#img_5.jpeg

1

В конце июля сорок четвертого года жаркой летней ночью полк отвели наконец в тыл — на отдых и для пополнения. Желанная для каждого фронтовика передышка.

Устроили нас в лесу, сухом и пахучем, специально приспособленном для отдыха выведенных из боя частей. Среди сосен и елей были вырыты аккуратные землянки; у речки построена банька, раскинуты палатки… Все было тут предусмотрено: и места для курения и для занятий, и для кино была отведена особая полянка — чуть покатая, с рядами бревен, заменяющих стулья. Но что особенно почему-то веселило нас — «грибки» для часовых, сделанные из сосновых горбылей, как в настоящем военном лагере. Было ясно, глядя на эти «грибки», что мы далеко от передовой, мы — в тылу.

Одиннадцатый час вечера. Я и старший лейтенант Штыкалов лежим, вытянув ноги, на земляных топчанах, прикрытых сверху плащ-накидками, под которые брошено немного сена. Мигает коптилка, желтоватые блики подрагивают на неошкуренных бревнах наката, там сейчас что-то шуршит, потрескивает, то ли ветер, то ли мышь. Спокойно, хорошо в землянке. Кому случалось попадать с передовой на отдых в тыл, тот знает это ощущение тишины и безопасности. Сам воздух здесь кажется другим. И мы дышим, дышим этим воздухом и надышаться не можем.

Штыкалов — мой ротный командир. Сейчас он отдыхает, ворот гимнастерки расстегнут, глаза закрыты, крупные кисти рук сцеплены на груди, только два пальца торчат, постукивают друг о друга — верный признак, что Штыкалов что-то соображает, прикидывает про себя: еще бы, рота — хозяйство немалое, забот требует…

К Штыкалову у меня отношение особое. С первого дня, как я попал к нему в роту, между нами возникло что-то теплое и искреннее. Он был хорошим командиром, воевал умело, с подчиненными держался простецки, мог грубовато прикрикнуть, мог и отчитать, когда надо, но в душе его всегда была какая-то чуткая снисходительность к каждому солдату, он жалел их, прощал оплошность, промахи, считая, что не всем на роду написано быть героями, что приноровиться к войне человеку не легко, почти невозможно. В одном тяжелом бою, когда немец засыпал нас минами, молоденький солдат из пополнения не выдержал, вылез из окопа и побежал в тыл. Недалеко убежал, но все же… Потом этого солдатика привели к Штыкалову. Ротный сидел в блиндаже, осунувшийся, грязный, макал сухарь в кружку, прихлебывая чай. Солдат стоял перед ним, пригнувшись, — лицо серое, небритое, опухшие от слез губы.

Молчание длилось минуты две.

— Ну что? Страшно было? — спросил Штыкалов, уткнувшись в кружку.

Солдат не понял, о чем его спрашивают, молчал.

— Сколько тебе лет?

— Мне? — нерешительно переспросил солдат.

— Да, тебе.

— Семнадцать.

Штыкалов подумал, вздохнул.

— Немного, конечно, но воевать все равно надо. За тебя никто не будет воевать. Понял? — Он оглядел солдата с ног до головы, нахмурился. — Хочешь со мной чаю? Садись.

Солдат, не мигая, глядел на Штыкалова, и вдруг лицо его сморщилось.

— Товарищ командир, товарищ командир, — залопотал он и, не выдержав напряжения, выбежал из блиндажа.

Хорошим бойцом стал потом этот солдат.

Сейчас Штыкалов лежал на своем топчане, смежив веки, и молчал. Замер, не пошевелится. Только пальцы на груди продолжали свою затейливую игру, будто вели между собой разговор.

— Слушай, Евстигнеев, сапожники у тебя во взводе есть?

— Какие сапожники? В каком смысле?

— Обыкновенные, которые сапоги, ботинки чинят.

— Нет у меня сапожников. Чего нет — того нет.

Я знал, зачем ему нужны сапожники: новую обувь для солдат склады придерживали, берегли — начальство приказало ремонтировать старую.

— Интересная история получается, — сказал я. — Ты бы в штаб обратился — пусть из хозвзвода пришлют, должны у них быть сапожники.

— Я говорил.

— Ну и что?

— Сказали: обойдетесь своими силами.

— Вот черт!

Мы еще поговорили о сапожниках, о новом пополнении — совсем зеленые ребята, учить надо. Потом нам надоело разговаривать, и мы замолкли, лежали и смотрели на неошкуренные бревна наката, по которым ползали желтоватые блики от коптилки.

Пролетели над лесом штурмовики — утробный гул их донесся в землянку. Хорошо лежать и слушать натужное гудение самолетов, когда знаешь, что это наши летят, а не немецкие. Немецкие сюда давно не показывались.

— Интересно, сколько мы будем стоять в этом лесу?

— Третий раз задаешь один и тот же вопрос.

— Разве третий?

— Третий, если не пятый. — Штыкалов повернулся на бок, посмотрел на часы. — Сколько надо, столько и будем стоять. Куда торопишься?

— Торопиться некуда, — буркнул я и отвернулся.

Еще весной после госпиталя ребята советовали мне: «Просись, Евстигнеев, в отпуск, тебе положено». Просился — сказали: подожди немного, не время. Сюда приехали, в лесной лагерь, опять подал рапорт. И снова то же самое. «Не время, — отрезал начальник штаба, поставив на рапорте закорючку. — Пополнение приходит в полк, офицеров не хватает…»

Всегда у начальства чего-нибудь не хватает, когда просишься в отпуск. Без меня, видите ли, двух недель нельзя прожить, будто я не взводом командую, а целой армией или по крайней мере дивизией. Черт знает что за люди. Не могут по-человечески.

В общем, с отпуском мне не повезло.

А позавчера, слоняясь по лагерю (в распорядке дня значилось личное время), встретил Соню Краснову, фельдшерицу из нашей санчасти. Увидел, заговорил, Соня поступила в наш полк недавно. «Здравствуйте, здравствуйте! Как привыкаете?» Болтал, что попадется, про то, про се, и сам не пойму, что случилось, что произошло — вдруг увидел, что Соня очень красивая девушка, и завертелось во мне какое-то колесико, очень захотелось снова и снова видеть Соню.

…Запрокинув голову на жесткой подстилке топчана, я лежал и пересчитывал бревна наката — справа налево и слева направо — и думал о Соне. Серая мгла землянки, перебиваемая тощим огоньком коптилки, окутывает меня, я жмурю глаза, и вот уже нет перед глазами неошкуренных бревен, а вижу я крутой, с уступами берег Волги, могучие ветвистые липы… Три года скоро исполнится, как я покинул родной город и пошел на войну. И не было дня за эти годы, чтобы я не вспоминал дом, маму… Когда же это все было? Давно-давно… Я шагал по мощенным булыжником улицам мимо приземистых одноэтажных домов, выходил на высокий берег и спускался по нагретому солнцем откосу к Волге.

— Сержант Зернов у тебя что делает? — прервал мои мечтания Штыкалов.

— Как что? — неподдельно удивился я. — Он же мой помкомвзвода. Ты что — забыл?

— Знаю, знаю, — отмахнулся машинально ротный. — Меня интересует, чем он сейчас занят.

— Как это «чем»! — воскликнул я укоряюще (своих подчиненных я всегда защищаю отчаянно). — С утра до вечера занятия и вообще служба…

— Понятно, — протянул Штыкалов.

Я достал табак и долго скручивал цигарку, глядя на Штыкалова. Потом спросил:

— Зачем тебе Зернов понадобился?

Штыкалов думал о чем-то своем, не сразу ответил:

— Зернов?

— Да.

— Помощник старшине требуется. — Штыкалов посмотрел на меня внимательно. — Дня на три. Может, отпустишь?

— Почему именно Зернов?

— Почему, почему, — буркнул ротный. — Поэнергичней нужен парень.

— Ага, поэнергичней, — вздохнул я и отказался наотрез отпустить из взвода сержанта Зернова.

Конечно, Штыкалов мог бы запросто приказать мне отправить Зернова в распоряжение старшины, но у нас были другие отношения, да и я чувствовал всегда, в каких обстоятельствах можно возразить ротному, а при каких нельзя ему прекословить ни единым словом. За Зернова я давно опасался: парень толковый, энергичный, того и гляди отберут, сначала на три дня, а потом ищи ветра в поле.

Штыкалов все же отчитал меня:

— Ты скажи своему помкомвзвода, чтобы гимнастерки не уродовал. Придумал какую манеру… Попустительствуете там, распустились. И сапоги пусть носит по-человечески. Увижу еще раз, обоих накажу…

Я тихо хмыкнул, представив на мгновение худощавого, с дерзкими глазами Зернова в укороченной чуть не до пояса гимнастерке и в спущенных гармошкой сапогах. Сапоги опущены для фасона: мода была такая у гражданских парней — сдвигать низко голенища.

— Ладно, проведу работу с Зерновым, — пообещал я не очень уверенно. — Только ты у меня его не трогай. Моя опора, сам понимаешь.

Штыкалов промолчал. Пауза затянулась довольно надолго. Я снова стал думать о Соне Красновой.

Красивая девушка и держится просто, без гонора. Слушала меня так внимательно. Ее сорок первый год интересовал: как мы отступали, где были командиры, кто кормил нас, куда отправляли раненых, где доставали лекарства… Мне показалось, что она все время что-то изучает и ждет какого-то объяснения тем событиям. Может, я ошибаюсь, конечно. Я говорил правду, припомнил, как выходили из окружения под Вязьмой, патронов не хватало и винтовки были не у каждого. Шли на огонь, многие погибли, а кто вырвался из кольца — счастливчики…

Когда-нибудь попозже, думал я, можно будет пригласить Соню к нам в землянку. Никакой нахрапистости, ничего лишнего. Штыкалов интеллигентный парень и умеет разговаривать. Можно попросить у комбата патефон, пластинки послушаем. Все очень благородно и культурно. Потом я пойду провожать Соню. В полку, конечно, узнают про мои ухаживания. Ну и что — пусть, такая девушка.

В последнюю встречу я рассказал Соне, откуда родом.

— А где ваш дом, Соня?

— Мой? — Коротко взглянув на меня, она сказала: — В Москве.

— В самой Москве? — почему-то переспросил я.

— Да.

— Это удивительно!

— Почему?

— Ну — столица!

Не глядя на меня, она пожала плечами.

— И родители у вас в Москве? — продолжал я спрашивать.

— Нет, родителей там нет, — ответила она. Помолчала и добавила: — Они в эвакуации.

Больше Соня ничего не сказала о себе. Палатки санчасти возникли рядом. Она кивнула мне и ушла.

Я ведь ничего не знаю о ней, думал я, лежа на топчане в землянке. Может, у нее кто-то есть. За такой девушкой наверняка увивались парни. Не может быть, чтобы за ней никто не ухаживал. Не может быть, не может быть… Настроение мое при этих мыслях сразу упало. Я резко повернулся на топчане и шумно вздохнул. Действительно, разбежался… Только тебя и ждали… Принц какой, что возомнил. Соня относится ко мне почти официально, для нее я такой же, как и все. Ну погуляли вчера и позавчера по дорожке около санчасти, ну и что из того? А сегодня, хоть я и делал в течение часа круги около ее палаток, Соня не появилась, и впечатление у меня такое, будто она вообще уехала из полка…

Я ворочался на топчане, вздыхал, и все же, несмотря на явную неопределенность и даже абсурдность моих надежд, никак не мог избавиться от волнующего чувства ожидания чего-то нового, большого, что входило в мою жизнь. Входило помимо моей воли, вопреки всем здравым рассуждениям и возникающим препятствиям.

Палаточный полог над входом в землянку колыхнулся — вошел старшина Роговик, небольшого роста, коренастый, с загорелым, кирпичного цвета лицом. В руках у него — туго набитая новенькая полевая сумка. Штыкалов тотчас поднялся с топчана, опоясался ремнем.

— Ну, готова ведомость?

— Готова, товарищ старший лейтенант.

Роговик шагнул к ящику, заменявшему нам стол, и выложил на него из сумки бумаги. Сухощавое лицо его озабоченно сморщилось. Они с ротным склонились над бумагами, заговорили о гимнастерках, ботинках, обмотках, нижнем белье, оружейных принадлежностях… Я рассеянно слушал вначале, а когда разговор у них пошел о сапожниках, неожиданно крепко задремал. Голос у Роговика был глухой, низкий, слова сливались в тягучее сплошное бормотание: бу-бу-бу…

«Бу-бу-бу…» — тянул Роговик, а мне снилось, будто я приехал в отпуск в родной город, стою на вокзале, слышу гудки маневровых паровозов, и что самое удивительное (во сне только и может такое привидеться) — стою не один, а с Соней Красновой. И такое счастье распирает меня — передать невозможно: Соня в моем родном городе. Пахнет мазутом, поблескивают на солнце отполированные колесами рельсы, мне легко, хорошо, я шагаю по мостику через овражек, заросший черемуховыми кустами, вижу знакомые улочки, ухабистую мостовую с поржавевшей водоразборной колонкой, все такое знакомое, милое. А рядом шагает Соня. Я поглядываю по сторонам, что и как тут изменилось, и Соню посвящаю в свои наблюдения. Вот маленькое оконце в покосившемся домике — тут раньше старичок часовщик жил, со всех концов города приходили к нему ремонтировать часы — все мог починить, к самому хитрому механизму находил дорожку. Сейчас не видно часовщика. Может, ушел куда, может, нездоров. Ах, постучать бы в оконце, да некогда… А вот двухэтажное здание — низ кирпичный, а верх деревянный, с застекленной полукруглой верандой. Тут девочка с косичками на пианино играла. Летом идешь мимо, а она играет вальс или другую красивую музыку, и звуки через раскрытое окно разносятся далеко-далеко, они будто плывут за тобой, на душе делается светло, празднично. Сейчас не слышно пианино, и окно закрыто. Может, и девочки нет, уехала, взрослой стала, может, тут другие люди живут… Вот знакомый садик с пышной клумбой посредине. Цветы на солнце полыхают — флоксы и георгины, крупные, яркие, кто-то ухаживает за цветами, не дает пропасть красоте. Я шагаю, смотрю вокруг и на Соню поглядываю: какое впечатление произвел на нее мой город, моя дорогая родина. И тут же спохватываюсь: совсем ошалел от радости, времени не замечаю — надо же к маме спешить, скорее маму повидать, а я вышагиваю, как на прогулке, будто мне отпущено незнамо сколько дней. Я ворчливо подталкиваю себя, дескать, торопиться надо, а сам по-прежнему иду вразвалку, останавливаюсь на каждом углу, любуюсь заброшенными пустырями, на покосившиеся сарайчики глазею с надстроенными вкривь и вкось будками, вокруг которых кувыркаются, купаясь в солнечных лучах, голуби. И рядом со мной Соня…

Вот и догулялся по родным переулкам, кляни теперь себя на все корки: не удалось повидать маму — проснулся. С досады на нескладно оборвавшийся сон выругался молча несколько раз. Штыкалов с Роговиком, склонившись над ящиком, что-то подсчитывали, прикидывали. Я повернулся на бок, кашлянул, не спеша поднялся с топчана, налил в кружку воды из котелка, выпил. Роговик собирал свои бумаги в полевую сумку.

— Разрешите идти, товарищ старший лейтенант.

— Идите, Роговик. Спокойной ночи. — Штыкалов дождался, пока старшина выйдет из землянки и, обращаясь ко мне, спросил: — Как спалось?

— Хорошо, — ответил я и хотел было рассказать о том, где успел побывать во сне. Но сдержался: придется упомянуть и Соню Краснову, с которой путешествовал по родному городу. Нет, нет об этом я не могу говорить даже со Штыкаловым, даже с ним, самым близким мне товарищем.

— Может быть, подышим?

— Подышим.

Через минуту мы вышли из землянки и встали под огромной пахучей сосной. Внизу было тихо, а высоко над головой разгуливал ветер: вершины деревьев глухо пошумливали, касаясь мягко друг друга. Густая, вязкая темнота стояла вокруг. Только вдали среди деревьев косо блуждал луч фонарика: очередная караульная смена шагала на посты. Ночной ветер, лес, огонек фонарика — я вдруг начал тихонько насвистывать:

На позицию девушка Провожала бойца. Темной ночью прощалися На ступеньках крыльца…

Все было у меня по-другому: никто не провожал на войну. Даже мама не могла попрощаться, потому что я служил действительную в другом городе. Мне припомнился тот страшный день, когда знакомая, греющая меня мирная жизнь провалилась, ушла…

Тогда я стоял во дворе казармы и глядел в небо.

Солнце сверкало в зените, поблескивали оранжево асфальт и кирпичное здание казармы. Со стороны горизонта хищной стаей надвигались серые крылатые машины. Ближе, ближе… Когда разразился грохот взрывов, все вокруг покрылось дымом. Стена противоположного дома обрушилась, и в том месте, где она только что была, возник огненный столб. Прижавшись к земле, замирая от страха, я ждал конца. Земля, казалось, вот-вот расколется на части и поглотит все: дома, людей, меня.

Я вспоминал тот страшный день и продолжал легкомысленно насвистывать:

И пока за туманами Видеть мог паренек, На окошке на девичьем Все горел огонек…

2

По утрам на луговине за лесом слышались голоса команд. Солдаты неровной цепочкой, выставив вперед автоматы, шли в атаку на утоптанный со всех сторон лысый бугор. С криками «ура» прыгали в старый обвалившийся окоп, затем, посчитав, что дело сделано, не спеша поднимались и шагали обратно, к опушке леса.

Мой взвод тоже ходил «в атаку». Солдаты, побывавшие в боях, выполняли команды неохотно, точно делали кому-то одолжение.

— Прыжки-то эти — ерундовина на постном масле, — говорил солдат с желтыми прокуренными зубами по фамилии Салов. — Вот на передовой, — он хитро подмигивал собеседнику, — там тебя сразу научат, там моментом узнаешь, почем сотня гребешков.

Я слушал эти разговоры, не возражал. Но слово «передовая» меня обжигало, и, будто кто-то толкал меня при этом в грудь, я вскакивал, поправлял привычным движением гимнастерку и командовал: «Приготовиться к атаке!» Тут же сам становился в цепь, гонял взад-вперед, пока семь потов не сходило с каждого. Новички, в большинстве мальчишки, которым не исполнилось и восемнадцати, валились от усталости, а я повторял атаку за атакой, сам бегал быстрее всех и кричал, кричал в ухо какому-нибудь нерасторопному парню, что, если он будет так же бегать и на передовой, его убьют в первом же бою, убьют, как цыпленка.

Мальчишеские глаза с недоумением глядели на меня, молоденькие необстрелянные солдаты боялись верить тому, о чем я говорил, смерть еще не вставала с ними рядом, передовая была где-то там, далеко, лесной лагерь выглядел таким спокойным, мирным, их слепое юношеское легкомыслие раздражало меня, я входил в раж и, стервенея, кричал, кричал, грозя пальцем то одному, то другому:

— Зарубите себе на носу, что если вы не научитесь бегать и ползать… Зарубите на носу!..

Июльское солнце медленно ползло по белесому, распаренному небу. Жара стояла нестерпимая. Сотни паутов кружились над луговиной, их жала проникали даже через гимнастерки. Раскаленный воздух забивал легкие, было тяжело дышать.

На занятия приходил иногда Штыкалов. Вдруг покажется из лесу его высокая широкоплечая фигура, встанет поодаль и смотрит на нас. Мне казалось, что в душе он не очень доверял этим занятиям — чему можно научить в короткий промежуток переформировки. Во всяком случае он не нажимал, не вмешивался, полагаясь целиком на нас, взводных командиров.

Но появление ротного не проходило бесследно.

— Орлы, — говорил я вполголоса, с тем доверительным оттенком в интонации, которая всегда действует возбуждающе на подчиненных. — Командир роты на нас смотрит. Покажем, орлы, класс!

И «орлы» показывали. Мгновенно развернувшись в цепь, бодрой трусцой бежали к пригорку, придерживая на груди автоматы. Крики «ура» становились погуще, однако не так мощны и дружны, как хотелось бы мне. Ну что поделаешь, глотки у мальчишек детские, голоса у них писклявые, ломающиеся, им бы в школьной самодеятельности хором петь: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…» Все же они старались, бежали, кричали «ура», ползли, прыгали в окоп на лысом бугре. Оглянувшись, я вижу, Штыкалов поднял руку, помахал слегка, отметил наше старание. Хороший парень, этот Штыкалов, и все понимает — вот за что я люблю его.

Мы еще сделали пару бросков на бугор, а затем я увидел спину Штыкалова, шагавшего к лесу. И как только его молодецкая фигура скрылась в лесу, тут же скомандовал: «Перекур!»

Курили тут же, на опушке. Иногда молча, перебрасываясь общими словами. Иногда кто-то один завладевал вниманием других — вспоминал какой-нибудь интересный случай, историю, свидетелем которой он оказался. Белобрысый бледный Мамаев из пополнения рассказывал про знахарку, которая жила у них в соседней деревне и заговаривала от разных болезней. К его рассказу все отнеслись недоверчиво, хотя слушали внимательно. Сержант Зернов, прищурившись, косил глазами на солдата и усмехался:

— Горазд ты заливать, Мамаев! Где только научился.

Я не выдержал и поддержал сержанта. Эти фантастические истории со знахарками еще в школе вызывали у меня неприязнь. Обманывают людей, пользуются их темнотой.

— Вы хоть сами-то видели, как эта старуха заговаривает? — спросил я, оглядывая Мамаева с ног до головы. Неуклюжий парень, ремень съехал на бок, обмотки замотаны кое-как — внешний его вид не вызывал доверия.

Мамаев заметил мой взгляд, начал поправлять ремень.

— После поправите, — сказал я. — Отвечайте на вопрос: видели вы лично, как эта старуха действует?

Мамаев глянул на меня и ответил совершенно спокойно:

— Видел, товарищ лейтенант.

— Ему во сне приснилось, — хрипло крикнул Салов.

— Ничего не во сне. Очень близко видел, — краснея, повторил Мамаев, не отрывая своих глаз от моих.

— Ну, рассказывайте, — сказал я и посмотрел зачем-то на часы.

Мамаев пожевал губами, поглядел вокруг, чуть-чуть улыбнулся:

— Привели, значит, в деревню лошадь. На Коргуле паслась.

— Это еще что такое? Что за Коргуля?

— Место у нас такое, — объяснил Мамаев, — змеиное. Коренья, коренья кругом, деревца маленькие, а ступишь неловко, глядь — из норы змея выползет.

— Продолжайте, Мамаев, — сказал я. — Салов, не перебивай.

— Привели лошадь в деревню, — продолжал спокойно Мамаев. — Она уже совсем пропадает. Ранка на ноге — еле заметишь, а животину как есть всю скрутило. Прямо кончается лошадка, дрожит, точно в ознобе, и слеза из глаз беспрерывно текет. Позвали ту бабку. Ей, должно быть, лет девяносто, сама тощая, лицо в морщинах, словно в паутине, белым платочком повязана. Подошла к лошади, погладила, потом пучок травы какой-то зажгла, дыму сразу стало много, а она этим дымом и давай обвевать ногу со всех сторон. Сама при этом что-то бормочет.

— Что же такое она бормочет? Не запомнил? — спросил Зернов.

— Не понять было. Очень уж быстро говорила. Какие-то слова насчет здоровья… Не уловил.

— Ну а дальше?

— Ожила кобылка. — Мамаев улыбнулся.

— Так сразу и ожила?

— Не сразу, но при мне, на моих глазах. И ногу опустила, до этого-то земли коснуться не могла, а тут встала, и слеза у нее течь перестала.

— Интересно!

— А чего удивительного, — вмешался снова Салов, — она же травами ее лечила. Чего тут удивляться?!

— Эту бы бабку к нам на фронт, раненых поднимать, — сказал Зернов, усмехаясь своими тонкими губами. — Как, товарищ лейтенант, было бы подходяще такое лечение?

— Бабку бы лет под двадцать, — вставил Салов.

Я опять посмотрел на часы: большая стрелка стояла на цифре «12», а маленькая на двойке.

— Кончай курить! — крикнул я, оставив рассказ Мамаева без какого-либо комментария. Черт его знает, чего не бывает на свете, может, и правду рассказывает…

С луговины мы уходили строем. Солнечные блики играли на стволах деревьев. В листве чирикали птицы. Звонкий стук железа доносился со стороны ремонтной мастерской. Дежурный с красной повязкой на рукаве стоял на просеке, как вкопанный, наблюдая за нашим движением. Что и говорить — отвыкли мы от этих порядков и воспринимаем их с некоторым презрением, как нечто лишнее и недостойное бывалых фронтовиков.

Я любил эти часы возвращения в лагерь после занятий на луговине. И не потому, что броски и атаки на бугор изрядно изматывали нас. Была и другая причина. Приходили в землянки и шалаши, и дневальный тут же зачитывал нам сводку о положении на фронтах. Сводки эти все больше радовали: наши войска освободили Белоруссию, сражались в предместьях Львова, гнали немца из Прибалтики… Было такое ощущение, что война резко сдвинулась, ушла далеко вперед, пока мы тут суетились на переформировке. И мелькала, поднималась в сердце надежда: вдруг случится что-то особенное, произойдут какие-то неожиданные и очень серьезные сдвиги и наступит конец, будет поставлена точка в этой тяжелой долгой войне…

В восемь часов вечера занятия прекратились. Беспроволочный солдатский телеграф принес известие: будет кино сегодня.

Начистив до блеска свои хромачи и пришив свежий подворотничок, я вместе с другими офицерами направился к поляне, служившей нам кинотеатром. «Кино, кино», — неслось со всех сторон. Возбужденные лица солдат поблескивали от предстоящего удовольствия. На поляне уже сидели кучками зрители, перед ними вдалеке на деревьях белел квадратный лоскут, сшитый из простыней, — экран. Старшина Васьков из второго батальона сидел в центре, тихо поглаживал пальцами клапаны баяна. Какой-то очень знакомый вальс, нежный и грустный, еле слышно несся над поляной. Люди тихо переговаривались, стараясь не помешать музыке.

Я долго оглядывал пристроившихся на бревнах людей, пока не увидал Соню. Стараясь быть воспитанным, я спросил:

— С вами рядом можно, Соня?

Она пожала плечами, ничего не ответив. Ее соседка, белокурая толстушка с сержантскими погонами, в упор разглядывала меня, как бы взвешивая, стоит ли мне разрешать сесть рядом с ними. Строго-надменное выражение ее круглого лица меня ничуть не трогало, я спокойно присаживаюсь на бревно и начинаю болтать о том, о сем, о погоде, о сводке с фронтов. Странное дело, один на один с девушкой я теряюсь, но на людях меня не остановишь, молочу языком что попало. Соня смотрит вперед, туда, где экран. Мое появление не обрадовало и не удивило ее. А я опять думаю: какие красивые, грустные глаза у нее. Почему-то на меня особенно действуют именно такие глаза.

— Как поживаете, Соня?

— Ничего. Нормально.

— Вас днем не видно.

— Днем, — она быстро взглянула на меня. — Я же в санчасти.

— И совсем не выходите оттуда?

— Почему не выхожу. Когда надо…

— К нам в роту почему не зайдете?

— Когда пошлют, тогда зайду, — простодушно ответила Соня. — Разве у вас никто не бывает?

— Бывает, но я хотел, чтобы именно вы пришли, — сказал я тихо, со значением. — Можно ведь просто так зайти, познакомиться с командиром. У нас, знаете, командир…

— Штыкалов, знаю, — прервала меня Соня.

— Откуда вы знаете?

— Вы сами рассказывали.

— Когда?

— Позавчера.

— Вот те на, — сделал я удивленное лицо. — Ну, что ж, пришли бы, познакомились с нашим Штыкаловым.

— Я знакома…

На экране возник светлый квадрат, пошарил по сторонам, как бы подыскивая для себя поудобнее место, и остановился в центре. Замелькали титры, зазвучала музыка. Еще мгновение — и закружились в танце роскошно одетые мужчины и женщины. Неведомая, чужая жизнь предстала перед нами: черные фраки, белоснежные кружевные платья, обнаженные плечи женщин… В подлинной, живой жизни, окружавшей нас, ничего подобного не было, и с тем большим интересом мы смотрели на экран. Сказочная, праздничная феерия — откуда она взялась, из каких краев пришла!

Кино закончилось поздно. Возбужденно переговариваясь, гася в кулаках цигарки, солдаты направились по просекам в расположение части. Я зашагал вслед за Соней, аккуратно подсвечивая ей тропинку фонариком. К моему удовольствию, толстушка-сержант куда-то исчезла. Мы с Соней шли молча. Я находился все еще во власти музыки и сказочного веселья, дохнувшего на нас из непонятной, чужой жизни. Сапоги шуршали по траве, раза два я неловко споткнулся, задев ногой за корневище дерева. Крохотный луч карманного фонаря был целиком отдан Соне, он освещал путь ей, о себе я не думал. Но Соня не ценила моих усилий.

— Вы можете идти к себе. Я доберусь одна.

— Как же вы дойдете в такой тьме?

— Подумаешь, тьма. — Я представил, как скривились у Сони губы. — Вам, наверно, надо спешить.

— Куда спешить?

— Почем же я знаю? Вы командир.

— Ну и что?

— У командира должны быть дела.

— Сейчас же ночь.

— Да, ночь.

Голос у Сони мягкий, немного с хрипотцой, как после простуды. И что мне особенно нравилось в ее голосе — это нотки таинственной задумчивости. Иногда казалось, что Соня разговаривает со мной, а думает о чем-то другом. О чем она думает? Постоянно думает.

— Никаких дел у меня нет. Приду в землянку и лягу.

Соня промолчала, не прореагировала на сообщение.

В голове у меня мелькнула смелая мысль — взять Соню под руку. Когда-то до войны я видел, кавалеры именно таким образом провожали девушек. Но сделать теперь то же самое я не решился — нет повода. Я почему-то считал, что для этого обязательно должен быть повод: какая-нибудь глубокая канава или крутой спуск; я, проявив находчивость, подаю руку, чтобы Соне было удобнее идти, а потом эту руку не отпускаю. Все выходило само собой, вежливо, достойно…

К моему огорчению, ни канав, ни крутых спусков на пути не попадалось, тропинка была торная, и помощи Соне не требовалось.

А то вдруг приходило в голову совсем сумасшедшее: обнять Соню, подойти сбоку этак крадучись и обнять за плечи — будь что будет, семь бед — один ответ… Вариант этот мелькал в голове как фантазия, которую я отсек мгновенно: с Соней так нельзя, можно навсегда испортить отношения, нет, нет, это обидит ее, и в каком свете я буду выглядеть, чего будут стоить мои чувства.

— А куда ваша подруга делась? Сидела рядом и вдруг исчезла, — сказал я, чтобы что-то сказать.

— Шура, что ли?

— Ну да, Шура.

— К связистам ушла.

— Зачем это? Так поздно…

— Жених у нее там.

— Жених?

— Почему вы удивляетесь?

— Да так, — ответил я, придав голосу равнодушный оттенок. — Почему же он в кино не пришел?

— Не мог. Занят.

Тропинка делала поворот, слева и справа ее обступали кусты, и когда мы проходили среди них, я коснулся руки Сони, но она отвела ее.

— Вот я и дома.

— Уже пришли? Как быстро.

Оба остановились. Вдали среди лесной прогалины виднелись палатки санчасти. Соня смотрела в ту сторону, видимо из вежливости не покинув меня сразу.

— Не холодно в палатках?

— Что вы! Ни капельки!

— Хорошие стоят дни.

— Очень хорошие.

— А на передовой в такие дни тяжко…

Больше я не мог выдавить из себя ни слова. Я стоял и смотрел на темный профиль Сони, и меня душила какая-то неведомая ранее нежность. Но я боялся проявить ее. Минуту стояли молча.

— До свидания. Спасибо за компанию, — сказала Соня и шагнула вперед, к палаткам.

Я помахал ей вслед, потом повернулся и напрямик, минуя тропинки, направился к своей землянке.

Нагретые за день ветки елок кололи мои щеки. Тепло чувствовалось и под ногами, и я вообразил, как в этот час оживают полузавядшие колокольчики, которые я видел здесь днем. В отдалении глухо рокотал движок. В стороне где-то скользнул по деревьям свет автомобильных фар. Я шел и думал о Соне… Ничего не было сказано, ничего не произошло между нами, но на душе у меня было светло: все-таки повидал ее, поговорил…

— Ну как кино? Понравилось? — спросил Штыкалов при моем появлении в землянке.

— Мура, — произнес я зло.

— Мура? — Штыкалов усмехнулся. — Хорошо, что я не пошел. А ведь, знаешь, собирался.

— Хорошо сделал, что не пошел, — добавил я, подумав, что мне теперь ни одно кино не придется по душе, пока Соня не изменит своего отношения.

— Чем занимался? Почему не спишь? — спросил я после паузы.

— Писал письма, — признался Штыкалов. — Во все концы настрочил.

«Во все концы» — это значит невесте, девушке Наташе, с которой Штыкалов переписывается с начала войны. Высокая, непостижимая для меня любовь между ними, о которой Штыкалов никогда не говорит, но я видел, как меняется, светлеет его лицо после каждого письма от Наташи.

— Мне тоже надо написать матери, — сказал я и замолк.

В груди у меня заскребло: почему мне так не везет? В отпуске отказали. И Соня меня не замечает…

3

Странное состояние испытывал я на этот раз на переформировке: там, на передовой, некогда было вздохнуть — обстрелы, бомбежки, развороченные окопы и блиндажи… А здесь, в тылу, отоспался, почистился, и вот тебе — подкатила скука. С утра до вечера занятия: тактика, огневая, уставы… Все эти пробежки на бугор, и строевой шаг, которым ходить никто не умеет, и разные: «Разрешите обратиться… Разрешите пройти…» — все это вызывало раздражение. Тут еще не дающие покоя мысли о Соне, и сама она рядом… Мне бывало достаточно увидеть ее издали или обмолвиться с ней словом, чтобы я занервничал и потом целый вечер возбужденно фантазировал, лежа на топчане. Какие только картины не представлялись мне: и поездка с Соней в мой родной город — эту картину я обкатывал во всевозможных вариантах, уточняя, добавляя разные новые краски, тут и встреча с мамой, и прогулки по набережной, где я веду Соню под руку, и многое, многое другое, отчего кружилась голова. Каждый раз я пытался представить ее лицо, то серьезное и грустное, то освещенное улыбкой, и сам не понимал в такие моменты, что со мной происходило: хотелось сделать что-то из ряда вон выходящее, что-то совершить, чтобы Соня окончательно поняла, что я за человек.

«Я ведь люблю ее, — думал я. — Люблю, а она об этом не знает. А может, догадывается, но не подает виду…»

«Может, ей гордость не позволяет открыть свои чувства…»

«Что же я тогда должен сделать? Может, написать письмо?..»

В попытке привлечь к себе внимание Сони я даже начал форсить. Уговорил на вещевом складе начальника и поменял гимнастерку и брюки. Превосходную диагоналевую пару удалось заполучить. Девчата из штаба заметили обнову и похвалили. Штыкалов с добродушным удивлением покосился на бриджи и тоже одобрил. А Соня не обратила внимания, ей было все равно, как я одет. Мы иногда встречаемся — час-полтора удается походить по дорожке вблизи санчасти. Недавно увидел: по той же дорожке она прохаживается с лейтенантом Мироновым из штаба. Она со всеми ведет себя одинаково, никого не выделяет, и все в полку рады ей, все к ней ласковы. Это меня почему-то угнетало.

Вчера Штыкалов рассказал мне ее историю. В сорок втором году отец Сони, работавший на крупном оборонном заводе, должен был срочно эвакуироваться на Урал. Все было готово к отправке, когда Соня объявила родителям, что никуда не поедет. Отец страшно расстроился, вспылил, мать не знала, что и подумать, металась между мужем и дочерью, просила, умоляла, но Соня осталась непреклонна и не признавала никаких доводов. Она в ту весну заканчивала десятый класс — совсем еще девчонка. Произошла ссора. Отец сказал дочери, что никогда не простит ее эгоизма. Они уехали без нее. Прощание было тяжелым. Два дня после этого Соня не находила себе места, часто плакала. Потом успокоилась, стала писать письмо родителям, еще не зная их точного адреса: ей было необходимо высказаться. Написала, что крепко любит обоих, отца и мать, и надеется, что они простят ее и поймут, почему она не могла уехать из Москвы. Письмо показалось убедительным, она сложила листки в конверт и почувствовала себя легче, будто сняла с себя тяжелый груз родительских обвинений.

Однако нежные слова дочери не дошли до родителей. Спустя неделю на квартиру к Соне пришли две работницы с завода, долго мялись, потом выложили правду: эшелон с эвакуированными попал под бомбежку. Пока неизвестно, кто погиб, а кто остался жив или ранен, но Соня сразу поняла — женщины все знают точно, только не хотят расстраивать. Соня расплакалась, женщины успокаивали ее, одна из них осталась ночевать, и это еще больше утвердило Соню в горькой мысли, что ее родители погибли.

Через неделю Соня сама пришла на завод и стала работать, чтобы помочь фронту. Завод выпускал мины для минометов — Соню поставили обтачивать заготовки. Полгода она простояла за токарным станком, пока в райкоме комсомола не объявили набор на фельдшерские курсы. Она ни минуты не раздумывала, подала документы на эти курсы, прошла комиссию, выучилась и уехала на фронт.

Июльское солнце уже к десяти часам набирало такую силу, что было невозможно терпеть; оно пробивалось сквозь густую листву деревьев, празднично играло в струях махорочного дыма.

Рядовой Мамаев пришел спросить, можно ли ребятам искупаться. Его послал сержант Зернов. Я кивнул: можно. Мамаев, криволапо ступая, побежал к солдатам, а я через лес, напрямую, двинулся к речке. Небо было синее и горячее; сосны застыли на берегу, как нарисованные. Вода — парное молоко. Солдаты окунались по нескольку раз, охали и постанывали от удовольствия, двигали размашисто руками, разгребая воду, некоторые возились около берега, другие заплывали на середину реки. Лица их преобразились, и чем-то солдаты сейчас напоминали мне мальчишек — летом они торчат в речке целыми днями, и никакие уговоры матерей не в силах их оттуда вытащить.

Я сидел на берегу, смотрел на купающихся солдат, мне так не хотелось прерывать их удовольствия, ну разве не мальчишки — Салов и Мамаев брызгаются у берега, поливая из ладоней друг друга, а Зернов кувыркается на середине реки, показывая класс «водолазного» искусства. Веселитесь, ребята, радуйтесь — солнце и речка сейчас ваши, с вами!.. Я все же поглядываю внимательно по сторонам: не возникло бы какое начальство — оправдывайся потом, почему устроил купание посреди учебного дня.

Минут тридцать бултыхались солдаты в воде, потом я дал команду вылезать. Снова направились на поляну, шли веселые, подобревшие, легкие — какая-то часть забот и тягостных мыслей о доме, о близких осталась в прозрачных струях речки.

Полевая кухня примостилась в кустах — к ней цепочкой выстроились солдаты с котелками. Воздух, купание, бесконечные пробежки изрядно протрясли наши желудки — есть хотелось нестерпимо. На завтрак был перловый суп, но впечатление такое, будто ничего не было. Солдаты бурчат, ругая тыловую норму. Салов с Мамаевым затеяли спор: что лучше — кусок хлеба или такого же размера сухарь. Салов утверждает, что сухарь сытнее.

Склонившись над котелком, я сосредоточенно работаю ложкой, даже не заметил, когда подошел Штыкалов. Он опустился рядом на бревно, дежурный по роте принес ему котелок с супом.

— Ну, как дела?

— Ничего, — ответил я, продолжая царапать по дну котелка ложкой. Что-то в голосе ротного показалось мне подозрительным, я вскинул голову: — Ты о чем?

— Проверять нас будут.

— Как проверять?

Штыкалов даже не удостоил меня взглядом.

— Что ты, маленький! Придет проверяющий, будет спрашивать, как усвоили учебу.

— Кто сказал?

— В штабе сказали. — Он хмуро посмотрел в сторону и добавил: — Ты, знаешь, не давай ребятам распускаться.

— Я не даю.

— Ладно, ладно… Поменьше в реке бултыхайтесь.

— Уже доложили?

Штыкалов не ответил. Медленно доедает свой суп. Я смотрю на него сбоку и только сейчас замечаю: на виске у него маленькая седая прядка. Хотел сказать об этом, но промолчал. Ротному иногда ой как доставалось. Хотя бы взять тот случай, у деревни Рогожино, что произошел осенью. Приказано было взять деревню на рассвете, по часам и минутам все было расписано: столько-то на артподготовку, столько-то на атаку. Ну, артиллеристы свое дело сделали. Пошли мы. Только миновали лощину, как немец открыл минометный заградительный огонь. И пулеметы его били с флангов. Залегли… Попробовали повторить — и опять постигла неудача: не подавила артиллерия его скрытые огневые точки. Уже полдень на носу, и назначенный срок давно миновал, когда появился полковник и с ходу давай честить Штыкалова. «Доложите, когда возьмете деревню!» Штыкалов бледный, руки по швам: «Когда возьмем, товарищ полковник, тогда и доложим». «Ах так! — Полковник начал грозить: — Разжалую! Под трибунал отдам!» К вечеру все-таки мы взяли деревню — после того как штурмовики над ней поработали. Доложил Штыкалов в полк начальству, а сам переживает. И мы переживаем: вдруг тот полковник вспомнит свои угрозы. Обошлось. Уехал к себе в штаб. Накричал и уехал — на том дело и кончилось. Но для Штыкалова история не прошла бесследно: и белая прядка на виске, и морщины у глаз. А ведь он почти ровесник мне — каких-нибудь два года разницы. И теперь я хорошо понимал его состояние: проверка намечается — нервотрепка, ему как командиру роты больше всех достанется. Это уж точно.

Около кухни появилась Соня. Я почувствовал, что краснею, поглядел быстро по сторонам, не заметил ли кто моего состояния, и еще ниже опустил голову.

Соня стояла около кухни, проверяла чистоту котелков у подходивших солдат.

— Что же, Соня, у нас не проверили котелки? — спросил Штыкалов, когда девушка закончила осмотр.

По губам Сони скользнула улыбка.

— В следующий раз проверю, товарищ капитан.

— Слышишь, Евстигнеев, в следующий раз нас проверят, — обратился ко мне Штыкалов. — Приготовься.

Я заметил: Штыкалов тоже при появлении Сони делается другим — веселеет, и морщины у глаз расправляются.

— Котелки у солдат еще ничего, — заметила, посерьезнев, Соня, — а вот руки…

— У нас мыла нет, — крикнул кто-то из обедающих.

— Зато на речке песку сколько хочешь, — заявила Соня. — Песочком.

— Верно, верно, Соня, — поддержал ее Штыкалов. — Правильно сделали замечание. Не пообедаете с нами?

— Спасибо, не могу.

Она кивнула и ушла. Хотя мне очень хотелось, чтобы Соня побыла с нами. Сам я, однако, не решился уговаривать ее — молчал как рыба. Я вообще заметил, что робею в ее присутствии. Вот и теперь. Надо бы сказать ей что-нибудь веселое, остроумное, обратить на себя внимание, но в голове ни одной приличной мысли, и язык во рту как присох. Эх, Соня, Соня, знала бы ты, что у меня на душе!

Вечером после ужина я отправился в санчасть. Заглянул в одну из палаток, Сони там не оказалось. Я вышел на дорожку, по которой мы обычно прогуливались с ней, стал ходить взад-вперед. Чувство неловкости точило меня, я крутил головой, оглядывался поминутно, делая вид, будто иду куда-то по делу, и одновременно пытался представить, каким будет лицо Сони, когда она увидит меня. Обрадуется она или, наоборот, встретит сухо? Она вообще часто непредсказуема: идет рядом, разговаривает, и вдруг сведет брови, о чем-то подумает и скажет резко: «До свидания, мне пора».

Спустя минут двадцать Соня вышла из соседней палатки; кажется, она не ждала меня. Она как-то странно всматривалась в меня, будто не узнавала, и я растерялся, все слова, приготовленные на этот случай, забыл. Тут во мне заговорило самолюбие — эти полковые девчонки воображают из себя незнамо кого. Я уже собрался было сказать, что заглянул на минутку, что у меня своих дел полно.

— Дай, думаю, навещу, — произнес я вслух. — Может, походим?

— Хорошо, — сказала она серьезно.

И мы пошли в лес. Я молчал. Потом понял, что молчать неуважительно. А так как сегодня я заранее намечал выяснить наши отношения, то не знал, с чего начать. Слово «люблю» я произнести боялся, оно мне казалось каким-то уж слишком книжным, а как по-другому выразиться, не знал. Так мы шли просекой, свернули к речке, там лежала поваленная осина, мы присели на нее. Было тихо и красиво кругом. Соня смотрела куда-то вдаль, а я рассказывал про сорок первый год, про то, как мы отступали от Орши. Соня слушала внимательно, потом как будто перестала слушать, смотрела просто вдаль, размышляя о чем-то своем. И это остановило мои воспоминания: «Чего ты ей рассказываешь, она пережила побольше твоего, а вот молчит, не хвастает». Я удрученно замолк, и разговор у нас не вязался. Что-то еще я пытался говорить, но Соня слушала меня рассеянно и отвечала невпопад. На ее смуглом лице, в темных грустных глазах ощущалось выражение какой-то глубокой внутренней озабоченности.

— Может, тебе неприятно, что я вызвал тебя погулять? — спросил я, осторожно прикоснувшись рукой к ее руке.

Соня медленно повернула голову в сторону, точно увидела там кого-то. Брови ее сдвинулись.

— Нет, почему же, — произнесла она. — Откуда ты взял?

— Я же вижу. Ты какая-то сумрачная, неразговорчивая.

— О чем говорить? Мне не о чем говорить. Я тебя слушаю.

— Вот я и вижу, что ты только меня слушаешь, а сама молчишь.

Она не ответила, поднялась неожиданно с места и направилась к лагерю. Я понял, что дела мои плохи, и это придало мне, как ни странно, храбрости.

— Ты уже уходишь? — не удержался я.

— Ухожу, — ответила она, не оглядываясь. — Мне надо еще кое-что сделать.

— Это правда?

Она с досадой пожала плечами:

— Разве я должна отчитываться?

Неудержимое желание рассказать Соне обо всем поднялось во мне.

— Ты даже не представляешь, как я ждал, каждый день жду нашей встречи. Я прошу тебя, скажи прямо… Мне неудобно, мне стыдно, но если у тебя ничего нет ко мне… Ты извини меня…

Я повторил последние слова несколько раз. Она молчала. Лицо ее чуть побледнело, и она произнесла глухо:

— Нам не надо встречаться.

— Не надо… — Сердце у меня замерло. — Не надо? Почему?

— Не надо, — сказала она твердо и спокойно. — Не то время.

— Ну почему? Почему? У тебя есть кто-то?

Она отрицательно покачала головой. В ее темных глазах с блестевшими в них грустными искорками отражалось спокойное сожаление. Только сожаление. И больше ничего. «Она не любит меня, у нее ничего ко мне нет, кроме обычного товарищеского чувства, ничего нет…» Молча мы дошли до палаток санчасти, она кивнула, и я в ответ кивнул, отчетливо сознавая только одно: Соня от меня уходит навсегда.

4

По вечерам теперь я сидел в землянке и составлял конспекты занятий. Непривычное дело, но таков был приказ: все командиры взводов должны иметь конспекты. Давно я не расходовал столько бумаги. В полк ожидался проверяющий из штаба дивизии. Уже начались разные строгости: солдаты выметали дорожки, чистили обувь, подшивали подворотнички… Сам командир полка дважды в день обходил территорию.

Обложившись наставлениями и чертыхаясь, я выписывал из них целые абзацы. Коптилка сочувственно мигала мне. Рядом на топчане лежал Штыкалов и смотрел в потолочный накат. На душе у меня скребло, но я старался не подавать виду. Все же Штыкалов догадывался кое о чем. Он то и дело поглядывал на меня.

— Ты сегодня даже в кино не пошел?

— Не пошел.

— Чего так?

— Да я же говорил тебе: сто раз видел картину.

— Ах да, верно.

На самом деле в кино я не пошел, чтобы не встречаться с Соней. Маленькая и, наверно, никому не пришедшая в голову хитрость: вдруг мое отсутствие тронет ее сердце? Вдруг случится такое чудо?

Меня, однако, очень интересовало, была ли сама Соня в кино. Напрямик я стеснялся об этом спросить, начинал издалека:

— Многие, наверно, сегодня отсутствовали.

— Почему? — спросил Штыкалов.

— Картина-то старая.

— Ну и что, — ответил, ласково улыбнувшись, Штыкалов. — Старые картины еще лучше смотрятся.

— Значит, был народ.

— Все были, кого я знаю.

— И Миронов?

— Да, и Миронов, и Соня со своей подругой.

«Значит, была, — подумал я. И новая, неизвестно откуда взявшаяся надежда вспыхнула во мне: — Может, она специально пришла, чтобы повидаться со мной. Бывает же так… Нет, нет, — тут же оборвал себя я. — Если бы захотела меня повидать, то ведь так просто это сделать… Нет, нет и нет».

Я с остервенением листал страницы Устава караульной службы. Все тут было знакомо мне, все многократно испытано на практике, я знал почти все правила наизусть, как стихотворение. Только вот формулировки… Тот же опыт говорил мне, что проверяющие чрезвычайно любят точные формулировки параграфов, разделов и подразделов. Точные — значит дословно взятые из Устава.

Неожиданно, как гром с ясного неба, прозвучал вопрос Штыкалова:

— А с Соней у тебя что — разладилось?

Я молчал, пораженный прямотой вопроса. Штыкалов повернулся на топчане, поглядел на меня озабоченно.

— А что у меня с Соней? — спросил я и тут же сам ответил: — Ровным счетом ничего.

— Мне казалось, она тебе нравится.

— Мало ли что кажется. Это еще ничего не значит.

Наши глаза встретились, и я увидел, как углы губ Штыкалова слегка дрогнули. Я поднялся с места, сложил в стопку наставления и уставы, снова сел и закурил.

— Знаешь, жизнь иногда дает толчки, — заметил Штыкалов. — Мы не всегда замечаем это, ищем причину, а это жизнь. У нас один мужик по соседству жил. Болел долго. К врачам обращался — ничего не помогало. Лекарств целую гору выпил… А однажды утром встал, пошел на базар купить клюквы, кислого ему захотелось. Купил, вернулся домой, клюквы поел, в постель не ложился. Так целый день и провел на ногах, назавтра то же самое, еще день-другой — он и про болячки свои забыл. Вот тебе какой толчок.

— Я тебя не понял.

— А чего тут непонятного. Был ему, значит, толчок — выздоравливать. Он и выздоровел.

— Да к чему это ты сейчас сказал — непонятно?

— К тому, что в жизни ничего даром не дается, одно созревает, другое тускнеет и пропадает.

Слова его были туманны, но я не решился прояснять их смысл: мне чудилось, в них был намек на мое отношение к Соне, а я не мог, не хотел этого касаться сейчас.

— Кончай философствовать, — сказал я бодрым голосом. — Может, прогуляемся, подышим?

— Подышим.

Мы вышли из прокуренной землянки и сделали большой круг по лесу, как бегуны, которые, преодолев напряженный маршрут, не могут остановиться. Росная трава шуршала под ногами, заспанные лица часовых с удивлением смотрели на нас. Часовой у шлагбаума приложил руку к пилотке. Серебристая от пробивавшегося из глубины облаков света стелилась дорога. Мигали вдалеке желтые зайчики фар, будто кто-то, играя, включал и выключал их.

— Что бы там ни говорили умники, а существуют родственные души, — вдруг сказал Штыкалов, точно споря с кем-то. Сорвал какой-то прут и тут же резко отбросил его в сторону. — Я это чувствую. Я даже думаю, что они хранят каждого из нас…

Его вопросительный взгляд остановился на мне, но я не знал, что ответить. Про это, наверно, лучше всего было вести разговор с каким-нибудь счастливчиком, сердце которого не страдает от любви… А для меня все это слишком возвышенно и сложно. Моей родственной душой была мама, но Штыкалов явно говорил о другом, он явно имел в виду кого-то еще.

— Хорошие деньки стоят, — сказал я. — Повезло нам с погодой.

— Да, деньки что надо, — ответил он.

Сделав еще круг по лесу, мы вернулись к себе в землянку и повалились на топчаны, как убитые.

5

И снова наступило утро. Небо среди макушек деревьев было чистое и синее, солнце заливало горячим светом дорожки и стволы деревьев.

После завтрака первое занятие у меня было — химподготовка. Две шеренги солдат жарились под солнцем. Потные, красные лица жмурились. Начхим полка, седеющий старший лейтенант, рассказывал перед строем о коварстве врага. Его слушали плохо. Противогазов у некоторых солдат не было вовсе. В конце урока начхим вдруг отчитал меня своим скрипучим голосом:

— Мною будет доложено командиру полка о вас. Вы не представляете опасности…

Вероятно, он был прав: мы относились к химической защите спустя рукава. Никто не верил, что Гитлер может начать такую войну. Однако назидательный, резкий тон начхима, его угрозы вызвали во мне раздражение — я еле сдержался, чтобы не ответить ему какой-нибудь грубостью.

— Приму меры, даю слово, — что-то в этом духе говорил я, чтобы смягчить начхима.

Возможно, мои заверения подействовали, или он просто устал, но закончил начхим свою речь довольно миролюбиво.

— Нельзя же так, — скрипел он, поводя вокруг глазами. — Ну, товарищи, нельзя. Вы, лейтенант, доложите все же о моих замечаниях вашему непосредственному командиру.

Учебные нагрузки увеличились. Мы стали заниматься даже после ужина. Уже солнце садилось в тот день, когда мы завершили последнюю атаку на лысый взгорок. Потом искупались и с полчаса лежали на траве, дымили цигарками. В вечернем душном воздухе тихо неслась над рекой любимая песня:

Все, что было задумано, Все исполнится в срок. Не угаснет без времени Золотой огонек…

Я попросил сержанта Зернова отвести взвод в расположение роты, а сам, чувствуя, как тревожно забилось сердце, направился к санчасти с надеждой увидеть Соню. Меня тянуло туда, тянуло, и не было сил противодействовать этому.

В палатке Сони не оказалось. А у меня не хватило храбрости спросить, где она. Я шагнул к столику, за которым сидела пожилая женщина-капитан в наброшенном на одно плечо белом халате. Пришлось что-то сказать насчет болей в плече, которое минувшей весной задел осколок.

Женщина посмотрела на меня, приказала снять гимнастерку. Начались манипуляции руками.

— Здесь не больно? А здесь? А вот так? — Она улыбнулась и сказала добродушным тоном: — Это у вас нервное. Вы нервничаете?

— Да нет. Как обычно, — в замешательстве ответил я.

— Дома в порядке?

— Как будто в порядке.

— Ну ладно, — проговорила она, опять улыбнувшись. — Попейте эти порошки, и все пройдет. Ничего, ничего, не волнуйтесь, — подбадривала она.

— Спасибо, — ответил я уже на выходе из палатки.

Сумерки сгущались. Далеко где-то, казалось под землей, зарождался гул — все сильнее, сильнее. Грозно прошел он стороной — к фронту. Массивные тела бомбардировщиков были не видны за макушками леса, но я стоял и слушал, пока гул не удалился. Газеты писали, что наступление наших войск идет все шире и шире, захватывая то один участок фронта, то другой. Тяжелые самолеты полетели бомбить позиции немцев, я тут же представил: следом за бомбардировщиками в огонь, в пекло боя пойдут танки и моя родная пехота. Ах скорей бы кончалась проклятая война!

Дорожка повернула направо, в гущу леса. Появились кусты орешника, молодые дубки; меня охватило запахом подсыхающей травы. Еще поворот. Вдалеке я увидел девичью фигурку с санитарной сумкой через плечо. Это была Соня.

Увидев меня, она нахмурилась. Так, по крайней мере, показалось мне. Но я сделал вид, будто между нами ничего не произошло.

— Соня! Вот ты где! — воскликнул я и прибавил шагу. — А я был в санчасти. Зашел, но, кроме капитанши, никого не встретил.

Она быстро взглянула на меня и отвернулась.

— Все же кто-то благоволит ко мне, если вывел на эту дорожку. Какая-то звезда ведет меня…

Я говорил, что приходило в голову, и сам понимал — меня заносит. Но остановиться не мог. И не отрывал глаз от ее милого лица, которое было совершенно спокойно. Соне было безразлично, кого встретить на тропинке, меня, или Штыкалова, или еще кого-нибудь. И это «все равно» явственно обозначалось в ее спокойном взгляде.

— Куда ты идешь?

— В третий батальон, — ответила Соня.

— А потом?

— Наверно, обратно, в санчасть.

— Может, погуляем немного, когда освободишься? — выпалил я, и, кажется, дыхание мое перехватило.

Некоторое время она молча смотрела перед собой.

— Нет.

Я пожал плечами и зачем-то повторил:

— Нет.

Черные тени в глубине леса сгущались, понесло сыростью. На поляне, откуда одна дорожка сворачивала влево, а другая шла прямо, Соня сказала:

— Мне налево.

— Я провожу тебя.

— Не надо.

Я кивнул и пошагал быстро через лес. Около загона для лошадей услышал голоса. Слов нельзя было разобрать, но один голос выделялся, командуя: «Быстро! Быстро!» У телег суетились повозочные.

Я спустился к себе в землянку и увидел Штыкалова в окружении взводных командиров и старшины.

— Наконец-то, — сказал Штыкалов, сдвинув брови. — Я уже послал тебя разыскивать.

— Что за спешка?

— Через два часа выступаем.

— До утра нельзя подождать.

Штыкалов, как и полагается серьезному командиру, реплику оставил без внимания. Он сидел за ящиком из-под снарядов с картой в руках.

— Сухой паек… Фураж… Обувь…

«Ну вот и кончился курорт, — подумал я, раскрывая планшет. — Вот и весь роман… Привет тебе, Сонечка, и наилучшие пожелания. Будь счастлива и мне того же пожелай». Лихорадочное возбуждение вдруг нашло на меня. Вместе со Штыкаловым и взводными командирами я принялся горячо обсуждать подробности начавшихся сборов и предстоящего маршрута, вступил в спор со старшиной, следует ли раздавать солдатам НЗ. Я считал, что следует, старшина упирался. Потом, когда все ушли из землянки, собрал в мешок свои немудреные пожитки и тоже поднялся наверх. Сейчас должен подойти Зернов, и мы обсудим с ним готовность взвода. Я долго смотрел на потемневшие, точно приблизившиеся ко мне деревья и кусты, на слабые огоньки, мелькавшие около штаба. Если говорить честно, мне было грустно. Грустно оттого, что здесь, в этом прекрасном лесу, я впервые в жизни полюбил, и эта любовь оказалась безответной.

6

Прошло три дня. Напряженных, долгих три дня…

Было обычное летнее утро, серенькое от низко плывущих туч. Несколько раз принимался идти дождик, потом проглядывало солнце — мокрый срез окопа и лужица перед ним хрустально отсвечивали; с немецкой стороны начинал бить крупнокалиберный пулемет, вздымая земляные фонтанчики на бруствере.

Уже второй день мы на передовой. Участок нам достался невыгодный. Немецкие позиции на возвышенности (так бывало всегда: если мы в обороне, то немец обязательно на возвышенности), впереди — поле, насквозь простреливаемое, позади — лес, обглоданный разрывами бомб и мин.

Мы с Зерновым сидим на дне окопа, подложив под себя плащ-палатки. Расстегнув на коленях планшет, я вычерчиваю схему обороны участка. Зернов заглядывает мне через плечо и бурчит:

— Отставать или забегать вперед — самое плохое. Другого места не нашли.

Он имел в виду наш участок, который выступом вклинился в оборону немцев, беспокоя их. Но зато и нам доставалось больше других.

— Эх, не люблю высовываться! — вздыхал Зернов.

Я пропускаю мимо ушей его сетования. Плацдарм был занят задолго до нашего прихода и уже принес немало бед, но существовал приказ: удерживать позицию во что бы то ни стало.

Закончив вычерчивать схему обороны, я минуту соображаю, все ли тут надежно, нельзя ли что-то улучшить: может, передвинуть вглубь сторожевые посты, укрепить на флангах позиции пулеметчиков?.. Потом, щелкнув кнопками планшетки, гляжу насмешливо в лицо Зернову.

— Что ты зудишь, как комар! Приказ есть приказ! Не отступать же нам!

— А почему бы! — сердито сказал Зернов. — Можно и отступить для пользы дела.

— Тебя не спросили.

— Вот смотрите. — Зернов привстал, взял лопату, надел на черенок каску и медленно стал поднимать ее над бруствером.

«Вжик… вжик…» — просвистели пули, с бруствера посыпалась земля.

— Видали, как стережет.

— Стережет…

Я вздохнул и посмотрел по сторонам: действительно, мы у него — бельмо на глазу.

И, будто отвечая мне, опять заговорил Зернов:

— Тоже мне — стратегическое направление. Кочка на пустом месте. Шарахнуть бы по высотке из «катюш» — мокрое место бы осталось.

— Шарахнуть, шарахнуть! Без тебя не сообразили. Где ты поставишь здесь «катюши»?!

— Ну тогда штурмовики пустили бы.

— Пускали, говорят. Не помогло. У них тут доты с накатами в четыре ряда.

Наш разговор был прерван тем же крупнокалиберным пулеметом. На этот раз его трассы прошли где-то левее.

— Сволочь! — выругался Зернов.

Я промолчал. Насчет обороны и вообще разных военных ситуаций с Зерновым можно говорить долго. Он все подвергал сомнению: и там вроде не так сделали, и здесь не вовремя начали атаку. Хлебом не корми — дай покритиковать. Хотя в общем парень хороший, не трус и дело свое знает.

Крупнокалиберный пулемет замолк, и снова наступила тишина.

Бой начался неожиданно. Вдруг заскреб шестиствольный миномет. Точно гигантское сверло буравило землю. Наблюдавший за передним краем Салов мгновенно опустился на корточки. И вовремя: несколько мин пронеслось над нами с жеребячьим воем. Тут же последовали взрывы — лесок позади окутался дымом. Снова тянущее за душу скобление — разрывы уже бушевали впереди: один, другой, третий… Совсем близко… Я втиснулся в угол окопа, ожидая удара — вот сейчас, вот-вот, — но удара не последовало. Поднял голову и снова прижался к земле: грохот и вой мин повторился.

Дрожала земля, хрустели в воздухе осколки, звучно шлепались в мякоть бруствера.

Чей-то голос крикнул:

— Немцы!

Цепочка немцев рассыпалась по всему полю, они ложились, вскакивали, перебегали. Рядом раздался голос Штыкалова:

— Евстигнеев, не стрелять! Подпустить ближе!

Машинально я поглядел на часы: без четверти двенадцать. В сторону поля стараюсь не смотреть, только прикидываю, куда успели добежать немцы. Пыль и песок режут глаза.

Наконец-то открыла огонь наша артиллерия. Я приподнялся, поглядел из-за бруствера: немцы залегли. Темные клубы порохового дыма расползались по полю, в этих клубах мелькали серые фигуры с автоматами. Кое-где лежали, распластав руки, убитые.

Комок земли больно ударил меня в плечо. Мелькнула согнутая спина Штыкалова. Тут же раздался взрыв, что-то мягкое навалилось на мои ноги. Открыл глаза — возле меня поднимается, освобождаясь от земли, Салов. Его смуглое лицо искажено — его натужно рвало. Пригибаясь, я побежал на левый фланг. Стоя на коленях и вытирая со лба пот, часто моргая, Зернов показывал рукой за бруствер. Взрывы и визг снарядов заглушили его слова, но по движению губ я догадываюсь — танки. Немец пустил танки.

Знобящий, постылый холодок поднимался к горлу. Во рту было сухо. Я присел на корточки и перевел дух.

Мимо прополз Мамаев. Лицо у него было мокрое, с прилипшей ко лбу и щекам землей, правый рукав в крови. «Два дня на передовой — вот и вся его война пока…» Мамаев посмотрел на меня жалобно.

— Там, дальше, перевяжут. Ползи быстрее! — крикнул я.

Нарастающий гул приближался к окопам. Прогремел выстрел: снаряд просвистел над головами и разорвался в лесочке, где стояли пушки. В окопах все замерли.

— Зернов, гранаты!

Грузно оседая в ложбинах, два танка, один за другим, катили, не торопясь, на наш окоп. Квадратная, со срезами на боках лобовая броня, приземистая грузная башня — это были «тигры».

Зернов и Салов принесли гранаты. Штыкалов, почерневший, с разорванным рукавом, запекшимися губами повторял:

— Держись, братцы! Ничего, держись!

Первый «тигр» шел медленно. Искры сверкали на его броне: снаряды, посланные нашими артиллеристами, взвивались вверх или в сторону, не причиняя ему вреда. Страшный, тяжелый — земля подрагивала и оседала под ним — «тигр» приближался к окопу. Еще секунда, другая… Рядом со связкой гранат лежал Зернов. «Тигр» уже выехал на траншею… Еще мгновение… Наши гранаты полетели в сторону танка почти одновременно. Пламя лизнуло гусеницы, боковую броню и исчезло где-то внутри. Тотчас же раздался глухой взрыв — из смотровой щели и башни повалил черный дым.

Густая удушливая пыль стелилась по земле. Ничего не было видно: ни неба, ни лесочка, ни высоты, занятой немцами. Тугой горячий удар в грудь перехватил дыхание. Давясь чем-то солоновато-горьким, я повалился на дно окопа. Как во сне услышал крик Зернова: «Эй, ребята, лейтенанта ранило!» Послышались другие голоса, но слов я уже не мог разобрать. Что-то сильно сдавило голову, подступила тошнота, и тут же все окружающее куда-то ушло.

7

Я очнулся вечером и не сразу понял, где я. Меня качало, подбрасывало, перед глазами маячил серый круп лошади. Немного погодя сообразил: везут на повозке, видимо, в госпиталь. Я ранен, и меня везут в госпиталь.

Ветви деревьев склонялись справа и слева. Я попытался приподнять голову и не смог. Повозка ехала медленно, рядом слышались чьи-то голоса, но глухо, будто издалека, ни одного слова невозможно было разобрать. Мне хотелось крикнуть: «Говорите громче, эй, где вы там!» Но не мог, не было сил, и я закрыл глаза. Потом снова открыл и увидел Соню. Лицо ее появилось и тут же пропало, расплылось в тумане. Потом через какое-то время снова возникло совершенно отчетливо. Я сообразил — это не во сне, это в жизни. Соня шла рядом, Соня сопровождала меня, и это было необыкновенно. Она поправляла мне волосы, гладила их и плакала. Грустная нежность охватила меня: значит, Соне жалко меня, значит, я дорог ей… А может, Соня плачет потому, что, находясь там, в лесу, на переформировке, не смогла полюбить меня, а теперь… Может быть, теперь полюбила. От прилива нежности я сам чуть не заплакал. Мне хотелось сказать Соне, что я люблю ее и буду любить всегда, что буду ждать ее любви и пусть она не переживает… Что-то еще я говорил или мне казалось, будто говорил, лицо Сони вдруг исчезло… В вышине стояло темное небо, в котором качалась одна-единственная звездочка. В страхе я напряг всю свою волю, все свои силы, боясь, как бы не погасла, не ушла от меня эта единственная звездочка.