Тринадцатого августа — день моего фактического освобождения. Меня с вещами переправили на «кукушку», а по ней — в Потьму. По дороге я выскочила на 6-м лагпункте. Туда привезли Джоньку, оставив срок 25 лет, и я вымолила короткое свидание с ней, кажется, на полчаса. В Потьме собралось огромное количество народа. Это было уже в конце лагерей, так что можно себе представить, что там происходило раньше. Знаю по рассказам, что на поезда «Караганда — Москва», проходившие через Потьму, никто из вольных, которым нужно было в Москву, не попадал — ехала вся Караганда и все мордовские лагеря. А вдоль железной дороги стояли люди и махали руками проезжавшим, потому что знали, кто едет.
Помню, одну ночь я спала на вокзале на деревянной скамейке рядом с каким-то мужчиной, кажется, из Прибалтики. Люди лежали вповалку, и атмосфера была удивительной, какой, конечно, никогда уже быть не может.
Не знаю, как бы я оттуда выбралась, если бы не Толя Якобсон, муж одной из женщин, вернувшихся из заключения. В Мордовии отбывала срок сестра его жены, которая освободилась до того, как ввели те самые трудовые книжки. И Толя приехал, чтобы получить от начальства какую-то справку. Как мы там встретились, почему заговорили — не помню. Но когда пришел очередной поезд, Толя прорвался к кассе, ухитрился получить два билета, и мы вскочили в поезд чуть ли не на ходу. Я ехала сбоку на той верхней полке, куда кладут чемоданы.
Так 15 августа я вернулась в Москву. Пришла в Подсосенский переулок, куда по обмену с Петровки переехали мама с папой. А родители оказались в это время на даче в Звенигороде. Встретили меня соседи. У них я оставила вещи. Но не помчалась сразу, что было бы естественно, в Звенигород, а дала туда абсолютно бестолковую телеграмму: «Освободилась тринадцатого ждите Звенигороде». Телеграмма была глупая, она сбила родителей с толку.
А сама я вернулась на тот же вокзал встречать наших. Я знала, что из разных лагерей из той же Потьмы едут девочки и нужно помочь им добраться домой. Я встретила группу эстонок и переправила с Казанского вокзала на Ленинградский, в Эстонию надо было ехать оттуда. Потом собрала всех украинок и отвезла их на Киевский вокзал. Наверное, это странно, но иначе я не могла. Мне надо было помогать этим людям до конца, сколько смогу. И, только проводив их, я села в электричку и поехала в Звенигород.
Пятнадцатого августа — день рождения папы. Он встречал меня, в конец переволновавшийся, потому что из Звенигорода уже ездил к каждому поезду из-за моей дурацкой телеграммы. Я-то хотела родителей успокоить, дескать, освободилась, но так бестолково написала, что он встречал каждый поезд, а меня нет и нет. Эта страшная, безнадежная психическая травма осталась у всех советских людей: если кто-то опаздывает, наверное, что-то случилось, тем более с дочкой, которая едет из лагеря.
Но вот я приехала, и началась очень нелегкая жизнь. Дело в том, что те, кто освобождается из лагерей, очень долго не могут пробить то, о чем я потом в письме Даниилу написала: «какая-то стеклянная стена возникает между теми, кто измучился, ожидая на воле, и теми, кто измучился в лагерях и по дороге из лагерей». Очень важно, когда люди идут параллельными путями. А когда огромный кусок жизни был совсем разным у самых любящих, дорогих, самых близких людей, то очень долго потом что-то не склеивается. И никто тут не виноват. Просто так получается. Наше с Даниилом счастье в том, что меня тоже арестовали. Между нами этой стены не было.
Прежде чем продолжать рассказ о жизни на воле, хочу вернуться к разговору о самодеятельности. Понимаю, как странно читать сейчас о моих слезах над театральными костюмами, о том, как мы жили от концерта до концерта. Позже, когда уже в брежневские времена мои друзья сидели в лагерях, отношение к самодеятельности, во всяком случае у мужчин, было иным. Они презирали тех, кто выступал на сцене, отчасти потому, что самодеятельность уже пытались превратить в пропагандистское действо. Мы же даже в конце, когда нам как величайшую милость позволили ставить советские пьесы, все равно читали настоящие стихи: больше всего Пушкина и Шекспира, исполняли по памяти отрывки из опер, мазурки Шопена.
Пожалуй, теперь я, кажется, могу объяснить, в чем дело. Заключенные 70-х годов были политическими деятелями, а мы — обыкновенными людьми. И вот жизнь странным образом раздваивалась. То, что считалось реальным: забор, работа, бараки, поверки, — казалось кошмарным сном. А жизнь, как бы иллюзорная, та, что на сцене, в музыке, в стихах, становилось настоящей. И нам более свойственны были чувства из этой, казалось бы, иллюзорной жизни. Быть может, удивительные достижения искусства и науки советского времени объясняются этой попыткой заменить бредовую действительность высочайшим творчеством. Ведь в душе каждого человека, каждого народа есть это противостояние Божьего начала наступлению кошмара реальности. Это Божье начало искало выход в творчестве.
Помню, как делала монтаж из «Евгения Онегина». Я не имела ни малейшего представления о том, о чем так много говорят сейчас: сколько минут человек может воспринимать стихи. Просто читала 25 минут «Евгения Онегина», и полный зал украинских крестьянок, прибалтийских девочек, русских, а в первом ряду — «граждан начальников», затаив дыхание, слушал. Я не представляла себе, что это была в какой-то мере моя победа. Просто читала, вкладывая в стихи все, что могла, а люди слушали. Думаю, именно поэтому самодеятельность была для нас так важна. На сцене мы жили, а якобы реальная жизнь превращалась в бред, каким бы длительным он ни был.
Теперь с возвращением из лагеря все опять встало на свои места: реальная жизнь стала реальной жизнью. Нет, правильнее сказать: реальная жизнь вцепилась мне в горло. Притом произошло это с самого начала. Пожалуй, одно из первых впечатлений, ждавших меня на воле, было таким. Я, вернувшаяся из лагеря, не боялась ничего и никого. А родителей застала скованными страхом. Папа, как всегда, прекрасно держался, только невероятно волновался, когда я хоть немного опаздывала. Ужас той ночи, когда он звонил с вечера до утра и понимал, что у нас происходит, тот шрам не исчез, несмотря на папину блестящую выдержку. Мама была просто задавлена страхом.
Не помню уже, в каком году папу постигло еще одно несчастье. Как я уже писала, он работал в Институте профессиональных заболеваний имени Обуха. Папа создал там лабораторию по изучению зрачкового рефлекса. Она была его детищем. Работал у него там такой интересный человек, из русских Кулибиных, который всю аппаратуру делал. В этой работе была папина жизнь. И вот лабораторию у него отняли. Однажды он пришел на работу, а там висит приказ о его увольнении, его, крупного научного работника, имевшего звание профессора honoris causa, то есть без защиты диссертаций, просто по сумме работ. Причина же простая: дочь — в тюрьме, а мать — за границей. Мою бабушку — папину маму, как я уже говорила, революция застала за границей, и она жила в Праге. Позже папа работал в Институте научной информации, он владел в разной степени семью языками, заведовал там отделом и опять нашел свое настоящее мужское дело. Но та травма, конечно, не зажила.
Мама так волновалась за оставшегося на свободе брата, что умолила его не писать мне в лагерь. И брат написал первое письмо, когда стало ясно, что все кончается и скоро я буду на воле. Вот это я застала, приехав домой: онемевшую от страха маму и папу, в значительной степени раненного происшедшим.
Итак, я приехала к родителям в Звенигород и провела там несколько дней. Мой любимый Звенигород, город летних каникул моего детства, был уже, конечно, не таким, и все-таки… немножечко таким же, как раньше. Однажды, нагулявшись, потому что так же, как по мордовскому лесу, я не могла набегаться здесь по свободной земле, я вернулась домой, вошла в комнату, где сидел какой-то совсем незнакомый мужчина. Он вскочил, схватил меня на руки и стал носить по комнате. А я, обняв его за шею, думала: «Господи! Кто это? Кто это может быть?». И внезапно поняла, что это может быть только мой брат Юра. Девять с лишним лет назад я оставила его длинненьким тоненьким юношей, только что окончившим Консерваторию. Сейчас это был крупный широкоплечий мужчина, совершенно не похожий на того мальчика, которого мы звали «студент Ансельм».
Конечно, когда я ехала в Москву, то думала, что сейчас же отправлюсь к Даниилу во Владимир на свидание. За годы жизни в лагере я как-то забыла, что сперва надо получить паспорт, поставить в нем прописку и так далее. Кстати, паспорт у меня был забавный. Нам выдавали их в Зубовой Поляне, то есть там же в Потьме. Паспорт был очень толстый, трехъязычный: там было написано по-русски и на двух мордовских языках: эрзя и мокша. Жаль, что у меня его уже нет.
Затем возникла проблема прописки. Папа, конечно, прописал меня к себе, совершенно не подозревая, сколько потом из-за этого выйдет хлопот. Для него этот шаг был естественным: конечно, потом надо хлопотать, где жить, но пока дочку не временно (как следовало), а постоянно пропишет у себя.
Все эти хлопоты с бумажками заняли дней десять. И на свидание к Даниилу я поехала только 26 августа. Мама, много раз бывавшая у Даниила, рассказала мне, как доехать. Мы решили, что я поеду поездом, потому что от вокзала добираться проще всего. Я должна была выйти на площадь, сесть на троллейбус, сойти на остановке «Поликлиника». Это и есть тюрьма.
Это первое свидание имело удивительную прелюдию. Поезд прибывал во Владимир в пять часов утра. Он стоял посреди густого-густого тумана, за которым словно и не было никакого города. Я шагнула с поезда в туман, как в молоко. Пока я в рассеянности оглядывалась по сторонам, туман начал опускаться, и вдруг я увидела прямо над ним в голубом небе белоснежный храм с золотым куполом и крестом. Этот златоглавый храм, поднимавшийся в небо прямо из тумана, встретил меня, когда я приехала на первое свидание с Даниилом. Потом туман окончательно рассеялся, и я поехала в тюрьму.
Меня ввели в крохотную комнатушку, где стоял самый обыкновенный стол и сидела женщина с автоматом. Туда же привели Даниила. Он выглядел таким же, как прежде, только очень похудевшим и седым. Мы были так рады, что не заметили измученности друг друга. Ни о какой болезни никто в эту минуту не думал — Даниил подхватил меня на руки. Это было совершенное чудо! Это первое свидание стало безоблачно радостным. Мы были, конечно, неправы: Даниил смертельно болен, перенес тяжелейший инфаркт. Я тогда, кстати, тоже была больна, но мы ничего этого не замечали. Женщина с автоматом сияла от искренней радости за нас. А Даниил тут же под столом передал мне четвертушку тетради со своими стихами, и я взяла тетрадку и спрятала в платье. Так, через десять дней после моего и за во семь месяцев до его освобождения мы принялись за то же, за что и сели. Это происходило во время всех трех наших свиданий во Владимирской тюрьме, так как свидания полагались один раз в месяц. Даниил передавал мне стихи, я их хватала и читала потом по дороге домой в автобусе или маршрутке.
В тот день из тюрьмы я пошла к белому храму, села возле него и стала писать письмо Даниилу, с которым только что рассталась…
В 1992 году произошло удивительное событие: во Владимирской тюрьме освятили часовню. Перед этим отец Евгений, который служит под Владимиром, год работал с заключенными. Он с помощью тюремных офицеров добился того, чтобы ему отдали большую, рассчитанную на шестнадцать человек камеру. Ее перекрасили, поставили там резной иконостас. Мне и писателю Леониду Евгеньевичу Бежину, писавшему в то время о Данииле, разрешили присутствовать на освящении часовни. Рядом с нами стояло несколько человек заключенных — не политических, а убийц и насильников. По совершенно потрясающему совпадению часовня оказалась наискосок от камеры, где Даниил провел большую часть заключения! В коридоре я читала офицерам ГБ стихи, написанные в этой камере. А потом по внутреннему радио читала их заключенным.
Было такое время, когда камеру, в которой сидел Даниил, в шутку называли «академической». Там сидели, к примеру, биолог академик Василий Васильевич Парин, получивший 25 лет, и позже, естественно реабилитированный; Лев Львович Раков, бывший директором Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, арестованный по ленинградскому делу и осужденный тоже на 25 лет; искусствовед Владимир Александрович Александров. И тут мне хочется рассказать об одной очень хорошо характеризующей этих людей истории.
Как-то во Владимирскую тюрьму привезли уголовников, и часть из них посадили в ту самую «академическую» камеру. Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка — люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Парину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто и скоро стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович — лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович — историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:
— Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, — научить этому невозможно.
Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные. Кроме того, Даниил, Парин и Раков втроем написали в камере книжку, назвав ее «Новейший Плутарх». Это собрание забавных выдуманных биографий никогда не существовавших людей. В какой-то мере задумка эта сходна с Козьмой Прутковым. Книжка издана вдовой Василия Васильевича Парина Ниной Ивановной. Я очень люблю ее, причем целиком. В четвертом томе собрания сочинений Даниила помещены новеллы, написанные только им, но я была против. Интересно именно то, что три двадцатипятилетника, полностью обреченных человека, делали такую книгу в тюрьме. А Левушка Раков еще кофейной гущей нарисовал великолепные иллюстрации к каждой биографии. Кстати, в книге есть его новелла «Цхонг Иоанн Менелик Конфуций — общественный деятель — первый президент республики Карджакапта», в которой юмористически выводится сам Даниил. В ней есть два рисунка: портрет Даниила, скорее карикатура, но очень ласковая, и еще некая, можно сказать, карикатура на «Розу Мира» — город, где стоят впритык храмы всех конфессий. Я думаю, больше Даниила над этим никто не смеялся, ему вообще было свойственно чувство юмора. И Левушкина новелла его приводила в полный восторг.
Кстати, одна из новелл — об опричнике, приписанная в книге Даниилу, на самом деле написана другом Льва Львовича Ракова Даниилом Алыпицем, тоже бывшим в заключении, но не во Владимире. Так как инициалы совпадают — ДА, то при публикации решили, что это Даниил Андреев. Кроме того, от Михаила Агурского знаю, что что-то было написано японцем и что-то немцем. Кому их новеллы приписали — не знаю, но не Даниилу.
Помню еще забавный рассказ о том, как они узнали о смерти Сталина. В ночь с 5 на 6 марта 1953 года камера спала, а Василий Васильевич Парин не мог заснуть от какой-то очередной болезни — все они были больны, ведь тюремная камера — место, где и здоровый заболеет. И вот Василий Васильевич, мучившийся без сна, услышал в ночной тишине обрывки слов, звучавших по репродуктору на близлежащей улице: «…вождь мирового пролетариата… скорбь народов всего мира…» и т. д. Он догадался, в чем дело, и утром поспешил сообщить об этом Даниилу. Но как? Сказать в камере, где сидят несколько человек, в том числе и стукач, значило в лучшем случае карцер, а может, и второй срок. Василий Васильевич сообщил так: подошел к Даниилу, изобразил рукой усы и показал пальцем в пол. Даниил ахнул. Василий Васильевич повторил пантомиму. Потом, кажется, в 2 часа дня по всему Советскому Союзу завыло все, что могло выть. Естественно, во Владимире тоже. Стало ясно, что произошло, но говорить об этом все равно было нельзя. Газеты в тюрьму специально приходили с опозданием в два месяца, и только тогда они прочли: «скончался великий отец народов, вождь мирового пролетариата» и все прочее. В той же камере кроме Ракова сидели еще другие люди по совершенно бредовому «ленинградскому делу», суть его заключалась в том, что Ленинград будто бы собирался отделиться от Советского Союза. И вот эти двадцатипятилетники, сидевшие по воле Сталина, рыдали о «вожде народов».
Сидел Даниил вместе с Василием Витальевичем Шульгиным, бывшим членом Государственной думы, одним из тех, кто принимал вынужденное отречение от престола царя-мученика Николая II. В тюрьме полагалось время от времени менять состав камеры, может, чтобы там не завязалась какая-то группа, а может, чтобы подсаживать новых секретных сотрудников. С Василием Витальевичем у Даниила сложились очень хорошие, полные уважения друг к другу и теплоты отношения.
Когда Даня умер, я просто не могла писать и взяла да поехала к Василию Витальевичу. К тому времени он был уже в инвалидном доме во Владимире. Я вошла туда, молча села на подоконник в передней. Мимо проходили люди, мне было ясно, что среди них нет того, к кому я приехала. Вдруг откуда-то вышел человек, к которому я сразу подошла и сказала: «Здравствуйте, Василий Витальевич, я — Алла Андреева». Он очень удивился, но удивляться было нечему: он выделялся там как белая ворона.
К Шульгину приехала жена Марья Дмитриевна. С ней я подружилась очень сердечно и глубоко. Марья Дмитриевна, Маша, когда Василия Витальевича попросту украли гэбэшники в Югославии, осталась там, на Западе. Его посадили в СССР. Освободила Шульгина комиссия по статье «Лица, не имеющие паспорта». А это неправда, у него был нансеновский паспорт. Один из величайших людей эпохи, фритьоф Нансен, добился, чтобы эмигрантам, во всяком случае тем, кто не хочет принимать гражданство страны, где вынуждены жить, давали специальный паспорт. У Василия Витальевича был такой паспорт. И вот его, обозвав «беспаспортным», Комиссия выпустила. Марья Дмитриевна начала хлопотать о приезде Шульгина на Запад. После первого же отказа, естественного, так как не могли же его так просто выпустить, она в классической традиции русских женщин приехала к мужу в Гороховец в инвалидный дом, чтобы разделить его судьбу Потом их перевели в инвалидный дом во Владимире, где мы и познакомилась. Затем Шульгиным дали квартиру во Владимире К счастью, их соседями была прекрасная семья Коншиных_которая заботилась сначала об обоих Шульгиных, а после смерти Марьи Дмитриевны о старом ослепшем Василии Витальевиче Они заменили ему родных, да и родные не всегда так заботятся о близких.
У меня с Василием Витальевичем отношения складывались несколько сложно. Маша была красивая даже в старости: седая с большими карими, как говорят, огненными глазами. Человек такой искренности прямоты и чистоты, какими и бывают настоящие русские женщины 'Она была из семьи военных. Не знаю ее девичьей фамилии.
Последнее выступление Василия Витальевича оыло в 1969 году на суде над поэтом Николаем Брауном, сыном поэта Николая Леопольдовича Брауна. Он был вызван как свидетель обвинения, но горячо, как когда-то в Думе, выступил в защиту обвиняемого.
Во Владимирской тюрьме в одиночке сидел Меньшагин, бывший градоначальник Смоленска во время немецкой оккупации. Он открывал Смоленский собор. Неправда, что немцы всегда взрывали и закрывали храмы. Не будем говорить о причинах, по которым они это иногда делали, но большей частью немцы храмы как раз открывали. Так и Смоленский собор был открыт именно во время оккупации.
Меньшагин знал, чем была Катынь, кто расстреливал польских офицеров Его туда возили. Я с ним познакомилась много позже, про вела один вечер. Он рассказал тогда свою трагическую историю. Его арестовали на Западе, вернее, он сам сдался, потому что, пытаясь найти жену и дочь, ошибочно решил, что они попали в руки советских властей, и не мог остаться на свободе. А все было наоборот. Жена и дочь оказались на Западе. В конце войны была немыслимая путаница, порождавшая множество трагедий. Меньшагин получил двадцать пять лет одиночки во Владимирской тюрьме. Дело в том, что власти понимали, что он знает настоящих виновников Катыни. На всех допросах он отвечал одно: «Видел трупы. Наши говорили, что расстреляли немцы, немцы говорили — расстреляли советские. Больше ничего не знаю».
Поэтому он получил одиночку, и в ней отсидел двадцать пять лет. Я провела тот вечер с человеком, который отсидел все годы, потом попал в какой-то далекий северный инвалидный дом, где ему было очень тяжело, и выбрался, может быть, один-единственный раз, точно не знаю, в Москву.
На Нюрнбергском процессе, где выступал его заместитель, объявили, что местонахождение градоначальника неизвестно, хотя знали, что он во Владимирской тюрьме. Где-то в лагерях нашли заместите-' ля, и тот сказал, что от него требовали: Катынь — дело рук немцев. И за это получил свободу.
Еще портрет. Симон Гогиберидзе, грузинский меньшевик, эмигрировавший в Париж и где-то в начале войны вернувшийся в Грузию. Как он вернулся, не знаю, вероятно, просто перешел границу, но, к сожалению, взял советский паспорт. Он вернулся по заданию грузинских меньшевиков уговаривать грузин не противостоять Советской России, а вместе бороться против Гитлера. Это все, что я знаю о политической роли Симона. Его арестовали, конечно. Он получил двадцать пять лет, полагаю, как шпион. Отсидел во Владимире пятнадцать лет, и та самая комиссия, о которой я уже упоминала, выпустила его опять-таки как «человека без паспорта». Вышли они на свободу вдвоем с Зеей Рахимом — человеком, который был для Даниила как приемный сын так же, как Джонька была моей приемной лагерной дочкой. Зея оказался потом чистейшим авантюристом, и я не хочу о нем говорить.
Симон, с которым я видалась дважды, рассказывал, что когда они вышли из двери тюрьмы, то на улице стояла толпа людей, ожидавших освобождения сына Леонида Андреева. Потом Симон и Зея отправились через Москву в Тбилиси. В Москве Симон позвонил мне, я прибежала на Курский вокзал, и мы познакомились. Через два месяца я получила отчаянное письмо от сестры Симона. Дело в том, что, вновь просматривая документы, относящиеся к комиссии, обнаружили, что у Симона был-таки советский паспорт, и его после двух месяцев свободы вернули во Владимирскую тюрьму досиживать срок. Он сидел еще десять лет.
Мы видались с Симоном еще раз. Когда он окончательно освободился, то мы с Женей Белоусовым полетели в Тбилиси повидаться. Так вышло, что он нас встречал, а мы приехали как-то иначе. По дороге к Симону я смотрела на всех старых, сгорбленных, с трудом идущих людей. Прибежала к нему, а его сестра Нина сказала, что мы разминулись и Симон пошел нас встречать. Я посмотрела в окно и увидала — идет совсем не сгорбленный, а стройный, прямой Симон хоть лезгинку танцевать. Но прожил он еще только два года. Это был рыцарь Грузии. Последние слова, с которыми он умирал, были «Картвела, Картвела» — Грузия. В ночь его смерти, которая совпала с девятым днем со дня смерти папы, мне приснилась горная страна. Я полетела на похороны Симона в Тбилиси и из иллюминатора самолета, пролетая неподалеку от Эльбруса, увидела тот самый горный пейзаж.
К сожалению, я забыла фамилию одного юриста, который тоже сидел в одиночке. Там, конечно, люди как-то перестукивались, встречались и в общем-то друг про друга знали. Этот юрист знал о Данииле. Когда юриста одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба и кормил голубей. Все голуби слетались ему на плечи, и он их кормил хлебом, единственным, что у него было.
Бывало и другое. Петя, молодой уголовник. Сначала он был в лагере. Возможно, преступление его было не особо тяжелым. Но в лагере случилось следующее. Там был нарядчик, который немыслимо издевался над заключенными, сам тоже заключенный. Это совсем не редкость, и у нас была такая нарядчица. Но тот, видимо, перешел все мыслимые границы, и Петя утром на разводе, во время отправки на работу, когда заключенным дают инструменты — а инструментом Пети был топор, взял и у всех на глазах этим самым топором зарубил нарядчика. Естественно, что попал он уже в тюрьму. Даниил как-то очень мягко взял его под свою опеку, я думаю, с большой пользой для души этого очень молодого человека.
Исаак Маркович Вольфин. Работал в Швеции с Коллонтай, которую высоко ценил. С самого начала войны писал в Союз заявления с просьбой отозвать его из Швеции и отправить на фронт. В 1943 году этим просьбам вняли, его вызвали, и какое-то время он служил в морских частях. Позже преподавал шведский в Военном институте иностранных языков Советской Армии. Ну а в 1946 году его арестовали, конечно, как шпиона. Кроме того, из него вытряхивали компромат на Коллонтай, но так и не вытряхнули. Дали 25 лет и отправили во Владимирскую тюрьму. Там они с Даниилом и познакомились. Он освободился гораздо раньше Даниила. Через него, «дядю Сашу», мы познакомились с его племянницей, моей тезкой Аллочкой, тогда очень юной девушкой, которая много нам помогала.
Хочу упомянуть еще один случай. Как-то дядя Саша, который после освобождения жил у Аллочкиной мамы, пришел очень взволнованный. Он был в гостях и утешал там горько плакавшую женщину. Она рыдала, потому что расстреляли ее мужа, а муж этот был следователем Исаака Марковича, который как раз его и пытал, вытаскивая компромат на Коллонтай. Это все к той же теме трагического переплетения судеб.
Теперь во Владимирской тюрьме сотрудником краеведческого музея Виталием Гуриновичем основан Музей истории Владимирской тюрьмы, где, конечно, представлены и экспонаты, посвященные Даниилу Андрееву.