Работа над «Гамлетом» заполняла время, когда я еще жила одна в гоголевском доме. Потом Сережа вернулся домой из больницы, и Наташа переехала к нему, а я перебралась в комнату Даниила в Малом Левшинском и стала приводить ее в порядок, чтобы, когда он вернется, его ждал прибранный дом и я в этом доме.

Через какое-то время вышел указ отпускать с фронта специалистов для работы по профессии. Через Горком художников-графиков я стала добиваться, чтобы Даниила отозвали, и поздней осенью 44-го его отпустили с фронта с направлением в Москву в Музей связи. Много позже мы с Даниилом говорили о том, как он прошел через все тяжелое и страшное время на войне: похоронную команду, подтаскивание снарядов, подорвавшее ему больной позвоночник, наконец, полевой госпиталь сразу за линией передовой. Они выносили из боя раненых и убитых. А когда война заканчивалась и госпиталь поехал уже по Европе — был в Вене, в Будапеште, мы Даниила вытащили в Москву.

Я уже сказала, что это время почти отсутствует в памяти. Было только: нет ли письма, пришло письмо, вот заявление, куда-то надо идти… жив! жив! еще одно письмо пришло. Все женщины, пережившие войну, это прекрасно помнят. Родителям я наконец сказала, что с Сережей мы расходимся и я выхожу замуж за Даниила.

И вот я живу в запущенной комнате Даниила, приводя ее в порядок. Очень хорошо помню, как он вернулся. Рано утром в дверь позвонили. Я всегда знала его звонок. Ну, казалось бы, вскочила с постели, побежала, как есть, открыла… Ничего подобного. Я застыла. Села на диване и замерла, не в силах шевельнуться. Он поднялся по лестнице, вошел в дверь. Вид у него был ужасный. Нестроевой солдат — это жалкая картина: шинель, бывшая в употреблении, ни на что не похожая, обмотки и огромные жуткие башмаки. Единственное, что он в своей одежде любил, — это пилотку, во-первых, потому что считал ее изящной, во-вторых, она закрывала его такой высокий красивый лоб, которого он стеснялся. Так вошел этот солдат, и опять я не помню ни одного слова. Просто таким было начало нашей жизни вместе.

Эту жизнь надо было как-то устраивать. Музей связи — военный музей, и Даниил должен был работать в нем как профессиональный художник-оформитель, каковым не являлся. Он был хорошим шрифтовиком, любил и профессионально делал схематические карты, мог красиво, со вкусом сделать какие-то отдельные экспонаты, но этого было мало. Надо было что-то предпринимать. Была и еще одна причина, более важная. Перед отъездом на фронт, когда Даниил только ждал, что рано или поздно его возьмут, он закопал написанный от руки чернилами черновик романа «Странники ночи» в Валентиновке на участке дачи Софьи Александровны, тетки, сестры Филиппа Александровича. Вернувшись с фронта, Даниил выкопал рукопись и обнаружил, что чернила расплылись. Он сел за машинку, кстати, когда-то принадлежавшую Леониду Андрееву, и начал писать заново буквально с первых строк. Поэтому тоже необходимо было придумать, каким образом сделать, чтобы Даниил мог работать дома.

А у меня в молодости была смешная особенность: когда я очень хотела чего-то добиться — лучше если не для себя, а для другого — и это зависело от мужчины, я приезжала, просила и мою просьбу обязательно выполняли. Это свое свойство я знала, но почти никогда им не пользовалась. А тут воспользовалась. Принарядившись как могла, приехала в Музей связи и явилась к начальнику. Понятия не имею, что я ему щебетала, как доказала, что моему мужу надо работать дома, но доказала, и он «откомандировал», так сказать, Даниила домой, чтобы он там работал, а в музей являлся по определенным дням и привозил готовую работу. Таким образом, дома работала за него я. Правда, как раз шрифты я писала плохо, а делала работу художника-оформителя. Это были какие-то бесконечные диаграммы, схемы и что-то еще. Я все это придумывала, рисовала, наклеивала на планшеты, вообще вкладывала в работу весь свой уже довольно большой опыт. Даниил писал шрифты и отвозил работу в музей.

С этими поездками возникло еще одно смешное осложнение, когда понадобилась моя способность щебетать, глядя в лицо мужчине, и получать то, что надо.

Был уже конец войны, шла зима 44/45 года, близилась последняя военная весна. И многих молодых мужчин, мобилизованных по возрасту, на фронт уже не отправляли. Им давали безопасную, но очень нудную работу. Они патрулировали на улицах, особенно много их было в метро на всех выходах. Эти здоровые молодые парни должны были следить, не нарушает ли установленный порядок кто-то из военных. Штатские их не касались. Может быть, в подоплеке этого приказа лежало желание поймать переодетых шпионов, но превратилось все в совершенный фарс. Парни от скуки останавливали всех, кого хотели. Например, обращается такой патрульный к генералу или полковнику. Тот обязан остановиться, предъявить документы, и мальчишка нарочно медленно разглядывает их, долго сравнивает фотографию с лицом стоящего человека. Словом, развлекается.

С такими, как Даниил, дело обстояло иначе. Он, конечно, доставлял этим мальчишкам огромную радость. В качестве солдата выглядел он ужасно нелепо, настолько был штатским, так все военное абсолютно ему не шло. Я сейчас на своих выступлениях часто говорю, что те, кто любит Николая Гумилева — образец чудесного стройного белого офицера, были бы глубоко разочарованы, увидев Даниила Андреева в военной форме. Он был образцом того, в какое чучело можно превратить умного, талантливого, тонкого, красивого человека, одев его в то, что он не может носить по самой своей сути. Для мальчиков-патрульных Даниил был, конечно, желанной добычей. Они его останавливали чуть не каждый раз, когда он ехал домой из Музея связи, и отправляли на гауптвахту, еще хорошо если мыть пол, а не чистить туалеты. Обычно ему приходилось там ночевать. Один раз его задержали за зеленые камуфляжные пуговицы. Когда я заменила их на блестящие медные, его остановили уже потому, что на шинели пришиты медные пуговицы, а должны быть защитного цвета. В конце-концов это надоело и ему, и мне. И мы придумали забавную игру.

Из Музея связи Даниил звонил мне перед тем, как ехать домой. Я рассчитывала время, приезжала к метро «Кропоткинская», где тогда был один выход, и ждала его. Даниил выходил из вагона, и мы шли на расстоянии друг от друга, смешавшись с толпой, будто случайные прохожие. Я очень хорошо видела, как появлялся блеск в глазах у замучившегося от скуки патрульного, когда он замечал эту нелепую фигуру. Мы подходили достаточно близко, и парень уже готовился вцепиться в Даниила и придраться к каким-то нарушениям, которые всегда можно найти. И тут я подлетала к патрульному и, улыбаясь, начинала лепетать, расспрашивать, как выйти на Кропоткинскую, а еще мне нужен Гоголевский бульвар. Ну что ж, хорошенькая молодая женщина, нежно улыбаясь, спрашивает парня, и он начинает отвечать. А я продолжала: «Ах, пожалуйста, ах, спасибо! А еще, пожалуйста, объясните…» — и так занимала те минуты, за которые Даниил успевал благополучно проскочить мимо.

Чувство времени у Даниила было удивительным. Наручные часы тогда были редкостью, все ориентировались по настенным и уличным. В моем окружении они были только у папы. Я обращалась со временем довольно небрежно, но все полностью изменилось от одной тихой мягкой фразы Даниила. Он сказал, что женщинам, по его наблюдениям, свойственно не ладить со временем. Я тут же решила, что на меня эта женская особенность распространяться не будет, и стала работать над собой — учиться быть точной. Вскоре выяснилось, что это совершенно необходимо. Конечно, я вынуждена была выходить из дома — на работу, в магазин, к маме. Даня всегда спрашивал: когда вернешься? Я отвечала, называла время. Каков же был мой ужас, когда я увидела, что в названный мною час он выходит на улицу и стоит там под дождем, под снегом, на ветру пока я не приду. Тут уж станешь точной!

Вообще Даниил очень странно относился к себе. Как-то мы ехали на трамвае к моим родителям. Подъезжаем к Петровским воротам, я обращаюсь к нему с чем-то, а он отворачивается. Я ничего не понимаю, спрашиваю еще раз, думаю, может, не расслышал. Даниил опять отворачивается, еще более резко. Я замолкаю. Выходим у Петровских ворот, и тут я говорю:

— Что случилось? В чем дело?

И слышу невероятный ответ:

— Неужели тебе не понятно, что такая женщина, как ты, не может иметь в качестве спутника то, что я сейчас собою представляю.

Господи! Я онемела и, по-моему, полдороги от Петровских ворот до мамы изумленно молчала.

Ни центрального отопления, ни кухни в нашей квартире не было (вообще в прежней добровской квартире кухня была в подвале). Готовили на керосинке в комнате, чтобы еще и тепло было. Ну и кое-как топили. Мы с Даниилом топили печку, переделанную из голландки в шведку — это одновременно печка для отопления и плита. Она закрывалась медными дверцами, и там был еще бачок с краном для кипятка. Это было волшебное место, живой огонь. Как его не хватает в жизни! Печку следовало топить каждый день. Однажды нас с Даниилом весь день не было дома. Потом мы пришли, в комнате — холодно. Даниил принес дрова, мы стали растапливать, я накинула на плечи его шинель.

— Господи! Сейчас же сними! Сию минуту сними шинель! Я, конечно, сняла:

— А что такое?

— Никогда не бери шинель. Я достаточно нагляделся на фронте на женщин в шинелях. Ничего более страшного, более неестественного, чем шинель на женщине, не может быть! Умоляю тебя: чтобы я тебя в шинели больше не видал!

Конечно, в шинели он меня больше не видел. Такой была реакция рыцарственного мужчины, которому вид женщины в шинели казался оскорбительным, кощунственно недопустимым.

Я очень любила нашу комнату. Она была маленькая, четырнадцать или пятнадцать метров. В ней стояли большой письменный стол Даниила, за которым он работал, и мой маленький дамский письменный столик. Я не припомню, откуда он взялся, но вспоминаю его, как живое потерянное существо. Я так его любила! Над этим столиком висел образ Владимирской иконы Божией Матери — освященная фотография. Владимирская Матерь Божия — это любимая икона Даниила. Еще в комнате стояли большой диван, скорее матрац на ножках, на котором мы спали, маленький шкафчик, где помещались вся наша посуда и все продукты, да еще и место оставалось. У окна стояло большое кресло, и кругом, до потолка, книги. Еще там был вышитый ковер, закрывавший дверь в комнату, где при жизни стариков Добровых жили Коваленские, а потом поселились очень хорошие соседи. Они тоже прошли через тюрьмы и лагеря. На этой двери на нескольких гвоздях висел весь наш гардероб. Платяного шкафа не было, да он был бы пуст.

На письменном столе стояла фотография Гали, которую Даня так любил. Она стояла на его столе всегда. Когда мы стали жить вместе, Даниил попробовал ее убрать, но я раскричалась, потребовала вернуть фотографию на место. Я же любила Даниила со всей его жизнью, любила его ребенком, юношей, любила все, что с ним было, поэтому и не могла допустить, чтобы со стола исчез портрет женщины, так много значившей в его жизни. Он послушался меня и поставил фотографию обратно, а рядом мою, только не ту, какой я была в то время, и не ту шестнадцатилетнюю красотку — фотография Паоло Свищова, которая всем так нравится, а другую, где мне три года. На этой фотографии, которая при аресте пропала, детская мордашка с очень странным, каким-то задумчивым невеселым выражением глаз и волосенками, стоящими дыбом. Даниил ее любил. Для него было очень важно ее присутствие.

Такая у нас была комната. Верхнего света не было. Даниил его не любил. В разных местах зажигались лампы. Еще у Даниила была такая особенность: мы никогда не закрывали дверь. Уходили не запирая, оставляя горящую лампу. Он очень не любил приходить в темную комнату и уходя оставлял горящую лампу.

Так началась наша жизнь. Мы были очень бедны. К этому времени я уже стала членом МОСХа, но денег все равно не было. Поэтому мы не могли обвенчаться: не на что было купить кольца. Формально же все получилось легко. Мне не хотелось лишний раз травмировать Сережу, поэтому я просто взяла справку о его пребывании в психиатрической больнице и на этом основании явилась в суд одна и развелась. Расписались мы с Даниилом 4 ноября 1945 года. Важно, что мы были вместе, и, конечно, мы тогда думали, что вот еще немножко — и обвенчаемся. Обвенчались мы через двенадцать лет за девять месяцев до его смерти.

Порядок мне пришлось наводить не только в комнате, но и в нашей жизни. Телефоны тогда имели не все, и в интеллигентных семьях принято было приходить просто так, без предупреждения. Пришли, позвонили в дверь: «Здравствуйте, мы к вам…». А я понимала: тот, кто пришел, отнимет либо время, когда Даниил может работать, либо, когда мы можем быть вместе. Вот я и взялась за неблагодарное дело. Раздавался звонок, я шла открывать, в дверях оказывался кто-то из очень милых и любимых друзей Даниила, а я говорила:

— Простите, Даня занят.

— Он дома?

— Да. Он дома. Но он занят. Он работает.

— Ну и что?

— Да только то, что позвоните, сговоритесь с Даниилом, когда встретитесь. Дальше я терпеливо объясняла, что у него работа, он пишет роман по ночам, у него очень мало времени вечером. Договоритесь, в какой вечер вы придете, он будет рад вас видеть и я тоже. Друзья поначалу столбенели. В то время так себя вести совершенно не полагалось, а потом привыкли.

Мне хочется рассказать об одном вечере с Даниилом, потому что все слышали о «железном занавесе», но многие все-таки не представляют себе, что это такое. В добровском доме хранились альбомы с открытками, которые до революции друзья присылали из Венеции, Рима, Парижа, Дрездена. Так люди тогда поступали, так делают и сейчас. Но это невозможно было представить себе в советское время. Мы с Даниилом очень любили рассматривать эти альбомы. Обычно на открытках был пейзаж какого-то города и несколько строчек — поздравления с Пасхой, с Новым годом или просто: «Приехали в Рим, пробудем здесь столько-то…» и подпись. Как-то вечером, когда мы рассматривали все эти альбомы, я вдруг говорю:

— Знаешь, я понимаю, что это все есть, эти открытки присланы из реальных городов живыми людьми, которые в этих городах были, и эти города до сих пор стоят. В то же время у меня такое чувство, что всего этого нет. Вот мы тут с тобой сидим, есть Москва, есть Россия, а Венеции нет и Парижа тоже, и вообще это все только открытки, пришедшие не знаю откуда.

Тогда Даниил, смеясь, рассказал мне случай из своей фронтовой жизни. Было какое-то временное затишье, и все сидели в промокшей палатке. Кто-то заговорил о зарубежном мире, который, наверное, где-то есть, и спросил почему-то Даниила, видал ли он что-нибудь или тоже нигде не был. И Даня сказал мне:

— Не понимаю, что на меня нашло… Такая тоска по тому, что мы сейчас с тобой видим на открытках, что я стал врать. Сказал, что был в Венеции, и стал описывать Венецию: я был там, трогал камни, замшелые камни. Я описывал им запах каналов, темную стоячую воду. Не понимаю, что со мной случилось, я рассказывал про Венецию, в которой никогда не был, как если бы там был.

Надо сказать, что с Даниилом такое редко случалось. Он вообще плохо говорил. Был из тех, кто пишет, но из-за какой-то глубочайшей застенчивости не умеет говорить.

Мое намерение ввести в берега общение с друзьями ради Даниного творчества удалось. Но то, что возможно с друзьями, было очень трудно с Коваленскими. У меня сложно складывались с ними новые внутрисемейные отношения, вместо тех, дружеских, которые были прежде, ведь главным для меня теперь был Даниил. Когда был добровский дом, то принято было считать, что старики Добровы совершенно чудные, приветливые, что Даня, конечно, очень, очень приятный, симпатичный, но главное лицо в доме, величественное — это Александр Викторович Коваленский. А вот когда Добровы умерли, все оказалось не так. Дом кончился. К Коваленским приходили друзья, к Даниилу приходили друзья. Большей частью друзья были общие. Но именно того чудесного открытого дома, известного всей культурной Москве, больше не стало, когда ушли из жизни эти скромные, милые, просто державшиеся люди.

Александр Викторович был своеобразным и значительным человеком: очень умен, талантлив, одарен мистически. Он писал великолепные вещи, которые читал очень малому кругу людей, это было огромной честью, которую он оказывал. Все его произведения погибли после ареста. Он ничего не попытался восстановить, и пересказать их, хотя бы как роман Даниила, я не могу.

Рождение романа я пережила дважды. Первый раз, когда Даниил приходил к нам с Сережей с первой рукописью, второй — когда мы были вместе. Произведения же Александра Викторовича я только слышала и могу засвидетельствовать не только их значительность и глубину, но и одно странное качество: он как-то не умел их закончить, довести до настоящего, высокого конца.

Брак Коваленских был идеальным. Даниил просто благоговел перед ним. Коваленские обожали друг друга, и весь остальной мир для каждого из них был как бы в стороне и должен был преклоняться перед ними. Это не говорилось, но как-то само собой разумелось. А для меня также само собой разумелось, что ни я, ни Даниил не будем такими, какими им хотелось нас видеть. Я не стала брать на себя заботу о хозяйстве всей семьи, обо всех четверых. Я заботилась о Данииле и, кроме того, без единого грубого слова, без единой ссоры молча встала на защиту его творчества. Просто было ясно, что я понимаю, кто такой Даниил, и никому не позволю его унизить. Благодаря этому черная кошка, которая между нами пробежала, оказалась довольно большого размера, но все были людьми такого уровня, при котором никто ни разу не опустился до ссоры. Все происходило безмолвно, но чувствовалось противостояние, чувствовал его, конечно, и Даниил. Я же, войдя в семью, четко заняла позицию абсолютного неподчинения и просто обрубила подчиненность Даниила.

Лето 1945 года мы с Даниилом провели в деревне Филипповская, расположенной между Троицей и Дмитровом. Там жила милая подруга Даниила Таня Морозова, урожденная Оловянишникова, из семьи купцов Оловянишниковых. Они с Даней дружили с трех лет. Таня вышла замуж за человека из деревни Филипповская, родила двух дочек, муж ее умер. А она, оказавшись в деревне, жила очень тяжело. Мы с Даниилом уехали в эту деревню на лето. Туда же приехала Галя Русакова с мужем, тоже на лето. Мы очень хорошо провели там месяца полтора. Гуляли все вместе или вдвоем с Даниилом. Как раз тогда, 6 августа, американцы сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Даниил это страшно переживал. Самым драгоценным в мире для него была культура, поэтому свершившийся ужас он воспринимал как возможное начало гибели мировой культуры. Я переживала иначе, больше по-женски, а он очень трагично и глубоко. Смешно и дико, что в ходе следствия именно Даниилу пытались приписать попытку подложить атомную бомбу под Красную площадь.

Мы много гуляли вдвоем. Вся деревня над нами смеялась, потому что не понятно, что за люди: грибов не собирают, вообще ничего не делают, а, как выражались деревенские, «хлыстают и хлыстают». Да, мы ходили, ходили по лесу, по дорогам. И слава Богу!

Это было уже лето 1945 года. Даниил был демобилизован и признан инвалидом войны второй группы по заболеванию нервной системы. Как-то он сказал, что с войны человек не может вернуться целым, он обязательно будет ранен или физически, или психически, или морально. Он тоже вернулся раненным этой войной, и очень глубоко. Недаром через много лет он начнет «Розу Мира» с тревожных мыслей о двух главных опасностях, грозящих человечеству: всемирной тирании и мировой войне.

Я радуюсь, мысленно возвращаясь в ту нашу дорогую незабываемую маленькую комнату. «Из маленькой комнаты» — так и назвал Даниил одну из глав своей книги «Русские боги». Радуюсь, вспоминая все мелкие и более серьезные события. Но все это — все, что я вспоминаю, и все, что пишу, конечно, это только рассказ о ювелирной оправе, рассказ о разных ее деталях. Драгоценный же камень, который окружает эта ювелирная оправа, он нерассказуем. Не только потому, что говорить о самом глубоком, что связывает двух любящих духовно и душевно, нецеломудренно. Такой рассказ попросту невозможен — у кого этот драгоценный камень был или есть, сам знает. У кого нет — не поймет.