестокости и насилия. Да может, само развитие человечества хоть немного да пойдет по-другому!

Писатель отозвался глухо:

— Вы, молодой человек, — романтик. И вы несколько преувеличиваете значение литературы. Ее влияние на развитие общества, к сожалению, не настолько велико, как вам сейчас мнится. Будем же реалистами. Всяких провидцев и без меня на Земле всегда хватало. И что же? И искусство уже тысячи раз указывало человеку на его пороки. И человек тысячи раз покорно соглашался: да, ай-яй-яй, как это нехорошо — грешить! И вновь — грешил. С легким сердцем. Безо всяких угрызений совести. Ну, а угрызения совести — это уже к области литературы относится… Да, да, вы должны согласиться со мной: я прав, ибо я как-никак старше вас… на столетие. — Писатель улыбнулся уголками рта. — Мы, пишущие человеки, задаем вопросы, на которые — мы это заведомо знаем — нам все равно никто не ответит… Ответить может только Бог. Может быть, Он и отвечает на наши вопросы, когда мы предстаем пред Ним. Но, увы! здесь, на Земле, мы об этом знать ничего не можем… Признаться, и здесь, на Земле, никто, кроме Бога, права не имеет другого лишать живота. Даже Сатана не должен бы иметь такого права. Бог дал — Бог взял. Если же говорить о творчестве, то здесь, конечно, другие законы. В книгах ты сам — Творец. Волен даже, поставив точку, сжечь свое произведение. Но можно точку и не ставить. Да-с. Пожалуй, в незавершенности творения есть своя прелесть…

— Но послушайте меня! — пылко воскликнул Гость. — Если вы закончите роман, то, может быть, благодаря вам на нашей грешной Земле прольется меньше крови. Человеческой крови! Подлинной!

— Историю, мой друг, как бы там ни было и как бы кто этого ни захотел, не переделать. Она не знает сослагательного наклонения. То, что вы мне сегодня рассказали, — для меня это воистину будет. А для вас — уже воистину было. Свершилось. И — необратимо. Есть такая хитренькая фраза: «Казнить нельзя помиловать». Так вот…

Гость перебил:

— Я знаю. В зависимости от того, где поставишь запятую, вся фраза меняет смысл. Мы должны выбрать, где поставить запятую.

— Вы меня поняли, как я вижу…

Гость учтиво поклонился:

— Спасибо на добром слове.

Хозяин ответил спокойно и весьма ядовито:

— Пожалуйста. Но вы, мой юный друг, поняли меня совершенно неверно. Так вот. Конечно, в тетради прописей можно стереть запятую в одном месте и поставить ее в другом. Но в книге судеб даже и запятой не изменить. Александра Ульянова казнили, его младшего брата помиловали… И никому из смертных не дано переменить судьбу — никаких подчисток и исправлений. Даже если люди и придумают… э-э… машину времени. Казненного — не воскресить. Хотя: помилованного сегодня можно, к сожалению, казнить завтра. Но ведь это означает только одно: так тоже было уготовано ему заранее…

Посетитель решил слукавить:

— Ну, а любопытство читателей вы не принимаете во внимание? Все сто лет они досадуют: как должен закончиться роман — неизвестно.

Писатель поднялся из кресла, прошелся по кабинету, вновь подошел к письменному столу.

— Да, «Дневник диавола» — моя любимая вещь… Но нет, хитрец вы этакий, и вам тоже я не расскажу, как должна закончиться книга. В незавершенности, повторюсь, есть своя прелесть. Может быть, тайна — всегда больше отгадки? И не стоит разочаровывать читателей… Значит, меня, вы говорите, читают? Не забыли?

— В эти дни как раз отмечают столетие вашей… Но конечно же, это странный повод для каких-либо торжеств… И вот я, ваш покорный слуга…

Писатель с живостью подхватил только первую фразу из сказанного Гостем:

— Вот видите: столетие отмечают! А вы предлагаете… Это же непорядочно с моей стороны: лишить моих почитателей такого замечательного повода сказать о том, как они меня любят!

— Всё врут календари! — перебивая Писателя, воскликнул Гость.

— Нет, нет, вы не правы… — Хозяин медленно ходил по кабинету. — Нет, нет! Нельзя перекладывать свой крест на плечи другого. Вы — милый, славный, добрый. Вы — мужественный человек. А я, что же, по-вашему, — трус?! Если я приму вашу жертву — я буду просто-напросто не достоин ее! Согласитесь со мной. И — спасибо вам. Вы — и я не лгу — оказали мне неоценимую услугу, рассказав о будущем столетии и о нынешней ночи…

— Но послушайте, вы еще вовсе не стары, вы и сами могли бы пожить в двадцатом веке!

— Друг мой, не стану спорить и кривить душой. Это было бы вовсе неплохо — пожить подольше. Но: хорош бы я был, если бы купил жизнь себе ценой чужой смерти. Нет. Я никак, ну никак не могу принять вашей жертвы. Иначе — поймите же! — я стал бы другим человеком и, сколько бы ни прожил еще, все равно не смог бы дописать свой роман. Во всяком случае, так, как я хочу сегодня дописать его. И это был бы уже не мой роман. Поистине это был бы «Дневник дьявола». — Писатель горько усмехнулся.

Неожиданно — буквально из нутра Гостя — раздалось:

Я — наивный человек, я тебе поверю: на дворе — двадцатый век. Я не хлопну дверью, а прикрою за собой. Зашагаю — хвост трубой. Да не выйти со двора. Всё — законно. Ордера — на арест ли, на квартиру. Ежели по нитке с миру, — наберешь на сан-бенито. Всё законно. Всё закрыто. Что ни двор — то nevermore. Замышлял, дурак, побег, рыпался, не сдался. На дворе — двадцатый век, на дворе — кровавый снег, в снег уткнулся человек — никуда не делся.

— Что это? — без сомнения деланно испугался Писатель. — Вы, милостивый государь, не только инженер, но еще и чревовещатель?

Гость смущенно вынул из кармана пальто транзистор.

— Извините. Должно быть, нечаянно задел, вот и включилось… Это… да, впрочем, неважно, как оно называется… Так сказать, одно из чудес техники двадцатого века…

— Позвольте полюбопытствовать. — Писатель повертел транзистор в руках, поднес к уху. — Занятная игрушка. Может, оставите на память?.. Впрочем, нет, зачем она мне? — Вернул транзистор посетителю. — Я так понял, что и в ваш век техники стихи будут продолжать писать? Это же замечательно! — Он вновь остановился у стола, взял в руки наполовину исписанный листок. — Значит, время моей жизни истекает… Сегодня ночью… Другого времени у меня уже не будет…

Оба — и Гость, и Писатель — взглянули в окно. Уже начало смеркаться. В каком столетии?

— Мне пора уходить, — сказал посетитель шепотом. — Время вам сейчас дорого, как никогда.

— Да, — словно эхо, отозвался Писатель, но голос его был ясен и чист. — Я должен еще поработать. Привести в порядок кое-какие бумаги… Значит, здесь, за столом… И все-таки, — Писатель поднял глаза на Гостя, — я задержу вас еще на минуту. Подождите меня, — и вышел.

Печальный посетитель, сгорбившись, остался стоять у чужого письменного стола.

Вскоре хозяин вернулся с двумя бокалами и бутылкой французского «Шампанского»:

— Давайте-ка выпьем на прощание по бокалу.

Выпили молча.

— Прощайте, — сказал Гость тихо.

— Прощайте, мой милый. — Писатель говорил, глядя прямо в глаза посетителя. — Поверьте, я по достоинству оценил вашу готовность принести себя в жертву. Мне неведомо: какова будет ваша дальнейшая судьба. Но я бы очень хотел, чтобы вы пережили нынешнюю ночь. В вашем, в двадцатом, столетии. И чтобы жили вы еще долгие-долгие годы. И не роптали бы на свою судьбу. Ведь жизнь никогда не бывает никчемной. Не забывайте об этом. А нынешняя ночь… Хочу надеяться, что и я не окажусь трусом в последнюю минуту… Ну, а теперь, дорогой мой, и в самом деле — прощайте. Навсегда! Теперь не будет встречи даже и через столетие.

«…тана. Пусть будут сильные страсти. Пусть будут сильные страдания. Да, да, страдания, мучения, но — истинные!

— Вы призываете на Землю ад, — ее собеседник горько улыбнулся. — Но скажите, вы не задумывались: если такое произойдет — не убоитесь ли вы первая? А что касается Князя Тьмы… Может быть, он и ходит уже по нашей грешной Земле. Но главное: слугам его — имя «легион». И где, в каком аду найдете вы таких бесстрашных, на всё готовых, маленьких чертей?!

Происходил данный разговор в августе 1991 года…»

На этих словах роман «Дневник диавола» обрывался.

Те, кто готовил роман к печати, сочли одну цифру в дате, в последней, недописанной фразе, случайной опиской. И с легким сердцем изменили ее…

 

Чернуха белых ночей

Пессимистическая комедия

Мой младший брат Ростислав развелся с женой. Разводился он — курам на смех бестолково, но всерьез и быстро, и в результате поспешного обмена оказался в коммуналке доходного дома — в самой что ни на есть достоевской части Петербурга: неподалеку от Сенной, по правую руку от канала — или, как писал сам Достоевский, канавы. Я не помогал брату переезжать — был болен; да, по правде сказать, Ростиславу и перевозить-то на новую квартиру практически нечего было: нажитое добро он рыцарски отдал жене — лишь бы ноги побыстрее унести…

Поправившись, я поехал взглянуть на новое гнездышко брата.

Лет, наверное, пять не был я в этой части города. С тех пор, как стал жить в «спальном» районе Ленинграда, я редко бываю в Петербурге. Шел от метро по Сенной и смотрел на все вокруг с какой-то мучительной грустью и судорожной радостью. Да, конечно, радостно было вновь очутиться в старом городе, так хорошо знакомом с детства. А грустно — оттого, что все выглядело жалко и сиро. Печальными глазами смотрели старые дома. И тротуар, и мостовые разбиты — выбоины да колдобины. А грязь?! Господи, ведь не было такой грязи в нашем детстве, не было. Да и при Достоевском, вероятно, не было тоже.

Начало июня — пора белых ночей. Но небо в этот вечер затянуло тучами — их брюхо наливалось кровью заката, — и поэтому в городе было не очень-то бело. А на душе у меня — тревожно.

Брат меня ждал.

— Ну, до чего же ты молодец, что пришел, как обещал, не задержался, — говорил он, торопливо открывая бутылку. — Сейчас мы с тобой примем за мое новоселье. Земля ведь, как утверждают ученые, круглая, а если это доподлинно так, то неплохо, когда у тебя, то есть у меня, есть угол: есть за что зацепиться. — Ростислав балагурил, а глаза его глядели беспокойно и, словно закатные тучи, были воспалены. — Ну, брат, давай за мой личный райский уголок!

Мы выпили водки, зажевали кислой капустой.

— Квартиру-то покажешь?

— Да чего, Колюня, ее смотреть?! Коммуналка как коммуналка. Правда, не как в нашем детстве… Ни дна бы ей, ни покрышки. Мы с тобой лучше выпьем сейчас.

— Куда ты спешишь, брат? Мы с тобой уже и так приняли немного. А хорошего помаленьку, как говорил Сталин, подписывая списки на реабилитацию.

— Да и хрен с ней, с твоей реабилитацией! Не нужна она нам. Все равно мы с тобой оба — совершенно не-винные. И это — обидно. Эту досадную ошибку надо немедленно исправить. Так что мы сейчас по второй выпьем. Чтоб никто не жил хуже нас!

Выпили. Брат тотчас налил по третьей.

— А теперь, — сказал вдохновенно, — теперь давай за любовь! А потом уже можно будет передохнуть-перекурить.

И мы выпили снова. Глаза у брата заблестели. Он придвинулся ко мне, зашептал:

— Я, знаешь, как сюда переехал — спать ну совсем не могу. Может, белые ночи тому виной, а может, другое что. Или — кто. Достоевский. Федор Михайлович. Ты его присутствия не ощущаешь? Будто какое-то проклятие висит над этими местами. Вот как эти сегодняшние тучи: тяжелые, недобрые. И давит, ох, как давит, брат! Так давит!.. Так что это и впрямь очень хорошо, что ты приехал. Вдвоем — все-таки не один. Ты же сам знаешь: я — не алкоголик, один пить не могу…

Ростислав вздохнул, слегка отодвинулся от меня. Налил по полстакана.

— И ночи… ночи в этом году — ты заметил? — не белые. Какие там, к черту, белые! Темные, тяжелые. Что-то это да значит, а? Первые дни я здесь всё понять никак не мог: что же это меня так мучает? А вчера вышел из дому, остановился на перекрестке, посмотрел на все стороны. Мать честная! Везде дома, везде тупик. Четыре улицы — крестом. И всюду, на все четыре стороны — тупик.

— Да не может такого быть, Ростислав! Быть такого не может, — стал я втолковывать брату. — Ну, сам подумай: хоть один выход да должен быть…

— Мало ли что должен, а вот — нету! Загадка. Впрочем, как ты, наверное, с детства помнишь, наука умеет много гитик… Мы вот сейчас пойдем с тобой на улицу, и я тебе покажу — сам убедишься.

— Никуда я с тобой, Ростислав, не пойду. Сядь, успокойся.

— И верно, — расслабленно откликнулся брат. — Рано нам еще идти, еще не все у нас выпито.

И снова мы выпили. Ростислав пальцами заправлял в рот капусту.

— Ты меня, Колюня, извини: не богат закуской… — Он снова подсел ко мне и снова зашептал страстно: — И дом этот заколдованный. Верь мне, правду говорю. С улицы он в четыре этажа, а во двор зайдешь: пять! Вот выйдем — я тебе покажу. До пяти считать мы с тобой умеем, так? Сам убедишься. Оп-пти-ик-ский обман. Ирреальность… Это же дом Раскольникова. Да. Да! — Он бросился к полке с книгами, принялся лихорадочно листать «Преступление и наказание». — Вот сейчас я тебе прочту… специально в библиотеке взял… сейчас, сейчас найду… здесь дом подробно описан… все сходится, до мельчайших подробностей… — Но в спешке не нашел нужной страницы, раздраженно кинул книгу на постель. — Ты не поверил мне, да? Ну и черт с ней, с литературой…

Он потер лоб, сел к столу, налил еще — правда, только себе. Выпил, но не успокоился.

— Я здесь и лестницу Раскольникова нашел. В этом самом доме. Там дверь есть заколоченная. Под самой крышей. Его каморка. Его! Точно. И дворницкая… ну, где топор лежал… Все сходится, понимаешь? До мелочей. Вот выйдем во двор, я тебе покажу, сам убедишься. А мелочи — это ведь самое главное!

— Никуда я с тобой не пойду, Ростислав. Слышишь: ни-ку-да!

— Што-с?! — вскинулся брат.

— «Штос»? — решил я обратить все в шутку. — Да ведь это, брат, уже Лермонтов.

— Лермонтов? — недоверчиво покосился Ростислав. — Ты уверен? Странно. Ведь вроде всегда был Достоевский… — И неожиданно согласился: — Ну, Лермонтов так Лермонтов. А вот мы с тобой сейчас в магазин пойдем. Ведь грех-то за Лермонтова не выпить.

— Поздно уже, — стал возражать я, — все магазины уже закрыты.

— А вот и не все, вот и не все, — засмеялся брат. — Тут гастроном на углу есть, он до одиннадцати. Мы еще успеваем. Но только поторопиться нам надо — вот в этом ты, брат Коля, безусловно прав. Ну просто абсолютно.

Он выволок меня на улицу. Мы оба были еще вполне осмысленны: могли ориентироваться в пространстве без особого труда и посторонней помощи.

— Так, — командовал Ростислав, — сейчас мы быстро-быстренько совершим одно небольшое, но, надеюсь, содержательное путешествие, а на обратном пути торопиться не будем, и я тебе все покажу, и ты сам убедишься. Чтоб вруном да лгуном меня не называл!..

Из магазина мы выходили с шестью маленькими, несколькими сырками и десятком яиц.

Брат благостно улыбался. Он замурлыкал:

— Все у нас великолепно, так как мы живем…

— Так как мы живем? — перебил я Ростислава, по-иному расставив акценты во фразе.

— Так, ка к мы живем, уже нигде… — Брат махнул рукой в сторону заката, потом хмуро уставился на меня, погрозил пальцем: — Обязательно надо человеку настроение испортить? Так бы взял бы и разбил бы о твою макушку дурацкую все яйца.

— Я не хотел, ты извини, — забормотал я.

— Но ведь думать же надо! — назидательно произнес брат. — Для чего тебе голова дадена?! Еще Сократ Платону говорил: порешь, не подумавши, всякую чушь, да ко всему прочему еще и мне ее приписываешь!

На обратном пути мы не стали останавливаться ни посреди улицы, ни на перекрестке возле дома, ни во дворе — забыли. И то слава Богу, что в милицию не попали.

Сели за стол, и вновь потек все тот же бесконечный разговор о Достоевском.

— Конечно, писал он из рук вон плохо. Чего же тут спорить… Но с другой стороны, как утверждал Бахтин, слово у него — слово с ловушкой… слово с лазейкой… да, да, вот именно: слово с лазейкой. А сейчас так, конечно, не пишут. Сейчас ищут слово точное. Да вот найдут ли? — Ростислав, озаботясь состоянием современной литературы, выпил. — А ведь Федор Михайлыч-то… да он — гений из гениев. И кто тут спорить станет? Вот даже испанцы… или кубинцы?.. — поют: «Беса-ми, беса-ми мучим…», — брат попытался спеть, но сфальшивил. — Нет, лучше мне не петь. Тут ты, Коля, опять безусловно прав. И спорить не буду… Да, и вот еще Чехов сказал о нем хорошо: слишком болтлив и нескромен. Но! — он с торжеством поднял палец. — Маг! Бог! Из самой подлой жизни сделал великую литературу. Величайшую! И даже больше: вымысел его стал влиять на реальность… Вот ты видел, не раз, наверное, видел, как бабы простыни полощут? Как ни прижимают — все равно пузырь где-нибудь да раздуется. Так и книги его… Он героев своих — ладошкой, ладошкой по темечку, а они ему — фигу… Вернее, нет, не книги — вся жизнь наша такая, в пузырях и фигах…

— Федя! Дорогой ты мой Федор Михалыч! — закричал я восторженно. — Дай я тебя поцелую, маститый ты мой писатель!

Ростислав отодвинулся от меня и с сомнением покачал головой:

— А вот здесь ты, Колюня, не прав. Не Федя я, нет, я — Родя!.. И погоди, я сейчас вернусь.

Я закурил, стараясь сосредоточиться. Но мысли мои рассеивались, как табачный дым.

Было слышно, как брат хлопает дверью возле кухни… Потом из кухни донесся скрипучий старушечий голос:

— Чего же, милок, тебе неймется-то?

И в ответ — бодряцкий голос Ростислава:

— Никто меня не любит, вот я и пью, пирожок ты мой!

— Господи, напился — так спать бы ложился. Иди ложись, ложись, касатик. Ведь час уже.

— Час?! То-то я чувствую: что это мне есть так хочется?! А это: час уже. Теперь все понятно. Ч-час!

— О, Господи!

На кухне что-то зашипело. И вскоре Ростислав возник в дверном проеме комнаты со скворчащей сковородкой в руках. Было не совсем понятно, как он ее донес.

— Во! — сказал брат торжествующе, с грохотом ставя сковородку на стол. — Что значит, уметь держать себя в руках — не разбил я яйца о твою дурацкую башку, теперь мы будем пировать! Тем более, что еще далеко не все выпито. Ну, твое здоровье!

— А может быть, уже хватит?

— Что значит — хватит?! — обиделся брат. — Ни в коем разе. У нас с тобой еще ни в одном глазу. Столько сидим — и еще не всё выпили! Позор на наши седые головы! И мы еще не наговорились с тобой, да, да, нам еще много о чем есть поговорить…

Итак, мы снова выпили.

Брат, вытирая пальцами уголки губ, хихикнул:

— А старушка эта, одуванчик Божий, тоже бессонницей мучится. И все учит меня, учит, мучит…

— Да она, по-моему, души в тебе не чает. Всё «милок» да «касатик».

— Думаешь, не чает?.. Ну, да Бог с ней. Не о ней речь у нас шла… О другой старухе. Ведь Раскольников убил ее не из пистолета!

— Не из пистолета, — охотно подтвердил я.

— Во! Во-во! И ты согласен! Дай я тебя хрюкну, Коляюня, братан ты мой дорогой. Из принципа!

— Что: из принципа? Это сам Принцип стрелял. Из-за него еще война началась. Первая. Им-пер-лис-тич-ская. Может, ты «Швейка» не читал? Стыдно, стыдно, брат! А Раскольников… он… он из топора!

— Стоп. Спокойно. Давай разбираться. Как это можно убить из топора? Из то-по-ра-а-а-а! Объясни. Из топора только щи да кашу варят… да и то в сказках…

— Откуда же я знаю: как? — Я закурил и принялся медленно разгонять дым. — Не я роман писал, не мне и отвечать. Может, топор с глушителем был? Чтобы — ни-ни… чтобы шуму не было. А то бы его сразу повязали бы, если бы шум был… И тогда роман писать было бы незачем. Можно было бы только рассказец писануть. Коротенький. А то и рассказец не нужен был бы тоже. Н-да, пожалуй, не нужен… Несколько строк в полицейской хронике. Заурядное убийство.

Брат задумался, глядя на меня остановившимися глазами. Я тронул его за плечо:

— Ты, Ростик, того… не расстраивайся очень уж. Ты давай ешь, а то все остынет. Что же получается: ты зря готовил? Нехорошо получается. А у нас еще есть. Чего принять. В смысле: дербалызнуть. В смысле: опрокинуть. А если точнее: выпить. Вот сейчас выпьем — и во всем разберемся. Не торопясь. Да не переживай ты, Ростик…

— Я не Ростик, — вдруг трезвым голосом заявил брат, очнувшись. И неожиданно закричал: — Я Родя! — Он покаянно ударил себя в грудь кулаком. — Это я старуху убил и ограбил! Я, я!

— Ты ошибаешься, брат-т, — откликнулся я на его крик. — Т-ты т-т-трагически заблуждаешься. Старуху убил я. А ты тут ни при чем. Абсолютно ни при чем. Вот те крест!

— А разве у Родиона Раскольникова был брат? — подозрительно спросил Ростислав.

— Был, — сказал я твердо. — А вот у старухи сестры не было. И ты ни в чем не виноват. Запомни!

— Нет! Это все неправда! — в отчаянье закричал Ростислав. — Мой грех на себя взять хочешь. Жалеешь меня?! Не надо мне твоей жалости. Не надо! Это я, я убил! Вяжите меня, люди добрые, православные! — Он схватил лежавшую на подоконнике веревку и стал обматываться ею. — Дайте покаяться! И воскреснуть!

На следующее утро я все никак не мог высвободиться из паутины-тины-ны-ны кошмара.

«Мои ночи кончились утром. День был нехороший», — писал Достоевский. Хотя и не совсем по такому же поводу, как в нашем случае.

Наконец я разлепил глаза… Мы лежали с братом в обнимку, примотанные друг к другу одной веревкой.

Вскоре проснулся и Ростислав. Вспоминать о вчерашнем не хотелось, говорить тоже, но брат старался казаться бодрячком:

— Не тужи, Коля! Носа не вешай! Не жмурь опухших глаз! Здесь поблизости есть три ларька. Я уже здесь всё знаю. Сейчас мы их обойдем в темпе вальса, да еще домой притащим бидончик. Полненький. И все у нас будет опять тип-топ!

Полчаса спустя, полулежа на диван-кровати и вытирая полотенцем обильный пот с лица, брат говорил:

— А ты, пожалуй, оказался покрепче меня. Хотя это и не удивительно: ведь ты меня и постарше. — Потом на мгновение помрачнел. — Слушай, как думаешь: соседка из-за ночного шума в милицию не настучит? — Тут же махнул рукой. — A-а, ну ее к бесу. Наплевать. Как будет, так и будет. Главное: первое похмелье, кажись, уже проходит. И ты, старший брат мой дорогой, плесни-ка мне лучше из бидончика.

Ростислав приподнялся, протягивая стакан.

И в эту же секунду из-под диван-кровати лениво выкатилась непочатая маленькая. Лицо Ростислава, красное, блестящее, словно медная бляха, тотчас же побледнело, вытянулось. Минуту, завороженно глядя на бутылку, он не смел и дышать. Затем облизнул пересохшие губы, хлопнул себя по коленям:

— Хо! Вот это да! А ты говоришь: чудеса только в сказках бывают. Ну, а чем наша жизнь — не сказка? Живем! Пируем! Жизнь прекрасна и удивительна! И она продолжается! И в ней всегда есть место не только для подвигов, но и для чудесных сказок! — И закончил тираду: — А знаешь, братец, это ведь просто прекрасно, что я развелся! Разве женщины позволили бы нам с тобой посидеть вот так-то, а? И наговориться вволю?!

P.S. Рассказ написан в 1981 году, когда отмечалось столетие со дня смерти Достоевского.

 

Эмма

Как уже догадался читатель, героиню рассказа зовут Эмма. Эмма Михайловна Соколова, по мужу Егорова. (Но о муже пока говорить не будем. «Лучше вообще не надо! — восклицает моя героиня. — А вот „Эмма Михайловна“ — это меня устраивает».) Она — зав. кафедрой иностранных языков в техвузе. Несколько лет тому назад Эмма Михайловна защитила кандидатскую «Некоторые случаи использования гипотетического будущего во французском языке», но всегда считала, что она — не лингвист, а литературовед. Ее любимым писателем был Гюстав Флобер, любимой книгой — «Мадам Бовари».

— Эмма — это я, — вполне справедливо говаривала Эмма Михайловна. Чаще — про себя, но иногда — и вслух. И если вслух — кокетливо поглядывала на собеседника.

Она не признавала никаких переводов флоберовского шедевра и каждый день старалась выкроить время, чтобы написать хоть страничку о «Бовари». Если этого не удавалось сделать — значит, день прошел зря. Она верила: когда ее труд о «Мадам Бовари» будет завершен и опубликован, это произведет настоящую революцию во флобероведении.

Было Эмме Михайловне сорок восемь, но, невысокая, худенькая, старающаяся не отстать от моды, больше чем на тридцать пять она ну никак не выглядела. Вот только ее глаза… только глаза — как битое стекло… Был у нее двадцатилетний сын, студент. С мужем Эмма Михайловна развелась лет десять назад. Замуж она вышла совсем молодой, вскоре после войны. Евгений Георгиевич, полковник медицинской службы, был старше Эммы на двенадцать лет. Подчас он называл жену «Эмка», и это просто бесило Эмму Михайловну.

— Я тебе не машина! — кричала она в ярости и колотила смеющегося мужа острыми кулачками.

Впрочем, муж был покладист и добр, и, когда они разводились, недавно купленный «москвич» Эмма Михайловна «отговорила» себе. Но водила она — ничего не скажешь — классно. Да что водила! Она все и всегда делала на отлично!

После развода Евгений Георгиевич уехал в небольшой крымский город. На все письма Сереже от отца отвечала она сама, Эмма Михайловна. Но теперь сын вырос, можно было не опасаться «пагубного влияния» Евгения Георгиевича на сына, и мать даже разрешила Сереже провести лето у отца в Крыму.

С отъездом сына жизнь Эммы Михайловны почти никак не изменилась — только, пожалуй, стало немного скучно. Но с другой стороны — свободного времени побольше…

Она ежедневно — и в рабочие, и в выходные дни — вставала полвосьмого, делала десятиминутную зарядку, принимала холодный душ. Потом спускалась за почтой. За завтраком просматривала газеты, прочитывала письма.

Сегодня пришло письмо от Евгения Георгиевича.

«Милая Эмма, — читала она, отхлебывая маленькими глотками черный кофе, — я даже и представить себе не могу, как ты рада, что получила от меня письмо! А я, в свою очередь, бесконечно признателен тебе за то, что наконец — десять лет спустя (а как мне рассказывал Сережа, ты и поныне читаешь французские романы), — так вот (извини, что повторяюсь), бесконечно признателен за то, что десять лет спустя ты позволила мне встретиться с моим собственным сыном. Я нашел Сережу совсем взрослым, современным, умным и испорченным молодым человеком. Я думаю, что ты можешь с совершенно чистым сердцем поздравить себя: ты создала его по своему подобию. Я думаю также, что процесс воспитания можно считать завершенным — Сережа вырос законченным эгоистом. Я опасался подобного результата; но сие, думаю, станет и твоей бедой… Ведь это — как болезнь, излечить которую, сейчас во всяком случае, невозможно. Болезнь опасная, поражающая и окружающих больного. Маленький капризный мальчуган стал юношей, требующим, чтобы все вокруг него ходили на задних лапках. Наверное, еще хорошо, что — сын, а не дочь… В общем, я бесспорно узнаю в своем сыне вас, многоуважаемая Эмма Михайловна! Что будет дальше — один Бог знает. Впрочем, как говорится, бойкую бабу и в ступе не уловишь, а ты — из тех людей, которые любое свое поражение умеют превращать в победу и в крике „караул“ слышат „ура“. Я искренне сожалею, что не я воспитал Сережу — ведь как бы там ни было, я его родной отец…»

Разведенная жена не стала дочитывать письмо.

«Фигляр, шут гороховый, бабник… — мстительно-сладострастно думала Эмма Михайловна, выходя на улицу. — Старик уже, а все ерничает».

— Он думает, он мне настроение испортит, — бормотала она уже вслух, открывая дверцу машины. — А это мы еще посмотрим!

Эмма Михайловна выехала на проспект; чувствуя, что все еще неприятно взволнована, закурила — хотя в машине обычно не курила. «Он думает… Ничего у тебя не выйдет, дорогой!» Какая-то девушка голосовала, нетерпеливо выскакивая на мостовую. Эмма Михайловна просто до боли зубовной ненавидела «всех этих пигалиц, наглых и длинноногих»… Ненависть к молодым женщинам появилась у нее несколько лет назад, после одного случая. Эмма Михайловна отчитывала (а она, что греха таить, любила выказать власть) в своем кабинете молоденькую преподавательницу за опоздание (а как же иначе: дисциплина — прежде всего!). Эмма Михайловна была аб-со-лют-но права! А с давних пор неписаным правилом на кафедре было: если тебя ругают — будь любезен выслушать все покорно и признать свою вину. В тот раз Эмме Михайловне показалось, что слушают ее недостаточно внимательно… точнее: просто-напросто «эта девица» пропускала ее слова мимо ушей. «С вами разговаривает человек, который старше вас, — почти по-матерински мягко сказала она провинившейся, — а вы, я вижу, меня не слушаете. О чем вы думаете, нельзя ли узнать, любезнейшая?» — «Я думаю, что вы — злая и глупая женщина!» — дерзко ответила «любезнейшая», да к тому же глядя прямо в глаза Эмме Михайловне. Счастье еще, что в кабинете, кроме их двоих, не было никого… Конечно, молодой бестактной преподавательнице пришлось вскоре уволиться (пусть меня благодарит, что по собственному желанию!), но неприятный осадок остался в душе Эммы Михайловны надолго. Не желая еще когда-либо услышать нечто подобное, она стала — по возможности — общаться со своими подчиненными посредством записок; для этого на одном из столов на кафедре поставили даже специальный ящичек. (Правда, она знала, что преподавательницы язвили: «Дубровский имел сношения с Машей через дупло дуба», — но тут уж она была бессильна; да и мало ли что говорят о ней за ее спиной!)

«Впрочем, что это я? — встревожилась Эмма Михайловна. — То муж, то эта выскочка!.. Нервы, нервы… Ну, нет! Не поддамся. Беру себя в руки!»

Она остановилась на перекрестке перед красным светом.

«Красный… — подумала она рассеянно. Потом вновь взглянула на светофор. — Да, красный… „Красное и черное“… А черный цвет у Флобера… — Сзади загудели. Блаженно жмурясь, Эмма Михайловна включила передачу. — В этом что-то есть… Должно быть! Да, несомненная перекличка… и об этом еще никто не писал… А ведь Эмма… э-э, скажем, в церкви. Во время свидания с Леоном… важная в романе сцена… Эмма — в черной накидке. И — черные каменные плиты… Или вот: карета с опущенными занавесками — пусть они и желтые, и клочки бумаги — белые мотыльки… но опустились они на красное поле клевера… Да, да, красное и черное… перекличка цветов… без всякого сомнения. И никто, кажется, еще не писал, никто не сравнивал, не противопоставлял… А я, как это я раньше не обратила внимания?! Меа culpa, да, отрицать не стану. — Эмма Михайловна снова закурила, теперь нервничая по-иному. — „Эмма“ — 1857. „Красное и черное“ — 1831. На добрых четверть века раньше… Когда „Эмма“ родилась — Стендаля уже пятнадцать лет как не было в живых. Надо будет обязательно почитать об отношении Флобера к Стендалю… Флобер — умница, мастер. Великий стилист! Ну кто может сравниться с ним во французской литературе? А Стендаль? Да ведь он и писать правильно не умел. Смешно сказать — писатель, а писал с ошибками!.. А ведь еще и великим считается! Анри Мари Бейль. Смешно-с!.. Красное и черное… так… отношения авторов и героев… Да, да, да! Какая параллель! И этого никто не заметил. Или все-таки уже писали об этом? Надо проверить. Сегодня же! Да, сегодня же! И если… если… Господи, если… только не торопиться… Ну что же, что же, в любом случае, вы, Эмма Михайловна, — молодец и умница. Поздравляю! От всей души!»

Теперь она уже без горечи вспомнила об утреннем письме. Улыбнулась. Подмигнула своему отражению в зеркальце. Что там было сказано о поражениях, которые она умеет превращать в победы?! «В этом вы, мой дорогой Евгений Георгиевич, абсолютно правы. И ни к чему иронизировать! Да-с!»

Эмма Михайловна остановила машину у входа в институт. И снова улыбнулась. Какой будет сегодня день? День победы!

 

Нешуточное дело

У старика Николая Ивановича Поликарпова умерла жена. Дом сразу же стал — огромным и тесным. Старик как неприкаянный бродил по дому, непрестанно бормотал:

— Вот ведь померла… лучше бы я помер первым… а то кто же за хозяйством присмотрит… кто за хозяйку-то в доме будет… поторопилась Богу душу отдать… а я еще донашиваю тело…

Он недоуменно вздыхал. Время стало чем-то бессмысленным, непонятным. Время-бездельник.

Николай Иванович и раньше, случалось, разговаривал сам с собой — теперь это стало его постоянной привычкой. Бесцельно ходил старик по комнатам, трогал вещи, вздыхал, бормотал. И постепенно бормотания эти привели старика к одной, очень простой, мысли: «Я должен рассказать… жизнь прожил… это дело серьезное… я должен рассказать».

Он пошел в сельмаг, долго, придирчиво выбирал тетрадки, чернила и все бормотал себе под нос:

— Дело это серьезное…

Дома он сухо-насухо вытер огромный обеденный стол, аккуратно разложил и расставил бумагу, ручку-вставочку, перья, склянку чернил. Непослушными дрожащими руками на обложке двухкопеечной ученической тетради старик со старанием — будто первоклассник в прописях — вывел:

«Жизнь крестьянина Поликарпова Николая Ивановича, жителя села Капитоново с 1903 года, рассказанная им самим в этой тетради».

Аккуратно получилось — ни пятнышка не посадил.

Раскрыл тетрадь.

И — надолго задумался.

Непривычная тишина установилась в доме. Старик сидел торжественно и неподвижно. Он вспоминал сразу многое и подробно. Его собственная жизнь и жизнь его родных, его односельчан была ему ясна — как была ему ясна и важность того дела, которое он задумал сегодня. Старик шевелил губами, но слова не прорывались наружу. Слов не было.

С чего же, с чего же ему начать?

С главного… конечно, с главного… но только что главное? С самого начала… но где оно, его начало?

Он вспомнил о своем дяде — генерале, герое, участнике Первой мировой, гражданской, финской, Отечественной… Старик и видел-то его всего два раза в жизни, но в семье Поликарпова свято хранили предания о легендарном родственнике. Николаю Ивановичу вспомнилось все, что он знал о дяде. И прежде всего: дядя в четырнадцатом году бежал из германского плена. Сколько об этом было тогда разговоров — и в семье, и по всей деревне!

Писать надо самое важное…

Старик взял ручку, еще мгновение подумал и решительно вывел на первой странице тетради:

«Мой дядя Сергей Афанасьевич, генерал Советской армии, когда во время Первой империалистической войны в 1914 году бежал из германского плена, его приютила у себя женщина необыкновенной красоты, на которой он вскоре женился и которая потом сошла с ума и умерла в страшных мучениях от неизлечимой болезни».

Он перечитал написанное — фраза понравилась ему необыкновенно! Потом старик посмотрел на выведенные его рукой слова, далеко отставив от себя тетрадку… потом — сняв очки… потом — поднявшись во весь рост над столом, сверху вниз… все хорошо… очень хорошо!

Старик долго ходил по комнате, вышел в сени, затем спустился в сад. Ходил по саду неспешно, довольный, многозначительно взглядывал на сентябрьские яблони, почему-то грозил им пальцем:

— Это вам не хухры-мухры. Не-е-ет!

Долго не мог Николай Иванович успокоиться. Все повторял и повторял — про себя и вслух — написанную им фразу; и она нравилась ему все больше и больше. Сразу запоминается, так и прикипает к душе навеки! Хорошо!.. Вот так и надо писать… Надо писать и дальше…

Он вернулся в дом, подошел к столу, на котором лежала и ждала его раскрытая тетрадь, взял ручку, хотел продолжить начатое дело, но вдруг понял, как сильно он сегодня устал!

Уже темнело.

Старик еще — несчетное количество раз — повторил про себя свою фразу, и заснул в эту ночь Николай Иванович крепко и счастливо. Он исполнял на земле нешуточное дело.

 

Луч синхронизации

Черт бы меня побрал: я оказался до невозможности живучим! Я уже почти совсем ослеп и оглох, почти не встаю с постели — и все никак не могу умереть.

Всю жизнь меня с удивлением спрашивали: как, почему я оказался во Дворце, почему был принят с таким почетом? — и я всю жизнь вынужден был отмалчиваться. Но теперь, когда столько лет прошло, когда все из причастных к тайне поумирали уже, когда я сам на ладан дышу, — теперь не могу я тайну в могилу с собой унести. Никак не могу. Иначе не будет, чую, покоя моей душе на том свете.

…Из книг вы, наверное, знаете: лет семьдесят назад на Земле ожидали луч синхронизации. Он должен был прийти из Космоса и «подправить» нашу матушку-планету. Ученые высчитали: луч должен упасть на Россию. И как раз с нашей России начнется, значит, обновление всей Земли.

Также из книг вы, должно быть, знаете: тогда, семь десятков-то годов назад, Россия была нищенской, голодной страной. Страной-доходягой (если вам известно, что значит слово «доходяга»). Спасать ее кинулся весь мир, появился даже термин такой… дай Бог памяти… «гуманитарная помощь»… Да… А кинулись ее спасать как раз из-за луча синхронизации! Чтобы самим — всей планете то есть — не пропасть.

Все знали, что падет луч на Россию, но вот в каком конкретном месте — никто не знал. В лучшем случае говорили: где-то в Сибири.

Ну, значит, отправили к нам, в Сибирь, тьму-тьмущую разных икс… экспедиций. Академиков всяких, профессоров. Словом — ученых.

А я тогда молод был. Лесником работал — верстах в трехстах от города… нет, не вспомню, забыл начисто, какой город… в названии что-то «красное» было… а я в ём и не бывал-то никогда…

В тайге — хорошо. Тишина, безлюдье. Благодать! Не та благодать, какая сейчас — другая, мне ее словами и не выразить, даже пытаться не буду.

Жил я себе, поживал, в радости и в спокойствии, и вдруг ко мне заявляется эта самая… ну, да, экспедиция. Муж и жена. Оба — шибко ученые. Со званиями.

А я ученых — тех, которые не от природы, а от науки — побаивался. Я, когда к людям приходил, то все с простыми, такими же, как и я сам, общался.

Спасение России — дело святое. Хочешь, не хочешь — пришлось незваных гостей принимать. Чудные они были. Обычной пищи почти не ели — все у них консервы да консервы. И всё чего-то высчитывали, писали, спорили. До хрипоты, бывало, спорили. Но до рукоприкладства, признаться, у них дело никогда не доходило. Видимо, уважали друг друга. И к тому же культурные были.

Уезжали они обычно чуть не на целый день куда-нибудь, но спать — в мою избенку возвращались. Случалось, муж один по каким-то своим делам уезжал, и тогда жена его, Софья Владимировна, со мной оставалась. Она была рослая, красивая. Петь любила. И голос у нее был красивый. Задушевный такой!..

Я на нее глаза боялся поднять.

Нет, не то чтобы я женщин не знал или не любил. Скорее, наоборот… Как, бывало, в какую из соседних деревень приду — гуляю, милуюсь. Но ведь это всё девки были простые, нашенские. С ими же не надо было тары-бары всякие там разводить — с ими надо было сразу за дело приниматься. Портки то есть сымать. Тем более, что и мужиков в деревнях было не густо — раз-два, и обчелся. И то чаще — всё старики. А я молодой был, природой взращенный. Как они меня, лапушки-зазнобушки, баловали! Уж как баловали!

Ну вот, а с ученой-то дамой как себя вести? Как у них, у академиков этих да профессоров, заведено? Она хоть, скажем, и жена, а может, она и нетронутая вовсе?

В общем, не пара мне. Хоть и красавица.

Ну, значит, уехал однажды ее муж куда-то, с самого утра уехал, а жена его, Софья Владимировна, значит, со мной осталась. А день какой-то чудной выдался. Ни разу таких потом не было! В тайге все светилось — словно праздник какой у природы.

Софья Владимировна моя, смотрю, забеспокоилась. На небо смотрит, губами шевелит беззвучно: о чем-то сама с собой разговаривает.

А тут, как водится, и полдень наступил.

Внезапно — какой-то дивный свет, яркий-преяркий, хлынул с неба на землю.

Тело мое легким стало. Словно вот-вот полечу. И все вокруг будто бы тоже взлететь стремится. Даже сосны вековые.

И все светится светом нестерпимым.

Я глаза невольно закрыл. Стою с закрытыми глазами, прислушиваюсь: что дальше будет?

А Софья-то Владимировна как бросится ко мне! Повалила на землю, целовать принялась. Да так страстно, так торопливо! И штаны с меня стаскивает — аж пуговицы с ширинки посыпались!

Ну а я — ох, смех! — хорош: лежу, зажмуренный, ошарашенный, словно в параличе каком.

— Да что же ты?! Скорей! — Она, слышу, чуть не плачет.

Тут я глаза приоткрыл. Мать честная! Софья Владимировна-то на мне, как на коне, вертится, голой жо… задницей своей крутит. И вся она — голая. Ну, просто голее не бывает. Груди у нее так и прыгают, бьются друг о дружку. А горячая! — хоть прикуривай от нее.

И вся светится. Просто нечеловеческим каким-то светом светится.

Я голову слегка повернул: батюшки! и избушка моя неказистая, словно дворец золотой, сверкает. Да и всё-всё вокруг — будто из золота. Даже и пуговки с моих штанов, рядом, в траве валявшиеся, и то как камушки драгоценные горят.

А Софья-то Владимировна все повторяет, умоляюще:

— Ну что же ты?! Скорей же! Скорей!

Я, как дурак последний, и сказани себе в оправдание-то:

— Да вот, глаза болят. Смотреть не могу, ей-богу. Боюсь: ослепну.

А она мне тотчас в ответ:

— Для этого дела глаз не надо! Закрой. И скорей же, прошу тебя! Скорее! Скорей!

Я глаза и в самом деле закрыл; и тут паралич мой, слава Богу, прошел, упрашивать меня больше не пришлось… И кажется, не посрамил я мужское племя…

Наверное, с час это сияние неземное разливалось, не угасало.

Наконец Софья Владимировна успокоилась, затихла. Легла рядом на траву и шепнула мне на ухо непонятное:

— Мы — избранные.

Потом уже я узнал: мол, если там, куда острие луча упадет, люди окажутся, ну, мужчина и женщина то есть, и дитё зачато будет, то ребенок этот станет спасителем России. А через Россию — и всей Земли.

Так и случилось: воистину Божественную Мудрость дитё мое в миг зачатия получило.

Только не захотели власти, чтобы отцом я был признан. Слово с меня взяли, что молчать буду о происшедшем в тот день. Зато и во Дворце поселили, чтобы очень уж обидно мне все ж таки не было.

А в народе слухи пошли о непорочном зачатии. Ну, как бы новая Дева Мария. И Христос-Спаситель.

Вот так и получилось, что я промолчал всю жизнь. Но не выдержал, рассказал сейчас — не мог я тайну в могилу с собой унести. Вы уж простите меня, люди добрые!

 

Искусство и жизнь

У одного писателя-фантаста, с которым я знаком, есть рассказ. Сюжет его, вкратце, таков.

Он, автор-рассказчик, жив только потому, что он — должник. Далее следует вполне реальный список: кому и сколько он задолжал. В списке — и моя фамилия. И вот автор-рассказчик, разбогатев, постепенно отдает деньги. В тот момент, когда он возвращает последний долг, — он перестает существовать. Исчезает из реального мира.

Этот писатель сейчас достаточно знаменит. Если вы с ним где-либо встретитесь, не удивляйтесь и не пугайтесь. Вы повстречались отнюдь не с призраком.

Не знаю, как остальным, но лично мне он в реальной жизни долга своего так и не вернул. Ну что же: вероятно, именно благодаря мне он еще и до сих пор жив.

Утешусь, как гуманист, хотя бы этим.

 

Вопрошаю Всевышнего

Седьмого октября 1571 года в бою при Лепанто отважный солдат Мигель де Сервантес был ранен в левую руку. Она навсегда осталась парализованной. К вящей славе правой руки.

В 1899 году испанский писатель Рамон дель Валье-Инклан в кабаке в случайной пьяной драке покалечил левую руку. Началось заражение крови, руку пришлось ампутировать. И тоже — к вящей славе правой.

Господи, Ты — всемилостив и справедлив. В душах людских Ты читаешь, словно в открытой книге. Ведомо Тебе, кто из нас чего достоин. Знаешь, что иная утрата — благо для человека.

Но: как Ты узнал, что оба они (и Сервантес, и Валье-Инклан) — НЕ левши?

 

Предмет гордости

Хотя мы с ним никогда не встречались, я знаю: мы не похожи друг на друга. И хотя мы с ним не похожи — нас путают и мне постоянно приходится «отдуваться» за него.

Может быть, мне снится, что я — это он? Или ему, что он — я? Или поставлены друг против друга сновидческие зеркала и нет конца-края подобиям да отражениям?

Может быть, я завидую ему? Ненавижу? Но в любом случае: я восхищаюсь им. Три странички, а то и просто один абзац, — и перед тобой целый роман. То, что ни единого слова не убавить, — об этом и говорить нечего. Но ведь и не прибавить — тоже!

Мы с ним не похожи ни в чем. Единственное, что нас сближает: мы оба пишем, пишем постоянно, с наслаждением, и оба гордимся каждой не написанной нами книгой. И девиз у нас один: «Что бы ни написал — всё плохо, что не написал — хорошо».

 

Мореллиана

Из необязательных глав «Игры в классики» Кортасара

У каждого человека есть какая-либо фобия. У меня разных фобий — полным-полно. Поэтому меня и привлекает писательство. Ведь расскажешь о страшном, оплетешь его легким кружевом слов — и уже не страшно.

Мои рассказы чаще всего рождаются из ночных кошмаров. Я стараюсь записывать их тотчас же по пробуждении.

Сегодня мне приснился такой сон:

Я прилетел в Буэнос-Айрес на презентацию моего нового романа. В аэропорту меня встречает огромная толпа восторженных поклонников.

Они едва ли не на руках вносят меня в автомобиль, и я отправляюсь в «Атенео». В Буэнос-Айресе я не был добрых четверть века и смотрю на него с волнением — невероятно радостным и немного грустным. Все годы разлуки я постоянно видел его в своих снах и сейчас озираюсь, верчу головой во все стороны, узнавая и не узнавая город.

Вот, кажется, здесь был дом, где я, четырнадцатилетний мальчишка, поздним вечером на балконе десятого этажа сочинял стихи. Что-то я до сих пор помню:

И спящий город кажется с балкона полуночной поляной, освещенной мильонным цветом белых маргариток.

Хорошо ли? Плохо? Не знаю. Но мальчишка уже не боялся слов — и это главное… А моя мама и тетушки думали, что я ловко плагиатничаю и что я — просто-напросто провинциальный графоман.

Вот, кажется, здесь я нередко сиживал со своими школьными друзьями в кафе… но где оно, это кафе?

Первая любовь, — была ли она?

Вот, кажется, здесь… Но нет, не вспомнить.

А когда я подъехал к зданию «Атенео», то вспомнил, что не только не издал романа, но еще и не написал его…

Я проснулся в холодном поту.

Испуганная моим сновидением, кошка посреди постели выгибала спину и шипела.

Париж. Середина семидесятых. Утро. Кажется, половина седьмого. Пойти на работу в ЮНЕСКО или все-таки написать роман?

Cogito ergo… Или за этим «следовательно» ничего не следует? Просто выдуманная фраза. Хотя: измышлена она хитро, ничего не скажешь. Французы — славные придумщики. Умеют поиграть и со смыслом, и со словом.

Ах, Париж, Париж… Ты здесь, за окном. Ты никуда не денешься.

По комнате плывут запах виски и табачный дым. Им так хочется побыть со мной! Хоть еще немного. Да и мне самому, признаться, хочется побыть с самим собой.

Я еще сплю?

Сейчас я — действительно я. Но вскоре я исчезну, меня заменят, не заметив подмены: рабочий день, и кофе, и имя мое, и известия, приходящие из внешнего извне.

Как-на-пле-вать-на-вчера!

На постели — раскрытая книга Вальехо:

Умру в Париже, в дождь — под тем дождем я был уже и вспомнил вновь о нем.

Дождь? Почему — дождь? Ведь сейчас за окном голубое, как никогда, небо.

Но предчувствие дождя гнетет меня. Когда, моя жизнь, когда?

Уже двенадцать лет, как мне исполнилось пятьдесят.

А скоро будет тринадцать.

Затем — четырнадцать…

И я боюсь, я боюсь, если сказать правду, этой цифры: четырнадцать.

 

Один день из жизни Хосе Аркадио

Пиратствуя в Карибском море, Хосе Аркадио встретил корабль Виктора Юга, подаренный комиссару Конвента в Боготе генералом-освободителем Симоном Боливаром. Чтобы устрашить француза, огромный Хосе Аркадио разделся донага: все его тело, включая детородный орган, до последнего миллиметра было покрыто татуировками. Когда он сводил лопатки, российский император Петр целовался с Фиделем Кастро. Над ними два голубка раскрывали и закрывали ленту с надписью: «Muerte anunciada». «Ничего себе благая весть!» — ужаснулся французишко-революционер. Он сдал корабль без боя, а сам прыгнул за борт: лучше уж принять смерть от зубов акулы, чем от этакого людоеда.

Хосе Аркадио снова остался один. Поговорить или сыграть в труко — не с кем. И к тому же — сплошное безбабье. «Впрочем, мне еще матушка-покойница говорила: не связывайся ты с женщинами, сынок, — от них только поросята родятся».

Была достопамятная пятница 12 октября 1492 года, и Хосе Аркадио разглядел на горизонте каравеллу Христофора Колумба: тот плыл открывать Америку, не зная, что море здешним патриархом давно продано гринго. В подзорную трубу Хосе Аркадио увидел Колумба, но не стал даже и приближаться к его каравелле. Великий Адмирал Моря-Океана в тысячный раз ставил на попа Колумбово яйцо, и вид у него был такой одинокий, что это походило на эпидемию.

Золотые рыбки выпрыгивали из воды. Но какая от них польза? — их ведь не съешь.

Хосе Аркадио взглянул вверх, на мачты. «На парусах можно было бы, как на простынях Ремедиос Прекрасной, улететь на небеса. Но парусина промокла насквозь. Этот проклятый дождь идет, не переставая, уже четыре года, одиннадцать месяцев и два дня. И цыган Мелькиадес помер где-то от пеллагры, так и не открыв отцу тайны: откуда берется лед. И брат полковник — дурило: начинает войны и проигрывает их зачем-то одну за другой. О нем пишут все, а ему — никто. Абсурд, честное слово. Просто Кафка какая-то. Брэнд оф кобыла сива… Не хватает еще, чтобы у меня в животе водоросли от сырости начали расти. Кончится ли когда-нибудь этот дождь-надоеда?! Увижу ли я солнце и хоть кого-либо из своей многочисленной родни? Я одинок, словно девятый вал в море».

Совсем отчаявшись, Хосе Аркадио решил взять штурмом колумбийскую деревеньку Аракатаку. Он поднял такую пальбу, что прабабка Габриэля Гарсиа Маркеса с перепугу села на раскаленную плиту и у нее начались преждевременные роды. Родился мальчик, поросячьего хвостика у него не было, но это был не Габриэль.

Рождения писателя надо было ждать еще сто лет.

«Опять не повезло. Чем я прогневил тебя, Господи?» — вздохнул Хосе Аркадио. Он смачно харкнул в надушенный, узорчатый платок Пьетро Креспи, истово перекрестился и, чтобы узнать, почему на него свалились все эти беды, раскрыл книгу о своей семье — «Сто лет одиночества».

И тут ему открылась простая истина: он не умеет читать.

 

Страница (странница) из дневника

24 июля 2078 года

В день статридцатилетия личной жизни я получил официальное извещение из петербургского издательства «Высокохудожественная литература». Бумага гласила: отныне ни оно (издательство), ни она (литература) в услугах моих не нуждаются. Что же, как известно, браки, в том числе и с литературой, заключаются на небесах. Я аккуратно сложил на столе рукописи и книги, размножавшиеся в последнее время без какого-либо усилия с моей стороны, и вышел на воздух.

Воздух был пуст. Писатели, коим было даровано бессмертие и кои, не далее как вчера, были со мной на «ты» и называли «коллега», теперь облетали меня стороной. А те, чьи книги умерли сразу же вместе с ними, по привычке держались от меня подальше, но на их постных физиономиях ясно прочитывались злорадство и торжествующее презрение.

А я был до неприличия счастлив.

Я никогда не жаждал бессмертия — мне просто выпал счастливый билет. Повезло: я занял на земле именно мне предназначенную нишу, и не более. Но согласитесь: отнюдь не худшая участь…

И вот — моя последняя страница. Тучка небесная. Она прольется дождем и растает навсегда. Моя душа успокоилась. Моя судьба получила завершение. Я — свободен. Наконец-то я смог стать самим собою.

В сердце мое вошло Великое Ничто.

 

Рукописи не горят

Новая сказка

Жил-был в России писатель.

Написал он однажды книгу. И даже договорился с издательством, что придет и принесет рукопись.

Но в назначенный час и день — не пришел. Никак не смог — поскольку накануне ночью пришли за ним самим.

Человек, что вел дело писателя, сумел убедить несчастного: книга его — вредная. А следовательно: автор — человек, до чрезвычайности вредный для общества. Враг народа.

Рукопись сожгли. А самому писателю смерть подарили, словно собаке кость.

Прошло время. Писателя реабилитировали. И даже издали его книгу. Дело в том, что жил и творил писатель в эпоху компьютеров и умел сохранять текст.

…Но надо признаться: зряшная вышла сказка.

Зря убили писателя — жаль человека.

Зря издали книгу — жаль читателя.

Зря память компьютерная долговечнее человеческой…

 

Портрет на фоне белой ночи

От отчаянья одиночества (или от одиночества отчаянья?) я затосковал и даже, наверное, пал духом.

Душный воздух летнего дня струился над горячим асфальтом. В струящемся воздухе призрачный город Санкт-Петербург терял свои очертания и повисал бесформенным миражем над самим собою.

Моя голова, словно воздушный шарик, легко покачивалась среди поникшей, лениво шелестящей листвы. Но ноги, налитые свинцом неудач, тянули к земле.

Иссеченная трещинами, старая площадь раскрыла свою смуглую и щедрую ладонь. На этой ладони лежали книги.

Что может утешить, что позволяет забыться лучше, чем книга?

В моду входила проза Андрея Белого. Его охотно издавали. Его покупали. Может быть, и читали?

К стыду своему, я плохо знал прозу Андрея Белого. Но все-таки в оправдание свое скажу: имя это не было для меня звуком пустым. Еще с детства я помнил, например, такие его стихотворные строки:

И колокольчик, дар Валдая, балды, над партами болтая, переболтают в «дарвалдая».

Мне, балде, поболтать сейчас было не с кем.

Над площадью, над прилавками книжного базара мерцало марево.

А над маревом площади — огромным, тяжелым колоколом — возвышался памятник Екатерине. Императрица надменно взирала на своих (хотя и бывших) подданных, что суетятся и галдят где-то там, далеко внизу. Повелеть бы выпороть их на конюшне! Но, увы, даже ей, Екатерине Великой, уже было не по силам повелевать.

Впрочем, Екатерина могла, несомненно, считать себя счастливой. В ленинско-сталинское время ее почему-то не свергли с пьедестала, не превратили в мираж.

Может быть, императрицу спас ее удачный каламбур на другом памятнике — «Petro primo Catharina secunda»? Как известно, советские вожди тоже любили пошутить.

…Сегодняшний городской мираж, так и не приняв четких очертаний, исчезал. Словно бы и нет ничего вокруг. Только вязкий асфальт под ногами. Петербург смеялся надо мной, и смех его звучал издевательски.

Вторая реальность, книга, обернулась сейчас первой реальностью.

От отчаянья одиночества я купил «Петербург» Белого.

Надо, надо мне, в конце концов, собраться с духом и прочитать этот великий роман о родном городе. Получить наслаждение от изысканного словесного мастерства.

День исчезал почти незаметно.

Белая ночь аккуратно расправила над городом подсиненную скатерть неба — без единой складки. Словно в дорогом ресторане. Золотистым шампанским играл полный бокал луны.

…О, морок мрака, рыданье рока и мир трактира! Мерцанье моря, паренье праха, дух вдохновенья! Конь своенравный, зачем копыта над головою моей занес ты? Куда ты скачешь? Кому отмщенье? Обман тумана… А жизнь? Жизнь — истинно обман. Обман — жизнь истин… И сном во сне дворцы мерцают, и топью блат их время топит. И бьют копыта по глади моря, и не удержит рука поводий. И бьются волны о берег мерно…

Серебряный голубь (или ангел?) стучал в мое окно. Сновидческий город смотрел мне в глаза.

Но закрывались мои глаза, и голова моя опускалась. Все ниже и ниже. Пока я носом не утыкался в раскрытую книгу. И тогда я, мотая головой и поддерживая пальцами веки, снова принимался читать все ту же, все ту же страницу…

На трех китах, как известно многим, держится литература двадцатого века: на Прусте, Джойсе и Кафке. Теперь литературоведы мира к трем «западным» китам подчас прибавляют четвертого, русского — Андрея Белого. С запозданием — но и с пиететом! — они воздают ему должное. Радуйся, русская муза! Потирай руки, российский издатель! Не спи, не спи, книжный червь! Пришел час твоего пира, фанатик-читатель, раздуйся от гордости, возьми в руки нож, — нет, нет, не столовый, — старинный, слоновой кости нож для разрезания книжных страниц.

Я не могу удержаться на ките. Я соскальзываю с его гладкой, мокрой спины. Что ж поделать, я слишком хорошо усвоил козьма-прутковскую заповедь: «Если у тебя есть фонтан — заткни его».

От отчаянья хватаюсь я за китовый ус, пытаюсь удержаться над водой. Но вновь бьют копыта по глади моря, и вновь я терплю крушенье. В стакане воды?

Поднимаю белый флаг.

Белой ночью Петербург затерянным призраком бродит в густом молоке белых колонн. Он утрачивает плоть и тяжесть, становится невесомым. Бесшумно повисает над Невой, и его отражение в речной воде реальнее, чем он сам.

Река была здесь задолго до города. Она родила его от отчаянья одиночества? Однажды он приснился ей? А Петр Великий лишь подсмотрел сон природы?

Но все же, зачем пришел сюда человек? Кому мешал спящий младенец-мир?

Впрочем, что явь, что сон? Дурацкие, однако, вопросы приходят в голову человека на пороге сновидения. Ответы на них все равно не найти — ни во сне, ни наяву…

Глаза мои вновь закрываются. Шелестит страница, шелестит невская вода. Но как же так? Могу ли я слышать в закрытой комнате плеск реки, хотя она и не очень далеко от меня? Быть может, сама Нева стала сейчас моим сновидением?

Город — творение человека. И в конце концов, нет ничего странного, что Петербург — это литература. Миф. Мираж. Но белая ночь, призрак природы, — тоже литература? Достоевский и Андрей Белый бродят в ночном тумане, аукаются, но никак не могут встретиться. Размываются, словно столетия, силуэты людей…

Почти неотличимы друг от друга были сейчас: утро, день, вечер, ночь. Что более живое: сон или явь?

Никогда не забуду (он был или не был этот вечер)…

Правда, утренняя прохлада вернула ощущение реальности. Камень снова стал камнем, дерево — деревом, улица — улицей.

На улице разбитная деваха, когда я проходил мимо нее, сказала с улыбкой (полузевком?):

— У вас такой одинокий вид! И я так одинока! Пригласите меня к себе в гости! Я — ваша незнакомка.

Ну что же, поэт Александр Блок мне гораздо ближе, чем прозаик Андрей Белый. И реальнее.

 

Груды мусора да лужи, грязь, объедки, ржавый лом. Говорили: рай. А хуже место вряд ли где найдем. Вместо солнца и лазури — тучи, дождь и град, и снег; изверженья, войны, бури не закончатся вовек. Где рачительный хозяин — привести все в Божий вид? Не Адам, — хотя бы Каин, раз уж Авель был убит. Наша жизнь — короче суток. Лишь обдумать: что да как, или спрятаться в закуток и посвистывать в кулак. Под ногой то гвоздь, то склянка, то обертка от сластей. Так и вертится времянка с вывеской: Земля людей.