В 1951 году меня перевели на 1-й лагпункт. Он был действительно первым, и мне потом рассказывали, что его основали в 29-м году. Туда привезли раскулаченных, то есть, попросту честных крестьян. Привезли зимой, выбросили в снег и сказали: «Устраивайтесь». В бараках, выстроенных ими, мы и жили. Перевели меня без всякой причины. Видимо, начальник выпросил у высшего руководства художника для себя. Вот и все. Переводили вообще по разным причинам. Иногда просто нужен был человек этой специальности. Кстати, я буквально на несколько дней разминулась с Ириной Львовной Карсавиной, дочкой философа Карсавина. По-моему, ее срок кончился в том же 51-м году.
Отличительной чертой 1-го лагпункта было то, что через него протекала речушка. В этой реке мы полоскали белье, иногда даже брали из нее воду, чего в общем-то делать не следовало, — вода была очень грязная. Потом там крестились какие-то сектанты.
К 50-м годам в основном население лагеря, как я уже упоминала, состояло из женщин с Западной Украины и Белоруссии, прибалтиек, полек и немок. Русских оставалось сравнительно мало — в большинстве своем их к тому времени уже погубили. Оставались такие люди, как я, то есть представители средней русской интеллигенции, четко антисоветски настроенной. Потом были у нас несгибаемые сталинистки. У большинства из них давным-давно расстреляли мужей. Надо еще раз сказать — все, кто попал в лагерь в 37-м году, в том числе эти, так называемые жены врагов народа, были автоматически арестованы в 47-м. И, несмотря ни на что, большинство из них оставались стойкими коммунистками. Невозможно было не видеть происходящего в стране, а они спокойно закрывали на все глаза и считали, что все, кроме них, сидят правильно, в том числе те четырнадцатилетние дети, которых арестовывали в Прибалтике или на Западной Украине.
Была еще одна забавная категория русских — проститутки. Это молодые женщины, которые во время войны спали с иностранцами, например, за нейлоновые чулки. Одну из них в новогоднюю ночь подобрал француз, накормил жареным гусем, она с ним в ту ночь переспала, и за это ее арестовали как шпионку. Так мы и говорили, что сидит она «за гуся». Всех их посадили «за шпионаж», хотя никакими шпионками они, разумеется, не были, просто разного сорта шлюшками и вполне советскими людьми. Многие из них становились по этой причине стукачками, искренне считая, что кругом враги. А они вот, бедные советские женщины, с голоду с кем-то переспали и теперь сидят. Конечно, это не прибавляло уважения к русским. Поэтому нам, немногим здравым русским женщинам, надо было очень серьезно работать, чтобы показать, что такое русский (не люблю слова «интеллигент»).
То, о чем я хочу теперь рассказать, относится не только к 1-му лагпункту, но и ко всей моей лагерной жизни буквально с первых дней. Одной из особенностей, поразивших меня с самого начала срока, была атмосфера всеобщей неприязни друг к другу. Живя в Москве, мы дружили с людьми самых разных национальностей, никогда не задаваясь вопросом, кто они по крови, разве что с этим было связано что-то особенно интересное. Тогда к этому интересному с вниманием и любовью прислушивались. Каких только подруг у меня не было! Латышки, еврейки, армянки, кто угодно.
В лагере же все ненавидели друг друга: эстонки — латышек и литовок, литовки — латышек и эстонок. Они говорили: «Ну, порядочные только литовцы (латыши, эстонцы), а эти — непорядочные». Украинки ненавидели полек, польки — украинок, литовки терпеть не могли опять же полек, те презирали литовок. И все они вместе ненавидели русских. При этом русские были для них то же, что советские, которые их истребляли. На своих коммунистов они как-то не обращали внимания.
Над иными издевалось лагерное начальство. Например, содержимое выгребной ямы за уборной увозили в бочках за зону. На 6-м лагпункте начальство (вероятно, ему это казалось остроумным) запрягало в эту бочку немок. И вот три немки вместо лошади возили ассенизационную бочку, а погоняла их, скажем, украинка. Кстати, потом приехавшие с Воркуты, рассказывали, что там в бочку запрягали бычка, названного Иоська нарочно, как Сталина. И этого ни в чем не повинного беднягу били палками просто из-за имени — Иоська.
Была одна лишь национальность, которая никогда никого не различала по национальному признаку — русские. За все годы лагеря я убедилась, что русские отличались скорее даже недопустимым не отсутствием ненависти к другим народам — это-то правильно, а, к сожалению, явным недостатком национальной солидарности. Все помогали своим, людям одной национальности. Русские помогали всем, кому плохо. Если пытались говорить: «Слушайте, надо помочь, вот русская женщина, ей очень плохо», ответ был простой: «Ну и что ж, что русская, а вот той еще хуже. Она латышка».
Я наблюдала это в течение всех лагерных лет. В то же время на каждом лагпункте, где я была — три года на 6-м и пять на 1-м, — всегда находились люди, которые, как и я, были возмущены этим явлением. И мы вместе начинали с ним бороться. Может показаться странным, но одним из методов нашей борьбы была самодеятельность, которую в данном случае правильнее назвать творчеством. Именно оно помогало угасить это зло. На каждом лагпункте сразу находились люди, желавшие участвовать в самодеятельности. Участвовать сверх работы, репетировать после двенадцатичасовой смены — ведь пели и танцевали те же девушки, что сидели за швейными машинками. Начальство этому не препятствовало: ему полагалось отчитываться в том, что в лагере имеется самодеятельность.
Скоро на 1-м лагпункте я сблизилась с украинкой из Львова Лесей. Это была умная милая женщина. Ей удалось получить от оставшейся на свободе тетки аккордеон. Он стал нашей опорой. Самый лучший способ объединить людей — хоровое пение и танцы. Нужно было уговорить украинок, чтобы они танцевали с литовками, латышками, эстонками их национальные танцы. Нужно было уговорить прибалтиек петь с украинками украинские песни. Русские-то легко включались в любой танец и любую песню. Так нам удалось вытащить молоденькую украинку из секты «свидетелей Иеговы» (выступления на сцене с сектантством несовместимы).
Интересно, что с женщинами всех национальностей можно было договориться индивидуально, кроме полек. Говорить с каждой из них в отдельности было бесполезно. На каждом лагпункте находилась незаметная очень пожилая женщина, которая незримо командовала польками. Всем известны солидарность и внутренняя организованность евреев. Но это ничто по сравнению с польской! Я уже знала потом, что нужно вычислить эту пани Зосю или пани Яну и идти к ней с уговорами: «Пани Зосенька, ну позвольте, пожалуйста, девочкам станцевать краковяк на сцене! Сделаем костюмы. Будут еще литовки и украинки, но нам так хочется польский танец показать!». Если я ее уговорю, все, как солдаты, являются на репетицию. Если она не согласна, то хоть умри, а ни одна полька не придет. Что было за плечами у этих женщин, мы не знали, не спрашивали.
Была у нас Дита Эльснер, немецкая балерина, которая ставила танцы. Была еще одна прекрасная балерина из Минска. Лида Кохно пела, пела и Валерия Джулай из Воркуты. Украинки пели почти все. Так что главное было — начать петь и танцевать вместе. Леся аккомпанировала всем одинаково — украинкам ничуть не лучше, чем эстонкам.
Костюмы делала в основном я, а мастерились они из тряпья, упаковочной марли, которую красили зеленкой, красным стрептоцидом, желтым акрихином, если удавалось, то какими-нибудь чернилами. Узоры рисовали красками или же налепляли цветные бумажки. Девочки мне помогали. Одним из способов как-то угасить страсти было то, что я делала костюмы сначала всем остальным, а потом уже себе. Русским наравне со всеми, но ни в коем случае не раньше, чем эстонкам, украинкам, белорускам. А себе — в последнюю очередь.
Все прекрасно знали, что на сцене я появлюсь с руками по локоть в краске, кого бы ни играла, — над костюмами-то работать приходилось до последней минуты. И сейчас помню, с какой любовью мы возились с этими тряпками.
Со спектаклями дело, конечно, обстояло сложнее, для них все-таки нужно было знать язык. С нами сидела Галина Николаевна Маковская, художница театра Радлова, жена режиссера Владимира Йогельсена. Она была настоящим профессионалом, а в лагере взялась и за режиссуру, ставила спектакли.
Потом появилась одна женщина, связанная с Малым театром. Расскажу немного о ней. Дворянка, девичья ее фамилия начиналась на «фон». Не знаю, что она делала в Малом театре, но майором ГБ была точно. Мы не знали, за что она попала в лагерь. Расспрашивать было не принято. В Москве ей поручили выследить «антисоветскую» группу, что она и сделала. Группа эта невероятно походила на описанную Даниилом в «Странниках ночи», что еще раз подтверждает его удивительную интуицию и объясняет, почему следователи никак не могли поверить, что роман является вымыслом. Группу та женщина выследила, сдала. Руководителя расстреляли, причем у него, видимо, от инсульта отнялись ноги и на расстрел его несли на носилках. У нас в лагере оказалась вдова того расстрелянного, чудесная женщина, очень чистая, хорошая. Так они встретились. И та, которая работала в ГБ, не выдержала — все нам рассказала. Это была исповедь. Мы ничего не сказали вдове. За забором лагеря было столько трагедий, что не нужна здесь была еще одна, причем безысходная. Вместе с тем майор ГБ любила стихи и оказалась моим единственным в жизни преподавателем чтения. Стихи я начала читать в лагере. Интересно, что со сцены было запрещено читать следующее: «На смерть поэта» Лермонтова, «Жди меня» Симонова и «Наша Родина» Алымова. Последнее стихотворение я читала однажды со сцены, и весь зал разрыдался, после чего и это стихотворение запретили.
В начале срока мы ходили в одежде, которую привезли с собой. Но в 50-м году у нас ее отняли, а выдали казенные платья и белые косынки. Платья — черные, синие и темно-коричневые — кому какое досталось, а на спине хлоркой вытравлен номер. Такой же номер вытравлен на подоле и на телогрейке, а на косынке выведен черной краской. Мой номер был А-402. Никогда не забуду того страшного дня. Это было еще на 6-м лагпункте. У нас отнимали последнее, что еще оставалось, — имя. Уже не было человека — только номер.
Все это произошло днем. А вечером был концерт, посвященный Пушкину, и в нем, конечно, «Сцена у фонтана». Я играла Марину Мнишек. Народу в зале собралось немного — человек двести. Остальные сидели по баракам или лежали, плача в подушку. Пришли на концерт те, кто был в состоянии не физически, а душевно. В зале сидели глухо молчащие, бледные женщины с застывшими лицами, в уродливых платьях с номерами. У нас, игравших на сцене, еще оставалась на время концерта собственная одежда, переделанная в костюмы. И вот мы в последний раз стояли на сцене в своих платьях. Мне трудно найти слова, чтобы передать это удивительное состояние: мы играем Пушкина, люди в зале пришли нас слушать и это — очень важно. Мы были абсолютно беззащитны, полностью в руках тех, кто мог сделать с нами все что угодно. У нас отняли все: семью, свободу, нормальную человеческую жизнь. Но Пушкин у нас был. И все, что было прекрасного на свете, как бы концентрировалось в пушкинских словах — и было с нами. Таким было наше противостояние: мы владели прекрасным, несмотря ни на какие номера.
Кстати, русские есть русские. За все время лагеря никто из начальников ни разу никого не назвал по номеру, только по фамилии. Мне очень важно сказать: если бы русский народ был народом рабов, в чем его часто упрекают досужие крикуны, его давно не было бы на свете. Это такая же неправда, как удивительно плоское понимание последней ремарки пушкинского «Бориса Годунова»: «Народ безмолвствует». Я хотела бы когда-нибудь увидеть настоящее понимание этих слов на сцене: беспомощный лепет дьяка, как и беспомощные советские жестокости, встречают не митинговые вопли, не черный бунт, а непобедимое духовное и душевное противостояние. Народ безмолвно и медленно поднимается, трагический и необоримый.
В казенных платьях мы выглядели безобразно, но из белых ниток вязали ажурные воротнички. На вахте их срывали, а назавтра девочки опять являлись с воротничками. И в конце концов начальство сдалось. Но это еще не все. На каждой фабрике был закройный цех. На длиннющих столах раскладывался в несколько слоев материал и по лекалам специальным ножом вырезалась выкройка. Но, как ни раскладывай, кусочки-то всегда остаются, и эти кусочки мы крали. Если попадался прямой кусок, то его распускали, а из ниток вязали что-нибудь. Грубые защитного цвета нитки ткани для бушлатов шли на вязаные костюмы. Потом, когда жить стало полегче и мы уже добывали анилиновую краску, эти костюмы красили в бордо или темно-синий. Многие в таких вот костюмчиках поехали на волю.
Еще на фабрике шили белье. Среди бельевых отходов попадались кружки и треугольнички. Эти кусочки воровали, соединяли ажурным швом, и получались белые занавесочки, которые мы развешивали на нарах. Надзиратели их срывали и выбрасывали. Мы делали новые и вывешивали до следующего шмона. Начинался крик: «Что вы делаете, гражданин начальник, это же для уюта!». Так продолжалось довольно долго. Шло время. Как-то к нам попадает в руки инвентаризационная книга. Барак номер такой-то: нар столько-то, табуреток столько-то, столов столько-то… УЮТОВ — столько-то. Так наши занавесочки получили официальное признание.
Мы не имели права держать у себя иглы, ножницы, ножи, но у всех они были. Их крали, прятали. Ножи выковывали девочки-слесари. И начальство ничего не могло с этим поделать. Женщины и хозяйство — это понятия, которые невозможно разделить. В лагере наша потребность в обзаведении хозяйством была зацепкой за женскую сущность.
А еще лагерь открыл для меня одну важную вещь. Мы привыкли к тому, что какой-то уровень знаний, пусть небольшой уровень образованности обычен и естественен. Ну кто из нас мог себе представить человека, который не знает о «Евгении Онегине» или «Войне и мире» ровно ничего? В лагере я столкнулась с морем людей, которые не только не читали этих вещей, не знали русской культуры, они в общем-то не знали ничего, в том числе и своей культуры. Женщины с Западной Украины и из Прибалтики не знали также ни Шиллера, ни Шекспира. Я увидела огромное количество людей, зачастую очень заносчивых, «очень много о себе понимающих» и попросту не знающих того, что знает любой мальчик у нас, скажем, в пятом классе. Я тогда поняла, какие же мы счастливые! И как мы совершенно не ценили того, что с детства, по крайней мере мое поколение, могли слушать дивную музыку, читать замечательные книги. Нам это казалось абсолютно естественным. А было огромным счастьем. С тем же, что этого до такой степени не знают другие, конечно, нужно было работать.
Поэтому одно из моих хороших воспоминаний о лагере — время, когда меня назначили работать в библиотеке. Это то, чем я даже немного горжусь. Работа в библиотеке считалась непыльной. Сиди и вяжи. Ходили туда несколько русских интеллигентных женщин. А у меня очередь в библиотеку стояла на улице. Читать стали все: и украинки, и литовки, и латышки. Я не только пускала всех смотреть и трогать книги, а еще все рассказывала. И вот какие забавные вещи случались. Все украинки приходили и просили: «Аллочка! Дай книжку про Леночку…». Это «Накануне» Тургенева. Или «Дай книжку про Домбину дочку». Это «Домби и сын» Диккенса. Ни Домби, ни сын их совершенно не интересовали. Героиней была Домбина дочка. А что касается Леночки из «Накануне», то, конечно, для них она была родной, потому что пошла с любимым на войну, как та девушка-бендеровка, которая просила книгу. Бендеровки рыдали над повестью Тургенева, потому что видели в ней свою судьбу, чувствовали себя «леночками» из книжки. Это были действительно честные, героического склада и очень низкого интеллектуального уровня люди.
Должна сказать, что вообще-то мы много смеялись. В тюрьме и потом в лагере я поняла, что такое «юмор висельников». Потеряно все. Я, например, долго не знала, живы ли родители, но, даже если они живы, у меня приговор: 25 лет. И вот, когда человек теряет абсолютно все, он приобретает странную способность веселиться, как никогда видеть смешное. На воле всегда есть, что терять, в лагере нет ничего.
Одно время вместе с нами в самодеятельности принимала участие библиотекарша. Фамилия ее была Кутьевая — милая немолодая женщина с хорошими актерскими данными. Время от времени Кутьевая проводила инвентаризацию — собирала у всех книги и проверяла по списку, все ли цело. Некоторым она говорила:
— Ладно, не сдавай, знаю, что у тебя. Вот так она раз пришла ко мне:
— Аллочка, этот самый… ой, не могу вспомнить… Джугашвили?.. Нет… Ну, тигр в овечьей шкуре…
Вокруг уже всеобщее веселье. Я не могу говорить от смеха:
— Джугашвили в овечьей шкуре! Изумительно! Имелась в виду книга Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Немало забавных эпизодов было связано и с театром. В спектаклях, которые ставила Галина Николаевна, я почти всегда играла мужские роли, потому что правило было такое: все высокие играют мужчин, маленькие — женщин. Тем более что женских ролей в пьесах всегда мало. Единственная женская роль, которую я с упоением играла, — Ринева в пьесе Островского «Светит, да не греет». Не меньшей радостью оказалась для меня роль Ивана в сказке «Иван да Марья». На мне был белый плащ из упаковочной марли, на голове — шлем, а в руках — деревянный меч. У Чудища Заморского был очень интересный костюм, придуманный Галиной Николаевной: хребет, как у динозавра, с отростками и такой же хвост. Боже! С каким упоением мы сражались с этим чудищем! Это же нужно было быть женщиной под сорок, столько пережившей и повидавшей, включая тюрьму и уже несколько лет лагеря, чтобы так, захлебываясь от восторга, сражаться деревянным мечом с Чудищем. Однажды хвост Чудища запутался где-то в декорациях, и мы сражались намного дольше, чем полагалось, пока кто-то не подполз на животе и не освободил хвост.
Для меня так эти годы и проходили: от спектакля до концерта, от концерта до спектакля.
Галина Николаевна очень хорошо рисовала эскизы, потом, когда ее увезли, вся эта работа досталась мне. Для «Двух веронцев» Шекспира я делала уже все костюмы из наших обычных, опять выданных нам кофточек и юбок, что-то к ним прибавляя, пришивая.
Позже, слава Богу, от мужских ролей удалось избавиться. Сначала эти роли мне были очень интересны: хотелось вдумываться в психологию мужчин. Это долго меня занимало — старалась вжиться в совершенно другой, чем у женщин, строй мыслей, а потом просто надоело.
Программу каждого концерта или спектакля мы были обязаны представлять цензору в центр Дубравлага. Если песня была не на русском языке, то обязательно прилагался перевод. На одном из концертов нам захотелось петь польское танго о моряке, имевшем в каждом порту мира по любовнице. Перевод мы представили такой: танго, посвященное дружбе народов, в каких бы портах мира они ни жили.
К тому же довольно долго нам не дозволено было касаться советской драматургии нашими грязными преступными руками, поэтому мы играли классику, и это было чудесно. А потом уже все стало иначе, пошли советские пьесы. Последняя мужская роль, которую я сыграла, был Платон Кречет. Самое любимое мною место в пьесе было то, когда можно было наконец по роли упасть в обморок и на том «закруглиться».
Какими же праздниками были эти спектакли и для участников, и для всей зоны, и — Боже милостивый — для всех «граждан начальников»!
Ах да! О «гражданах начальниках». Какой радостью был запрет на слово «товарищ». Само по себе это слово хорошее, но советской действительностью испоганено так, что мы с удовольствием его не употребляли. Товарищей в погонах мы обязаны были называть «гражданин начальник». Друг друга называли по именам. А кроме того, было в ходу слово «пани». Я только «пани Аллочка» и была с первых дней лагеря.
Трудно, например, сказать, смешно это или грустно, но в лагере стараниями советской власти оказалось четыре поколения «террористок». Старшая «террористка» — Ольга Николаевна Базилевская, вдова актера МХАТа Базилевского, погибшего в гражданскую войну на стороне белых. Она была дворянкой до мозга костей в лучшем смысле этого слова. Думаю, что лет ей было в то время не так уж и много. Может быть, шестьдесят, но нам она казалась старухой. На бесконечно долгих проверках, когда все остальные уже крутились, горбились, садились, Ольга Николаевна стояла так, как ее учили в институте: прямо, сложив руки и не двигаясь. И так она могла стоять сколько угодно. Ольга Николаевна преподавала в одной из московских школ. Неприятности ее начались с того, как один из ее учеников написал в сочинении такую фразу: «„И жизнь хороша, и жить хорошо“, — сказал Маяковский и застрелился». Дело кончилось тем, что Ольге Николаевне предъявили обвинение в подготовке покушения на товарища Сталина. Ее судили не Особым совещанием, как нас, а открытым народным судом. По делу она проходила одна. В акте, составленном при обыске, записали, что найдено оружие — нож для разрезания страниц.
Следующее поколение — Лида. Здесь была компания: три женщины и один мужчина. Вчетвером они развлекались тем, что крутили блюдечко. Видимо, достаточно регулярно. Однажды блюдечко взяло и поведало им, что Сталин умрет и, вроде, даже будет убит, а жизнь после этого станет лучше. Похоже, что донес мужчина. Всех трех женщин арестовали и предъявили им обвинение по статье: подготовка покушения на Сталина. На допросах к ним особенно приставали с вопросом: «Кто убьет?» Блюдечко об этом не сказало, да они и не спрашивали. Но следователей такой ответ не устраивал. И вот на одном из бесчисленных ночных допросов уже под утро одна из женщин, проходивших вместе с Лидой по делу, сонными глазами обвела стены и, остановив взгляд на портрете Ворошилова, сказала:
— Он.
Это записали. Как мы могли судить, с того момента начался некоторый закат звезды Ворошилова.
Третье поколение «террористок» представляла я.
А четвертое — Женечка Халаимова из Ярославля. Несколько ребятишек, учеников десятого класса, собирались, беседовали о том, что видели вокруг: как-то все не так происходит, как должно бы. Вроде бы Ленин что-то другое предполагал, а Сталин делает что-то не так. Поговорили и забыли. Закончили школу, поступили в Ярославский университет. А на первом курсе всех арестовали, обвинили в подготовке покушения на Сталина и на открытом суде приговорили к смертной казни. А потом сказали, что, поскольку мы живем в самой гуманной стране в мире, смертная казнь у нас отменена и подсудимым сохраняется жизнь. Они получили по 25 лет. Жене, когда ее арестовали, было, наверное, лет восемнадцать.
А вот совсем другое. В лагере нашем были просто молчаливые православные христианки, не обязательно принадлежащие к катакомбной Церкви, просто верующие, часто даже малограмотные. Была среди них одна, имени которой я не помню, а может быть, и не знала, потому что среди них бывали такие, что и имени не называли. Рассмотреть ее лицо было невозможно из-за повязанного на лоб платка. Она не была старой, но была ли она молодой — не знаю. На руке у нее была вытатуирована цифра. Такие татуировки были у тех, кто уже стоял в очереди в немецкую газовую камеру. Ее должны были убить, спасли американские солдаты. А все, кого спасли американцы, потом в Советском Союзе получали 25-летний срок за то, что остались живы. Вот такой была и эта женщина. Как-то я иду из жилой зоны в производственную, а там посередине был небольшой холмик. На нем она стоит прямо-прямо, как свечка, а ниже за забором видны бескрайние леса. По-моему, было начало осени, и леса чуть-чуть начинали отливать золотом. Она увидала меня боковым зрением и позвала взволнованно:
— Аллочка, иди сюда! Иди скорей!
Я подошла, а она говорит:
— Ты чувствуешь, как ладаном пахнет оттуда? Батюшка Серафим в этих лесах спасался. Какие же мы счастливые! Господь нас привел сюда, в эти леса, где батюшка Серафим с нами.
Не знаю, кому еще можно поклониться в этой жизни так, как этой женщине. Ни злобы, ни ненависти, ни уныния в ней не было. Это и есть тот русский народ, которого до сих пор не видят и не понимают. Я видела его там. И никогда не забуду.