Пора рассказать о моем замужестве. В любом институте или школе, где угодно люди собираются в группы. Так было и у нас. Так сложилось, что несколько человек начали становиться вместе перед натурой, беседовать о том, что мы делаем, вместе готовиться к лекциям. И так образовалась небольшая группа. Мы вели бесконечные споры, но больше всего на свете были увлечены искусством, с головой уходили в эту изумительную стихию живописи, которая сродни стихии музыки.
И замуж я вышла за человека нашей маленькой группы. Сережа, Сергей Николаевич Ивашов-Мусатов был по образованию математиком, но все бросил ради живописи. Старше меня на 15 лет, он был очень интересным и огромного таланта человеком и притом педагогом Божьей милостью. Он удивительно умел заражать любовью к искусству. Я знаю людей, которые, не став художниками, благодаря ему навсегда сохранили глубокую любовь к живописи. Поэтому наша компания группировалась вокруг Сережи, даже те, кто работал в другой манере. На меня, конечно, это тоже действовало, но я, воспитанная Ароном Ржезниковым на западной живописи, на принципах Сезанна, привнесла в нашу компанию кое-что от школы имперссионизма и по-своему влияла на Сережу.
Все началось, как полагается, с живописи. Сережа был учеником Ильи Машкова, а потом Михаила Ксенофонтовича Соколова. Я как художник сформировалась благодаря Музею западной живописи.
Музей западной живописи был, я думаю, одним из лучших музеев в мире. Дело не только в том, что из двух прекрасных коллекций щукинской и морозовской, сделали одну уникальную по полноте собрания произведений эпохи импрессионизма, но и в том, что сам небольшой двухэтажный особняк на Пречистенке (теперь там Академия художеств) относился к тому же времени. Небольшие залы, высота потолка, форма и размер окон и дверей идеально соотносились с картинами, которые написаны были для людей, живших в таких домах.
Работы Матисса «Танец» и «Музыка» располагались именно так, как задумал автор: «Танец» — на лестнице, чтобы входящий поднимался по лестнице как бы вместе с танцующими фигурами, а «Музыка» встречала посетителей на верхней площадке лестницы. В музее были комната Ренуара, комната Сезанна, комната Ван-Гога и так далее. Александр Герасимов, ярый противник западной живописи, поклялся уничтожить этот музей и сделал это очень просто: во время войны картины и скульптуры (Родена, Майоля) надо было спасать. Их или эвакуировали, или спрятали — не знаю. А потом по приказу Герасимова разбросали по разным музеям и городам. Нигде, ни в Музее изобразительных искуств имени Пушкина, ни в Эрмитаже, импрессионисты и все, близкие к ним по эпохе художники, не воспринимаются так «у себя дома», как это было в уничтоженном музее.
И вот мы с Сережей, обладая такими разными подходами к живописи, исступленно спорили. А еще, конечно, ходили на концерты, поскольку оба любили музыку. Ходили мы в Большой зал Консерватории, во второй амфитеатр, где билеты стоили копейки, потому что денег у нас не было. Мы вместе занимались, готовились к экзаменам. Потом стали вдвоем читать вслух «Введение в философию» Трубецкого. По-моему, дальше предисловия дело не пошло, но читали его бесконечно долго. Всего этого абсолютно недостаточно для замужества. Но я была наивна, несмотря на свои 22 года, была такой безнадежной девчонкой, что все-таки вышла за Сережу замуж в феврале 1937 года, чего делать не следовало.
Родителей я просто поставила перед фактом. Это было проявлением того же «я сама». Я сама все решаю: сама поступаю в институт, сама выхожу замуж. Конечно, это было безобразие. Самое удивительное, что я очень любила родителей. Как можно было так себя вести с любимыми людьми? Наш брак продолжался семь лет и развалился. Но тогда оба мы искренне считали друг друга мужем и женой, и в общем-то сначала все было как будто хорошо. Я переехала жить к Сереже в Уланский переулок в маленький двухэтажный домик, которого давно уже нет. Перед домиком как раз под нашим окном росла липа. Сережа занимал маленькую, метров 14, комнату в соммуналке, и я ни тогда, ни сейчас не могу точно сказать, сколько же там жило народа — очень много. Квартира была совершенно запущенная, со множеством семей, которые, как во всех коммуналках, друг с другом не ладили. Конечно, без ванной, с закопченной кухней.
Удивительно, что меня все они приняли хорошо. Хотя я, собственно, по-житейски не стоила такого приема. Дело в том, что мама была прекрасной хозяйкой и матерью, но ненавидела хозяйство. Она так и не смогла забыть, что из-за семьи ей пришлось расстаться с мечтой о сцене. И, как это часто бывает, все, что не удалось в своей жизни, она перенесла на меня, решив, что я должна стать или актрисой, или юристом. Это звучит странно, но мама полагала, что у меня актерские способности, а еще считала меня умной и говорила: «Ну ладно, уж если не актрисой, пусть тогда будет юристом». Я не стала ни тем, ни другим, но чтобы мне не погрязть в семье, которую мама считала страшным злом, стоящим на пути всего, что есть в человеке интересного и яркого, она категорически запрещала мне заниматься хозяйством. Если я на минуту появлялась на кухне в коммуналке, где мы жили, меня тут же выгоняли из нее. До замужества я не вымыла за собой ни одной чашки и, ясное дело, ни разу ничего не приготовила.
И вот, представьте, такая барышня выходит замуж и появляется в обычной советской коммуналке. Я ходила к соседкам и на бумажке записывала, как готовить суп и как вообще что-то делать. Смешно, что раньше всего я научилась двум вещам: печь пироги и варить борщ. Мыть посуду долго не умела. Мама присылала свою домработницу раза два в неделю, и та мыла за мной посуду, пока, наконец, я не научилась. Дело в том, что и Сережа, мой муж, тоже ничего не умел. Вот такими мы были. И я медленно-медленно входила в этот быт. Как же коптила моя керосинка! Сколько у меня всего убегало, а сколько я еды выливала! Плит тогда не было. В кухнях, закопченных, грязных и страшных, стояли на столах керосинки, на которых готовили. Белье стирали тут же, на кухне, и там же соседки его развешивали, а у меня вечно коптила керосинка. Я выхожу, а в черной кухне закопченное белье. И соседки его перестирывали.
Мне прощали все, может, просто видели, что я не со зла так делаю, правда — не умею. Кроме керосинок на кухне было ужасное количество крыс. Если выходишь ночью, — а мы часто это делали, потому что подолгу готовились к экзаменам, читали вслух, — из помойного ведра на тебя выскакивает огромная крыса. Наша попытка завести кошку окончилась ничем: кошка родила котят и разместилась с ними у того самого помойного ведра, вполне мирно сосуществуя с крысами.
Жили мы крайне бедно. Зарабатывали не живописью — неправда, что при советской власти ценились художники, — а оформительской работой и писали лозунги, делали оформление для демонстраций 1 мая и 7 ноября, изредка для каких-то выставок. Сейчас уже никто не помнит того, что холодильников, например, тогда не было ни в одном доме. О том, что они существуют на свете, я услышала в тюрьме в 47-м году от одной иностранки. Просто о степени нищеты страны сейчас не хотят вспоминать. Покупали сто граммов масла и держали в банке с соленой водой, редко покупали маленький кусочек колбасы или сыра, а хлеб — самый дешевый. Почти все так жили. Два раза в неделю мы ходили обедать к моим родителям. Они жили чуть лучше нас благодаря папе, который надрывался на работе. Он потерял голос — до хрипоты читал лекции, чтобы прокормить семью.
Однажды по какому-то делу я попала в совершенно чужой дом. На улице мороз градусов тридцать — тех времен мороз! В доме на верхнем этаже вопил не своим голосом крохотный черный котенок. Увидел меня, перестал кричать, кинулся навстречу — нашел «маму»! Конечно, пришлось его подобрать, закутала в пальто и привезла домой. У котенка оказался стригущий лишай, и он заразил им и меня, и всех детей в нашей коммуналке. Я пошла с котенком к ветеринару, который выдал мне два пузырька йода: один для кота, другой для всех остальных. И вот я мазала котенка, затем выстраивала в очередь всех ребят, мазала их, последнюю — себя. Все выздоровели, а котик зажил с нами, и обнаружилось, что это удивительное существо: он понимал все, что ему говорили, и просто чувствовал себя хозяином в нашей маленькой комнате. Причем великолепно понимал разницу между мной и Сережей. Я вхожу в комнату — кот на столе, смотрит на меня эдак презрительно и снисходительно и не спеша сходит. Стоило войти Сереже — слетал кубарем.
Ели мы кое-как, и котик лакал вместе с нами подобие супа. Но вот однажды мы получили небольшие деньги и купили сосиски. Пришли домой, приготовили их. Кот вопит. К тому времени мы его уже прозвали Профессором. Сережа говорит коту: «Поди доешь суп, тогда получишь сосиску. Но если ты это сделаешь, ты не Профессор, ты Академик». Кот идет, оглядываясь то и дело, доедает суп и смотрит вопросительно на Сережу. Конечно, после этого он получил целую сосиску и стал зваться Академиком.
В нашей комнате стоял скелет, принесенный папой для занятий пластической анатомией. Мы с ним вполне сжились, а череп часто лежал на столе, за которым обедали. По стенам висели наши работы, в основном обнаженная натура, которую писали в институте. Приходили друзья, мы вместе готовились к экзаменам, спорили об искусстве.
Тогда же в институте я узнала, что красива. Наш институт был вузом художников, у них особый взгляд на внешность женщины. И как-то собрались мужчины и разбирали всех нас, женщин, кто каков. Мнение обо мне не было единогласным. Мне с хохотом передавали возражения одного из художников: «Алла Бружес красива?! Кол, на колу мочало». С моей точки зрения, основания, чтобы так считать, у него были, но победило большинство, и я попала в тройку самых красивых вместе с дочерью поэта Сергея Городецкого и еще одной дамой с классическими чертами лица. Так переплетались в буднях института очень забавные вещи с приближением очень страшного.
В начале марта, вскоре после того как мы поженились, Сережа повел меня знакомить со своим самым близким другом — Даниилом Леонидовичем Андреевым. Сережа был давним другом не только Даниила, но и всей семьи Добровых и семьи Коваленских. Я была второй женой Сережи. Первый брак развалился по Сережиной вине. Он встретил девушку, прекрасную девушку, и полюбил. Она тоже его любила, но была из очень строгой православной семьи, принадлежавшей к подпольной тихоновской Церкви, и ей категорически было запрещено даже думать о браке с женатым, венчанным, человеком. Роман оказался трагическим. Подробности его знали и Коваленские, и Добровы, и Даниил. Эта история довела Сережу до неудавшейся попытки самоубийства. Потом через какое-то время он встретил в институте меня. А я вообще всю жизнь поступала странно: как бы открывала дверь и входила в какую-то очередную комнату в своей жизни. Просто, повинуясь импульсу, открывала дверь и входила, не очень думая о том, надо это или не надо.
Так вот, первый человек, с которым Сережа меня познакомил, был Даниил. Он хотел показать ему меня как свое спасение. Произошло это так: Сережа позвонил и вызвал Даниила на улицу. Мы пришли в Малый Левшинский переулок. Начало марта. Было темно, крупными-крупными хлопьями шел снег. Стояла чудесная зимняя погода, когда холодно, но не мороз и не оттепель, а белые мостовые и падают мягкие хлопья снега. Такая погода мне всегда казалась блоковской…
И вот мы пришли в Малый Левшинский переулок, где стоял тот самый некрасивый маленький домик, дверь которого выходила прямо на улицу. Даниил был всегда очень точен. Поэтому в назначенное время, когда мы подошли, дверь открылась, и из нее вышел стройный высокий человек.
С тех пор прошло 60 лет. А я помню — рукой — теплую руку Даниила, его рукопожатие. Помню его очень добрый радостный взгляд, необыкновенную легкую походку. Он был рад за Сережу. Так под этим мягким падающим снегом началось наше с ним знакомство на всю жизнь. Больше от того вечера в памяти ничего не осталось.
А вскоре Сережа привел меня в дом Добровых. Когда мы пришли туда в первый раз, он заставил меня надеть летнее белое платье, в котором я была на нашей свадьбе. Свадьба-то была какая? Мы расписались, а потом отметили это за тем самым круглым столом с мамой, папой, несколькими друзьями и котом. Я была в летнем белом платье, оно и было у меня одно-единственное. И вот Сережа настоял, чтобы я надела его к Добровым. Художники же видят все иначе, чем остальные люди. Образ, сложившийся в Сережином восприятии, был таким: светлая девушка в белом платье. И в таком виде он заставил меня явиться.
Я, конечно, послушалась. Мне и холодно не было, несмотря на март месяц. Но я погибала от смущенья: белое летнее платье в марте месяце — это ужасно. Я вообще была очень застенчива. И, войдя в дом, едва нашла в себе силы поздороваться, а потом сидела, не смея поднять головы и совершенно онемев. Это белое платье меня прямо-таки сгубило на целый год.
Потом оказалось, что платье всем понравилось. Много лет спустя я узнала, что Даниил воспринял его как самый светлый знак. У него есть даже стихотворение, посвященное мне, где такие строки:
Я так вошла в его жизнь — в подвенечном платье.
Старики Добровы были чудесные и ласковые. В Филиппе Александровиче соединялись такой ум, музыкальность, знание истории и открытость людям, что я просто не знаю другого такого человека. И дом был совершенно открытым. Елизавета Михайловна и Екатерина Михайловна приняли меня сразу как «нашу Аллу», но все равно мне было очень страшно сидеть за огромным столом, где постоянно кто-то бывал. При виде чужого человека я смущалась еще больше.
А уж у Коваленских было безумно интересно, но и совсем беда. Их комната, соседняя с комнатой Даниила, была синей со старой ампирной мебелью, с картинами на стенах и камином. Настоящим камином! Александр Викторович Коваленский ухитрился сделать этот камин работающим, и он топился всю зиму. Никакого центрального отопления не было. У нас в Уланском переулке была маленькая печка, которую я топила, в комнате Даниила — стенка голландки, топившейся из передней. А у Коваленских — настоящий камин!
Александра Филипповна оставалась по-прежнему яркой, парадоксальной, совершенно особенной и очень эмоциональной. Александр Викторович был человеком громадного ума, но он еще и очень хорошо об этом помнил. Даниила он в какой-то степени подавлял, а обо мне уж и говорить нечего. Я была просто прикончена в первые же пять минут. И весь следующий год мы с Сережей ездили в гости к Добровым таким образом: доезжали на метро до Пречистенских ворот и как только поднимались вверх, чтобы идти пешком до Левшинского, я начинала дрожать — буквально, а не в переносном смысле слова. Сережа останавливался и говорил:
— Ну я просто не могу! Давай пойдем домой.
Я отвечала:
— Н-нет, д-давай п-пойд-дем к-к ним…
И так, дрожа, я молча сидела сначала на диване у Коваленских, а потом за столом у Добровых, где собирали очень скромный чай.
Единственным человеком, около которого я могла хоть как-то говорить, был Даниил. С ним у нас необыкновенно быстро установились прекрасные отношения. Было взаимное тепло, и я совсем его не стеснялась. Но, как правило, приходя к Добровым, мы не заставали его. Даниил вел свой особый образ жизни: днем работал художником-шрифтовиком дома, вечером уходил к кому-нибудь из друзей, которых было много, а возвращаясь домой, садился по ночам за свою настоящую работу: стихи, роман. Часто, уходя от Коваленских и Добровых, мы с ним встречались. И, когда мы попадали уже к нему в комнату, сразу становилось легко. Если мы приходили при Данииле, он очень любил меня разувать. Мы надевали тогда на туфельки ботики, и он снимал с меня ботики, а потом обычно уходил. Иногда Даниил возвращался рано, и, если мы все еще сидели у Коваленских, он присоединялся к нам или мы заглядывали к нему, а когда уходили, он обязательно меня обувал.
Порой, зная, что мы придем, Даниил оставался дома, но больше любил приходить к нам: без Александра Викторовича он чувствовал себя свободнее. Дружил Даниил и с Сережиной мамой. Раз в неделю они обязательно встречались и читали друг другу: он — стихи, а потом роман, она — свои рассказы, которые писала без всяких надежд на публикацию. К тому же она в основном воспитывала Олега, Сережиного сына от первого брака, а Даниилу всегда не хватало ребенка. Девочки представлялись ему чем-то недосягаемо прекрасным — цветами, феями, на которых можно смотреть только издали. У него была потребность в духовном общении с мальчишкой, и очень серьезная, в результате Даниил оставил о себе глубокую память в сердце мальчика.
Коваленский был очень интересным поэтом и писателем. Спустя какое-то время, когда я уже отсидела свое на диване в молчании, он стал читать нам с Сережей свои новеллы. Чтение начиналось уже после полуночи. Новеллы были замечательные, весьма мистического содержания. Когда Александр Викторович был арестован по нашему делу, все его произведения погибли.
У Добровых бывало и много других гостей. За столом велись очень интересные разговоры (которых я никогда не слышала раньше) обо всем: о философии, Православии, католицизме, Бетховене… Не могу припомнить прямых антисоветских высказываний, но вся атмосфера была такой. Я окунулась в эту атмосферу, правда, только ушами от смущения и чувствовала, что это моя среда.
Люди тогда редко собирались помногу — это одна из характерных черт времени. Добровский дом был исключением. К ним приходили помногу на Пасху, на Рождество. Раздвигался стол, и без того большой, и за ним легко умещалось человек двадцать. Накрывался он изумительной красоты скатертью, когда-то привезенной из Финляндии. Теперь я понимаю, каких стоило трудов содержать ее в чистоте. Но клеенка на праздничном столе была совершенно недопустима. Дверь из столовой всегда была открыта в переднюю, и, когда семья собиралась за столом или приходили гости, дверь не закрывали, хотя уже было известно, что одна из соседок получила ордер на комнату от НКВД. К моменту моего знакомства с семьей Добровых многие из их друзей были арестованы, в том числе по «делу адвокатов». Но люди с трудом отвыкают от прежних привычек, и за столом все так же говорили то, что думали, несмотря на распахнутую в переднюю дверь.
В романе Даниила «Странники ночи» была глава, которая называлась «Мортиролог». Там мать одного из героев, Саши Горбова, перечисляла ему, вернувшемуся из экспедиции под Трубчевском, всех арестованных. Это были настоящие имена и факты из реальной жизни.
Филипп Александрович не был арестован, хотя потом, уже в 1948 году, на Лубянке — не мне лично, но другим, попавшим по нашему с Даниилом делу, — говорили: «Этого вашего старика Доброва первым надо было «пристроить»!» Там прекрасно все знали. Почему уцелел Добров?
Очень много лет мне понадобилось, чтобы понять, в чем было дело. Мне нужно было отсидеть лагерь и после еще много передумать и пережить. Иногда на свободе оставляли заведомо порядочных людей, но таких, у которых в доме, зная их порядочность, все раскрывались. Полно народу, и среди всех какой-нибудь тихий скромный мальчик… Им на Лубянке это было важнее. Добровых оставили как приманку. Вот в чем дело. Открытая дверь! Думаю, что поэтому же уцелел Павел Корин.
А волна уже дошла и до нашего института. С нами учился болгарин Мирчо Коленкоев, сын коммунистки, бежавшей с двумя сыновьями из Болгарии в Советский Союз. Мирчо был очень талантлив, и в голове у него была одна живопись. Совершенно неожиданно для нас его арестовали. Что произошло — мы не знали. Правда, вместе с нами училась одна женщина, замужняя, которая была его любовницей. Но нас это тогда не касалось. С ней ли был связан его арест, с ее ли мужем — неизвестно, но ту женщину арестовали тоже. Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину. Мы писали, что знаем Мирчо, что для него ничего на свете не существует, кроме живописи, что это честный человек и прекрасный художник. Получили это письмо, конечно, в НКВД, и Сережу стали без конца вызывать. Я видела в окно, как он выходил из дома, а к нему подходил какой-то человек и передавал записку или просто что-то говорил. Одеты все эти люди были совершенно одинаково — в темно-синие бостоновые костюмы, и в руках — желтый портфель с двумя замками. Почему меня не таскали в НКВД, объяснить не могу; видимо, решили, что дура. Все-таки мне было двадцать три, а Сереже уже тридцать восемь.
У Добровых мы в это время не бывали, потому что, если уж Сережа под ударом, значит, под наблюдением каждый наш шаг и каждый человек, с которым мы встречаемся.
Мы с Сережей работали в то время в Останкинском музее, делали большую выставку, посвященную крепостному театру. В ней были макеты спектаклей. Помню, я лепила Парашу Жемчугову в роли Элианы в опере Гретри «Самнитские браки». А Даниил работал с нами как шрифтовик. В Останкине мы виделись, поскольку он привозил работу, которую делал дома.
С Останкинским дворцом связан для меня один важный личный момент. Время было страшное. Сережу уже таскали несколько раз в НКВД и вызвали еще на какой-то день. Мы находились в помещении церкви, что рядом с Шереметьевским дворцом. Теперь это Оптинское подворье, а тогда там располагалась канцелярия музея. Я выхожу из комнаты, поговорив с директором, и вижу — на скамейке сидит Даниил. Это было внутри церкви. Сидит он на скамейке и ждет, когда мы выйдем. И вот когда я попадаю в его поле зрения, он вздрагивает, и лицо у него делается совершенно странным. Я подхожу и спрашиваю:
— Что с Вами?
Мы были тогда еще на «Вы». Отвечает:
— Ничего, ничего.
И мы разговариваем уже о том, что нас так волнует, мучает, о том, как Сережу таскают в НКВД. Много лет спустя, в 45-м году, когда он вернулся с фронта и мы уже были вместе, я спросила:
— Ты помнишь тот момент в Останкине?
Он ответил:
— Еще бы не помнить!
— А что это было? Почему ты тогда так вздрогнул? И вообще так реагировал на меня?
— А потому, что я увидал, что это — ты. Та, которую я встретил. Но ты была женой моего друга. А со мной было так. Из Останкина мы с Сережей ездили на трамвае. Там было кольцо, мы садились на места против друг друга и долго ехали. Я задумалась, как-то ушла в себя, пыталась разобраться в своем отношении к Даниилу. Оно было очень глубоким, никакого определения ему я не находила. Сережа, сидевший напротив меня, вдруг проговорил:
— Я знаю, о чем ты думаешь. Тебя тревожит то, как ты относишься к Даниилу.
Я сказала:
— Да.
А он мне на это ответил:
— Я очень высоко ставлю дружбу. Ничуть не ниже любви. Так что не беспокойся.
Интересно, что Сережа был невероятно ревнив и страшно изводил меня этим. Причем ревновал без всякой причины. А тут ответил так. Думаю, что этот ответ на несколько лет задержал выяснение наших отношений с Даниилом. Между нами легла эта преграда. Для него я — жена друга, для меня я — замужняя женщина, и муж мне доверяет.
И еще однажды мы с Даниилом вместе ехали к нам в Уланский переулок. Мы где-то встретились, не помню, где, почему-то доехали на метро до Лубянки, а дальше отправились пешком. Даниил взял меня под руку, и я вдруг почувствовала, как легко нам идти вместе: у нас полностью совпадали шаги! У Сережи была совсем иная походка, и я с трудом приноравливалась к его шагу. А тут мне стало казаться, что мы всю жизнь так идем — под руку, с абсолютным совпадением ритма.
Даниил часто бывал у нас. Он приходил сначала со стихами, потом с очередными главами романа «Странники ночи», так что мы жили в двойном мире: в реальном 37-м году и в мире его романа об этом же времени. Содержание романа, я, как могла, пересказала в третьем томе собрания сочинений Даниила. Сейчас повторять не стану. Герои романа были для нас такими живыми, что мы попросту жили с ними. Я и сейчас вспоминаю Олега, Сашу, Адриана и других героев романа как ушедших либо умерших друзей или добрых знакомых.
Вся история с Сережей, слава Богу, закончилась ничем. Когда его наконец отпустили, он позвонил Добровым из автомата. И Александра Филипповна, которая подошла к телефону, восприняла его голос так, как воспринимают музыку: не пытаясь разобрать слова. Просто услышала голос друга — значит, цел. Мирчо получил десять лет без права переписки. В 38-м году это означало расстрел. Думаю, так оно и было. В институте у нас начались снова перетасовки, и мы с Сережей попали в мастерскую Льва Крамаренко. Соня, моя подруга, вышла замуж и уехала в Комсомольск-на-Амуре. Ну а в 1938 году нас с Сережей вызвали и сказали, что больше нам учиться нечему. Институт дипломов не дает, а мы его, по словам руководства, закончили, и притом очень хорошо. Нас попросту отправили на все четыре стороны и слава Богу.
Конец 30-х годов. Женщины в то время ночи напролет сидели на постелях и прислушивались: идут, идут!.. Нет… И — падали, засыпали: слава Богу, еще одна ночь прошла. Александр Викторович рассказывал: «Я просыпаюсь ночью, а она (Шурочка) сидит с огромными глазами на своем диванчике, потому что шорох у двери».
Если кто-то опаздывал — сейчас этого не понимают, а у меня осталось до сих пор, — начиналась паника: взяли на улице. Тогда уже все знали, что для ареста ничего не требуется. Как передать этот страх? Не было человека, который с ужасом не оглядывался бы утром: кого взяли этой ночью? Не было ночи, когда спали бы спокойно.
Мы продолжали бывать у Коваленских. Уходили от них в четыре-пять часов утра. Метро еще не работало, домой шли пешком: по Пречистенке, Моховой, вверх по Театральному проезду — и оказывались перед зданием НКВД. Белая, заснеженная спящая Москва. Темные окна. И если где-то горит свет, то это очень страшно: значит, там берут человека. И посреди темной, притихшей, притаившейся Москвы надо всем сияет окнами дом НКВД — всеми до одного, снизу доверху! За каждым окном — допрос. Там кабинеты следователей. Этот страшный дом, как огромное чудовище, множество глаз которого следят за сжавшейся и онемевшей от ужаса Москвой.