Жизнь в лагере на любом лагпункте одинакова, тупа и бессмысленна: подъем — поверка — развод — работа — поверка — отбой.
События — письма и посылки. Письма только от самых близких родных. Я получала их от мамы, сама же имела право писать два письма в год. Лагерная самодеятельность — особая тема.
Все эти годы вспоминаются, как цепь отдельных событий, человеческих обликов, иногда почти приключений. Так я и буду рассказывать о них.
Каждый лагпункт — а я могу говорить о двух: о 6-м и 1-м, потому что пробыла там достаточное количество лет, — был как бы Советским Союзом в миниатюре и по национальному составу, и по отношениям между людьми и с начальством, да и по всему. То, что происходило на обширном пространстве Советского Союза, в миниатюре существовало за забором лагеря.
Лагерный забор — это очень высокий, метров около трех, тын из стволов тонких деревьев, составленных вплотную друг к другу. От этого тына внутрь лагеря шли три полосы колючей проволоки, сквозь которую пропущен ток, от тына наружу тоже три полосы проволоки под током. Там, где натянута проволока, еще и земля раскопана и проборонена. Это называется «бровка». В стихах моего друга поэта Коли Брауна так и говорится: «Ты за мужем. Ну а я — за семью заборами».
Получалось семь заборов — шесть колючих проволок и один тын. По углам квадрата или прямоугольника, составлявшего лагерь, возвышались деревянные башенки с ведущей вверх лестницей. В них сидели вооруженные автоматами конвоиры. Такой конвоир назывался попкой, или вертухаем. Автоматы были направлены на тех, кто внутри лагеря. В моем случае на обоих лагпунктах находилось примерно по две тысячи женщин. На две тысячи безоружных женщин были постоянно направлены автоматы вертухаев, сидящих в этих скворешнях. Посреди лагпункта проходил еще забор, отделявший жилую зону с бараками от производственной, где на обоих лагпунктах размещались швейные фабрики.
На них, работая на машинках неописуемо устаревшего типа, девушки шили бушлаты и телогрейки. Рабочий день продолжался двенадцать часов. Распределялся он просто — смена с восьми утра до восьми вечера и с восьми вечера до восьми утра. В середине рабочего дня водили на обед. Я работала в производственной зоне недолго, уже ближе к концу срока. Меня поставили на самую легкую работу. Она называлась зачисткой. Надо было обрезать хвостики ниток у бушлатов. Норма — семьдесят бушлатов. Я не выполнила ее ни разу, хотя мне помогали, эта самая легкая работа мне оказалась не под силу. На фабрике шили в основном украинки, белоруски, латышки, литовки, эстонки, они составляли основную часть нашего населения. Поток русских к тому времени уже схлынул; иногда попадались совершенно экзотические фигуры. Например, у нас была бразильянка, не помню уже, откуда взявшаяся. Были кореянки. Две сестрички и два братика — дети лет пятнадцати, забрели куда-то не туда на корейско-советской границе. Их забрали, осудили как шпионов, и всех четверых разослали по разным лагпунктам. Кореянка Ли Юнок подружилась с латышкой, и они разговаривали друг с другом на незнакомом обеим русском языке, который таким образом учили. Через какое-то время я спросила Ли Юнок:
— Юночек, а какими мы тебе казались, когда ты нас в первый раз увидала? Она ответила:
— Ну все на одно лицо. Я никого не могла отличить. Тебя, Аллочка, я стала отличать первую, только не по лицу, а на тебе была красная кофточка.
Так вот, как птенец видит красный клюв мамы-птички, Ли Юночек научилась отличать меня по красной кофточке.
Шили девушки очень хорошо. Через несколько лет к нам приехала какая-то комиссия, потрясенная выработкой 200 процентов и больше, чтобы позаимствовать опыт. Она чуть не упала, увидев те допотопные машинки. К ним давным-давно не было никаких запасных частей. Чинили машины и вытачивали запасные части такие же девочки, которые были и слесарями и вообще все умели.
Существовали еще зазонные работы. Это обычно был лесоповал. Туда посылали малосрочников. Малосрочник — тот, кто осужден на десять лет. Двадцатипятилетников за зону не выпускали, считалось, что это опасно. Вообще нам всегда говорили:
— Вы — не люди. Любые бандиты, убийцы, проститутки, воровки — люди, а вы — нет. И никакой другой жизни вы никогда не увидите.
С этим мы жили. И в ответ, подняв головы, пели и танцевали. Не знаю, наверное, каждая из нас думала по-своему. Слез, конечно, было много. Отчаяния тоже. Что же касается меня, то со мной произошло вот что: я надолго перестала думать о сроке. Я не могла не думать о Данииле, о родителях, о брате, и это, конечно, жило во мне открытой раной всегда. Но о сроке я не думала. Я каким-то образом убедила себя, что не будет у меня в жизни больше ничего, никогда, кроме этого забора. И оказалось, что с этим как раз и можно жить: ничего не ждать, ничего не хотеть, понять — вот горизонт, с четырех сторон забранный забором, и жить надо тут.
Повторяю, не могу последовательно рассказать о том, что было в лагере. Передо мной просто проходит цепь событий, впечатлений, поразительных сцен, переживаний. Ну что ж, начать, наверное, надо с того, что же я там делала.
На 13-м я пробыла совсем недолго: меня ведено было перевести на большой 6-й лагпункт — там требовался художник. К тому времени у меня началось рожистое воспаление ноги: она была багрового цвета, раза в четыре толще обычного, да еще температура поднялась под 40°. Лагерное начальство, тоже заинтересованное в художнике, пыталось оставить меня на 13-м под предлогом болезни. Но генерал приказал: «Кладите на носилки и везите!». И меня притащили на 6-й лагпункт, где я прожила года три.
Конечно, профессия меня спасла. Я работала в КВЧ (это культурно-воспитательная часть, которая культуры не имела и никого не воспитывала). Я без конца писала какую-то ерунду: бесконечные лозунги, призывы, не помню ни одной строчки из того, что делала.
Нам как «врагам народа» был запрещен красный цвет. Поэтому по всему лагерю стояли коричневые щиты с белыми буквами. У меня вдруг неизвестно откуда обнаружилась способность писать любую чепуху с необычайной быстротой, чуть ли не прямо от руки. Потом выпускались какие-то бестолковые стенгазеты, посвященные тому, что мы, дескать, перевыполнили норму и будем перевыполнять дальше. Еще я делала за зону все, что нужно было. Какие неожиданные вещи иногда случались! Ведь я обязана была делать все, что мне скажут. Например, пришел кто-то из начальников. Его сынишке в школе дали домашнее задание — написать большими цифрами таблицу умножения. Ну, конечно, не сынишке же писать! Ясно, начальник вечером пришел ко мне и приказал, чтобы к утру таблица была готова. Я села и написала. На следующий день разразился скандал, потому что начальник взял таблицу не глядя, а в школе учительница разглядела. Я там где-то среди ночи в полусне написала: 5х5=25, 5х6=26, 5х7=27. Конечно, это было воспринято, как выходка «врага народа». А выходки никакой не было, я просто падала от усталости.
Я скрывала свое умение писать копии, потому что иначе влипла бы на весь срок лагеря в писание «медведей на лесоповале». А о том, что я художник-живописец, было известно. Все знали, что папа присылает мне краски и кисти. Делалось это обычно так: приходил начальник, требовал, чтобы я сделала какую-то работу, а я отвечала:
— Гражданин начальник, красок нету.
— Ладно, пиши родителям письмо, я опущу.
Вот так помимо моих основных писем шли коротенькие записки, где хоть немного о себе ну и просьба: пришлите краски, кисти.
Особо забавных случаев у меня было два. Первый был на 6-м лагпункте. Дежурный офицер пришел и приказал:
— Андреева, напиши мой портрет, только чтобы я был верхом на лошади.
О Господи! Я писала его портрет, а позировал он мне, сидя в мастерской верхом на табуретке. Самое нелепое было то, что я же в лошадях и в сбруе ничего не понимала, не могла нарисовать даже уздечку. И гражданин начальник необычайно коряво рисовал мне, как это все на лошади должно выглядеть. На картине он сидел на великолепном, кажется, кауром коне, стоявшем на высоком краю оврага, за которым расстилался осенний лес. Уж лес-то я писала с удовольствием. Проблема была, как вытащить картину за зону, но это меня не касалось.
В связи с этим вспоминаю, что Анатолий Иванович Григорьев, хороший скульптор, на Воркуте по требованию одного из начальников вылепил его голову. Он сделал, наверное, эту голову в глине, а потом отлил в гипсе и сказал: «А дальше, гражданин начальник, за вахту несете Вы». И вот целая группа заключенных с удовольствием наблюдала в окошко, как гражданин начальник, боязливо озираясь, бежит по зоне к вахте, неся под мышкой в мешке собственную голову.
Другой забавный случай произошел уже на 1-м лагпункте. Пришел начальник спецчасти и сказал:
— Андреева, напиши портрет моей жены и сыновей, вот только… «Только» было вот что. Он принес фотографию женщины, совсем молоденькой, на которой женился, и мальчиков, которым, судя по фотографии, было по двенадцать — четырнадцать лет. Такими я их и написала на фоне светлой-светлой березовой рощи: сидит молодая женщина, а рядом с ней два мальчика, которые выглядят ее младшими братьями. И начальник, и жена остались очень довольны. Он не просто опустил в знак благодарности мое письмо. У него была командировка в Москву, он зашел к моим родителям и рассказал обо мне.
Когда оставалось время, то есть не оставалось — оно было оторвано от сна, отдыха, всего, чего угодно, — была самодеятельность, спасение наше.
Я делала декорации. Мой первый спектакль в лагере был «Урок дочкам» Крылова. Декорации я писала никуда не годной акварелью, отвратительными кисточками на старых газетах. Это было мое вступление в театральную жизнь. Ставил спектакль Виктор Фадеевич Шах, белорусский режиссер. Виделись мы очень мало. Заключенные мужчины жили в особом бараке, за зоной, но их иногда впускали для некоторых работ. Например, Шаха пустили поставить спектакль — это полагалось. Он был очень хороший человек. Встречались мы только на том спектакле, и потом еще какое-то время удавалось иногда перекинуться несколькими словами.
Поскольку в лагерь я прибыла с рожистым воспалением, мне разрешили написать открытку родителям с просьбой прислать лекарство. Так, первой весточкой, которую они получили, была открытка: «Пришлите пенициллин». Все равно это была радость, они увидели мой почерк, раз нужен пенициллин, значит — жива. Прислали пенициллин, и меня вылечили.
В эту первую лагерную зиму я написала крохотную картинку маслом — «Маскарад». Дело было не в маскараде, а в том, что в маскарадных костюмах я изобразила маму, папу, себя, Даниила, брата Юру и его жену Маргариту. И эту маленькую картинку Шах взял с собой, когда его освободили, — срок у него был небольшой. По почте он отправил ее родителям. У папы картинка всегда потом была на письменном столе. А чтобы лучше разглядеть, на ней лежало большое увеличительное стекло. Не знаю, где она сейчас. А мне Шах прислал в лагерь открытку: «Дорогая сестра! Родители живы… Картинку получили». Я навсегда с благодарностью запомнила этого человека — для меня картинка значила, что я не только жива, но могу рисовать и говорить родным, что все мы будем вместе, хотя сама я в это тогда не верила. Верила только, что мы просто вместе душевно, и четко знала, как знаю сейчас, что можно рисовать, изображать только светлое, только добро. Ничего другого никогда художник делать не должен. В мире столько зла и тьмы, что художник, какую бы трагедию он ни изображал, должен заканчивать ее светом, потому что так мы прибавляем Света в мироздании. Тогда я это делала совершенно инстинктивно. Жаль, что эта маленькая картинка пропала, потому что она много значила для родителей, а сейчас, наверное, много значила бы для меня.
Как же определить просто, что такое лагерь? Это смесь бессрочной солдатчины и крепостного права. Нам в Мордовии было не хуже всех. Существовали лагеря магаданские, колымские, которые были много страшнее, но суть везде и всегда оставалась та же: полное бесправие, полное подчинение тому, что с тобой захотят сделать, и полная невозможность изменить что-нибудь в своей судьбе.
Надзиратели попадались разные. Конечно, были отвратительные — везде есть плохие люди. Были просто делающие свое дело: один работает на заводе, другой — вагоновожатым, а этот — надзирателем. Встречались и хорошие люди.
Интересно, что как к солдатчине к лагерю относились и некоторые надзиратели, а к нам — как к солдатам. Я помню, как спрашивали: «А ты кем была на гражданке?».
Было у нас и самоубийство среди конвоиров. Один из них не выдержал и застрелился. Нам рассказывали, что его хоронили-то, как собаку: просто зарыли. Это же было преступление! Возможно, он даже оставил какое-то объяснение своего самоубийства. Быть может, такое самоубийство Господь простит, потому что этот человек просто не мог делать того, что было приказано. Вообще трагедий в лагере хватало и среди заключенных, и среди вольных.
Мы были в полной крепостной зависимости иногда просто от блажи начальника. Вот захотелось кому-то художника с этого лагпункта перевести на другой. Неважно, какие у него тут связи, друзья. На это мы не имели права. Кого куда хотят, туда и перебросят. В этом плане я хочу рассказать об одном очень характерном случае.
В нашем лагере скопилось довольно много инвалидов — старых больных женщин, которые уже не могли работать на фабрике. По-моему, их собралось человек триста. Среди них была и Александра Филипповна Доброва-Коваленская, уже настолько больная, что была уже не в состоянии делать даже легкую работу. В Мордовии существовал специальный инвалидный лагпункт, куда таких людей свозили. А по пересылкам и другим лагерям собрали такое же количество молодых и здоровых женщин. Для простоты не стали увозить одних, а потом привозить других, а решили попросту менять одного человека на другого в воротах. Вот так: триста — выходят, триста — входят, а их считают. Дело было летом, жарища, наших больных пожилых женщин собрали, отсчитали, обыскали, оцепили, они, сидя на земле, посреди жилой зоны ждут обмена. А того этапа нет, почему-то задержался. Солнце палит… Конечно, у некоторых женщин начались обмороки и сердечные приступы. А мы ничем не могли им помочь, взять их в бараки, даже дать воды, потому что они уже от нас отсчитаны. Я более свободная, чем те, кто работал на фабрике, все время была около тех женщин. Не только я, конечно. В какой-то момент я не выдержала, ворвалась с криком в кабинет начальника, где сидели и тоже дожидались этапа несколько человек из начальства:
— Это же невозможно! Что вы делаете? Ведь там же люди падают! Они просто уже сознание теряют. Это же ужас что такое! Среди них была вольная медсестра Мария. Никогда не забуду ее ответа:
— Андреева, а Вы что до сих пор еще не поняли, что лагерь, вообще лагерь, — это ужас? Что Вы с этим прибежали, когда ужас — все?
В конце концов тот этап прибыл. Одни входили в ворота, других тащили, почти падающих, из тех же ворот. Там, в воротах, встретились мать и дочь. Дочь вводили, а мать вытаскивали. Тут даже начальство проявило редкую человечность: мать оставили на несколько дней, чтобы они могли побыть вместе.
И еще у нас в лагере были мать и дочь. Они это скрывали и держались тише воды, ниже травы. Фамилия у них была украинская, что-то вроде Сергеенко. И такая же фамилия была у начальника всего Дубравлага.
И вот однажды мы узнаем, что этот генерал собирается посетить наш лагерь. Это редкое событие, все дрожат, нас выстраивают вдоль центральной дороги. На начальстве лица нет. И вот открываются ворота — идет генерал со свитой, а за ним все наше начальство. Генерал идет медленно, ни на кого не смотрит. А те две женщины, мать и дочь, стоят белые как скатерть, как стенка. Тот генерал был деверем матери — братом ее мужа. Это раскрылось очень скоро, и генерала сняли.
Много написано о немецких концлагерях, о чудовищных вещах, которые там делались, но те лагеря все-таки были краткосрочными. Они даже были рассчитаны на то, что человек скоро умрет, этого не выдержит. Советские лагеря делались навечно.
Недалеко от нашего 6-го лагпункта был 3-й мужской деревообделочный лагпункт. И там случился побег. Бежала бригада заключенных, которой руководил немецкий военнопленный, кажется, полковник. Они увели с собой то ли нескольких, то ли одного надзирателя, убили или взяли с собой — этого мы не узнали. Просто стало известно, что с ними пропал надзиратель. Бежали они с работы: бригаду вывели за зону и она в зону не вернулась. Это было как-то очень хитро сделано, говорили, что в зоне нашли прорытый под землей подкоп, а он оказался фальшивым, сделанным, чтобы на какое-то время отвлечь внимание лагерного начальства, направить поиски по ложному следу и таким образом выиграть время.
Мы были в ужасе, потому что знали об одном страшном обычае. Если беглецов ловят (а побеги были, конечно, большей частью неудачными), то на ближайшие лагпункты их обязательно привозят расстрелянными, изуродованными, с выколотыми глазами. Это не выдумки это видели те, кто уже побывал в других лагерях. Некоторые из женщин отсидели с 37-го по 47-й год, и в 47-м году их забрали снова. Они уже знали порядки. Поэтому на очередную утреннюю поверку мы выходили со страхом и смотрели — нет, никого не ввозят. И еще одно было обязательным. Время от времени на такой утренней поверке нам зачитывали приказы следующего содержания в таком-то лагере на таком-то лагпункте бежали заключенные (без фамилий), беглецы пойманы, приговорены к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Мы знали, что по меньшей мере нас ждет чтение такого приказа. Но и приказа не было, он так и не прозвучал, из чего можно было сделать вывод, что побег оказался удачным.
Часть наших надзирателей забрали на поиски беглецов. Через несколько дней они вернулись черные, худющие, злые как собаки. Ну, конечно, сказали, что всех поймали. Но приказа-то не было. А наши девушки в бараках в течение всего этого времени непрерывно молились за беглецов. Это происходило так: каждый передавал чтение молитвы следующему, чтобы она не прерывалась ни на минуту. Никто из нас не знал беглецов, не знал, были это немцы, украинцы или русские Просто они бежали, значит, за них надо молиться.
Вообще именно в лагере я увидела, что такое достойный экуменизм У нас были православные, католички и протестантки. Пасха православная и Пасха католическая совпадают раз в четыре года. Рождество не совпадает никогда. Но все равно день праздника объявлялся рабочим, даже если это было воскресенье. Поступали просто Скажем, наступает Рождество католичек и протестанток. Они остаются в бараке отмечать свой праздник. А православные молча пятерками — надзирателю в воротах безразлично, кто идет, для него главное, сколько, — шли на фабрику работать за них, садились за машинки.
Потом приходит православный праздник. На работу выходят католички и протестантки, а православные остаются праздновать. Вот так и делали без обсуждения догматов, поиска общего языка, попыток вместе молиться, что нелепо, а просто давая друг другу возмож ность праздновать свой праздник.
А вот еще сцена. Производственная зона окружена тоже забором с вертухаями по углам. И вот как-то ночью девушки вышли из це ха — у них были очень короткие, на несколько минут перерывы в двенадцатичасовой смене. Кто-то из девушек вышел и услышал, что наверху в вертухайской будке конвоир тихонько поет украинскую песню. Очевидно, это был просто мобилизованный украинский парень, которого направили в войска НКВД. В будке ему было ко всему еще и скучно. Он сидел там с автоматом, направленным на женщин, шивших бушлаты, и тихонько пел. Украинки составляли тогда большую часть населения лагерей. Они стали по очереди выходить, садиться на ближайшую к будке скамеечку и подпевать конвоиру. И вот так всю ночь до рассвета, до конца смены они вместе пели украинские песни.