Осенью 1963 года я вышла замуж за близкого друга Даниила Евгения Ивановича Белоусова. Конечно, и он был нашим однодельцем, но получил не 25, а «только» 10 лет. Он работал в ЦАГИ и начинал отбытие своего срока в той самой шарашке, которую описал Солженицын в романе «В круге первом». Заканчивал срок в Воркуте. Этап, с которым его туда отправили, добирался до Воркуты 28 дней, и по прибытии в пункт назначения никто из заключенных не стоял на ногах. Женю арестовали на Урале и когда переправляли в Москву, на одной из пересылок он встретился с женой Сергея Прокофьева португалкой Линой Ивановной. На вопрос, за что же ее-то, певицу, посадили, эта милая, обаятельная женщина весело отвечала: а я шпионка.
Женя и Даниил познакомились так. Когда Даниил работал над изданием «Реквиема», сборника, посвященного Леониду Андрееву, в связи с этим он пошел к Белоусовым. Женя в это время гонял во дворе тряпичный футбольный мяч. Футбол был его страстью. Ирина Павловна, к которой Даня пришел, захотела их познакомить: ровесники, один — сын Леонида Андреева, другой — Ивана Алексеевича. Она с большим трудом докричалась до сына. Ему страшно не хотелось идти домой. Он явился нехотя, они с Даниилом познакомились — и подружились на всю жизнь.
Ранние фотографии Даниила (30-х годов) сделаны именно Женей. Важной частью их дружеского общения было чтение друг другу: Даниил читал Жене стихи, а Женя Даниилу — свои оригинальные рассказы. Женя благоговел перед Даниилом и полностью осознавал его место в русской культуре.
С Женей мы познакомились во время войны. Он приехал тогда в Москву в командировку из Нижнего Тагила, туда был эвакуирован ЦАГИ. А в следующий раз мы встретились, когда Даниила уже не было в живых.
Интересно, что отцы Даниила и Жени тоже были дружны. Расскажу об истории Жениной семьи, потому что она достаточно необычна.
Жил в Зарядье портной Алексей Белоусов. Характер у Алексея Ивановича Белоусова был настолько тяжелый, что младший сын бежал от него в Сибирь. Его старший сын Иван Алексеевич должен был унаследовать отцовское ремесло, но страстью его была литература. Иван Алексеевич писал стихи, иногда посылал их в журналы, стихи эти время от времени печатали под псевдонимом, чтобы они не попались на глаза отцу.
Но что-то, видимо, все же обнаружилось, и Ивана Алексеевича женили на дочке фабриканта Рахманова. Эта рахмановская линия в Жениной родословной очень талантливая. Павел Рахманов был сиротой. Жил в деревне за Апрелевкой. Однажды на деревенской сходке решили: взять сироту в семью никто не может, а парень-то неглупый, так что ему тут в подпасках ходить. Собрали всем миром рубль медью и отправили паренька в Москву. Павел пришел в столицу пешком и поступил учеником к сапожнику. Через несколько лет у него были обувная фабрика, два магазина, большой дом.
Его дочь, Ирину Павловну, и выдали замуж за Ивана Алексеевича Белоусова надеясь, что он, войдя в крепкую купеческую семью, забудет литературу и унаследует портновское дело. Но вышло по-другому: Ирина Павловна всей душой поддерживала литературные наклонности мужа. Жили они скромно в полуподвале, в Потаповском переулке за нынешним театром «Современник». Рождались дети, семья увеличивалась, Иван Алексеевич зарабатывал шитьем. Как-то у него шил брат Антона Чехова Михаил. Иван Алексеевич был необыкновенно симпатичным, обаятельным человеком, а перед Антоном Павловичем благоговел. И Михаил рассказал Чехову, что познакомился с удивительным портным, который пишет стихи и без памяти любит литературу. Чехов пришел познакомиться. С тех пор Иван Алексеевич стал бывать у него как близкий, любимый друг.
Он записал один случай, свидетелем которого был в доме Чехова. Антон Павлович принимал больных. Однажды его позвали от гостей в кабинет. Он вернулся печальный и рассказал, что приходила девушка и просила яду. Чехов, выслушав ее и поняв, очевидно, что другого выхода нет, дал рецепт. На изумление присутствующих он печально ответил: «Броситься в реку хуже».
Алексей Иванович Белоусов долго не мог решить, как поступить со своим имуществом: завещать сыновьям или отдать все Церкви. Наконец решил в пользу Церкви. Поехал на извозчике к нотариусу писать завещание и опоздал: нотариус закончил работу. А на следующий день Алексей Иванович умер. Завещание осталось ненаписанным, и наследство получил Иван Алексеевич, конечно, поделивший его с братом. Он бросил портновское дело, купил домик на Соколиной горе и стал издавать журнал «Путь». Журнал этот прогорел, но литература оставалась страстью всей семьи Белоусовых.
Эта страсть давала иногда неожиданные результаты. В голодное преднэповское время к Ивану Алексеевичу пришел могильщик с Семеновского кладбища и предложил писать стихотворные эпитафии. «Жить будешь хорошо», — приговаривал он.
В другой раз литература спасла Ивана Алексеевича. Он переводил латышского поэта Яниса Райниса. В революционные годы к нему явились с ордером на обыск и арест — он же был домовладельцем. Одному из чекистов, латышу, попала в руки книга Яниса Райниса, которую перевел хозяин дома… Пока остальные продолжали что-то искать, этот латыш всю ночь проговорил с Иваном Алексеевичем о поэзии. И того не арестовали. Райнис заступился!
Иван Алексеевич не был большим поэтом. Но доброта, обаяние и чистая любовь к литературе привлекали к нему. Он был человеком удивительным. Я читала письма к нему писателей и поражалась, как каждый из них сбрасывал с себя что-то наружное, слишком заметное, может быть, отчасти «надеваемое» напоказ и поворачивался к этому чудесному, тихому человеку своей самой простой человеческой стороной. Леонид Андреев сбрасывал театральность, сохраняя изумительное чувство юмора. Бунин оставлял свою умную злость. Видно было, что все его очень любили. Иван Алексеевич был членом творческих сред Телешева, даже казначеем этих сред.
В 1930 году Ивана Алексеевича не стало. Скоро умерла и Ирина Павловна. Биография Ивана Алексеевича — это совсем уже другая история. И, конечно, он этой биографии стоит. Ее почти полностью написал Женя. После Жениной смерти я подправила текст, немного обработала его и читала в Академии художеств в Петербурге на ежегодном вечере, посвященном Тарасу Шевченко, одним из первых переводчиков которого был Иван Алексеевич. Ее напечатали потом на украинском языке в журнале «Родяньске литературознавство».
Вся Женина юность связана с тем домиком на Соколиной горе. Он рассказывал, что часто ходил в Народный дом. Там устраивали танцы, вечеринки, кто-то пел, бывало весело. Однажды он вернулся домой довольно скоро. Его спросили:
— Что так рано? Там что — ничего не было, что ли?
— Да нет, был какой-то лысый, что-то болтал. Неинтересно.
А это Ленин выступал. Женя потом любил рассказывать, что видел живого Ленина, только не стал его слушать.
Я успела застать еще в живых Жениного брата — Сережу, старше его на четыре года. Таких людей я больше не встречала — они были лишены всякого зла. Главным в них была полная неспособность сделать или сказать кому-нибудь что-нибудь плохое.
Наверное, в те времена, когда по морям ходили парусники, где-то бывали небольшие мирные гавани, может, небольшие городки. И четырнадцать лет нашей жизни с Женей стали такой мирной светлой пристанью в моей жизни. Господь послал мне их, чтобы я отдохнула.
В самом начале наших отношений я видела странный сон: в большом деревянном корыте я мыла маленького, примерно полуторагодовалого ребенка. Это был Женя, я его купала в теплой воде и под рукой чувствовала круглую головку. А он смотрел на меня такими знакомыми мне глазами. Как ни странно, но что-то от этого сна присутствовало в нашей жизни все годы.
Женя был талантливым инженером-конструктором, до ареста работал в ЦАГИ. Потом, отбыв срок в Воркуте, остался работать там. Я приезжала туда, поэтому у меня была большая серия работ, посвященных Воркуте. Ее купили на моей персональной выставке. Не знаю, где эти работы сейчас. Дай Бог, чтобы сохранились в каком-нибудь провинциальном музее.
Вернуться в Москву просто так Женя не мог. Это было возможно, только оформив брак, что мы и сделали. Только таким образом Женя смог снова оказаться в Москве, где он родился. Москва была городом всей его жизни. Он стал работать в Институте синтеза белков, который мы шутя называли «Синтез-белок». Потом он вышел на пенсию, продолжал писать свои короткие оригинальные рассказы. Все они хранятся у меня.
На лето мы уезжали в Карпаты, на Нерингу. В Карпатах несколько лет подряд чудесно жили с тремя подросшими сыновьями моей лагерной подруги Оли, о которой я уже рассказывала. Все мальчики рисовали, и мы вместе ходили на этюды, а Женя делал слайды — он был прекрасным фотографом. Очень много ходили по горам, где из ущелий поднимались облака, похожие на странные живые существа. Это было время удивительного покоя. Отношения со всеми окружающими были прекрасными. Однажды нас пригласили на гуцульскую свадьбу. Она была очень необычна. Сначала очень красивая юная невеста с подружками — все в национальных костюмах — ходили к тем, кого уважали, чтобы лично пригласить на свадьбу. Так пришли и к нам. Свадьба началась так. Жениха и невесту благословляли специально выбранные мужчины от имени живых матери невесты и отца жениха, от имени «мамці с там того світу и тату с там того світу», а также от имени всех присутствующих. Благословляли специально испеченными огромными караваями белого хлеба. Еще перед благословением невеста с подругами убирала невысокую только что срубленную елочку пестрыми лентами. Свадебное шествие отправилось к деревянному храму, находившемуся километрах в двух от места, где справлялась свадьба. Впереди всех несли языческую елочку, ее же первой внесли в храм. За елочкой в храм вошли дружки и подружки, и все остальное шествие. На улице, перед дверью, остались только жених и невеста. К ним вышел священник и громко спросил, добровольно ли они венчаются и не давал ли кто-либо из них слово кому-то другому. Получив от жениха и невесты ответы, подтверждающие их чистоту и честность, священник взял их за руки и повел к алтарю.
В Москве мы жили хотя и очень стесненно материально, но счастливо душевно.
Хочу еще рассказать о некоторых событиях того времени — их забывать не следует. Несколько лет подряд мы с Женей в пасхальную ночь ездили к Новодевичьему монастырю. Именно к монастырю: внутрь храма попасть было невозможно, он был полон прихожан и закрывался очень рано, мы вместе с толпой людей приезжали постоять внутри стен монастыря. Действующей тогда была церковь Успения Пресвятой Богородицы, которая с трапезной; в большом белом Смоленском соборе находился музей. У ворот около стен стояла конная милиция, в воротах — милиционер. Время от времени то ли он отодвигался, то ли толпа сдвигала его, но туда внутрь удавалось прорваться с мчащейся толпой. Однажды меня сшибли, и Женя как-то ухитрился выхватить меня из-под ног бегущих. Внутри картина была такая: все пространство старого кладбища битком забито людьми. Впереди стояла цепь комсомольцев-дружинников, не подпускавших близко к церкви верующих, но пропускавших «своих». Эти «свои» еще размещались группами среди толпы. В 12 часов выходил крестный ход и шел с пением вокруг храма. Впереди ехал конный милиционер, потом торжественно выступал пеший, а уже после него на расстоянии шли духовенство, хор и прихожане. Расставленные в толпе группы комсомольцев со свистом и улюлюканьем поднимали на плечи своих растрепанных визжащих девок, и в крестный ход летели камни. В этой бесовщине мы, верующие, зажигали свечи и, стоя с зажженными свечами, пели: «Христос воскресе из мертвых…»
Надо еще сказать, что где-то в 30-е годы правительство решило снести Новодевичье кладбище и сделать там «зону отдыха». Уже ходила горькая шутка — «Кладбище культуры и отдыха». Почему-то это не состоялось, но большая часть могил, в том числе могила матери Александра Викторовича Коваленского, была снесена и, насколько я помню, были снесены все кресты. Кстати, крест на могиле Владимира Соловьева восстановлен недавно обществом «Радонеж».
Та бесовщина, которая творилась в святом месте в пасхальную ночь, происходила в конце 60-х — начале 70-х годов. Верхом на обескрещенных надгробиях, на деревьях и на оградах сидели, вопили и свистели бесноватые. После, пережив несколько таких заутрень, мы с Женей просто не могли заставить себя туда ездить и в пасхальную ночь шли к маленькому храму апостола Филиппа в Филипповском переулке на Арбате. Выстоять всю службу в переполненном храме уже не было физических сил, а действующие храмы Москвы были переполнены все.
Мысль о публикации стихов Даниила меня все-таки никогда не оставляла. Впервые это удалось сделать в журнале «Звезда» Николаем Леопольдовичем Брауном по инициативе Вадима Андреева. Это было в 1966 и 1967 годах, один раз — пять стихотворений, другой — шесть, и только о природе. В 1975 году вышла первая книжечка его стихов. Владимир Германович Лидин, писатель, с которым мы с Женей были знакомы, захотел помочь издать стихи Даниила. Он написал к ним короткое вступление и направил меня к Льву Адольфовичу Озерову. Озеров был не только поэтом, редактором, но и удивительно чутким и любящим поэзию человеком, он сделал прекрасную, довольно большую книгу стихов. Озеров очень увлекся поэзией Даниила, особенно поэмой «Рух». Он говорил мне:
— «Рух» — это тот паровоз, на котором Даниил въедет в русскую культуру.
Женя смотрел на это предприятие скептически и был прав. Я понесла книгу в издательство. Боже мой, что там начали над ней вытворять! Причем, по-моему, они измывались над рукописью еще и для того, чтобы вынудить меня отказаться. А я уперлась. Были люди, которые говорили мне: «Пусть как угодно. Очень важно напечатать. Если издано хоть что-то, это уже не подпольный диссидентский поэт. И вы имеете право хранить его рукописи». Но я, стиснув зубы, держалась.
«Рух» выбросили сразу, заявив, что это белоэмигрантская поэзия. Стихи перекорежили все. Из хорошей книги, сделанной Озеровым, получилась тонюсенькая брошюрка. И в конце концов дело уперлось в «Ленинградский Апокалипсис».
Тут Людмила Александровна Иезуитова познакомила меня с профессором Мануйловым. Он прочел «Ленинградский Апокалипсис», стихи и сказал:
— Так. Вы идете к Дымшицу и делаете все, что он скажет.
— Как к Дымшицу?
Критик Дымшиц был известным «людоедом», он все резал и кромсал. Фамилия его звучала нарицательно. Его слово означало больше, чем просто доступ к издательствам. Мануйлов мне сказал: «Он все понимает. Он прекрасно все понимает».
Я пришла к Дымшицу, отрекомендовалась: «Я от профессора Мануйлова». Оставила ему «Ленинградский Апокалипсис». У меня к тому времени уже был сокращенный вариант. Я сама убрала оттуда всю мистику, оставив реалистическую, так сказать, поэму о блокаде Ленинграда. После того как выбросили «Рух», я поняла, что иначе нельзя. Женя был категорически против:
— Ты не смеешь этого делать ради памяти Даниила! Ты не смеешь так поступать по отношению к нему!
Но были и другие люди, такие, как Вадим Никитич Чуваков, литературовед, работавший в ИМЛИ, который говорил:
— Алла Александровна, держитесь! Держитесь, держитесь, все не важно!
Через два дня я снова зашла к Дымшицу и поразилась его чуткости. Все мистические, выброшенные мною места поэмы — а я выпускала строфы ловко — были отмечены. Он сказал:
— Так ничего не получится. Попросите Озерова сократить эту вещь, чтобы это были вполне нейтральные отрывки из поэмы. Я позвонила Озерову, который знал всю эту историю:
— Дымшиц говорит вот так, но я в вашем ответе не сомневаюсь.
— Я никогда этого не сделаю, — ответил Озеров. — Никогда.
Тогда я села, подумала и сама сократила поэму. Я ее полностью изуродовала. Вместо поэмы остались три клочка под названием «Ладога». Принесла Дымшицу.
— Чья работа?
— Моя.
Он прочитал и сказал:
— Умница.
И всю эту ерунду — отрывок под названием «Ладога» и искореженные стихи — напечатали. Вот, например, стихотворение, посвященное мне. Оно начинается так:
Ну как же можно думать о смерти? «Исправили» следующим образом:
В довершение ко всему, обнаружив полное свое невежество относительно реальной жизни, я изъявила желание сделать обложку сама. Подруга, с которой мы делили мастерскую в одном подвале, сказала:
— Ничего не выйдет, не дадут тебе это сделать.
— Ну почему? Подумаешь — одна книжка; я же ничего у них не отнимаю!
— Вот посмотришь…
И я сделала обложку в технике линогравюры. Получилось очень интересно. Как меня гоняли издательские художники!
Подруга говорила: «Вот видишь: тебя же просто заставляют отказаться. Ну откажись!» Но я уперлась, я не понимала. И мне за это отплатили. Я просила разрешения самой поехать в типографию и подобрать цвет. Но мне нарочно ничего вовремя не сказали и с моей же доски напечатали чудовищную гадость! Я разревелась прямо в издательстве, получив книгу.
Книжка под названием «Ранью заревою» вышла в 1975 году. Она прошла незамеченной; ее и нельзя было заметить. Я удивлялась потом, когда ко мне подходили люди и просили подписать ее. Говорили: «Вы знаете, вот купил давно уже эту книжку — стихи хорошие…»
Женя возмущался:
— Ну что, получила? Ты не смела этого делать!
Но Вадим Никитич Чуваков позвонил мне, едва вышла книга:
— Алла Александровна, сейчас же пишите биографию Даниила Леонидовича, он — крестник Горького. Вышла книжка, и у меня есть основание положить ее в архив Горького. Что бы ни случилось, кто-то когда-то откроет эту биографию и имя Даниила Андреева сохранится в русской культуре.
Даниил действительно крестник Горького. У меня есть фотокопия его метрики. Там записано: крестная мать — Елизавета Михайловна Доброва, крестный отец — мастеровой малярного цеха Нижнего Новгорода Алексей Максимович Пешков. Когда родился Даниил, Леонид Андреев с Горьким еще дружили. Я послушалась не Женю, а Чувакова. И как знать, кто из них был прав.
А рукописи «Розы Мира» жили своей жизнью. Верочка Литковская в Торжке перепечатала «Розу Мира». Один экземпляр я переслала в Сибирь своей подруге в продуктовой посылке. Подруга, очевидно, боялась, что если она и муж умрут (что, кстати, вскоре и вышло), то эта рукопись может попасть в руки случайных людей. Она переправила или привезла рукопись, когда приезжала однажды на родину под Ленинград, по-моему, в Лахту и оставила ее там своей подруге. Подозреваю, что именно этот экземпляр послужил источником тех ксерокопий «Розы Мира», которые стали ходить по Москве, Ленинграду и другим городам уже в 60-е годы. Один экземпляр я отдала Вадиму Андрееву.
Вадим приезжал в Россию вместе с женой Олей каждые два года. Нередко приезжала также их старшая дочь Ольга Карлайль, писательница, переводчица и художница. Приезжал и их сын Саша, с которым у нас были очень хорошие отношения. Он работал переводчиком, а потом главой переводчиков ЮНЕСКО. Через Андреевых я отправила на Запад все, что только могла, из произведений Даниила. Не оригиналы, а копии того, что было им перепечатано, вторые экземпляры. Ни строчки из того, что было у Вадима — а к 1962 году у него было все, — не было напечатано. Думаю, это было вызвано какими-то специфическими западными объективными условиями, которых мы не можем себе представить. Внятного ответа на этот вопрос я никогда не получила. Напечатали только несколько стихотворений Даниила в «Вестнике РХСД», но они были переданы Никите Струве не Андреевыми.
Здесь в России «Роза Мира», как я уже говорила, начала ходить в искаженных, иногда укороченных, иногда отредактированных, а порой даже дописанных вариантах среди людей, которые ею интересовались. Иногда узнавали мой телефон и звонили. А мы тогда с Женей жили с соседями, звонили по телефону в коммуналку. Я отвечала, что ничего об этой книге не знаю и не понимаю, о чем речь. Я не могла отвечать иначе. Я же не знала, кто звонит и откуда. Знала, что по Москве идут обыски и при ряде обысков «Розу Мира» конфисковали со всем, что было взято, и отправили на Лубянку. Одно мое неосторожное слово, и я бы вызвала шмон у себя, что означало бы гибель всего. Поэтому я и хранила полное молчание.
Так прошло много лет. Женя умер уже в той квартире, где я сейчас живу, в Брюсовом переулке. Слава Богу, он успел в ней прожить пять месяцев. Это была, наконец, наша квартира, отдельная, это была человеческая жизнь. Умер Женя, как ребенок, не поняв, что умирает. Погиб в двое суток от инсульта. В предсмертном бреду он тихо-тихо говорил: «Как красиво! Как красиво в церкви! Как много священников, свечи горят, как много людей в церкви. Праздник. Большой праздник, Духов день». В том году — 1977-м — на Духов день пришелся сороковой день после Жениной смерти.