Все знают, как начинает Толстой «Анну Каренину». Он говорит, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастлива по-своему. По моему опыту, дело обстоит как раз наоборот. Я много встречала неудачных браков, несчастливых семей, и обычно все укладывалось в очень небольшое число схем. А что такое счастье — мне кажется, объяснить невозможно и рассказать трудно. Я пробую рассказать о своем, но вряд ли когда-нибудь у кого-то счастье походило на счастье другого человека. Очень важен рассказ Даниила о том, что произошло во время чтения акафиста преподобному Серафиму. Но об этом Даниил сам написал в «Розе Мира»: «В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случайно — зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая-то тайная дверь души, и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем. Великий дух, когда-то прошедший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь — один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно епитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла. В продолжение почти целого года, пока эту церковь не закрыли, я ходил каждый понедельник к акафистам преподобному Серафиму — и — удивительно! — переживал это состояние каждый раз, снова и снова, с неослабевающей силой».
Каждое счастье имеет свою освещенность. Я сознательно привела сейчас отрывок из «Розы Мира» о преподобном Серафиме, потому что именно это присутствие другого мира тут же, рядом, очень важно — больше всего важно для понимания личности Даниила и всего, с ним связанного. Как бы некое дуновение, как бы тонкий ветер «оттуда», пронизывающий всю реальную жизнь. Очень мало тех, кто это чувствовал, тем более, что сам Даниил почти молчал об этом тихом звоне, легком ветре. Яснее и лучше других слышала эту его особенность, пожалуй, Анечка Кемниц, а мне ничего и объяснять не надо было — именно это дуновение было основой наших отдельных путей, нашего общего пути и нашего счастья.
Жизнь Даниила вся шла в этом потоке. Моя, конечно, нет. Я как бы стояла на берегу могучей реки, прислушиваясь к ее течению. Нет большей радости на свете, чем близость этой реки, ощущение веяния иного ветра. Только ничего душевного, теплого, уютного в этом нет. Так жить очень трудно, для большей части женщин жизнь, доставшаяся мне, была бы непереносимой, как для меня было бы непереносимым то, что называется семейным благополучием.
Не надо думать, что мы все время пребывали на неких высотах духа. Ничуть. Шла нелегкая каждодневная жизнь, да и смешного было немало. Вот хоть бы такое: по продуктовым карточкам мы брали вместо сахара половину талонов на обожаемый мною американский горький шоколад, а на вторую половину — пастилу, совсем детскую слабость Даниила. Я утаскивала часть этих пастилок и прятала. С шоколадом я справлялась быстренько, а когда садились пить чай «без ничего», спрашивала, с поддельным удивлением: «Где твои пастилки?» Он огорченно отвечал: «Все съел». Я протестовала: «Не может быть, ты неаккуратно положил их и просто не нашел. Попробуй посмотреть там», — и называла одну из заначек. Надо было видеть совершенно ребячью радость от такого неожиданного удовольствия. А оно повторялось: я постепенно раскрывала пастилочные тайники.
Даниил вообще любил смешное и легко находил, над чем посмеяться. Любил поддразнивать друзей, Я, конечно, не была исключением и охотно ему подыгрывала.
Я постоянно натыкалась на всю мебель, стоявшую по пути, что было естественно в маленьких заставленных комнатах. А Даниил дразнил: прожила всю жизнь в советских коммуналках, а двигаешься, как будто выросла во дворце!
Таких худеньких и бледных девушек, какой я была, особенно после войны, чуть ли не с XIX века было принято сравнивать с анемонами — это очень нежные цветы, — вкладывая в это сравнение некое почтительное восхищение. Сколько же было веселья, когда Даниил вычитал где-то, что в России тоже цветут анемоны: бело-зеленоватые весенние цветы, но по-русски они называются дряквы. «Вот тебе еще одно прозвище, моя милая, нежно-весенняя дряква!»
Как же мы жили? Днем Даниил делал, что мог, для Музея связи, я тоже. Ночью он писал роман «Странники ночи». Короткие вечера мы проводили обычно вдвоем. Даниил читал вслух, я вышивала. Это называлось «мы читаем». Как-то случайно я разыскала очень красивые разноцветные нитки — гарус, кусочек канвы и хорошие иголки. Даниил сказал, что все это принадлежало Бусеньке, Евфросинье Варфоломеевне. Он страшно обрадовался, когда я нашла эти нитки, канву и начала вышивать. Я вышила сумочку, потому что ее у меня не было. Удивительными иногда бывают судьбы вещей. Все пропало, абсолютно все, а эта сумочка до сих пор цела. В ней много лет лежали тюремные письма Даниила. С ней меня арестовали, и все время заключения сумочка пролежала по каптеркам. И вот столько всего произошло, а сумочка лежит, та, которую я тогда вышивала, сидя у маленького письменного столика.
Даниил очень любил читать вслух, когда я вышивала. И говорил: «У меня такое чувство, что ты не теряешь времени, слушая меня, а занята делом, тем более что ты вообще не можешь сидеть без дела. Ты же совершенно не умеешь отдыхать. Ну я уже рад, когда ты вышиваешь и слушаешь. Уже хорошо».
Средоточием же нашей жизни, самым главным в ней было, конечно, его творчество. Он писал каждую ночь. Я ложилась, засыпала, а Даниил садился за письменный стол, за машинку и страницу за страницей, главу за главой воссоздавал свой роман. В романе помимо огромной глубины идей, мыслей, прекрасных образов, им созданных, совершенно удивительно была передана Москва, такая живая, реальная. Я, как могла, написала об этом, излагая содержание романа для третьего тома собрания сочинений, но, конечно, не могла написать хорошо. Для этого надо уметь писать так, как Даниил.
Каждый вечер он читал мне главу романа, написанную предыдущей ночью. И не просто читал, а мы вместе переживали каждую строчку.
Вот когда пригодилась моя странная способность к сопереживанию. Нередко Даниил обращался ко мне, рассказывал ситуацию, возникшую в романе, и спрашивал (чаще о женских персонажах, естественно): «Скажи, а как она двигается, какой тут может быть жест, как она говорит?» И я старалась проникнуться состоянием героини, стать на какой-то момент ею и догадаться, как она поведет себя. Так мы и жили вместе как бы в пространстве романа, и герои его окружали нас как живые. А может быть, они были ближе нам, чем живые.
Но иногда Даниил читал и другое: Мережковского о Толстом и Достоевском с глубоким интересом, о Лермонтове — с восторгом. Даниил прочел мне «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева. Кончил рассказ и воскликнул с негодованием: «Послушай, но ведь это же — апология терроризма! Да, конечно, вешают живых людей, но хоть бы раз сказал, что эти люди — убийцы!» Даниил считал лучшей вещью своего отца рассказ «Иуда Искариот», а я очень люблю драму «Тот, кто получает пощечины» о двух заблудившихся и не узнавших друг друга юных богах. У нас ставят этот спектакль плохо, вкладывая в него никому не нужный социальный смысл.
Читал «Преступление и наказание», которое очень любил, любил Соню Мармеладову, научил меня понимать Свидригайлова, которого как-то удивительно серьезно воспринимал, и возмущался Дуней Раскольниковой, которая этому интереснейшему, глубочайшему человеку предпочла «дурня Разумихина». Я тогда смеялась, но потом многое поняла. Тогда же он прочел мне «Бесов».
Как-то у нас с Даниилом вышел спор о Шекспире. Даниил его не любил, а я любила без памяти. Даниил возмущался:
— Ну что ты мне рассказываешь! Написано: «лес». Какой лес? «Комната во дворце»… Тоже мне: «комната во дворце»! Какая она?
— Тебе нужны такие ремарки, как у твоего отца! — кричала я. — «Налево дверь на террасу, направо дверь в другую комнату, прямо…»
— Да. Тогда я понимаю, что где происходит.
— А мне ничего этого не нужно, мне хватит леса! Потому что не в этом дело.
Самым же потрясающим было то, как Даниил читал мне Евангелие. Особенно о Воскресении Христовом и явлении Господа Марии Магдалине. Он читал так, что я до сих пор слышу его голос, а то, что произошло две тысячи лет тому назад, чувствую, как если бы невидимо присутствовала в Гефсиманском саду.
В той нашей комнатке кроме мебели, которую я перечисляла, был еще маленький круглый столик. За ним мы обедали. Другой был не нужен — нечего было на него ставить. И вот Сочельник 45-го.
Тот столик я накрыла белой скатертью. Что на нем стояло праздничного, не помню, вряд ли что-нибудь особенное. Зажгли большую голубую лампаду у иконы Матери Божией. Украсили маленькую елочку шариками и свечами. Я нарядилась. Даниил очень любил смотреть, как я наряжаюсь. Он садился с сигаретой в руках и говорил, что это похоже на то, как распускается цветок. Что происходило на самом деле? Да я просто снимала каждодневную блузку и надевала единственную праздничную — белую с широкими рукавами, а юбка была одна на все случаи жизни. Пыталась немножко причесаться, что мне никогда не удавалось. И это-то Даниил воспринимал, как распускающийся цветок! Вот я переоделась, причесалась, оглядываюсь и вижу — он сидит на диване с глазами, полными слез. Я, конечно, подбежала. А он говорит: «Не пугайся. Это от счастья».
Этот вечер — одно из самых счастливых воспоминаний моей жизни. Даниил вспомнил его в тюрьме и написал стихотворение «Сочельник»: