Воспоминания

Андреева-Бальмонт Екатерина Алексеевна

Часть I

СЕМЬЯ АНДРЕЕВЫХ

 

 

Наш род. — Торговый дом М. Л. Королева. — Мои родители. — Раннее детство. — Детская. — У дедушки. — Наша родня. — На даче в Петровском парке. — Смерть отца. — После смерти отца. — Наша прислуга. — Богомолье. — Учение и праздники. — Иверская. — Свадьбы сестер. — Мои любви и влюбленности. — Отрочество. — Сестра Саша и брат Вася. — Ликвидация «Магазина А. В. Андреева». — Доходные квартиры. — Мое учение и учителя. — У замужних сестер. — Мои знакомства в детстве и юности. Мой первый роман. — Замужество Нины Васильевны. — В деревне у Евреиновых. — Ряженые. — У Л. Н. Толстого. — Я бунтую. — Я эмансипируюсь. — Женихи. — Мой настоящий ромам. Сергей Иванович.

Воспоминания мои охватывают промежуток времени в семьдесят лет.

Семья моя, Андреевых, интересна тем, что она одна из первых (в середине девятнадцатого века) явила тип новых купцов, ничем не похожих на грубых, безграмотных купцов времени Островского — ни в приемах своей торговой деятельности, ни в семейном укладе.

Современное мне поколение молодежи (восьмидесятых годов): семьи Третьяковых, Морозовых, Бахрушиных, Сабашниковых, Мамонтовых, получившее такое же воспитание и образование, как и мы, принадлежало к тому буржуазному обществу, которое так много сделало для просвещения и культуры в различных областях русской жизни — промышленной, просветительной и художественной.

Мой дедушка, Михаил Леонтьевич Королев, торговое дело которого просуществовало сто десять лет, — фигура небезынтересная. О нем упоминается в разных воспоминаниях того времени: «Русской старине», в «Истории московского купечества» Щукина…

С. Кимры — родина Королевых

Дочь Королева, моя мать, — Наталия Михайловна Андреева — еще при своей жизни пожертвовала из денег, доставшихся ей от отца, крупные суммы на постройку психиатрической клиники в Сокольниках (где, между прочим, учились первые женщины-психиатры), на сооружение одной части университета Шанявского.

Она же построила церковь на родине своего отца и там же, в Талдоме, большое образцовое училище. Все это для увековечивания имени Михаила Леонтьевича Королева.

 

Наш род

Семья наша, Андреевых, купеческого рода. Предки наши по отцу и матери — крестьяне. Дедушка со стороны отца, Василий Андреевич Андреев, был уроженцем деревни Кнутовки Рыбинского уезда Ярославской губернии. Отец матери — деревни Горки Тверской губернии.

В обеих этих смежных губерниях местность была безлесная, ровная, но хлеб там не родился. Есть предположение, что в доисторические времена в этих краях обитало племя, занимавшееся скотоводством, отсюда их ремесла: кожа, мех, шерсть. Но есть и исторические данные, что в Кимрах, городе того же уезда, обувное ремесло насаждено было Петром Великим. Он выписал образцового сапожника-шведа для обучения населения этому ремеслу .

В таких глухих деревнях, как Горки, где еще так недавно не было поблизости ни школ, ни церквей даже, все население занималось сапожным ремеслом. Крестьянских детей отдавали сызмальства в обувную мастерскую — «сажали на липку», по тамошнему выражению . Но так как земля не кормила крестьянина, ничего другого там нельзя было делать. Поэтому все, что было в таких деревнях живого, предприимчивого, добивавшегося благосостояния, уходило в город, в столицу, где каждый находил себе дело по вкусу и по способностям. Большинство занималось в городах торговлей. Разбогатев, купцы выписывали своих жен и детей, остававшихся в деревне до поры до времени.

Моих двух дедушек привезли совсем маленькими в начале девятнадцатого столетия, в 1808 году, в Москву, где их отцы уже успешно вели торговлю. Сыновей своих они с малолетства брали в свои лавки «мальчишками на побегушках», приучали их к делу.

Мой дедушка по матери, Михаил Леонтьевич Королев, всю жизнь торговал обувью сначала с отцом, потом с братьями, потом один и стал, наконец, учредителем известного в Москве «Торгового дома М. Л. Королева». Это дело продолжалось больше ста лет, до 1918 года, до революции.

Когда Королевы переселились в Москву, они долго жили одним патриархальным многочисленным семейством, во главе которого стоял сначала отец, а потом старший брат Михаил Леонтьевич — наш дедушка. С течением времени Королевы купили обширную усадьбу на Зацепе в Лужницкой улице (теперь там устроен Театральный музей Бахрушина), жили они одним общим хозяйством, и строй жизни был строгий: отец являлся вершителем судьбы не только своих детей, но и внучат. Крестьяне, они и в городском купеческом звании сохранили сельский родовой быт. Но этот быт отходил в прошлое.

В нашем семействе он уступил естественной силе вещей: отец умер, семьи братьев разрастались, на усадьбе становилось тесно. А торговля шла хорошо, братья стали понемногу выделяться. Один переселился в Петербург и там открыл магазин обуви. (О нем, между прочим, упоминает Чернышевский в своем романе «Что делать?»: «Вера Павловна любила франтить и носила ботинки от Королева».)

Но ко времени Чернышевского старокупеческий быт уже разрушался. Это тот момент его, который увековечил в своем творчестве Островский. В его пьесах из замоскворецкого быта мы видим уже полное вырождение этого быта, одни его формы, лишенные живого содержания. Тут патриархальная власть старшего заменяется деспотизмом, грубым произволом сильного над слабым.

Но Островский как художник брал образцы яркие, типы людей выдающихся, характерных для этого отживающего строя. Жизнь людей рядовых идет глаже, тусклее и счастливее.

Так было и в семье Королевых. Там власть старших не переходила в деспотизм благодаря отчасти тому, что живо было внутреннее содержание быта, его религиозная основа, а главное, благодаря уму и деловитости одних, мягкости и добродушию других членов семьи.

Братья торговали под одной общей фирмой, капиталы у всех были независимые, и вели они розничную торговлю. Один Михаил Леонтьевич вел крупное отцовское дело, и один он интересовался общественностью. Он нес выборную службу в Купеческом обществе, служил в городской думе, где потом был городским головою.

Наступило время великих реформ. Купечество как сословие было забито и принижено. Известен случай, когда в коронацию Александра II (в 1856 году) купцы делали в Манеже обед для воинских частей, а губернатор не пустил их на этот обед. Они — в их числе был и дедушка — принуждены были уехать из Манежа, обедали где-то в соседнем ресторане. Говорят, что государь был поражен и недоволен отсутствием хозяев. Ему объяснили, что купцы по скромности не посмели приехать на обед, который они оплачивали из собственных средств.

Несмотря на эту забитость и приниженность, в новое царствование стали возлагать на купечество какие-то надежды. После освобождения крестьян дворянство игнорировало власть, и власть искала опоры в буржуазии. Так по крайней мере объясняли то благоволение, которое император Александр II оказывал Михаилу Леонтьевичу Королеву, когда тот был городским головой. Государь сам выразил желание посетить церковь, которую только что отстроил дедушка. И во второй раз, 4 декабря 1864 года, он с государыней посетил его дом, «милостиво» разговаривал с Михаилом Леонтьевичем и его зятем (моим отцом). Государыня была очень ласкова с моей матерью и моим старшим братом Васей и сестрой Сашей.

Это посещение высочайших особ надолго взволновало не только замоскворецкое купечество, но и всю Москву. Престиж царской власти и царских особ стоял тогда еще высоко и непоколебимо. Михаил Леонтьевич до конца своих дней мог с благоговением и умилением вспоминать каждое слово, сказанное ему государем и государыней. В память этого радостного для себя события дедушка решил основать школу. Он построил на Ордынке Александрово-Мариинское училище. Это было большое двухэтажное каменное здание. Нас, детей, возили туда ежегодно на акты, а мы смотрели, как мать раздавала лучшим ученикам похвальные листы и подарки — книги и конфеты.

На старости лет дедушке стало трудно нести выборную службу, он занялся торговым делом и частною благотворительностью в широких размерах. После смерти (1876 году) он обеспечил независимое существование множества вдов и сирот своего родственного круга. Таким образом он оставался верен добрым заветам старокупеческого быта и счел своей обязанностью позаботиться о слабых и неимущих своего рода.

 

Торговый дом М. Л. Королева

«Торговый дом М. Л. Королева» просуществовал около семидесяти лет. Когда праздновалось пятидесятилетие, дедушке было пожаловано звание придворного поставщика. Я помню, как над входной дверью «амбара» появилась новая вывеска с золоченым орлом.

Дедушка работал в своем торговом доме с несколькими приказчиками; все они были взяты им из его родных мест, из семей родственных, «породу» которых, как он говорил, он хорошо знал со всеми их достоинствами и недостатками. Начинали они службу в торговом доме чуть ли не мальчиками и оставались там до конца своей жизни.

После смерти дедушки по его завещанию торговый дом перешел в собственность его единственной дочери — моей матери. По существу в нем ничего не изменилось. Мать свято хранила заветы своего отца. Только во главе «амбара» стал один из молодых и более просвещенных сотрудников дедушки — Сергей Гурьевич Соловьев. Это был очень умный и властный человек, державший в ежовых рукавицах своих помощников, между которыми были люди много старше его годами. Вся контора трепетала перед ним. И мы, дети, замечали это и боялись его. Нам он казался существом совершенно особенным и очень страшным. Мы его прозвали «идолом», хотя он держался в нашем доме скромно, даже робко.

Дела торгового дома шли очень хорошо, ровно, постепенно развивались и расширялись, отвечая запросам нового времени, на высоте которого стоял Соловьев. Обороты капитала становились миллионными.

Отец мой, поглощенный своим «Колониальным магазином А. В. Андреева», только наблюдал за ведением дел «амбара», а когда умер, это стала делать моя мать. Она следила с большим интересом за отчетами торгового дома. После ликвидации «Магазина А. В. Андреева», которой ей пришлось заняться после смерти отца, у нее уже был опыт, свои мысли и соображения в торговых делах. Ей помогала моя старшая сестра Александра Алексеевна и заменила ее в свою очередь, когда моя мать умерла.

За два года до революции, в 1915 году, было решено реорганизовать торговый дом по предложению Соловьева, который давно задумал и подготовлял реформу, менявшую весь характер старого дела. Соловьев хотел купить дом на Ильинке рядом с Биржей, чтобы там устроить обувную фабрику на совсем новых началах. Этот дом уже торговали за миллион.

С революцией эти планы рухнули, несмотря на все старания Соловьева, который был передовым человеком, приспособить торговлю к новым формам жизни. Ликвидация торгового дома состоялась, но вырученный капитал был взят государством, и дело в самом расцвете своем погибло. Мы, наследники его, лишились всего нашего состояния.

«Торговый дом М. Л. Королева», то есть склад обуви и контора при нем, «амбар», как это называли тогда, помещался в городе, в одном из переулков между улицами Никольской и Ильинкой, в двухэтажном каменном доме среди других ему подобных «амбаров», где торговали только оптом, но самым различным товаром: ситцем, мехом, пуговицами, шапками.

Внизу длинное сараеобразное помещение, где в ящиках и связках лежали груды всякой обуви: мужские грубые сапоги, женские полусапожки с резинками по бокам. Только много позже, уже в моей юности, появились штиблеты (на шнурках), ботинки на пуговицах, туфли, детские башмаки и калоши.

В турецкую войну торговый дом делал поставки сапог в армию; за это получил похвальные листы и отличия. Они висели в конторе под стеклом в рамках.

Во втором этаже, куда поднимались по широкой чугунной лестнице, было такое же, только немного более светлое, помещение с прилавками и полками, на которых лежала обувь более тонких сортов в картонных коробках. Оттуда дверь в контору, где за конторками на высоких табуретах сидели бухгалтер и конторщики и не отрываясь строчили что-то в огромных гроссбухах.

За конторкой находился закуток дедушки, где он принимал посетителей и вел все деловые переговоры.

В продолжение пятидесяти лет «амбар» оставался таким, как я его помнила в раннем детстве. Наша мать часто брала кого-нибудь из младших детей с собой, чтобы покатать нас, когда ездила в город. Обыкновенно мы сидели в экипаже и ждали ее. Но зимой, в холод, мы входили с ней в магазины, где она делала закупки, или в «амбар». В «амбаре» она поднималась наверх, а нас оставляла внизу, где мы в ожидании ее сидели на единственном клеенчатом продавленном диванчике. Разговаривать там не полагалось. Мы сидели и наблюдали. Тяжелый запах кожи, полумрак от нагроможденных до потолка ящиков и… тишина.

Почему там была такая тишина, спрашиваю я себя и теперь еще. Работа там, особенно внизу, шла беспрерывная: возчики подвозили к задней двери товары со двора, разгружали телеги и уезжали; ящики вносили, ставили на пол, тут же их раскрывали, приказчики принимали по счету, сортировали и ставили по местам. Но шума не было, говорили вполголоса, ходили не топая. Мальчики — их было два — стояли навытяжку, выслушивали приказания приказчиков принести или подать то-то и то-то, причем лица их не выражали ни страха, ни угодливости. «Не бросайся, тише, не стучи», — говорили им (совсем как нам дома), не повышая голоса.

И так неизменно, до конца своего существования «амбар» хранил свой строгий, спокойный облик.

 

Мои родители

Моя мать, Наталья Михайловна, была единственной дочерью дедушки, Михаила Леонтьевича Королева. Ей было шестнадцать лет, когда ее выдали замуж за восемнадцатилетнего Алексея Васильевича Андреева, несмотря на то, что он был из небогатой и неизвестной в Москве семьи. Но он понравился прадедушке Леонтию Кирилловичу. «Дельный малый», — сказал он о нем, и свадьба двух молодых людей была решена за глаза. Я не знаю, сколько раз виделись до свадьбы мой отец со своей молоденькой невестой. Отец, рассказывая моим уже взрослым сестрам о старинных приемах сватовства, смеялся, что в восемнадцать лет, когда он женился, он больше интересовался разговорами с умным дедушкой, чем со своей невестой, девочкой, игравшей еще в куклы.

А. В. Андреев

H. М. Андреева (урожд. Королева)

Михаил Леонтьевич думал, что возьмет зятя в свое королёвское дело. Но тот не захотел. У его отца была небольшая колониальная лавка на Тверской, в которой он с малолетства начал обучаться торговле. По смерти отца, дедушки Андреева, он — единственный его наследник — встал во главе этой лавки и интересовался этим делом больше, нежели торговлей обувью. Он мечтал расширить дело и поставить его совсем по-новому.

Дедушка Михаил Леонтьевич одобрил планы будущего зятя и помог отцу встать на ноги. Он дал за дочерью большое приданое. С той поры отец мой расширил свое дело, и небольшая колониальная лавка обратилась с годами в известный во всей России «Магазин А. В. Андреева» на Тверской против дома генерал-губернатора на площади. Этот угловой дом тянулся от Тверской и Столешникова переулка до церкви Козьмы и Дамиана. Весь нижний этаж этого дома был занят магазином, в пристроенном впоследствии втором этаже помещалась гостиница «Дрезден». Она тоже принадлежала моим родителям. Называлась она еще «министерской» гостиницей, потому что в ней останавливались министры, приезжающие из Петербурга в Москву .

В десяти минутах ходьбы от Тверской, в Брюсовском переулке, д. 19, был наш дом, где мы все родились и выросли. Он стоит там до сих пор. Из сада, посаженного моей матерью, уцелело еще одно дерево, ему, как и мне, верно, под восемьдесят лет.

Дом Андреевых в Брюсовском пер.

После своей свадьбы отец привез в этот дом молоденькую жену, которая еще продолжала играть в куклы. Мать моя жила с двумя старшими тетками отца, заведовавшими хозяйством молодых.

С увеличением нашей семьи к дому пристраивались комнаты, во дворе возводили флигеля и службы: конюшни, коровник, прачечную и кладовые. Большая часть двора была крыта огромным железным навесом. Под ним складывались товары, что свозились для магазина. Около ворот было двухэтажное каменное помещение, где хранились более деликатные товары: чай, доставленный из Китая, зашитый в мешки из буйволовой кожи. В «фабрике», как назывался этот дом, в первом этаже была паровая машина, приводящая в движение разные мелкие машины, что пилили сахар. Во втором этаже сахарные головы обертывали в синюю бумагу или наколотый сахар укладывали в пакеты. Там же сортировали, развешивали и убирали чай в деревянные ящики на два, четыре и больше фунтов. В таком виде они отправлялись в провинцию. Главная клиентура отца, кроме москвичей, конечно, были помещики. Они выписывали по отпечатанному прейскуранту в свои поместья запасы товаров на целый год. Для этого и предназначалась особенная упаковка товаров, которой и был занят большой штат служащих.

Машину и всякие приспособления отец выписывал из-за границы, куда сам ездил осматривать новые изобретения по этой части .

Из окон нашей верхней детской нам, младшим детям, помещавшимся там, был виден почти весь двор. И наблюдать за ним было очень интересно, так как движение на дворе не прекращалось с раннего утра до сумерек во все времена года. Со скрипом раздвигались в обе стороны железные ворота — они всегда были на запоре — и пропускали ряд нагруженных телег: небольшие синие бочки с маслом скатывались с воза по сходням прямо в подвал; огромные белые деревянные бочки с кусковым сахаром катили под навес, а тюки и ящики подвозили к большим железным весам. Развесив, их уносили под навес, где старик Митрофаныч распоряжался, куда что ставить.

Старик этот сновал весь день по двору в длинной засаленной чуйке, в потертой барашковой шапке, которую бессменно носил зимой и летом, с карандашом за ухом. Нам, детям, он не позволял влезать на ящики или прятаться между бочками. «Пожалуйте отсюда, здесь вам негоже быть, помилуй Бог, еще ушибетесь». Мы отлично понимали, что забота его была не о нас, а о товаре, вверенном ему, но ослушаться его нельзя было, а укрыться от его зоркого глаза, как мы укрывались от няни, было невозможно.

К весне, как только солнце начинало пригревать и лужи подсыхать, на камни нашего двора расстилали новые ярко-желтые рогожи, и на них высыпали для просушки целые кучи зеленого горошка, бобов, изюма, чернослива, сахарных стручков. От этих рогож нас было трудно отогнать: все, что там лежало, казалось нам необычайно соблазнительным.

Совсем против нашей детской находились службы: коровник, каретный сарай, дальше — конюшни, над ними сеновал. Когда привозили сено, два-три воза, и его на вилах подавали с воза в отверстие, сделанное в виде маленьких ворот, я со слезами просила позволить мне пойти на сеновал. Но не он меня привлекал. У меня была давно заветная мечта: спрыгнуть из этих ворот на воз с сеном, как это сделал однажды наш конюх Троша. Он прыгнул, встал на возу, отряхивая с себя сено, и захохотал на весь двор, оскалив белые зубы. Но я была слишком мала, и меня даже к сараю не подпускали. Потом, много позже, в деревне я забиралась на копны, прыгала с них на воз с сеном, но это было совсем не то. Мне хотелось именно у нас на дворе, с нашего сеновала прыгнуть, как прыгал Троша. Я плакала от обиды, что не добилась этого, и во сне мне часто снился этот желанный прыжок.

Наблюдать за этой частью двора было еще интереснее, особенно когда готовился выезд отца. Конюх выводил под уздцы одну из красивых лошадей отца. У каждого из нас, детей, была своя любимая. Ни одна из них не шла спокойно, как солидные лошади матери, когда их вели запрягать. Отцовские шли боком, поднимались на дыбы, норовя вырваться из рук конюха, выгибали шею, ударяли подковами о камень, вышибая искры. Их привязывали за повод к сараю и начищали; распускали заплетенные накануне в косички гривы, смоченные квасом, расчесывали их и хвосты и вводили, покрыв лошадь голубой сеткой, летом — в «эгоистку». Это был экипаж с узким сиденьем, без верха, на высоких рессорах.

Затем начиналось одевание кучера. Красавец Ефим — кучер отца — стоял перед осколком зеркала, прикрепленным к двери сарая, и смотрел, как конюх напяливал на него поверх ватника, надевавшегося для толщины, светло-синий кафтан на лисьем меху, с трудом застегивал его на крючки, затягивал талию ремнем, поверх его обматывал пестрым шелковым кушаком, концы которого с бахромой висели у него на животе; на голову надевали ему бархатную голубую в цвет кафтана шапку с позументом, опушенную бобром. С трудом напялив себе на руки белые замшевые перчатки, путаясь в длинных полах шубы, кучер делал несколько шагов, влезал на козлы с помощью конюха, который расправлял сзади толстые складки его кафтана, оправлял высунутую наружу правую ногу. Кучер натягивал вожжи на руки. Как только с крыльца раздавался голос лакея: «Подавай», тяжелые двери сарая распахивались, конюх, отвязав лошадь, отскакивал в сторону, и лошадь вылетала. Задержавшись на минуту, не более, у крыльца, где отец почти на ходу вскакивал в экипаж, лошадь неслась к воротам, заранее широко распахнутым дворником, который стоял около них с шапкой в руках, и пропадала из виду.

Нам никогда не надоедало смотреть из окон на это зрелище. Особенно восхищал нас кучер Ефим, восседавший неподвижно, как идол, на козлах с натянутыми на руки вожжами.

Выезд матери был куда менее интересен. Она ездила всегда на паре караковых рослых и смирных лошадей , летом в карете, зимой в двухместных санях с высокой спинкой, называвшихся почему-то «петровские». В ожидании появления матери на крыльце пожилой и ворчливый кучер ее Петр Иванович (проживший у нас всю свою жизнь) долго кружил по двору, проезжая лошадей, сердито косясь на крыльцо и окна — «долго, мол, заставляете ждать». Мы боялись и не любили этого сердитого Петра Ивановича, а мать от нас требовала особенного к нему почтения: «Он дольше вас живет в доме». Впоследствии, когда конюшня свелась к двум лошадям, мать сделала этого Петра Ивановича управляющим домом и в шутку называла его «министр нашего двора».

В середине двора стоял наш двухэтажный изящный особняк, всегда красившийся в темно-серый цвет. Из тесной передней поднимались по широкой лестнице светлого полированного дерева, устланной цветистым ковром, в парадные комнаты. Из приемной с резными шкафчиками и стульями светлого дуба вели две двери: одна в кабинет отца, другая — красного дерева с матовыми узорными стеклами — в залу. Кабинет отца — маленькая комнатка с вычурным лепным потолком, изображавшим голубое море, из волн которого выглядывали наяды и тритоны. Этот потолок был предметом нашего восхищения в детстве, и мы с гордостью водили туда знакомых детей показывать его. Между окон кабинета помещался большой письменный стол, за которым никто никогда не писал. На столе стояла тяжелая бронзовая чернильница без чернил, бювар с бронзовой крышкой без бумаг, бронзовый прорезной нож, ручки, которые не употреблялись. Над диваном висела итальянская картина «Смерть святой Цецелии» из мозаики. Эту картину мы, дети, тоже считали достопримечательностью нашего дома. «Она сделана из камушков», — говорили мы с благоговением, когда замечали, что кто-нибудь из гостей смотрел на нее.

Зала была самой большой комнатой в доме. Три больших зеркальных окна, с которых спускались красные атласные занавеси. В простенках два зеркала. На подзеркальниках большие голубые фарфоровые вазы в золоченой бронзовой оправе с крышками. По стенам зала высокие стулья орехового дерева, обитые красным бархатом. В углу — рояль Бехштейн, шкафик с пюпитром для нот. Жардиньерка с искусственными цветами, которые, по настоянию подросших сестер, были заменены живыми. Золоченой бронзы часы — земной шар, поддерживаемый двумя амурами, — стояли на деревянной подставке. По углам залы четыре канделябра той же золоченой бронзы со стеариновыми свечами, такая же люстра посреди потолка, свечи, обмотанные нитками, от которых должны были зажигаться фитили свечей, и никогда не загоравшиеся, когда к ним подносили спичку.

Гостиная была черного дерева, обитая синим шелковым штофом, стены затянуты тем же шелком. Нам, детям, эти шелковые стены казались верхом красоты и пышности. Столы черного дерева покрыты плюшевыми скатертями, бахрома которых спускалась до пола. Пол затянут сплошь светло-серым ковром, на подзеркальнике часы розового фарфора с изображением пышных дам в широкополых соломенных шляпах. Около них стояли безделушки из того же фарфора — какие-то тарелочки, вазочки неизвестно для какого употребления. Освещалась эта гостиная канделябрами и люстрами такого же розового фарфора.

За гостиной, отделенной тяжелыми портьерами на шелковой подкладке, — будуар. Кретоновая мягкая мебель, золоченые стульчики, небольшие шифоньерки. В углу — мраморный камин. На нем часы совсем необычайные: в них двигался циферблат, а неподвижная золотая стрелка показывала время. На шкафиках и полках стояли китайские вазы и разные китайские безделушки.

Убранство всех наших парадных комнат носило французский характер. Меблировал их месье Паскаль — известный в Москве драпировщик. Бронза во всех комнатах была выписана матерью из Парижа (через магазин Шнейдера на Кузнецком мосту). В каждой комнате был свой стиль. Предметы из одной комнаты не переносились в другую. Каждая мелочь всю жизнь стояла на своем месте. Во всех комнатах в углу висели небольшие иконы в изящных окладах.

За этим будуаром — две небольшие комнаты, спальни моих родителей. Затем проходная комната, из которой несколько ступеней вели вниз в пристройку: столовую и классную. Из нее через буфет лестница наверх в детскую и лестница вниз в первый этаж, где в небольших и низких комнатах размещались старшие братья и сестры со своими гувернантками.

Меблировка в этих комнатах была везде одинаковая: кровать, покрытая белым пикейным покрывалом, перед кроватью коврик. Мраморный умывальник, в который наливалась вода сверху, она текла в таз при нажимании педали. Шкафик для белья. Письменный стол и этажерка для книг. Только тут, в расстановке вещей на письменном столе и в выборе их, проявлялся личный вкус каждого обитателя комнаты. Хотя оригинального было мало, так как младшие дети всегда рабски подражали старшим.

Эти три этажа соединялись между собой узкими лестницами полированного дерева, как на корабле.

В самом низу, в полуподвальном этаже, были людская и комнаты для прислуги. Комнаты горничной, портнихи и экономки мало отличались от комнат моих сестер. На окнах белые занавески, та же кровать, только без пружинного матраца, покрытая белым пикейным одеялом, гора подушек, вместо шкафа — сундучки, у каждой свой; стулья, стол, покрытый белой скатертью. В углу большие тяжелые иконы с венками из бумажных цветов. На стенах олеографии, фотографии в дешевых рамочках.

И во всем доме, во всех углах его ни соринки, ни пылинки, всюду порядок и чистота, за которыми следила моя мать.

И были все эти три этажа тремя отдельными царствами, мало соприкасавшимися между собой. В них царила моя мать, управляя жизнью каждого из нас с одинаковой бдительностью и строгостью.

Обстановка наших комнат очень отличалась от обстановки всех купеческих домов, которые мы знали. Там парадные комнаты — как у нашего дедушки — имели нежилой вид. Да в них по будням никто и не входил, разве прислуга, чтобы смахнуть пыль или полить растения, что стояли на окнах и на полу в огромных деревянных кадках. Тяжелая мебель в чехлах стояла, как прикованная, по стенкам. Шторы на окнах были спущены, чтобы вещи не выгорали от солнца. И все предметы в этих комнатах были громоздки, аляповаты и, главное, разнокалиберны. Золоченой бронзы огромные подсвечники стояли на картонных подносах, отделанных связанными из шерсти цветами. Рядом цинковая лампа. В стеклянных полосатых вазах восковые цветы. Столы в гостиной были покрыты белыми нитяными салфетками, так же как комоды в спальнях. На этих комодах ставились шкатулки и фотографические карточки в рамках из соломы или раковин. В горках за стеклом громоздились серебряные и золотые вещи: чашки, стаканчики, ложки, золотые пасхальные яйца на пестрых атласных ленточках, букет фарфоровых цветов. Во всех комнатах в красных углах висели огромные иконы с оправленными, но не зажженными лампадками.

Так же отличалась и сервировка их стола. У них даже в парадных случаях прекрасные чашки Попова и Гарднера ставились на стол вперемешку с дешевыми чашками, разными по форме и размеру, со стаканами в мельхиоровых подстаканниках, чашками с надписями: «Дарю на память», «В день ангела», «Пей на здоровье». Чайник от другого сервиза, сливочники то стеклянные, то фаянсовые. Молоко часто подавали прямо в глиняном горшке, из которого круглыми деревянными ложками наливали его в чашки. Варенье подавалось в больших сосудах, похожих на суповые миски. Сахарницы то серебряные, то фарфоровые, иногда с отбитой ручкой, без щипцов, сахар клал пальцами в чашки тот, кто разливал чай.

Если на закуску подавали сыр или сливочное масло, то огромным куском во много фунтов, и резали его столовыми ножами толстыми кусками. Ножи и вилки обыкновенно были железные и лежали беспорядочной грудой в середине стола. Салфетки не для всех.

Несколько салфеток лежали на столе, и ими пользовались больше мужчины, чтобы вытирать усы. Остальные вытирали рты и руки носовыми платками. Стаканы и рюмки стояли около бутылок.

Так все это было не похоже на сервировку нашего, хотя бы чайного, стола дома. В будни, как и в парадных случаях, у нас был один порядок. Медный самовар на медном подносе сиял как золотой в конце стола. Перед каждым прибором лежала салфеточка, на ней десертная тарелка, серебряная вилка и нож рядом. Чайник, чашки, сахарница, тарелочки одного сервиза. Варенье разных сортов в двух-трех хрустальных вазах, для него хрустальные блюдечки; конфекты, печенье, пирожное на хрустальных тарелках, если в сервизе не было фарфоровых того же рисунка. Все это блестело на белой накрахмаленной скатерти.

Когда на моей памяти появилось керосиновое освещение, у нас канделябры были тотчас заменены очень красивыми лампами, переделанными по заказу моей матери из японских бронзовых ваз: извивающиеся драконы, опирающиеся на хвосты.

Мать моя учила накрывать на стол лакея, и столовую горничную, и нас, детей, требуя, чтобы мы делали все бесшумно и, главное, аккуратно, «не криво, не косо», как она говорила, и без конца заставляя нас переделывать, — ставить все чайные чашки ручкой направо и все чайные ложки класть под ручкой.

Мы так привыкли соблюдать порядок и симметрию в расстановке вещей, что нас поражали хаотичность и некрасивость чайного стола в других домах.

 

Раннее детство

У моих родителей было 12 детей: 5 сыновей и 7 дочерей. Двое старших рано умерли от крупа — болезни в то время неизлечимой. Старая няня, ходившая за ними, рассказывала нам, что эти дети были необычайно красивы. Когда их выносили гулять, на них все оглядывались и спрашивали: «Чьи это красавчики?» Восемь старших выкормила мать, у младших четырех были кормилицы. Оставшиеся в живых десять — все дожили до старости. Сейчас осталась в живых только я.

E. A. Андреева в раннем детстве

В. А. Андреев с сестрой Катей

Когда я родилась — я была предпоследней, — мать моя была при смерти, и отец так был огорчен ее болезнью, что долго не хотел меня видеть. Мне взяли из Рязанской губернии кормилицу, крестьянку, молодую красавицу Варвару, необычайно привлекательную женщину, которую я обожала до конца ее жизни. После моего рождения меня отнесли в верхнюю детскую. В этой комнате я прожила до замужества.

Самое раннее впечатление моего бытия, которое я помню, был ужас, который я испытала, когда меня, двухлетнюю, обернутую в простыню, переносили из детской в соседнюю комнату, где нас, детей, — мы хворали все корью — натирали чем-то. Еще на руках у нашей бонны я увидела за стеклянной дверью какое-то чудовище без головы, царапающееся мохнатыми лапами по стеклу. Я закричала и закатилась неистовым ревом. Меня нельзя было ничем успокоить. Меня положили назад в кроватку. Пришла няня Дуня и принялась уверять меня, что это она стояла за дверью в накинутом на голову тулупе, вывернутом мехом вверх, и в доказательство принесла мне его показать. Но я закричала еще пуще, со мной провозились полночи.

И много-много лет спустя я без страха не могла видеть эту дверь, особенно в сумерках, мне мерещилось за ней мохнатое чудовище, которое скребется по стеклу лапами.

Верхние детские состояли из двух комнат и прихожей. Мы, младшие дети, — два брата, Алеша и Миша, и я — жили там совсем обособленной жизнью с няней Дуняшей, под началом немки бонны Амалии Ивановны Гедовиус. Старушка эта выходила в нашей семье шесть младших детей. Она нас мыла, одевала, кормила, водила гулять, не отходила от нас ни днем, ни ночью. Дуняша чистила наши платья, убирала наши комнаты, приносила из кухни в подвальном этаже готовую еду, мыла посуду, подогревала молоко на печурке и больше ничего. Обе печки-голландки топил дворник, приносивший дрова снизу, белье стирала прачка. Амалия Ивановна вечно что-то шила, штопала, вязала и возилась с нами. Дуняшу я не помню за работой, она часами сидела сложа руки у окна, украдкой щелкая подсолнухи, что ей запрещалось, или валялась одетая на своей постели. Она всегда ругала Амалию Ивановну и восстанавливала нас против «немки». Мы, дети, любившие в сущности незлобивую суетливую старушку, под влиянием Дуняши смеялись над ней и не слушались ее.

Родителей своих мы до восьми лет мало видели, так же как и старших сестер и братьев. К матери нас водили здороваться каждое утро на минуту. Войдя в ее спальню, мы подходили к ней по очереди, целовали ее в лоб, который она подставляла нам. Она осматривала нас внимательно, спрашивала Амалию Ивановну, как мы себя ведем, делала какие-нибудь замечания, если наши уши или шея казались ей недостаточно чистыми или платье было неаккуратно надето. Затем нас отпускали. Уходили мы не без радостного облегчения. Дуняша наверху встречала нас и всегда спрашивала со злорадством: «Ну что, влетело немке?»

Наверх к нам мать редко поднималась, и только по делу. Чаще всего, когда кто-нибудь из нас болел, она приводила доктора, объясняла Амалии Ивановне, какое когда давать лекарство, как ставить компресс. Или она осматривала наш гардероб, мерила на нас платья, которые нам перешивала домашняя портниха. Если заходила в нашу комнату, она садилась на диван, иногда брала брата Мишу (младшего) на руки и, поговорив с нами немного, задремывала сидя на диване. Тогда надо было соблюдать тишину, что нам было трудно, и мы поэтому тяготились ее посещениями. Мы со старшим братом прозвали ее «la marmotte» (сурок) по секрету от всех, и я помню, как я ужасалась про себя этой дерзости, которая казалась мне кощунственной.

Совсем другое, когда к нам наверх поднимался отец. Правда, это было раз в неделю по воскресеньям. Но он тотчас же затевал с нами игру. Он бегал, вертелся, мы ловили его за фалды, повисали на нем, не пускали его от себя. Мы пугали его игрушечной извивающейся змеей или стреляли горохом из ружья, чего, мы знали, он серьезно не выносил .

Когда мы подросли, отец утром посылал за нами, чаще всего за мной, «помогать ему одеваться». En manches de chemise (в одной жилетке) он, вернувшись от умывальника в будуар матери, расчесывал перед зеркалом свои густые каштановые волосы и длинную душистую бороду. Всегда веселый и к нам ласковый, он шутя командовал: «Щетку, галстук, духи, три капли на платок, часы» (часы были карманные золотые — брегет с боем, он прикладывал их к моему уху), «сигару на дорожку». Он вставлял ее в дырку гильотины, стоящей на столе, я нажимала пружину, и кончик сигары отскакивал. «А теперь беги, мама идет», — и он смеялся на мое испуганное лицо. Я становилась на цыпочки, чтобы дотянуться до него, целовала поспешно и убегала, не оглядываясь.

По воскресеньям иногда он брал нас с собой гулять. Это всегда был праздник для нас. Мы шли с ним одни, он не держал нас за руку, не делал нам замечаний, иногда сам шалил с нами, обивал тросточкой сосульки или предлагал нам перепрыгивать через тумбы. Мы не ходили по бульварам, как с гувернантками, а по улицам, доходили до Кремля. Братья всегда просили идти к Царь-пушке и к Царь-колоколу. Отец вел нас туда. Мы обходили Ивана Великого — «самую высоченную башню на свете». И тут почти всегда возникал один и тот же разговор: брат Алеша говорил, что на эту башню надо повесить Царь-колокол, чтобы звон был громче. «Вот ты и ухитрись, — смеялся отец, — колокол разбитый, от него звона не будет». Но это нисколько не смущало брата. «Я починю колокол, вставлю выломанный кусок», — и он с усилием тянулся через цепи, чтобы дотронуться до колокола. «А как же ты его поднимешь?» — «Очень просто, канатом во-о каким», — и он широко разводил ручонками в варежках. «А башня не выдержит такой тяжести и развалится». — «Ну так что же, я построю башню еще больше… до самого неба». Отец ласково смеялся. «Ты, я вижу, все обдумал, теперь только за дело приниматься». Брат, почувствовав иронию, серьезно возражал: «Не теперь, конечно, а когда буду большой».

Моя же любимая прогулка с отцом была на каток в садоводство Фомина. И я всегда туда с ним просилась. Мы шли через Дмитровку в Богословский переулок. Не доходя до Петровки, мы звонили у двери цветочного магазина. В воскресенье он был закрыт, и нам долго не открывали. Хозяин, узнав, кто гость, поспешно шел навстречу к отцу и очень приветливо встречал нас. Сам Фомин, седой толстенький человек, уводил отца к себе в комнаты, а мы на несколько минут оставались одни в полутемном магазине и рассматривали по стенам венки из бумажных цветков, восковые цветы под стеклом рядом с портбукетами костяными, золотыми. Отец скоро возвращался в сопровождении Фомина, который нес связку ключей. Он сам отпирал нам свою оранжерею. Из теплого отделения, где стояли в зеленых полках в виде лестницы, поднимающейся к самому потолку, обыкновенные зеленые растения в горшках, травы, свешивающиеся, как длинные бороды, мы переходили во второе, более жаркое отделение, где мы задерживались дольше. Да, это были чудеса! Ландыши цвели в середине зимы! В третьем отделении теплицы, для пальм, было страшно жарко, мы уже еле дышали в шубах, со стеклянного потолка ручьями стекала вода. Мы только мельком взглядывали на гордость Фомина — цветущую араукарию или апельсиновое деревце под стеклянным колпаком.

Через прохладные сенцы мы выходили на воздух. Фомин провожал нас до выходной двери и, прощаясь, говорил, что «к празднику ваша супруга может получить от меня такие-то и такие-то розы», и он произносил мудреные названия, «а розовые камелии я специально для нее выгоню».

Тотчас же за дверью, обитой войлоком и рогожей, открывался вид на сад, занесенный снегом. Из беседки неслись звуки военного оркестра. По небольшому расчищенному пруду, окруженному снежным валом, утыканному маленькими елочками, каталась на коньках нарядная публика. Было пестро и весело. Дамы в мехах сидели в креслах, которые катили перед собой молодые люди, конькобежцы в обтянутых рейтузах, в одних куртках с развевающимися шарфами. Детей не было на льду, они ходили, как мы, вокруг пруда по дорожкам, усыпанным красным песком, и с завистью смотрели на катавшихся: быть с ними, кататься, как они! Это было счастьем, недостижимым для нас. Надо вырасти, а расти так долго еще…

Переход из душной пахучей теплицы на морозный воздух, звуки музыки, гладкий лед, сверкающий на солнце, и эта веселая толпа, носящаяся по нему, зачаровывали меня, как сказка. Часто потом я видела эту картину во сне, и во сне я испытывала мучительное желание не стоять в стороне на дорожке, а с разбегу, как другие, слететь на коньках с горки и, плавно скользя, кружиться и танцевать на льду, как большие, как все.

Почему это нельзя было? — Потому, что детям опасно простудиться на льду, объясняли нам.

Отец с трудом отрывал нас от этого упоительного зрелища. Уходили мы с катка, как все, через ворота двора, где толклись ливрейные лакеи. Весь переулок был заставлен парными санями катающихся счастливцев.

Когда лет через десять нам разрешили кататься на коньках, о чем я столько мечтала, каток Фомина, как и его садоводство, уже не существовал. На месте оранжереи и сада с прудом выстроились многоэтажные дома. Рядом воздвигался из кирпича театр Корша. Мы катались на Петровке в саду при доме с таинственным названием Лазарика. Там пруд был больше и красивее, с островком посреди, публика тоже была нарядная, играл военный оркестр. С нами, взрослыми, катались и дети. Но все это было совсем не то, что у Фомина. Было весело, красиво, но обыкновенно. Не было того волшебного очарования, о котором я грезила в детстве во сне и наяву.

Возвращаясь с прогулки, мы почти всегда заходили в наш магазин. Там первым делом мы направлялись за прилавок к старшим приказчикам, подавали им руку, здоровались с ними, называя по имени-отчеству, как учила нас мать. Затем отец уходил к себе в кабинет, а мы в сопровождении одного из приказчиков ходили из отделения в отделение. Нам показывали вновь открывшееся отделение сыров, где хозяйничал швейцарец в белом фартуке и белом колпачке, он давал нам объяснения по-немецки. Самым скучным было винное отделение. На полках чинно лежали образцы разных вин в бутылках, завернутых в красную, синюю и желтую тонкую бумагу. Все иностранные вина — французские, итальянские, испанские с этикетками от Леве, Депре. Русских вин тогда не было. Покупателей два-три человека. Продавец записывал их заказы: сколько бутылок какого вина кому послать. Отсюда вниз винтовая крутая лестница вела в полутемный подвал, а оттуда вы прямо попадали во фруктовое отделение. Это было волшебное царство. Оно было залито ярким светом. С потолка спускались стеклянные гроздья зеленого и желтого винограда. На верхних полках лежали стеклянные ананасы, дыни, персики, груши, освещенные изнутри газом, вероятно. Все это горело, сверкало, переливалось. Нам, детям, это казалось сказочным. А настоящие фрукты: апельсины, дыни, гранаты, яблоки всех сортов, красиво разложенные в плетеных корзинах, — не привлекали нас. Мы ели эти груши дюшес, яблоки кальвиль каждый день обязательно, нам приносили брак, то есть фрукты помятые, с пятнами, в большой корзине, и мы могли есть их сколько хотели между завтраком и обедом. Поэтому они не прельщали нас. Мы никогда не брали их с собой, когда нам давали коробочки, в которые мы могли класть все, что выбирали в магазине. Шоколадом мы тоже не дорожили, так как по воскресеньям нам давали каждому по плитке его. Я брала всегда что-нибудь экзотическое: финики из Туниса, кисть изюма на ярко-желтой ленточке из Малаги или кокосовый орех. Дома я его с братьями пилила, сверлила, но ни разу, помнится, мы не получали молока, которым питался Робинзон Крузо.

Под конец обхода нас провожали в кабинет отца. Это была маленькая комната, вся заставленная разной мебелью черного дерева в русском стиле. На обоих окнах, выходящих на полутемный двор, и на столах и стульях в беспорядке стояли разные драгоценные китайские вазы, чашки, ящички. Это китайцы, поставляющие в магазин чай, привозили из Китая эти вещи в подарок отцу и матери. Потом ими украшали наши парадные комнаты.

Иногда мы видели у отца настоящих живых китайцев с длинными косами, в шелковых кофтах, расшитых птицами, цветами, драконами, в мягкой обуви на белых войлочных подошвах. Они пили и угощали отца своим чаем из крошечных, тончайшего фарфора чашечек. Здороваясь с нами, они щурили свои узенькие глазки, оскаливали желтые зубы, что, верно, изображало улыбку, прикасались своими сухенькими ручками с длиннейшими ногтями к нашим ладоням. Я их страшно боялась, и страх перед желтолицыми сохранила до старости.

Дома мы мало видели отца, впрочем, так же, как и мать. Мы жили совсем обособленно в своей детской наверху, как я уже говорила. Только после того, как нам исполнилось восемь лет, мы спускались вниз, в столовую, к завтраку в двенадцать часов и к обеду в пять. Мы, трое младших со своей гувернанткой, садились на конце длинного стола. Во главе его на маленьком диване помещались отец и мать, по бокам от них старшие сестры — Саша и Маргарита. За ними Таня, Анета, Маша с их гувернанткой, затем старший брат Вася, студент, и гимназист Сережа и еще кто-нибудь из их учителей, оставшийся после урока, которого мать всегда очень любезно приглашала «откушать с нами». Человек восемнадцать сидели за столом. Подавал блюда лакей во фраке, в белых перчатках, за ним следовала горничная в коричневом шерстяном платье, в белом фартуке, очень нарядном, с оборками и прошивками, она обносила соусами и подливками. За завтраком полагалось два блюда — первое: мясное (ростбиф, бифштекс, мясные котлеты с соответствующим гарниром) или рыба (белуга, осетрина, навага); на второе что-нибудь мучное: творожники, блинчики. За обедом три блюда: на первое — суп с пирожками; на второе — жареный гусь, утка, кура (по воскресеньям рябчики или индейка); на третье — гурьева каша, воздушный пирог, пломбир, мороженое. На столе стояли три бутылки с вином — портвейн, мадера и красное — бордо. Детям, даже большим, вина не давали. Белая скатерть, серебро, хрусталь, тарелки — все было простое английское — солидное и красивое. Когда бывали гости — отец часто приводил из магазина иностранцев, бывших у него по делу, — тогда на отдельном столике ставились закуски и много бутылок с водкой: английская горькая в темно-зеленых бутылках с красной печатью, рябиновка в высоких белых бутылках с длинным горлышком, ликеры в глиняных пузатых и в других причудливых бутылках и крошечные рюмочки на серебряном подносе.

Без гостей за столом нам, детям, было гораздо веселее. Но при них и без них мы одинаково должны были сидеть прямо, не класть локти на стол, не смотреть по сторонам и, конечно, не разговаривать. Но отец часто нарушал эти строгие правила. Без него мы не садились за стол, ждали его, стоя каждый у своего прибора. Он обыкновенно опаздывал, влетал в столовую, перепрыгивая через ступеньки лестницы. Всегда был весел, всегда шутил с нами. Он представлялся, что боится матери. У отца был катар кишок, он был на строжайшей диете. Перед едой он выпивал крошечную рюмочку водки, но когда мать смотрела в другую сторону, он, подмигивая нам, наливал себе вторую и торопливо опрокидывал ее себе в рот. И, довольный, смеялся, когда мать не видала этого. А когда, увидев, укоризненно качала головой и говорила «тебе же нельзя», он поднимал свою длинную пушистую бороду, закрывая ею лицо, и говорил якобы смиренно: «Прости, пожалуйста, никогда больше не буду, мамочка». Или он брал с тарелки сестры, сидящей рядом с ним, жирный кусочек чего-нибудь запрещенного ему и, прикрывши рот салфеткой, жевал якобы потихоньку от матери. Мы, маленькие, не понимали шутки, воображали, что он действительно делает это потихоньку, с трепетом следили за ним. Я обыкновенно не спускала с него глаз. Так отец постоянно нарушал дисциплину, введенную матерью. И нас поражало, что это сходило ему с рук. В душе я все же была уверена, что он боится матери, как боялись ее мы и все в нашем доме.

Нам всем отец дал прозвища: сестру с длинными косами он называл «Косанчик», меня за толстые губы — «Губанчик». Когда гувернантка шипела на меня: «taisez vous» , он, случалось, через весь стол спрашивал: «Что ты сказала, Губанчик, ну-ка повтори». Я очень была счастлива, когда он обращался ко мне.

При нем мать никогда не бранила нас, и в присутствии отца мы не так боялись ее. Да она и была другая при нем: она стушевывалась перед ним, как бы уступала ему первое место. Она никогда не спорила с ним, а если возражала, то всегда очень мягко. Я не помню, чтобы между ними были столкновения.

Иногда, не предупредив мать, отец приводил к завтраку гостя. Иностранца. Она этого очень не любила. «Отчего ты раньше не послал мне сказать? Теперь ничего не успеешь сделать». — «Велика важность, поставь винца побольше, кофе подайте черный, вот и вся недолга». — «Но скатерть не очень чистая». — «Не беда, немцу (или французу) интересно посмотреть, как мы живем у себя без парада». Гостя иностранного он сажал рядом со старшей сестрой, которая переводила. Ни отец, ни мать не знали иностранных языков. Мать понимала и французский и немецкий, когда гувернантки с ней говорили на этих языках, но отвечала им всегда по-русски.

На парадных обедах мы никогда не присутствовали и поэтому мечтали о них, когда видели в буфетной приготовления, как о каких-то сказочных пиршествах. А когда подростками стали принимать участие в них по большим праздникам — на Рождество, Пасху, мы были очень разочарованы. Они ничем почти не отличались от наших воскресных обедов. Только сервиз был наряднее, салфетки были сложены в виде веера, было больше блюд и сидели за столом бесконечно долго.

После завтрака отец выкуривал папиросу или сигару; для него всегда были готовы на выбор сигары в деревянном ящичке с золотыми ярлыками «Havanna» и его папиросы в фарфоровом стаканчике. Под конец обеда я не спускала глаз с отца, и когда он, улыбаясь, кивал мне, я бросалась подать ему пепельницу и первая старалась зажечь для него вонючую серную спичку. Он выходил из-за стола, пока мы все еще сидели, и, обходя стол, шутил с нами. Неожиданно дернет сестру за косу: «Дома хозяйка?» или незаметно привязывал ее косу к спинке стула. Нас, маленьких, он целовал, приподняв к себе наши головы за подбородок, и часто говорил мне, целуя мои глаза, шутливо-строгим голосом: «Опять не отмыла глазки, какие черные». Мне было очень приятно, что мне одной он говорил это.

Какие были лицом мои родители? Я бы затруднилась описать их внешность такой, как я ее воспринимала тогда. Моя мать считалась красавицей. Многие жалели, что дочери лицом не в нее вышли. Отец соглашался: «Да, девочкам далеко до мамочки». Но мы, младшие дети, не находили нашу мать красивой. На портретах видно, что головка ее красиво была посажена на пышных плечах с ямочками, видны прелестный овал лица, темные глаза с длинными ресницами под крылатой линией соболиных бровей, тонкая талия, маленькие руки и ноги. (Они настолько были малы, что для них не было готовой обуви. Но мать моя не только не гордилась этим, но как будто немного стыдилась, очевидно, считая это дефектом.)

Что тут красивого? Наш идеал красоты был совсем иной. Вот государыня Мария Александровна была безусловно красавицей. На картинке в журнале «Всемирной иллюстрации» она стояла в длинной мантии и в короне на ступеньках дворца, верно, в коронацию. Настоящая царица. Настоящая красавица! И мы видели ее несколько раз живой совсем близко на прогулках в Петровском парке. Она ехала в открытой коляске, откинувшись на подушки, и с улыбкой, слегка склоняя голову вправо и влево, отвечала на поклоны встречных.

Вот и тетя Юля тоже считалась красавицей. С этим мы соглашались. Особенно в бальном платье декольте — она была точь-в-точь красавицей с олеографии, что висела в рамке у нашего повара. То же круглое белое лицо, розовые щеки с ямочками, синие глаза, полуприкрытые черными ресницами. И тетя Юля так же улыбалась, приоткрыв красные губы, из-за которых сверкали белые-белые зубы.

Да, тетя Юля красива даже и у себя дома в темном платье, когда она, разговаривая со своим партнером за карточным столом, вдруг сощурит свои большие глаза и, прошептав ему что-то вполголоса, закинет назад голову и звонко захохочет. Все на нее смотрят, всем делается весело и приятно.

Но еще красивее тети Юли, в тысячу раз красивее (это уж мое личное мнение), была сестра Маргарита, когда она в бальном платье, освещенная с двух сторон свечами в канделябрах, смотрит на себя в большое зеркало. Высокая, тоненькая, в белом муслиновом платье, с венком из искусственных цветов в белокурых волосах, она походила на фею или принцессу из нашей французской книжки волшебных сказок.

А наша мать, маленькая, полная, подвижная, всегда чем-то занятая, озабоченная, всегда серьезная, редко, очень редко улыбавшаяся, никогда почти не смеющаяся, — в чем же ее красота?

Отец был немного выше матери. Очень тонкий, стройный, он казался нам лучше и, конечно, красивее всех людей на свете. Мне, по крайней мере, все было мило в нем: его пушистая борода, длинные усы, которые он поглаживал своей маленькой белой рукой, когда задумывался. Его ласковые карие глаза, его густые каштановые волосы, гладко прилизанные, и запах его духов, смешанный с запахом сигары и ванили. А в седле на своей англицкой кобыле! «Картина», — говорил Троша. Или в шарабане, когда он правил парой в желтых перчатках, или в бобровой шинели, накинутой на плечи. Он был всегда красив — и во фраке, и в халате, и всегда, всегда был лучше всех!

 

Детская

Наша будничная жизнь до восьми лет была очень однообразна. Она протекала в двух детских наверху. Вниз мы спускались только по зову матери, когда приезжали дедушка, бабушка, крестная или какие-нибудь другие родственники, которые хотели нас видеть. Нас приглаживала наша бонна, прихорашивала, и мы в волнении спускались в гостиную, целовали руку бабушки или тетушки, получали подарок: коробку конфект в личное пользование, или, это было гораздо менее приятно, золотую или серебряную вещицу — стаканчик, ложку, кольцо для салфетки. Эти вещи немедленно запирались в нашу горку. Постояв молча несколько минут около гостей, мы удалялись к себе наверх, где принимались за прерванные игры, ссоры.

День там, наверху, казался мне бесконечно длинным и скучным.

Изредка нас приводили вниз присутствовать на танцклассах старших сестер и братьев, что происходили в зале. Нас, «верхних детей», в этом случае обучали хорошим манерам. Учитель танцев, известный в Москве М., розовый круглый старичок во фраке, выстраивал нас, малышей, в ряд, показывал, как ставить ноги (первая, вторая позиция), как двигаться «легко и свободно». Мы должны были пройти через залу и поздороваться с m-me votre mère , или m-me votre grand-maman — с бабушкой, если ей случалось присутствовать. Сам он летел впереди нас, скользя по паркету, расставив и закруглив локти, улыбаясь во все лицо, и шаркал или приседал перед бабушкой, как братья или сестры должны были это сделать. Если он был недоволен нами, мы должны были начать сначала, вернувшись к дверям залы, пока наши поклоны не были достаточно грациозны. Бабушка сочувственно смотрела на нашу пытку, она прятала свою пухлую белую руку под мантилью, целовала нас сама в наши вспотевшие красные лица и говорила: «Будет, батюшка, дай им передохнуть». Попятившись несколько шагов назад, мы должны были так же «легко и свободно» идти назад и, расправив предварительно платья, сесть на стоявшие у стены стулья. Это тоже было не легко, стулья с бархатными сиденьями были высоки и выскальзывали из-под нас.

Несколькими годами позже мы приходили сверху в эту же залу для уроков гимнастики. Это было куда интереснее и веселее. Гимнастику с нами делали и старшие братья и сестры. Наш учитель Линденштрем, огромного роста белокурый швед, всегда весело шутил, перевирал русские слова и сам первый громко хохотал над своими остротами. Вообще он поражал нас своей развязностью и шутливостью в нашем чинном доме, особенно в присутствии нашей строгой матери. Поднимаясь из передней по лестнице, он громко сморкался, откашливался, долго рассматривал себя в зеркало, вытирал свои длинные белокурые усы, а потом начинал шутить: шлепнет неожиданно по спине нашего старичка лакея, который бежал доложить, что «приехали-с», а то схватит кого-нибудь из нас за кольцо кожаного пояса и раскачивает на одном пальце в воздухе под самым потолком.

Мне очень нравились наши гимнастические костюмы. Светло-коричневые длинные шаровары из репса, такие же куртки и широкие кожаные пояса. Я оставалась в своем костюме возможно дольше в дни гимнастики. Меня главным образом восхищали штаны, в которых я могла бегать, лазать, кувыркаться, делать то, что строжайше мне запрещалось, когда я была девочкой в белых штанишках и юбочках.

Тоже подростками мы в тех же костюмах ездили делать гимнастику в зал Бродерсон на Дмитровке. Это были самые счастливые часы в моей детской жизни. Я была лучшей ученицей среди моих сверстников. Сам Бродерсон ставил меня в пример даже большим мальчикам. «Fräulein Andreev wird es gleich vormachen» . И я, дрожа от волнения, срывалась с трамплина — навощенных досок, поставленных для разбега, повисала на кольцах, переворачивалась, просовывала в них ноги и раскачивалась. Или спрыгивала на деревянную лошадь, соскакивала с нее; или делала «штуц на бары», упершись руками о борт, перекидывала ноги через них направо, налево. «Gut, sehr gut!» — кричал немец, и я не знала, что бы я не сделала, чтобы еще и еще «выказаться», как это у нас, детей, называлось.

В детской после этих дней гимнастики и моих успехов мне казалось невыносимо скучно. Наши дни проходили там, как заведенные часы. Мы вставали в половине восьмого, громко молились все трое, стоя перед образами. Потом пили café au lait и ели черный хлеб, нарезанный тонкими ломтиками, помазанный сливочным маслом. Потом приходила молоденькая учительница Юлия Петровна, учившая нас русской грамоте; французской и немецкой мы учились у нашей гувернантки. Затем уроки закона Божьего у отца диакона нашего прихода. Он очень скучно рассказывал священную историю, которую я, когда выучилась читать, читала и перечитывала так же, как жития святых, и любила больше всех сказок на свете. Он строго спрашивал наизусть молитвы, которые я, сколько ни зубрила, никогда не могла запомнить. Меня за это срамили, наказывали, заставляли перед завтраком в присутствии всего дома читать их вслух. Братья шепотом подсказывали мне, исподтишка смеялись надо мной, но я так ни одной молитвы и не знала. Так же, как таблицу умножения. Диакон наш, Вас. Ал. Скворцов, был красивый брюнет, и его длинные черные локоны восхищали нашу молодую гувернантку-француженку, всегда присутствующую на этих уроках, хотя она совсем не понимала по-русски. И мы, дети, очень хорошо замечали, что отец диакон был далеко не равнодушен к ее присутствию и восхищенным взглядам. Она всегда брала из рук лакея подносик со стаканом чая и сухарями, который посылала снизу мать, и сама ставила его перед нашим outchitel . И у меня надолго из-за этого сохранилось к отцу диакону какое-то немного презрительное отношение, даже когда он стал священником в нашей церкви и нашим духовником.

Уроки музыки я особенно любила, потому что мы учились на рояле, что стоял внизу в классной старших сестер. Мы, младшие, так же готовили уроки музыки и могли там оставаться одни. Для меня эта комната представлялась каким-то святилищем. Между окон большой стол, покрытый зеленым сукном. На нем чернильница и все принадлежности для писания. Во всю стену шкафы с книгами за стеклом, затянутым зеленым шелком. На одной половине русские классики в темно-зеленых переплетах, в другой — иностранная литература. Внизу большие журналы «Вестник Европы» и другие, географические атласы. Все это в идеальном порядке, охраняемое старшими сестрами по очереди. На стенах географические карты, на угловой этажерке с учебниками огромный глобус. Рояль Штюрцваге и стулья. Под роялем на скамье принадлежности для гимнастики. В углу большая икона Николая чудотворца, перед которой в начале учения, 1 октября, служили молебен.

Днем мы обязательно выходили гулять. Обыкновенно наша бонна водила нас на Тверской бульвар, где мы играли с другими детьми. Незнакомые дети подходили друг к другу и приглашали: «Хотите играть?» И мы с разрешения нашей старушки бежали с восторгом играть в «ворота», «кошки-мышки» и другие игры.

И вот однажды, мне было года четыре, несясь в большом круге детей, я оглянулась на нашу немку, сидевшую с моим младшим братом на руках на скамейке, и не увидела ее. Я тотчас же вышла из игры, стала смотреть кругом. Ни ее, ни братьев моих нигде не было. Тогда я, потеряв голову, побежала вниз по бульвару, вообразив, что она ушла без меня домой. Я бежала и плакала. Я пробежала с середины бульвара до угла Тверской. Там меня остановил городовой, расспросил: кто я, куда бегу, где мой дом? Я сумела объяснить, что я дочь «Магазина Андреева» и что могу ему показать дорогу туда. Я перестала плакать и шла с ним очень уверенно за руку. Из магазина меня отец доставил домой, похвалив за находчивость. Дома я застала ужасную сцену между матерью и Амалией Ивановной. Старушка плакала много дней и считала меня виноватой в ее горе. Она чуть-чуть не лишилась места у нас из-за меня. А мне ее печаль и слезы отравили радость моего геройства. По тому, как взрослые отнеслись к случаю со мной, я поняла, что выказала для своих трех-четырех лет большую сметливость, и гордилась своим геройством.

Если зимой нас не водили гулять, то мы играли во дворе. Там для нас устраивались две высокие горы, с которых мы съезжали на салазках. Шалить много там нельзя было, так как каток в садике и горы были как раз под окнами комнаты матери. Но все же играть во дворе мы куда больше любили, чем ходить на Тверской бульвар. В три часа мы возвращались домой, ели фрукты.

До вечера мы играли, или нам читали вслух, затем, выпив молока, шли спать ровно в восемь часов, минута в минуту, и каждый день мы протестовали, выдумывали предлоги, чтобы оттянуть ненавистный час, шумели и кричали, чтобы заглушить бой часов. Когда сальная свеча, освещавшая нашу комнату, была потушена, мы вставали с постелей и при свете лампадки, висевшей перед иконой св. Пантелеймона, начинали баловаться. И всегда мы затевали что-нибудь запрещенное: перелезали в кроватки друг к другу или, поставив скамеечку на стол (все это надо было проделать очень тихо), лазили прикладываться к иконе, причем поцеловать надо было непременно ту руку святого Пантелеймона, в которой он держал коробку с лекарствами, «а то не будет чуда».

Все эти шалости затевала обыкновенно я, подбивая братьев на непослушание и всякие дерзкие выходки. Оба брата подчинялись и слушались меня беспрекословно. Так как я была много сильнее их физически, они оба меня боялись. Я не так любила старшего Алешу. Он был «рохля», как я его называла, ленивый, апатичный, лишенный всякой фантазии, всякой инициативы. Миша — болезненный, тихий — был очень умен, с большой волей и выдержкой. Я его обожала, всегда брала его сторону, защищала. От избытка нежности часто, хоть он был моложе меня на год, носила его на руках, целовала. Болезненный, хрупкий, он был похож на девочку. Мы с ним менялись игрушками, я отдавала ему свои куклы, он мне своих лошадей, солдатиков.

Игрушек у нас было очень много. Иностранцы, бывшие в делах с отцом, привозили нам из-за границы самые диковинные вещи. Но нам они не нравились. Правда, нам в руки их и не давали, нам их показывали, когда сводили вниз, благодарить гостей за подарок, и запирали в горку, шкафчик, где мы ими и любовались сквозь стекло.

Когда мне минуло десять лет, мне поручали по воскресеньям, отперев шкафчик, вытирать с вещей пыль. Мне очень нравилось держать в руках и рассматривать все эти драгоценности, а главное — расставлять их по своему вкусу. Я строго придерживалась симметрии: позади стояли высокие вещицы, спереди самые маленькие. И этот порядок я соблюдала многие годы. Подарочные вещицы эти были довольно бессмысленные, но тогда они казались мне верхом красоты. Например, на белой мраморной подставке бронзовая золоченая ветка, среди ее бронзовых листьев большое яйцо (больше гусиного) из перламутра. Яйцо открывалось, распадаясь на две половинки, внутри его были два крошечных флакончика с духами. Белые фигурки пастушек из бисквита. Крошечная кукольная посуда, которая не годилась для самых маленьких кукол. Вазочки, подносики, филигранные серебряные корзиночки, фарфоровая избушка, из трубы которой выходил дым от курильных свечек, китайский старичок с качающейся головой.

Но среди этих непонятных вещей были игрушки очень занимательные. Лагерь миниатюрных оловянных солдатиков — пехота, артиллерия, кавалерия; генералы, офицеры, солдаты в разных мундирах. Всадники снимались с лошадей. Палатки из полотна, разбиравшиеся как настоящие. Оловянные крепости, мосты, деревья, кусты… Этой игрушкой я завладела и играла в нее без конца. Я видела лагерную жизнь, наша дача была недалеко от Ходынки, и я с одной из моих гувернанток, русской, ходила к ее сыну офицеру и наблюдала лагерную жизнь вблизи.

Другая игрушка — деревянный ящик, на нем две фигурки: негр и негритянка. Когда в круглую дырку вставляли ключ и заводили как часы, раздавалась очень приятная музыка; негр с негритянкой поднимали головы, двигали ручками, ножками, прикрепленными тонкой проволочкой, начинали танцевать. Смотреть долго на них было скучно, и этот ящичек с танцующими куколками постигла участь всех механических игрушек: нам захотелось знать, что скрыто внутри, откуда музыка, и мы разобрали ящичек, увидели там разные пружинки и колесики. Собрать его, конечно, мы не смогли. Разломанную игрушку я запрятала в глубину горки, где она закончила свою жизнь.

В куклы я никогда не играла, отдавала их Мише, как и все кукольные принадлежности: кровать, мебель, платья. И он играл в куклы целыми часами. Играл в них, когда уже был во втором классе гимназии. Он говорил с ними по-французски, одевал, переодевал, причесывал их. У них всех были имена: Julie, Zoe. Они лежали в ящике его письменного стола, и он только при мне не стеснялся играть с ними между уроками. Когда мы на наши деньги, лежавшие в наших копилках, покупали игрушки по своему выбору, Миша выбирал якобы для меня куклу, я для него лошадь или стадо, кнут. Располагали мы капиталами в двадцать, самое большое в пятьдесят копеек, и их хватало на наши покупки в лавке Дойникова, что помещалась на Тверской совсем близко от нас. Это, вероятно, был склад кустарных игрушек, как я теперь понимаю. Пыльные, грязные помещения внизу, где стояли более громоздкие игрушки: санки, лошади, кегли, наваленные друг на друга до потолка. По узкой деревянной лестнице, стены которой были увешаны связками погремушек, вожжей, серсо, мы поднимались наверх, в такую же пыльную комнату, где пахло стружками, столярным клеем и пылью — запах, который до старости вызывал у меня представление об этом любимом нами складе. Мы всегда просились зайти туда, особенно перед праздниками, чтобы «присмотреть» себе подарки.

Но вообще в игрушки мы меньше играли, чем в игры, которые сами придумывали. В «церковь», в «паши». Мы устраивали алтарь за стульями, покрытыми пледом. Миша, брат, всегда изображал архиерея — мы по воскресеньям ходили к обедне на Савинское подворье — домовая церковь была очень близко от нашего дома, всегда стояли впереди и хорошо знали архиерейскую службу. Мишу я усаживала на подушки, надевала на него шапку, утыканную елочными украшениями, обвязывала его широким шарфом, и Миша всю службу сидел неподвижно, делая только возгласы изнеженным голосом, грассируя, подобно архиерею Леониду, любимцу московских светских дам. Алеша был священником и стоял за престолом; я — дьяконом, произносила ектенью басом, входила в алтарь и выходила, отдергивая занавес. На плече в виде ораря висело у меня полотенце, которое я с большим шиком скрещивала на груди, когда было надо. Я никому не уступала этого номера, даже когда старший брат участвовал в службе, и еще я всегда провозглашала, неистово крича, «многая лета».

Игра в «паши» заключалась в том, что я наряжала Мишу в его халатик, делала ему из одного шарфа пояс, из другого чалму, сажала его на подушки, где он покорно просиживал до тех пор, пока ему не подавался обед. За его троном стоял Алеша — тоже в халате и в чалме, а я, с нарисованными углем усами и бородой, была его поваром с линейкой за поясом, изображавшей кухонный нож, в белом колпачке (вероятно, в подражание картинкам из сказок братьев Гримм). Я стряпала из запасов, заранее приготовленных. Самое сложное было достать мороженое. Надо было ухитриться закрыть хотя бы наполовину дверь в комнату гувернантки, открыть форточку и достать снег и сосульки с наружной рамы. В грязный снег мы клали куски яблок, мелко нарубленных тупым, заскорузлым перочинным ножом, сверху посыпали шоколадом, наструганным тем же ножом. Другие блюда были проще: суп из кваса с корками черного хлеба, который нам давала няня Дуняша.

Гувернантка поощряла эту игру в dînette, так как мы, чтобы делать запрещенные вещи, сохраняли тишину, не ссорились, не кричали, как при других играх, например в поездку. У нас были большие игрушечные сани с парой лошадей. Миша — барыня с детьми-куклами — садился в сани, Алеша — лакей — становился на запятки, я влезала на козлы, выставляла одну ногу наружу, натягивала вожжи, совсем как кучер Ефим, казалось мне, чмокала губами, но не могла сдержать лошадей, они всегда несли, сани опрокидывались при моем усиленном содействии. Алеша соскакивал, помогал Мише, всегда визжавшему при этом, выбраться с детьми из саней, а я, старательно опрокинув лошадей, каталась по полу, путаясь в вожжах, и в конце концов останавливала их, то есть ставила их на место.

Когда я играла в лошадей одна, я изображала извозчика, разваливалась на сиденье и лениво размахивала кнутом, подгоняя лошадей. И я ехала так долго, долго, мечтая доехать так до края света.

Игры, которые я затевала, всегда были шумные и бурные. Я донимала всех гувернанток своим озорством и дерзостями. Я ненавидела их так же, как и они меня, должно быть. Я напрягала все силы своего ума и воли, чтобы донять их, заставить уйти от нас. И мне это удавалось. Многие из них уходили, и всегда из-за меня. Я помню целую серию их после нашей старушки бонны Амалии Ивановны — M-me Derly, m-lle Stobbe , княгиня Гогунава и другие. Ни одной из них в сущности не было дела до нас, детей. Все они были заняты, вернее, удручены своей нуждой и заботами, и мы, естественно, только утомляли их. Они должны были следить за тем, чтобы мы между собой всегда говорили по-немецки или по-французски, они имели власть наказывать нас и пользовались ей: ставили в угол на колени на мешок с горохом, привешивали красный фланелевый язык на шею за ложь. Заставляли писать по многу раз глаголы во всех временах: «Je mens, tu mens, il ment» (я всегда подчеркивала красным карандашом «Vous mentez»… Запирали в темную комнату. Но я не подчинялась им, не стояла на коленях, а валялась на полу, никогда не становилась в угол и учила братьев не поддаваться «этим злючкам». Я боялась только темной комнаты, и когда меня насильно впихивали в нее, я кричала и выла под дверью возможно громче, зная, что внизу мать может услыхать меня и что гувернантка этого не хотела.

Раз, когда одна гувернантка, потеряв терпение, ударила моего старшего брата, я набросилась на нее с кулаками и кусала ее руки, которыми она отстраняла меня.

Я знала, что все они считали меня дурной, злой, неисправимой. Я очень озлоблялась на них и продолжала разыгрывать такую до поступления к нам немки Анны Петровны Тихомировой. Когда мать привела к нам в детскую новую гувернантку и просила ее заняться мною особенно, так как я очень строптива и непослушна, Анна Петровна нежно обняла меня и сказала: «Das süsse Kind (что менее всего, казалось, подходило ко мне), mit dir werden wir gute Freunde sein, nicht wahr, Kätzchen?»

Но и ей я долго не доверяла, присматриваясь к ней. Но она как будто не замечала мои бутады . Я была страшно огорчена, что меня переселили от братьев к ней в комнату. Она сочувствовала мне, уверяла меня, что я буду только спать у нее, что все останется по-прежнему; игрушки мои в ящике стола, мои тетради, книги у мальчиков на этажерке, если я не захочу их перенести к себе. Я, конечно, не захотела… Но очень скоро вещь за вещью переносила к себе.

Вскоре — 13 марта — наступил день моего рождения. До тех пор этот день праздновался так: я спускалась к родителям за подарками, сестры и братья приносили подарки ко мне наверх. Вместо молока мы пили шоколад, вместо хлеба ели пирожные. На этот раз Анна Петровна с вечера делала какие-то приготовления у нас в комнате. Когда я утром проснулась, я тотчас же заметила около моей кроватки столик, покрытый белой скатертью. На нем лист бумаги и пестрыми карандашами написано большими буквами «Gratuliere» . На стуле лежало самое мое нарядное платье. «Скорее мойся и одевайся, — сказала Анна Петровна. — Mach schnell!» .

Меня страшно заинтересовала эта таинственность. Очевидно, это «Gratuliere» относится ко мне. Но что было под скатертью на столе? Пока няня меня причесывала и одевала, я все косилась в тот угол. Когда я пошла молиться к братьям, Анна Петровна закрыла дверь в детскую, чего она никогда прежде не делала. «Вы придете, — сказала она, — когда я вас позову». Не успели мы пролепетать скороговоркой «Отче наш», «Богородицу», «Царю небесный» , как дверь отворилась. На столике, выдвинутом в середину комнаты, лежал крендель, воткнутые в нем восковые свечки горели. Их было восемь, число моих лет. Вокруг лежали пакетики, завернутые в белую бумагу, завязанные ленточками с надписями: «от Саши», «от Сережи»… Я стояла как очарованная, не смея прикоснуться ни к чему. Меня особенно поразил навес, сплетенный из еловых ветвей, а в нем олень с шерстью, с ветвистыми рогами, со стеклянными глазами, блестевшими, как живые. Перед ним кормушка из еловых палочек. Это все была работа Анны Петровны. Никогда ни одна из игрушек не производила на меня такого впечатления. Олень стал любимой игрушкой на несколько лет, рога у него обломались, повертывающаяся шея свернулась на сторону, подковки отскочили, но он всегда спал со мною в постели, лежал на подушке. Меня особенно восхищал его домик из еловых ветвей, сделанный Анной Петровной.

Весь день прошел совсем необычно. В три часа был накрыт большой стол в середине детской, пришли все братья и сестры и пили шоколад, а я должна была их угощать как хозяйка. Моя старшая сестра потом рассказывала, что я ходила с открытым ртом, подняв брови, и с глупым лицом от блаженства, не выпуская из рук оленя и не сводя восторженных глаз с Анны Петровны.

С того дня завелось у нас празднование дня рождения. Огромный вкусный крендель с миндалем, в нем зажженные свечки, подарки в бумаге, скрытые под салфеткой.

Я страшно привязалась к Анне Петровне. Это была немолодая, некрасивая девушка с огромными ногами, красными руками, добрая, любящая и сантиментальная. Она прожила у нас три года. Ее удалили от нас потому, что она не знала французского языка, а немецким мы достаточно хорошо владели, ей нечему было учить нас. А теперь я думаю, что никто из наших воспитательниц не научил нас так многому, как она. Она любила природу, звезды, цветы. Летом спала, положив подушку на подоконник, «чтобы быть ближе к небу». Любила людей, жалела животных, плакала от умиления, слушая соловья. А главное, любила нас, детей, вникала в жизнь каждого из нас. Меня она выделяла, выказывала мне особое доверие, чем я безмерно гордилась, слушалась ее, и иногда мне удавалось в продолжение целого дня выдерживать роль примерной девочки. Она рассказывала мне о своих семейных делах, читала мне немецкие письма, полученные из Риги, я мало что понимала в них, но слушала внимательно и не спрашивала объяснений, чтобы она не подумала, что я глупая и не понимаю сложных историй с Onkelchen Fritz, Tante Marie . Я, конечно, продолжала шалить, дерзить, драться с братьями и бывала «außer Rand und Band» , как она это называла, но с ней у нас не было ни одного серьезного столкновения. Я подчинялась ее наказаниям, так как чувствовала, что они заслужены и что она неохотно к ним прибегала, вынужденная моими безобразиями. Она часто участвовала в наших играх. В карты она играла с нами больше, чтобы сдерживать мой азарт, потому что ни одна партия в «дурачки» или в «свои козыри» не обходилась без скандала с моей стороны. Я не выносила, когда братья плутовали, хотя бы самым невинным образом. Или, когда им надоедали карты, что случалось часто, они в середине игры равнодушно бросали игру именно тогда, когда, казалось, мне везло, и я должна была выиграть. Я приходила в бешенство, бросалась с криком на них, заставляя их продолжать игру. А они не понимали такого азарта. Кончилось тем, что Анна Петровна не позволила мне больше прикасаться к картам и только изредка давала колоду, когда к нам приходили чужие дети в гости.

Вечером мы всегда сидели в детской за большим столом, посреди которого стояла сальная свечка в медном подсвечнике, около него щипцы, чтобы снимать нагар. Анна Петровна читала нам вслух по-немецки. Особенно помню «Робинзона Крузо» — толстую книгу с картинками. Мы перечитывали ее без конца. Когда кончали, на следующий же вечер, по моему настоянию, начинали сначала. «Робинзон» оставался моей любимой книгой до моей юности.

Анна Петровна не без труда, но все же приохотила меня к рукоделию, что до нее никому не удавалось. Во время чтения вслух я вязала чулок, выучилась даже делать пятку и вязала очень усердно, потому что в клубке ниток всегда что-то лежало, какая-нибудь маленькая игрушка, иногда двадцать копеек, и ниток хватало ровно на один носок или чулок. Потом она меня научила обшивать Мишиных кукол, но этого я не любила, и Миша делал это лучше меня. Вышивала шерстями по канве на полотне и делала это без скуки, так как Анна Петровна умела нас заинтересовать каждым занятием: рисунки, вышивки, выпиливание по дереву приспособлялись для подарков отцу, матери, сестрам на праздники. Анна Петровна брала нас с собой в магазин, где мы смотрели, как она покупает шерсть, канву, узоры, и мы всегда участвовали в выборе этих вещей и совместно обсуждали их.

И во время того, как мы работали, она нам описывала восторг мамаши и папаши, когда они увидят эти замечательные вещи, сработанные их детьми: спальные туфли, подушечка для булавок, рамочки, выпиленные из дерева.

Целую зиму я вышивала концы полотенца очень сложного и тонкого рисунка, мучилась над ним ужасно, ошибалась, порола, начинала сначала. Это полотенце предназначалось в подарок матери на Пасху. Наконец с помощью Анны Петровны кончила, канву выдергала. Анна Петровна пришила широкие кружева к концам, собственноручно выстирала, выгладила его, положила на поднос, сверху положила глицериновое мыло в виде яйца. Мне это казалось совершенно гениальной выдумкой. Мать моя будет потрясена таким подношением, я в этом была уверена, и я в большом волнении вошла в комнату матери за руку с Анной Петровной. Несмотря на первый день Пасхи, мать была, как всегда, занята чем-то — я никогда в жизни не видела ее сидящей без дела. Она похристосовалась со мной, взяла полотенце из моих рук, чуть усмехнулась, посмотрев на яйцо, и положила его в сторону. «Сама вышивала?» — спросила она, оглянувшись на меня. «Все сама, все сама и очень аккуратно», — за меня поторопилась ответить Анна Петровна. «И пора, ведь большая уж девочка», — сказала мать и заговорила с Анной Петровной о чем-то хозяйственном. Я повернулась и побежала к себе наверх, заливаясь слезами. Анна Петровна вернулась красная и взволнованная и тотчас стала рассказывать мне, как внимательно рассматривала мать мое полотенце, как только я ушла, и как оно ей понравилось. Но я ей не поверила: «Ich werde nie Mama was schenken, sie ist undankbar» . С той весны я отказалась от рукоделья. И, несмотря на уговоры Анны Петровны, выдержала характер. Анна Петровна ужасалась, как можно так говорить: «Такая матерь, такая матерь!»

Анна Петровна чтила мою мать и благоговела перед ней совершенно искренне, но никогда не заискивала у нее, не льстила ей, как другие, служившие у нас. Однажды только после какого-то разговора (когда уже известно было, что Анна Петровна должна уйти от нас) Анна Петровна бросилась целовать ей руки, что меня страшно возмутило. «Ganz wie Paulina» ,— сказала я ей. Полина, наша экономка-полька, часто прикладывалась к ручке барыни, хотя моя мать не позволяла этого делать и запрещала называть ее «барыней». Я только позже узнала, что Анна Петровна была растрогана тем, что мать ей назначила пожизненную пенсию. Каждые два месяца я должна была писать Анне Петровне письма по-немецки, в них вкладывались десять рублей — ее пенсия.

 

У дедушки

Нас, детей, часто возили в дом к дедушке — по воскресеньям и по всем большим праздникам. Мы очень это любили. Зимой — в четырехместных санях, весной — в шестиместной коляске, обитой внутри золотистым штофом. Мы влезали в нее по откидным ступенькам и, тесно прижатые друг к другу, закрытые до подбородка тигровым пледом, молча ехали в Лужники.

По дороге я помню только Замоскворецкий мост, очень страшно было видеть под собой воду. Когда после моста сворачивали на широкую пустынную улицу, кажется, она называлась Татарской, мы знали, что сейчас будет красная церковь дедушки, а потом дедушкин дом.

Как все там было не похоже на нашу Тверскую — ни экипажей, ни пешеходов, ни городовых. Мирная тишина деревенской усадебной жизни. Белый двухэтажный дом, перед ним большой двор, посыпанный красным песком, посреди двора развесистый дуб с подстриженной верхушкой в виде шатра. За домом большой сад с беседками, плодовыми деревьями, огородом и кегельбаном, тогда еще редкой новинкой.

В гостях у дедушки нам, внукам, было раздолье, нам позволялось делать все, что мы хотели. Бабушка была страшно добра к нам. Она всегда искренне радовалась нам и сейчас же принималась нас кормить. В большой уютной столовой, выходящей во двор, с рядом высоких окон, она производила впечатление застекленной террасы, — был уже накрыт длинный стол. На сверкающей белой скатерти кипел серебряный самовар. Рядом на столе поменьше стояла огромная медная кастрюля, закутанная белой салфеткой, в ней дымился шоколад. Кругом в большом количестве «поповские» чашки (на светло-коричневом фоне в золотых медальонах букеты цветов).

Бабушка не садилась, она обходила стол и смотрела, есть ли у каждого из нас что нужно. Лакей разливал шоколад и ставил перед нами чашки. Бабушка накладывала печенье на тарелки и оделяла нас конфектами. Я не помню, чтобы она разговаривала с нами. Но она знала наши характеры и вкусы: «Тянучки — Кате, Мише — помадка, дайте Леше чай, он не пьет шоколад». Это она знала из своих наблюдений, потому что в то время мы и помыслить не могли заявлять о своих вкусах и желаниях, так как дома нас воспитывали в большой строгости и с нами никто не считался. «Молчи, тебя не спрашивают», слышали мы от матери, когда кто-нибудь из нас ненароком раскрывал рот. Чаще всего приходилось мне это слышать.

Больше всего меня поражало, что бабушка не боялась (как все решительно у нас дома) нашей матери и на ее строгие окрики говорила ей при нас: «Оставь, Наташа, они у меня в гостях, это уже мое дело». И мы пользовались этим и делали, конечно когда тут не было матери, все, что дома запрещалось. Но, по правде сказать, делать нам мало что было. Пробежав по скучным парадным комнатам, где мебель в чехлах стояла чинно по стенкам, потоптавшись по бархатному ковру, а не по протянутым полотняным дорожкам, приподняв чехлы, робко потрогав диван и два кресла в гостиной, на которых когда-то сидели государь и государыня и которые были по сему случаю водружены на зеленый деревянный постамент под малахит, а к их спинкам прикреплены золотые орлы, мы бежали на цыпочках мимо столовой, где сидела мать, в девичью, к экономке, или в каморку лакея. У экономки, очень милой, кроткой старушки Захарьевны, которую мы любили не меньше бабушки, мы знали, стол будет уставлен фруктами и пирожными, которые она заготовляла к обеду; на отдельном подносе будут положены орехи, пряники и конфекты в золотой и серебряной бумаге с картинками, что предназначались нам. Захарьевна разложит их по коробочкам, а бабушка при прощании даст нам «в собственные руки», чтобы мы ими распорядились по своему усмотрению.

За обедом, мы знали, вокруг башни из мороженого, за забором из жженого сахара будут стоять белые сахарные корзиночки, а в них глазированные фрукты: персики, сливы, сверху виноград. Корзиночки эти были хрупки, и старушка Захарьевна всегда боялась, когда мы их трогали, и умоляла: «Полегоньку, полегоньку», но никогда не бранила нас, не гнала от себя.

Вообще общий тон в доме дедушки был чрезвычайно мирный, с нами, детьми, все были ласковы, со старшими почтительны без льстивости и заискивания. Я не помню, чтобы там кто-нибудь ссорился или возвышал голос. У бабушки жила приживалка Александра Петровна, дальняя ее родственница, хитрая, льстивая и аффектированная. Ее все в доме терпеть не могли. Моя мать прозвала ее «Дама с гримасами». Бабушка одна, страдавшая больше всех от претензий этой особы, всегда защищала ее: «Бог с ней, с этой несчастной». Преследовал ее только лакей дедушки Румянцев, «камардин», как он сам называл себя: нарочно не звал Александру Петровну к чаю; на больших обедах, пользуясь тем, что Александра Петровна сидела на конце стола, обносил ее любимыми блюдами. На укоризненные замечания бабушки вполголоса негромко говорил, картавя: «Я им предлагал, они не хотят-с». Но эти выходки были все же невинны и нас, детей, очень забавляли. Своим глупым важничаньем Румянцев импонировал нам гораздо больше, чем наш дедушка. Мы бывали очень счастливы, когда он снисходил до разговоров с нами.

Время до обеда, пяти часов, нам казалось, тянулось очень долго. В ожидании обеда мы сидели в диванной. Это была небольшая проходная комнатка без окон между столовой и залой. Она освещалась четырьмя большими окнами столовой. Вдоль ее стен шли узкие жесткие диваны с твердыми, как камень, подушками. На этих диванах никто никогда не сидел, по-моему, а лежать на них уж совсем нельзя было. По стенам над ними висели портреты: митрополита Филарета, акварель под стеклом и несколько портретов маслом, вероятно, каких-нибудь родственников дедушки. Все они были, казалось мне, на одно лицо: румяные лица на черном фоне, с как бы вытаращенными, неподвижными глазами (от напряжения, верно), с прилизанными волосами на прямой пробор и в суконных сюртуках. У одного, пожилого, самого важного, на шее висела золотая медаль на красной ленте, такая, какая была у дедушки. Затем ниже много дагерротипов под стеклом, портреты, на которых мы узнавали людей: теток нашей матери, крестную…

Но наше всегдашнее внимание привлекали три картины маслом, не очень на виду висевшие. На них доморощенный художник увековечил посещение государем Александром II и государыней Марией Александровной дедушки.

Первая картина: государь стоит на паперти дедушкиной церкви в распахнутой шинели, в военной фуражке, за ним дедушка в накинутой на плечи шубе, с непокрытой головой. У самых ступеней лестницы, на снегу дедушкины парные сани, лошади покрыты синей сеткой.

Вторая картина изображала бабушку в широком коричневом шелковом платье, почти закрытом белой китайской крепдешиновой шалью с длинной бахромой, в белом кружевном чепце с завязками под подбородком. Бабушка подносит в серебряной корзиночке печение государыне, сидящей на диване в голубой гостиной, возле нее стоит моя мать в таком же пышном шелковом платье и держит за руку девочку лет двенадцати, коротко остриженную, в шелковом платьице, из-под которого видны длинные кружевные панталоны. Это моя старшая сестра Саша. Мы рассматривали эти картины с благоговением и гордостью и завидовали счастью сестры, которую государыня, как нам рассказывали, поцеловала в голову. «Поэтому она такая умная», — подшучивал отец. Нас, младших, тогда на свете еще не было.

Третья картина изображала зал в доме дедушки, длинный стол глаголем, очень нарядно накрытый, сверкающий белоснежной скатертью, серебром и хрусталем. Во главе стола сидел дедушка в мундире с медалями на груди, нарядная бабушка, мой отец, мать и другие родные и много военных в мундирах. «Все генералы, свита государя императора», — поучал нас лакей дедушки. Не знаю, почему они обедали у дедушки в доме, и когда это было, мне не удалось установить.

После обеда, часов в семь, нас собирали домой — как раз когда начиналось «самое интересное», казалось нам. В зале расставляли карточные столы, зажигали канделябры… Мы спускались по парадной лестнице, которая обыкновенно была заперта, в переднюю, большую, низкую, еле освещенную одной небольшой висячей керосиновой лампой под потолком. Нас сажали на деревянные лари с резными спинками и одевали. В этой полутьме мы тотчас же начинали дремать. Процедура одевания была долгая и мучительная. На нас, девочек, надевали красные фланелевые панталоны, шерстяные чулки, черные бархатные сапожки на мерлушке, черные атласные капоры на пуху, под них еще иногда чепчики, поверх повязывали широкими шерстяными шарфами. Бабушка, присутствовавшая при нашем одевании, всегда находила, что мы недостаточно тепло закутаны, она посылала за своими пуховыми платками, и нас в них завертывали с головы до ног. Мы задыхались под этими платками, не могли двинуть ни ногой, ни рукой. Но протестовать нам никогда в голову не приходило. Нас поднимали, как кукол, сажали в сани или карету и вынимали оттуда, когда мы приезжали домой.

Дедушка наш был старик очень красивый, высокого роста, с правильными чертами лица, с орлиным носом. Он держался прямо, голову нес высоко и, несмотря на свою полноту, ступал легко и мягко. Говорил он мало, казался очень важным. Но его все любили, и никто не боялся в его окружении.

Бабушка, небольшая, кругленькая, вся светящаяся добротой и кротостью, благоговела перед дедушкой и всегда была исполнена внимания и заботы о нем. Он был с ней мягок, с нами ровен и ласков.

Дедушка с бабушкой прожили до глубокой старости в полном мире и согласии. Когда умерла бабушка, дедушка так горевал, что заболел и вскоре последовал за ней. Болел он меланхолией. Мне тогда было около семи лет. Я спросила няню, что это такое — «меланхолия» (причем ни я, ни няня не могли правильно выговорить это мудрое слово)? «А вот увидишь дедушку — узнаешь», — сказала няня. Летом дедушка приехал к нам гостить на дачу незадолго до своей смерти. Действительно, он был неузнаваем. Он не приходил к нам в детскую, почти не говорил, не звал нас к себе в комнату, как прежде.

Вернувшись из церкви утром, он ложился на огромный диван, сделанный для него специально, и, отвернувшись к стене, вздыхал. «Ну, поняла, какая болесть у дедушки?» — спросила меня няня. «Поняла». И я долго после этого слово «меланхолия» связывала с представлением о большом толстом человеке, лежащем на диване, уткнувшись в подушки, и вздыхающем.

Мертвым мы не видели дедушку, мы чем-то болели в то время. Только позже нас часто возили на его и бабушкину могилу на Даниловское кладбище. Высокий гранитный памятник, видный издалека, мне всегда казалось, был похож на дедушку.

Дома у нас очень чувствовалось горе, которое переживала наша мать. Каждую субботу после всенощной и воскресенье после обедни в церкви служили панихиду по рабам Божиим Михаиле и Татьяне. Мать была в глубоком трауре, и мы все были одеты в черное.

К концу этого года отец мой сказал как-то матери при нас: «Как мне надоели эти черные галки, одень ты их, мама, повеселей». И как всегда, желание отца было исполнено: к Пасхе нам, девочкам, сшили красные с черным клетчатые платья с черными широкими поясами, мальчикам — серые блузы с черной отделкой на воротнике и рукавах. Отец, увидев нас в новых платьях, шутя погрозил матери пальцем и засмеялся: «Не очень веселые костюмчики».

Через два года умер мой отец. Его смерть повергла мать на всю жизнь в безутешное горе, а нашу семью на много лет в траур и печаль.

 

Наша родня

Со стороны дедушки у нас было много родственников, дяди и тетки матери с их большими семьями: Королевы, Федоровы, Носовы, Корзинкины… Все они жили (по большей части в Замоскворечье) в собственных домах и жили так же спокойно и приятно, как дедушка с бабушкой. Чаепитие утром, днем и вечером, долгие сидения за кипящим самоваром, обильные жирные обеды и ужины, отдыхи днем, карты, приживалки, большой штат прислуги (повара, кухарки, экономки, няньки, горничные, лакеи, буфетные мужики, кучера, конюхи, дворники). И выезды. Мужчины уезжали не торопясь в свои лавки, «амбары», фабрики, возвращаясь домой к обеду или раньше, чтобы успеть выспаться до обеда.

Женская половина жила в свое удовольствие. Пили, ели без конца, выезжали на своих лошадях в церковь, в гости, в лавки за покупками шляп, уборов, башмаков, но отнюдь не провизии. Это поручалось поварам или кухаркам. Когда готовились к большим праздникам, сам хозяин дома ездил в Охотный ряд присмотреть окорок ветчины, гуся, поросенка. Хозяйки этим не занимались. Они наряжались, принимали у себя гостей, большей частью родственниц, играли в карты, сплетничали. Детям они не отдавали много времени. В детской царила нянька, на которую наваливалась забота о воспитании и кормлении детворы.

Большие парадные обеды заказывались кондитерам, привозившим вместе с посудой наемных лакеев, всегда имевших несколько подозрительный вид в своих помятых фраках.

Во всех этих семьях царило довольство и благодушие. Ни в одной из них я не помню грубой сцены, тем более пьянства, брани или издевательства над подчиненными. Не видала и самодуров, мучивших своих жен или детей. Скорее наоборот: во многих семьях жены командовали мужьями. Мы бывали у многих родных, и всюду было то же самое. Через детей, наших сверстников — двоюродных братьев и сестер, мы хорошо были осведомлены о их домашней жизни, об отношении детей к родителям, к дедушкам, бабушкам, к прислуге, подчиненным…

Если мы тяготились ездить к родственникам, то это происходило по совсем иным причинам: у нас с ними было мало общего, мы воспитывались иначе, чем большинство из них. Там девочки жили отдельно от мальчиков. Очень мало кто из девочек ходил в пансион, большинство не получало никакого образования. Мальчики учились в городской школе или коммерческом училище. Все тяготились учением.

Дети помещались обычно в антресолях с мамками и няньками, мало кого видя из взрослых, ни с кем не общаясь. Девочки невестились чуть ли не с пятнадцати лет и думали только о нарядах и женихах, которых для них выбирали родители через свах. А родители руководились в выборе жениха солидностью семьи и главным образом его состоянием.

Девушки выходили замуж, не зная своих будущих мужей, мечтая только о нарядах и выездах, ни о чем не задумываясь, никуда не стремясь. Барышень одевали богато и безвкусно, делали им прически, завивали челки, они манерничали, говорили в нос, закатывали глаза. У себя в комнате они всегда что-нибудь жевали — «бесперечь», как говорила наша няня, грызли орешки, семечки, пили квас, лимонад, валялись на постелях одетые, сняв только корсет, командовали девчонками, прислуживающими им.

Это было все то, что дома нам строго воспрещалось (и называлось style femme de chambre) . Наш день был распределен по часам. Мы много учились: русскому, немецкому, французскому. Уроки, приготовление уроков, игра на рояле, гимнастика, рисование, шитье, прогулки заполняли весь наш день без остатка. Одевали нас очень просто: в будни — коричневые балахоны, черные фартуки, коротко стригли волосы лет до четырнадцати, а потом заплетали волосы в косы, кончики их завязывали черными лентами. По воскресеньям и праздничным дням — более светлые и нарядные платья. Наши привычки, интересы, конечно, должны были казаться нашим кузинам совершенно непонятными. Они смеялись над нашей ученостью (в игре во «мнения» меня всегда называли «профессор кислых щей» или «ученая обезьяна»). Мы обижались и презирали их и тяготились обществом друг друга.

Ближе всех наших родственников была нам семья тети Паши (Прасковьи Васильевны), единственной сестры отца, выданной замуж очень рано за богатейшего фабриканта Каулина Николая Ивановича. У Каулиных было семь детей — ровесники нам, младшим. Мы общались с ними чаще и охотнее, чем с другими, так как они воспитывались, как мы, у нас были с ними общие учителя и учительницы. Тетя Паша в этом подражала нашим родителям, которые оба считали, что образование, недостаток которого они так чувствовали в себе, — главное в жизни. И нам это внушали с ранних лет. На наше образование и воспитание они не жалели ни сил, ни средств.

Но внутренне и внешне тетя Паша была полная противоположность нашей матери. Небольшая хрупкая фигурка, необычайно тоненькая, с легкой танцующей походкой — она казалась сестрой своих старших дочерей и так и держалась. «Oh, madame, c’est un colibri!» ,— говорила ей в лицо француженка-гувернантка, что нам, детям, казалось непростительной фамильярностью. Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь из наших гувернанток мог так непочтительно отозваться о нашей матери. Тетя Паша училась музыке и языкам вместе со своими старшими дочерями и всегда болтала с ними по-французски и по-итальянски. Одевалась она модно, носила прическу со взбитыми локонами. Была мечтательна и легкомысленна, за что мать наша ее не одобряла, хотя никогда не высказывала этого в нашем присутствии.

Жили Каулины в собственном доме на Маросейке (бывший Елизаветинский дворец). Из всего великолепия этого дома я помню только огромную двусветную залу во втором этаже, на белом лепном потолке под золотой короной мой витиеватый вензель «Е. А.», который мы рассматривали с хоров. Затем гардеробную — высокую круглую комнату, вдоль стен ее шли шкафы орехового дерева с резьбой, где мы, дети, четыре-пять человек, свободно бегали среди висевших там платьев и прятались друг от друга.

Потом Каулины вдруг обанкротились. Известие дошло до нашей детской. По тону, которым у нас произносили это слово старшие, мы, дети, догадывались, что это что-то ужасное с оттенком позорного, о чем нельзя даже говорить вслух. Наша старушка бонна-немка объяснила мне на мой вопрос шепотом, что Каулины стали бедными. «Sie sind nicht mehr so reich, sie müssen aus ihrem Hause ziehen». — «Wohin denn, in eine Hutte?»

Но новое обиталище, которое нам, детям, не терпелось увидеть, оказалось совсем не бедной хижиной, а домом, гораздо привлекательнее для нас, детей, чем Елизаветинский дворец. Правда, ехать в Елохово, где Каулины тогда жили, казалось нам целым путешествием. Но дом был поместительный, больше нашего дома в Брюсовском переулке. Высокие парадные комнаты наверху, в нижнем этаже — детские и комнаты гувернанток. Большой двор, где зимой устраивались каток и ледяная гора. Тенистый сад. В зале, заставленном, как прежде, растениями — пальмами, фикусами в больших зеленых кадках, стоял рояль. Старшая дочь, Зина, пела, вторая, Аннет, играла на скрипке, им аккомпанировала их мать. Тетя Паша и ее дочери были модно одеты, с большими бантами в распущенных по плечам локонах, ходили, постукивая высокими каблучками, и французили. К обеду появлялся отец, тоже модно одетый, лысый, с брюшком, с розовым выбритым лицом херувима. После обеда он незаметно исчезал. Мы не замечали никакой разницы в жизни наших кузин, и слово «банкрот» не звучало больше так трагично, как вначале в устах нашей матери.

Только много позже, по смерти родителей, детям пришлось очень плохо. Они остались без всяких средств, их семерых содержала моя мать, но требовала, чтобы они все работали. Две старшие дочери были за границей с матерью, которая там и умерла, стали dames de compagnie (компаньонками) у богатых русских, другие вышли замуж за интеллигентных небогатых людей, одна стала учительницей музыки.

Так жили в богатых купеческих семьях, которые мы знали. Жизнь более бедных наших родственников мало чем отличалась от их. Жили они тоже в Замоскворечье, большей частью в маленьких деревянных домах, но собственных, все у них было, как у богатых, но невзрачнее и скучнее. Главный интерес — еда, ели хуже, но так же много, пили без конца чай, играли в карты. Девочки не учились и поджидали женихов. Когда мы приезжали к ним (моя мать всегда всем родственникам оказывала одинаковое внимание), они очень подчеркнуто показывали, что «осчастливлены» нашим посещением, и тон их с нами, даже с детьми, был льстивый и заискивающий. Моя мать принимала живое участие в жизни всех своих и отцовских родственников, особенно нуждающихся: она давала приданое дочерям, сыновей устраивала на свой счет в училище или хлопотала определить их на службу. И всегда настаивала, чтобы дети учились, если не наукам, то ремеслам.

И в этих небогатых семьях жили мирно, страдали разве только от сравнительной нужды и еще, пожалуй, от зависти к более богатым.

 

На даче в Петровском парке

Лето мы всегда проводили на даче в Петровском парке под Москвой. Дачу эту подарил моим родителям дедушка, Михаил Леонтьевич Королев, должно быть, в самом начале их брака, так как третий ребенок, моя сестра Маргарита, родилась уже там. Вероятно, дедушка купил эту дачу с усадьбой готовой и обжитой.

Дом был барский, великолепный. Снаружи он походил на дворец своими огромными окнами, размеры которых тогда поражали. Террасы с двух сторон дома спускались в сад, за ним парк из старых развесистых деревьев. Я помню несколько очень старых сосен, лип, серебристый тополь, который мы, дети, вчетвером не могли обхватить. Потом шли насаждения моей матери: дубы, лиственницы, каштаны, которые вырастали вместе с нами. Огромные кусты сирени, доходившие до второго этажа, до окон нашей детской, жасмина, барбариса, бересклета…

Передний балкон был сплошь заставлен лавровыми деревьями в кадках, пальмами и цветущими растениями: камелиями, розами, азалиями, так что из сада на террасу ничего не было видно.

К монументальному крыльцу с колоннами подъезжали с большого круглого двора, обсаженного высокой изгородью подстриженных акаций. За двором шли службы: людская, поварская, за ними конюшни, коровник, курятник, оранжерея, парники, огороды.

Комнаты в доме высокие, светлые. В зале мраморный камин. Всюду чудесный узорный паркет; на стенах тяжелые картины в золотых рамах, копии с известных итальянских картин: «Неаполитанский залив», «Развалины Помпеи»… Нам они страшно импонировали своими размерами и темными красками, за которыми с трудом можно было рассмотреть сюжет.

Во второй этаж поднимались по отлогой деревянной лестнице в большие светлые, но низкие комнаты с простыми некрашеными полами. Это были наши детские. Они были залиты солнцем. Летом там было очень жарко и душно, настолько, что нам разрешалось, перетащив наши матрасы, спать на полу при открытых окнах, но мы от этого не страдали. Мы все любили лето, и на нашей даче нам все нравилось.

Уже с ранней весны, вскоре после Пасхи, мы начинали собираться на дачу. Если Пасха была ранняя и холодная, мы страшно нетерпеливились, считали дни до первого мая. Первого мая мы всегда ездили с матерью на дачу на несколько часов, какая бы погода ни стояла. Иногда мы были одеты в драповое пальто, с фулярами на шее и в калошах. Мать ездила туда распорядиться об уборке дома к нашему переезду. Она вела длинные беседы с Григорием, садовником, о высадке растений, ходила смотреть парники, заглядывала и в кухню, и на погреб. И всегда, помнится, оставалась довольна Григорием и его женой, которые жили здесь и зимой — сторожили дачу. «Золотой человек, если бы не пил», — говорила она о нем.

Мы сидели на террасе, пили молоко, ели фрукты. Помнится мне, какой совершенно особый вкус имели яблоки и апельсины на воздухе.

Затем мы проникали потихоньку, так как нам это запрещалось, в заколоченный дом, пробирались по темным холодным комнатам к себе наверх, где пахло сыростью и затхлостью, как на чердаке. Удостоверившись, что там все стоит по своим местам, спускались в сад и весело обходили все уголки его, не находя нигде никаких перемен, что особенно было приятно.

Вернувшись в город, мы не переставали стенать: «Когда на дачу, когда на дачу?» Самым верным признаком скорого отъезда было, когда к нам в детскую приходил маляр в белом переднике, с ремешком на лбу и молча стамеской отколупывал замазку с зимней рамы, вынимал ее и передавал няне, затем вытаскивал вату, что лежала между рамами, смахивал ладонью сор с подоконника и, раскачав наружную раму, распахивал окно. В комнату врывался свежий воздух и далекий грохот колес с улицы. Это уж несомненно весна. Переезд на дачу совсем близок.

Тогда у нас начинались приготовления к празднику «Прощай, Москва». Он наступал. Праздник этот необходимо было устраивать вечером, так как по традиции надо было зажечь огарок, прикрепленный к железному обручу, который подвешивался возможно выше: на стул, поставленный на стол. Пока он горел, мы втроем, я с братьями, сидели под ним на полу и ели заранее запасенные угощения. Когда огарок догорал, мы вскакивали — это входило в ритуал — и плясали как дикари, задирая возможно выше руки и ноги; при этом полагалось исступленно кричать: «Прощай, Москва!», «Прощай, Москва!» Затем мы все зараз валились на пол и лежали некоторое время как мертвые.

На другой день мы «укладывались», то есть собирали вещи, необходимые нам на даче. Снимали со стены бабушкин портрет, потому что он как раз входил в шкатулку, клали туда разные разности: кусочек мела, кукольную подушку, разбитую хрустальную подвеску от люстры, заржавленное лезвие ножа. При этом всем этим вещам, конечно, не хватало места, мы их силой упихивали в шкатулку, нажимали крышку, она трещала, не закрывалась. Но это и не было важно, так как замок все равно был испорчен, а ключик от него потерян. Мы завязывали шкатулку веревочкой и относили ее в кучу вещей, которые лежали в прихожей, готовые к отправке на дачу. Но странно, вещи наши почему-то не попадали на дачу. Когда мы возвращались осенью в город, они лежали в нашей детской, и мы с тем же увлечением распаковывали нашу шкатулку, как весной упаковывали ее.

Накануне отъезда во дворе у нас стояли распряженные телеги с задранными кверху оглоблями. Рано утром их грузили: корыта, бадьи, ведра, узлы, на которых сидели прачки. Это была первая партия. За ними трогалась вторая: черная кухарка с коровами, привязанными к задку телеги. Затем возы с сундуками, ящиками и узлами, их сопровождал наш буфетный мужик Гриша.

Наконец-то, наконец подавали к крыльцу большую шестиместную коляску, куда нас усаживали. На заднее сиденье садилась мать, рядом с ней наша бонна Амалия Ивановна, между ними Миша, мы с братом и няней Дуняшей — напротив.

Несмотря на присутствие матери, мы не могли сдержать нашей радости, вертелись, смотрели по сторонам, болтали без умолку.

Ехать было ужасно долго: больше получаса! Дорога нам хорошо известна. Из Брюсовского переулка мы сейчас повернем налево и поедем все прямо по Тверской, по этой длинной многолюдной улице. Сейчас направо будет наш магазин, дальше, через площадь, большая черная вывеска на низеньком доме, по ней золотыми французскими буквами прописью «Ayez» с росчерком внизу, в уголке «Tailleur pour hommes» . Это мосье Айе, портной, который шьет на отца. Через дом кондитерская «Siou», при ней в переулке его (Сиу) конфетная фабрика, из которой всегда несется дивный запах шоколада. Потом булочная Филиппова. Над входной дверью огромный золотой калач. Он качается на ветру. Через запотевшие стекла маленьких окон ничего не видно. Из постоянно открывающейся двери валит пар и чудно пахнет теплым хлебом. Но там слишком жарко и много народу. А это нам как раз очень нравится.

Особенно мы любили заходить в среднее отделение; там продаются булки, калачи, пряники… И там всегда больше всего народу. Очень весело проталкиваться до прилавка, где возвышаются чуть ли не до потолка горы баранок, башни из сухарей. И как только они не разваливаются! Я всегда старалась дотронуться до них пальцем.

Просунешь свой пятиалтынный продавцу и говоришь громко: «Фунт мятных пряников». Продавец непременно пошутит с тобой и быстро-быстро загребет совком из большущего ящика, что под прилавком, всыплет пряники в бумажный мешочек, ловко расправив его, и никогда не ошибется: на весах ровно фунт. Он подает тебе мешочек и принимает твой пятиалтынный, бросает его в ящичек с отделениями, где медяки, серебро и бумажные деньги. Надо тотчас отойти и дать место другому покупателю. «Два батона деруа», — говорит Алеша и протягивает свой гривенник. Ему уж подают пряники. Это происходит еще скорее, как фокус — эти пряники не заворачивают, не взвешивают.

В отделении конфект и пирожного меньше народу, но мы там никогда ничего не покупали. Конфекты самые лучшие во французской кондитерской Albert, где мать их и берет. Магазин этот как раз против Филиппова. А пироги и пирожные самые лучшие у Бартельса на Кузнецком мосту. Туда поднимаешься по лестнице, магазин во втором этаже, так странно! Там горячие пирожки с мясом, рисом и капустой. Жарятся они тут же, на прилавке, в никелированных шкафчиках. Барышни в белых фартучках берут их вилками, кладут на тарелки и подают на белые мраморные столики, что стоят около стен. Может быть, взрослым были вкуснее эти пирожки у Бартельса. Нам, детям, нравилось куда больше получить у Филиппова прямо в руки с медного противня горячий пирожок и, толкаясь в толпе, есть его и вытирать жирные пальцы о бумажку, в которой тебе подали пирожок. У дверей стоят нищие со смиренно протянутыми руками. Им никто не подает хлеба (он стоит 2 копейки фунт), а кладут копейки и полкопейки в грязные ладони со скрюченными пальцами.

Мы едем дальше. Опять площадь. Налево столь знакомый нам Тверской бульвар, направо — Страстной монастырь, светло-розовый. На большом черном циферблате золотая стрелка показывает 11 часов. Поздняя обедня отошла. В открытые ворота видно, как расходится народ. Толпа молящихся спускается с высокой лестницы. Среди них монашенки в своих длинных черных рясах. Мы стараемся разглядеть, нет ли между ними наших знакомых: матери Таисии и ее послушницы Феклуши, которые бывают у нас в доме, они замечательно вышивают гладью метки на носовых платках. Подальше, налево, еще церковь Рождества в Палашах. В этой церкви чудотворная икона Богоматери, к которой нас иногда возят прикладываться. Потом Глазная больница. После нее были еще вывески, огромные раскрашенные картины, очень нас занимавшие. Мы боялись их пропустить. Одни были по левую сторону улицы, другие по правую.

У каждого из нас была своя любимая: у братьев — вывеска, изображавшая молодую даму в пышном голубом платье. Одна рука голая, из нее бьет вверх ярко-красная струя крови и ниспадает в медный таз сбоку. Над дверью надпись: «Здесь стригут, бреют, пущают кровь». Мы ее не читали, так как знали наизусть.

Мне больше нравилась другая, «Табашная продажа». Черномазый человек в тюрбане и ярко-желтом халате спокойно сидит и курит из длинной трубки, которая доходит до полу. Из нее вьется кольцами дым. Другая еще интереснее: на голубом фоне золотой самовар парит как бы в воздухе, а около него рука невидимого человека держит поднос с огромным чайником и чашками. Это «трахтир» «Свидание друзей на перепутье».

Тут же, недалеко, была еще небольшая скучная вывеска, написанная прописью: «Портной Емельянов из Лондона и Парижа». Старшие почему-то всегда смеялись, вспоминая эту вывеску, смеялись те, которым они рассказывали о ней. А мы, дети, не понимали — что тут смешного.

Постепенно улица делается все шире и светлее, дома все меньше и меньше. Между домами сады. Деревянные тротуары заросли травой. Наконец Триумфальные ворота, за ними последний большой дом — Смоленский вокзал. Его наконец достроили. Москва кончилась, слава Богу!

Прямо перед нами шоссе, посреди его аллея для пешеходов из низкорослых запыленных лип, не дающих еще тени. Мы за городом, мы приближаемся к даче. По обе стороны дороги — пустыри, кое-где старые развесистые деревья. Их сносят, пустыри застраивают. Каждый раз, как мы проезжаем тут, — новые дома. Вот и теперь еще новый дом. Этот не похож на другие, такой затейливый, в два этажа, со скульптурными украшениями. Большой двор, заставленный мраморными плитами, глыбами гранита. На воротах, проезжая, мы успеваем прочесть: «Мастерская братьев Козловых». Очень интересно! Тут, значит, будут пилить мрамор, как мы видели на одном дворе в Москве, на Дмитровке. Два человека, стоя на возвышении, двигают — каждый тянет к себе — со страшным визгом огромную пилу, третий поливает ее водой из лейки. Визг, шипение и пар. «Непременно надо будет прийти сюда посмотреть», — говорю я братьям. Старший брат поучительно замечает, что теперь камни пилят паровой машиной. «Ну я тоже говорю — поливают водой и идет пар». — «Ты ничего не понимаешь, то люди пилят и люди поливают, а теперь машина сама все делает, без людей. Это куда интереснее». Я не согласна. Гораздо интереснее, когда работают люди. «Дети, не спорьте, — говорит мать, — помолчите». Но это для нас уже совершенно невозможно.

«Яр!», «Яр!» — кричит Миша. Длинное белое нарядное здание. Ресторан «Яр», мы, значит, проехали полдороги! За стеклом террасы виднеются круглые шапки подстриженных лавровых деревьев в кадках. «Совсем как у нас на балконе!» — восхищаюсь я.

Возбуждение наше растет. Сейчас будет Петровский замок. Вот и он! На Ходынке маршируют солдаты, до нас доносится музыка. «Ступай парком», — говорит мать кучеру. Он сворачивает с шоссе на тенистую аллею, и мы катим по мягкой, усыпанной песком дороге под деревьями. Уже видна церковь, за ней наша дача. Мы с нетерпением приподнимаемся с сиденья. Да это наш Григорий стоит у распахнутых ворот. За ним Гриша и Маша — его дети. Они ждут нас. Сейчас, сейчас! Мы у крыльца, но не можем сами раскрыть тяжелую дверцу нашего рыдвана. Григорий не спеша идет к нам и помогает опустить подножку. Мы выскакиваем и бежим, не раздеваясь, через переднюю на балкон, оттуда в сад, где уже ждут опередившие нас дети Григория; они вышли в сад через калитку. Стоят и смотрят, засунув пальцы в рот и выпучив испуганные глаза. Они отвыкли от нас за зиму.

Пока Амалия Ивановна и няня Дуняша разбирали наши вещи, стелили постели, мы бегали по саду среди только что распускающейся зелени. Первым делом мы осматривали деревья, в дуплах которых прошлым летом были гнезда. Мы их свято хранили от кошек и скрывали от озорных прачкиных мальчишек — Сашки и Кольки. Гнезда на месте, но пусты. При нас прилетят в них воробьи, трясогузки, под крышу беседки — ласточки. С беседки тоже при нас отколотят доски, поставят в нее клеенчатый диван, стол, стулья. Мы там будем учиться, когда в комнатах станет жарко.

Учились мы летом мало. Читали вслух по-русски и по-немецки, писали буквы, играли по полчаса на рояле с приезжавшей для этого из Москвы учительницей. Это утром. В 11 часов утра мы брали солнечную ванну, а затем весь день были свободны, бегали и играли в саду. Сад наш казался мне огромным, хотя расположен был всего на одной десятине. Перед передним балконом был цветник, подстриженный газон, по которому не позволялось бегать, и мы редко туда заглядывали. Пребывали мы всегда в задней части сада, где были длинная липовая аллея, фруктовые деревья, малинник, заросли бузины и калитка, через которую незаметно можно выскользнуть в огороды и парники. Там же была площадка с гимнастикой.

Вокруг всего нашего сада шел высокий деревянный сквозной забор. Изнутри сад был засажен высокими кустами акации и еще каким-то колючим кустарником. Эта сплошная зеленая стена загораживала нас от всего мира, то есть от улицы, на противоположной стороне которой был известный ресторан «Эльдорадо» с кафешантаном и открытой сценой. Он оживал только поздно вечером, когда мы, дети, уже давно спали. Утром, проходя мимо этого ресторана в церковь или на прогулку, мы с любопытством заглядывали в открытые ворота «Эльдорадо», и нашему взору всегда представлялась одна и та же унылая картина: заспанные лакеи в помятых фраках опрокидывали столики и ставили их друг на друга; поверх этой пирамиды нагромождали стулья; собирали разбитые бутылки с осколками, валявшиеся на песке; укрепляли опрокинутые плошки на клумбах; снимали сгоревшие бумажные фонари с протянутой между деревьями проволоки. Сторожа подметали дорожки.

В тот час сад имел необычайно пустынный и мрачный вид. Зато вечером, вернее ночью, он был сказочно красив, издали сверкал и блестел огнями фонарей, лампионов. К крыльцу уже с вечера подъезжали нарядные экипажи, из них выходили расфранченные дамы и мужчины в цилиндрах. До нас доносились звуки музыки, пение, а часто и крики пьяных голосов. Мы не понимали, почему мать так была недовольна близостью нашего дома к «Эльдорадо», она говорила, что и дачу главным образом продали из-за этого соседства.

С каждым летом, подрастая, я все больше тяготилась замкнутым пространством нашего сада. Что было за ним? За этой высокой зеленой изгородью? И постепенно я это узнала, затратив немало сил и изобретательности. В двенадцать лет для меня уже не было тайн в окружении нашей дачи. Постепенно я проникла, сделав себе лазейку, за колючую изгородь к самому забору, разрывая платья и царапая в кровь руки и ноги. Но забор все же долго оставался для меня неприступен. Я притаскивала к нему камни, дощечки, куски кирпича, и наконец мне удалось взобраться на первый выступ дощатого забора — это было трудно, так как он был очень высок и гладок. Добравшись до выступа, я уже могла держаться за решетку, просунув в нее руку, — правда, проходила только моя детская рука. И сквозь решетку мало что было видно. Я пыталась просунуть голову, но это мне никак не удавалось. Миша, брат, которого я, конечно, посвятила в свое предприятие, не находил в нем ничего заманчивого, напротив, он считал его даже опасным. «Ты голову просунешь, а назад она не полезет». — «Почему, раз она туда пройдет, значит, и оттуда». — «Уши помешают, — подумав, сказал он, — и тогда, тогда… тебе придется отпилить голову», — добавил глубокомысленно. Мне казались его слова очень неосновательными: виданное ли дело, пилить живого человека! Я не поверила ему, но все же не стала больше так усиленно просовывать голову между столбиками.

На следующее лето я уж настолько подросла, что добралась до самого верха забора и села на него верхом, придерживаясь за ветки колючего кустарника. И передо мной открылся давно желанный вид. Я была очень разочарована. У соседей Пеговых был такой же сад, как у нас: деревья, газоны, цветы, только все поменьше и похуже. С моего места на заборе я видела часть огорода и там ослика, живого ослика, он был запряжен в тележку и вез песок и дерн. Но вдруг он открыл пасть и заревел. От ужаса я чуть не свалилась с забора. Я бежала не помня себя, а он все ревел и ревел… До нашего сада и раньше доносился этот страшный рев, но конюх Троша — наш величайший авторитет во всех спорных вопросах — пояснил нам, что это скрипит немазаное колесо колодца у наших соседей. «Это осел кричит, живой осел, идем скорее его смотреть», — и я помогла братьям взобраться на забор. «Очень похож», — нашли они, то есть живой ослик был похож на осликов на картинках в «Semaine des enfants» и в других наших книжках.

Это было одно событие. А потом было еще другое: с того же места забора я увидала раз барышню Пегову, которая в длинном белом платье прогуливалась по дорожкам сада с книгой в руке. Поровнявшись со мной, она вдруг подняла голову и увидела меня, сидящую на заборе. Я замерла от ужаса. «Ты не упадешь? Как это ты так высоко забралась?» — сказала она, ласково улыбаясь при виде испуга, изобразившегося на моем лице. «Хочешь к нам в сад, я сейчас открою тебе калитку?» В сад к Пеговым в таком виде, с грязными руками, растрепанными волосами! Что бы сказала мамаша! И я полезла с забора и бросилась бежать домой, не произнеся ни звука. «Надо было по крайней мере сказать мерси. А то совсем деревенская девчонка, — проносилось у меня в голове. — Лишь бы только никто не узнал…»

На следующее воскресенье, при выходе из церкви, я издалека увидала барышню Пегову и страшно растерялась. Куда от нее спрятаться, сейчас моя мать с ней поздоровается, заговорит, и она расскажет ей, как я, грязная и растрепанная, сидела у них на заборе и ничего не ответила на ее приглашение зайти к ним в сад. Но мадемуазель Пегова, почтительно поклонившись моей матери и ласково кивнув нам, маленьким, прошла вперед. Я постаралась возможно лучше сделать ей реверанс, и она это, конечно, заметила, потому что мне улыбнулась, именно мне и совсем особенно. Какую восторженную благодарность я почувствовала к ней! Когда у нас дома о ней говорили — она как раз в то время выходила замуж, — я всегда думала про себя: «Никто, никто не знает, какая она замечательная!»

Вид, открывшийся с другой стороны забора, был еще скучнее. Немощеный переулок, весь заросший травой и бурьяном. По нему никто не ездил и не ходил. Во всю длину переулка глубокая канава, в которой часто лежали и спали очень страшные люди: нищие и оборванцы. Один раз, когда я тщетно высматривала, не увижу ли что-нибудь, ко мне подошел страшный старик и стал просить милостыню. Я очень испугалась его вздутой лиловой физиономии и сиплого голоса, соскочила с забора и бросилась бежать. Слава Богу, он не может перелезть к нам сюда в сад. Потом я привыкла к страшному виду этих людей, перестала их бояться, приносила им хлеба или медные монеты и смущенно-конфузливо слушала их преувеличенные похвалы мне: «Спасибо, умница барышня, спасибо, красавица, дай тебе Бог здоровья, расти большой и родителям твоим долго здравствовать, а если померли, царство им небесное».

С третьей стороны сада, где помещался наш курятник, не было колючей изгороди, забор был низенький, и сквозь проволочную сетку был виден сад соседей. Он был запущен, дом заколочен, и мы никогда не заглядывали туда. Но когда я однажды пришла кормить цыплят — я тогда была уже подростком, и это входило в мои обязанности, — я увидала, что заброшенный сад расчищается, дорожки утрамбовываются, садовник сажает цветы, деревянные щиты с окон сняты, стекла, только что протертые, блестят на солнце.

«Приезжает енерал из Санк-Питербурга, будут тут жить и ихняя супруга, и маленькие барышни», — немедленно сообщил мне Троша, который всегда все знал. Я тотчас же нашла себе наблюдательный пункт за дверью курятника, где меня не слишком было видно, и погрузилась в созерцание этой новой для меня жизни, не виданных мною доселе людей.

Семья Фон-Дервиз состояла из отца, действительно генерала, его жены, двух дочерей моих лет и их англичанки. Но на балконе и в саду у них всегда толпилось множество народа, очень много военных. Днем они были в белых кителях, вечером в различных мундирах. «Это гвардия из Санк-Питербурга, — поучал меня Троша, тоже с любопытством наблюдавший за соседями. — Енерал, их папаша, весь день в карты дуются, до самой ночи сидят в саду, а на столах у них и золотые деньги, и ассигнации… кучи. Мне с сеновала все видать. А вон барышни пошли, за ними их губернантка — ну и шпандрит она их, почище вашей мамзели. А вот и сама, чисто безногая — сейчас ляжет, и все не по-русски изъясняется». Мадам Фон-Дервиз, правда, с балкона спускалась в сад только чтобы сейчас же лечь на шезлонг, под полосатый балдахин, который поворачивали, как зонтик, в ту сторону, где было солнце. Она лежала часами, неподвижно вытянувшись, читала, но чаще болтала с военной молодежью, окружавшей ее. Эти молодые люди не отходили от нее — то подавали ей чашку кофе, то стакан какого-то напитка со льдом, который они черпали ковшом из серебряного бочонка, стоящего на столике рядом с ней, и наливали в стаканы. Но, очевидно, она лежала не от болезни, так как часто ходила гулять в парк со своими кавалерами, где мы ее встречали. Она была всегда в белом, утром — в неглиже с кружевами и лентами, с длинным шлейфом, который тащился за ней по дорожкам сада. «Ишь пошла подметать дорожки, — замечал Троша, — своя метла, не хуже Григорьевой» (Григорий был наш садовник). Вечером — в полуоткрытых платьях с короткими рукавами. Когда выезжала, она надевала тюлевую шляпу с перьями, и кто-нибудь из молодых людей ее свиты облекал ее в белое манто, все руки в рюшах и кружевах. Не знаю, была ли она красива. Мне она казалась красавицей. Миша, брат, разделял мои восторги. «Может быть, она не красива, но она grande dame» ,— сказал он о ней, когда старшие сестры поддразнивали нас предметом нашего обожания.

Мне все нравилось в ней: как она щурила свои большие черные глаза, как подносила золотую лорнетку к глазам или опускала ее к себе на колени, или протягивала свою белую оголенную руку к вазе, брала из нее цветок и, понюхав, вертела его в пальцах. Я не могла на нее насмотреться.

Девочки же ее мне совсем не нравились. Они были похожи друг на друга, одеты одинаково, ходили zierlich manierlich по дорожкам сада, за ними по пятам следовала англичанка. Когда мы за забором встречались с девочками глазами, они отворачивались, а я, конечно, делала вид, что занята цыплятами и их не замечаю. Встречаясь в парке на прогулках, они презрительно оглядывали нас с головы до ног, выправляли золотые браслеты из рукавов, чтобы мы их видели, и всегда нарочито смеялись над нашей француженкой. Мадам Дерли носила, очевидно, очень старомодный бурнус из легкой материи с длинной кисточкой сзади. Бурнус раздувался пузырем и правда придавал комический вид нашей старушке. Прежде мы этого не замечали. Теперь мы обижались за мадам Дерли. Мы возненавидели этих гордячек и долго обсуждали с братьями, как им отомстить. Но так ничего и не придумали до их отъезда.

Мне было приятно, что и Троша их не одобрял. «Пошли куколки, парле-франсе», — говорил он, провожая их неодобрительным взглядом. «Они по-английски говорят», — поправила я Трошу. «Ну да, я и говорю парле-франсе».

Нам, детям, казалось всегда очень метким и остроумным все, что говорил Троша. Дело было не в словах, а в том, как он их произносил. Он при этом подмигивал многозначительно, прищелкивал языком и всегда сам первый смеялся тому, что говорил.

Я как-то раз спросила брата Алешу при Троше: «Как ты думаешь, Фон-Дервиз богаты?» — «Конечно, очень богаты», — не задумываясь, ответил Алеша. «Тоже, богаты, — вмешался в наш разговор Троша, — с чего это вы взяли? Богаты, а своих выездных не держат. Пару-то в Москве у извощика нанимают». — «Может быть, свои лошади у них в Петербурге остались», — вступился за них брат. «Какой! и там на извощичьих катают, мне их человек сказывал». Но Алеша не сдавался: «Зато у них чудные верховые, одна чистокровная аглицкая». — «Это которая под енералом ходит? Тоже конь! Не конь, а селедка». Брат рассердился: «Ты ничего не понимаешь, скаковые лошади должны быть поджарые…» — «Да, все может быть, только я это барышне изъясняю, что не богаты они, потому как у богатых скотина всегда в теле ходит». Ту я нашла нужным защитить их: «Ты же сам, Троша, говорил, что у них кучи золота на столе лежат». — «Ну, какое это богатство! Богатство — капитал! А эти деньги что — сегодня есть, а завтра нет, одним словом, фью-адью».

Пусть они и не богаты, но у них все так красиво, как ни у кого, думала я, обиженная за них. Когда много позже я читала о светском обществе, петербургских гостиных, об изящных кавалерах, о Вронском, Анатоле у Л. Толстого, я всегда представляла себе тех элегантных офицеров с тонкими талиями и изящными манерами, окружавших в саду мадам Фон-Дервиз.

К осени следующего года мое любопытство к этой семье иссякло. Там, за забором, уже ничего нового для меня не происходило, все то же и то же.

Я не знала, к какой категории отнести этих людей из высшего общества. Хорошие они или дурные? Дома у нас о них не говорили, но я чувствовала, что мать моя относится к ним отрицательно. Одобрительно и с уважением она отзывалась только о людях, которые что-нибудь определенно делали в жизни, она называла их «тружениками»: учителей, гувернанток, священников, чиновников, торговцев, рабочих, а что делали военные? Как они трудились? Я не знала. Они учатся кадетами на офицера, а потом? Потом я видела, как они на Ходынке на маневрах скачут верхом. И Троша не разрешил моих сомнений. «Военные сражаются», — сказал он. «Да, на войне, но у нас нет войны». — «Была война — били турку, будет война — будут бить…» — «Кого?» — «А кого надоть — немца аль француза. Тогда и меня возьмут», — помолчав, прибавил он вдруг мрачно, перестав ухмыляться. Я представила себе Трошу на войне, сражающегося рядом с одним из изящных фон-дервизовских офицеров. И до того мне это показалось смешно, что я громко засмеялась. «Чего смеетесь? — сердито сказал он. — Забреют лоб, не до смеха будет».

Я говорила раньше, что сад наш сплошь был обнесен высокой изгородью. Это было не совсем так. Перед фасадом дачи, перед главным цветником была широкая калитка о двух створках, через которую снаружи можно было заглянуть к нам в сад. И это делали решительно все проходящие. Они останавливались, заглядывали, восхищаясь цветником, который, вероятно, правда был красив. Моя мать уделяла ему много внимания и забот.

Несколько раз останавливался у этих ворот император Александр II, когда он, гуляя со своим черным сеттером, проходил мимо нашей дачи. Однажды наш садовник Григорий подошел в большом волнении к балкону и стал рассказывать сестрам, что государь приподнял фуражку, здороваясь с ним, «и очень похвалили цветы!» — «Что же он сказал?» — спросили сестры. Григорий помолчал, почесал у себя в затылке: «Сказали… сказали, как бы вроде цветики дюже хороши». Сестры засмеялись: «А ты ему что? — „А я им сказал: так точно, цветики диствительно первый сорт, потому как к нам сюда из Москвы господа хорошие приезжают любоваться на них“». Сестры засмеялись еще пуще. Они знали, что наш Григорий дикий, молчаливый мужик, не умел говорить членораздельно, а уж особенно с господами, он бормотал и мямлил, и, конечно, не пускался в разговор с государем. Он, верно, стоял перед ним как истукан, выпучив глаза. «А как ты в разговоре называл государя?» — продолжали потешаться сестры. «Как… да как полагается — царь-батюшка… а как же еще?»

Калитка, перед которой происходил этот мнимый диалог, обыкновенно была на запоре. Открывалась она несколько раз в лето, по большим праздникам: в день Петра и Павла (29 июня), 22 июля — в день именин императрицы Марии Александровны, когда в Петровском парке происходило в ее честь гуляние. Щит с вензелем императрицы воздвигался против нашей дачи, так как там как раз заканчивалось катанье: за дачей Фон-Дервиз не было уже мощеной дороги. В такие дни калитка нашего сада широко раскрывалась, по обе стороны ставились скамейки, пружинные Сан-Галли, приносили с террасы стулья для гостей, кресла для дедушки и бабушки. Гости рассаживались смотреть гулянье. Мимо нас шла толпа празднично разодетых горожан, проезжали шагом экипаж за экипажем с расфранченной публикой. Мои старшие сестры, в нарядных платьях, в шляпах и митенках, принимали гостей в саду и угощали их. Прислуга приносила в сад на подносах чай и разные аршады, и лимонады, мы, младшие дети, обносили гостей печением и конфектами. Мы ужасно любили эти праздники, и я, конечно, не упускала случая показать гостям свою ловкость и силу. Когда надо было подать столик, я бежала в дом за ним, ставила его себе на голову и прыгала с ним через большие клумбы цветов. Или волокла самое тяжелое кресло из гостиной. «Для бабушки», — оправдывалась я под недовольным взглядом матери. Проезжающие и проходящие мимо дома знакомые раскланивались и заходили к нам в сад. Заезжали к нам и в экипажах, и верхом.

Особенно многолюдны и веселы были эти вечера при жизни отца. Да после его смерти они, кажется, и вовсе прекратились. Отец, в белом пикейном жилете, в черной визитке, с сигарой во рту, принимал и провожал гостей. Рассматривал лошадей, бесстрашно гладил их морды, шеи, подсаживал дам на седло.

Когда к нам впервые приехали на дачу амазонки барышни Гучковы, а затем барышни Сабашниковы, моим самым горячим желанием стало ездить верхом. Главное быть в амазонке, садиться в седло и спрыгивать с него на землю. Я бы так хорошо это делала!

Ездить верхом стало моей мечтой, такой же, как кататься на коньках. Но эта мечта была, пожалуй, еще неосуществимей, потому что тут надо иметь дело с лошадьми, а я боялась лошадей, как боялась всех животных. Оттого что я маленькая, утешала я себя, когда вырасту — этот страх пройдет. Ведь нет же его у взрослых. Вот знакомые барышни ездят верхом, входят в темные комнаты, не боятся грозы, идут спокойно мимо стада коров, проходят близко от быка. А я не могу. Я боюсь.

Я страшно мучилась этими страхами в себе и боролась с ними неустанно. Их надо было победить, иначе как же мне стать похожей на свой идеал мужественного, смелого мальчика, ничего на свете не боящегося.

Но победить в себе чувство страха я не могла. Оставалось только скрывать его от всех. Я это и делала, и удачно. Представляю себе, как бы брат Алеша или Миша, или сестра Маша, да и все кругом удивились, если бы узнали, что я чего-нибудь боюсь. Темноты все дети боялись и взрослые тоже, в этом я была уверена. А я все же входила в темную комнату, если недалеко от меня были люди, но всегда с замиранием сердца и с большим усилием над собой.

Животных я боялась всех: мышей, крыс, кошек, собак, лошадей и особенно коров. И это несмотря на то, что я все детство провела среди них, и братья мои любили животных и постоянно возились с ними.

И уж совсем непобедимый ужас внушали мне слоны, носороги, когда мы смотрели на них в Зоологическом саду. Я была такая маленькая, что, стоя близ клетки слона, видела только часть ноги его до колена, но меня ужасали величина этой ноги и редкие жесткие волосы в трещинах его грязной кожи. Успокаивала только немного толстая железная цепь, которой эта нога была прикована к стене. Хобот с движущимися розовыми ноздрями, который слон протягивал нам, казался мне омерзительным. Обезьяны, к моему счастью, помещались далеко от нас, в высоких клетках. Но если они спускались с дерева, на котором сидели в клетке, и приближались к нам, я едва сдерживала крик ужаса и отвращения. Я тогда не отдавала себе отчета в том, что этот бессознательный страх отравлял мне впоследствии удовольствие всяких зрелищ в цирке и на выставке животных.

Зверей я любила только на картинках. Когда я рассматривала их в нашем большом зоологическом атласе, мне особенно нравились хищники: львы, тигры, шакалы, самые свирепые, самые кровожадные.

Но самый большой страх я испытывала перед грозой. Я всегда безошибочно чувствовала ее приближение и заранее начинала страдать и придумывать, как мне укрыться от нее, чтобы не слышать грома, не видеть молнии, а главное — никому не показать, как я ее боюсь. Другие мои братья и сестры ее не боялись, выходили на балкон любоваться на разверзающееся небо, на освещение облаков, говорили громко, чтобы перекричать раскаты грома, о том, куда могла упасть молния… А я тряслась мелкой дрожью, у меня зуб на зуб не попадал, и я под разными предлогами забивалась в самый дальний угол комнаты.

Однажды мы все собрались на балконе к обеду. Не было только Васи, брата. В доме его не нашли. «Верно, он заснул в беседке, — сказала мать. — Дети, кто-нибудь добегите, позовите его». Никто не тронулся с места. В это время вдруг начало темнеть, и над садом повисла огромная свинцовая туча. Наступила какая-то особенная, зловещая тишина, легкий ветер зашелестел в деревьях и кустах, по дороге за забором понеслась пыль… «Сейчас начнется», — подумала я, тщетно стараясь подавить в себе нарастающий ужас. «Беги-ка, Катя, поскорее до дождя», — сказала мать, к которой я стояла ближе всех. «Все равно один конец», — в отчаянии подумала я и, спрыгнув с нескольких ступеней, помчалась прямо по газону к беседке. До нее было шагов пятьдесят, не больше, но мне казалось, что я никогда не добегу до нее. Загрохотал гром, засверкали молнии. «Вот сейчас, сейчас всему конец». Я вбежала в беседку и упала на брата, спавшего на диване. Верно, я на минуту потеряла сознание. Я опомнилась на руках у брата, который прижимал меня к себе и целовал: «Что с тобой? Ты испугалась?» Я молча прижималась к нему, обвив его шею руками. Он понес меня домой. Мы промокли насквозь, но я перестала бояться и, переодевшись, счастливая и гордая, сидела за обедом, очень довольная собой.

Но в следующую грозу я впала в то же состояние и поняла, что страх этот сильнее меня, что мои усилия не приводят ни к чему. И самое печальное для меня было то, что с годами мои страхи не ослабевали, а, напротив, усиливались. И за всю жизнь я не смогла от них отделаться, только научилась искуснее их скрывать.

 

Смерть отца

Мне было девять лет, когда отец стал прихварывать все чаще и чаще и под конец слег совсем. Весной 1876 года его перевели из спальни в залу: там он лежал на кровати посреди комнаты спиной к свету. Первое время он еще вставал днем на несколько часов и сидел в халате у себя в кабинете. Ему были запрещены всякие деловые занятия. Старшие сестры и братья читали ему вслух по очереди, или он диктовал им письма. Чаще всего он заставлял это делать сестру Таню, так как у нее был прекрасный почерк, чем она очень гордилась. Мы, маленькие, тоже приходили к нему по очереди и играли с ним в «дурачки». Но теперь мне это было скучно. Отец, видно, думал о другом, не следил за игрой, не огорчался, когда я его обыгрывала, не плутовал, не шутил, как прежде.

Мать не отходила от него ни днем, ни ночью. Она была всегда нарядно одета, как ему это нравилось, в шелковом пышном платье с белыми кружевными воротничками и рукавчиками, с высокой прической с локонами, затянутая в корсет. «Талия в рюмочку», — говорил отец, с нежностью смотря на нее. Когда поредели ее соболиные брови, она их стала подрисовывать черным угольным карандашом. Это тоже по желанию отца. Теперь при нем она всегда была деловито-спокойна и настороженно-внимательна к нему. Но раз я видела, как она, провожая до лестницы докторов после консилиума и поговорив с ними, сотрясалась от рыданий. И перед тем как вернуться к отцу, зашла к себе в комнату, прижала к глазам платок, намоченный в холодной воде, и, поглядевшись в зеркало, бодрая и веселая пошла к отцу.

«Ох, строга ты у меня, мать-командирша», — говорил отец слабым голосом, когда мать подносила лекарство или ставила ему компресс.

Весной того года (1876) мать узнала от профессора Захарьина — тогдашней знаменитости, — лечившего моего отца, что у отца рак и что он неизлечим. В мае отца перевезли на дачу в Петровский парк. Там отец лежал на дедушкином диване бледный и худой. Не шутил, не улыбался, совсем чужой для нас, детей. Он умер 12 июня.

За день до смерти нас, младших детей, повели к нему прощаться. Мы подходили по очереди, мать приподнимала его за плечи и поддерживала руку, которой он нас крестил. Я до того была потрясена его видом, что в ужасе попятилась и стала креститься. Меня незаметно отодвинули от его постели и выпроводили из комнаты.

На другой день, рано утром, в нашу детскую вошла гувернантка старших сестер Мария Петровна, в черном платье, с заплаканными глазами, и сказала торжественным и немного дрожащим голосом: «Papa ist diese Nacht verstorben. Bete für ihn. Das ist großer Kummer für Mama. Seid still und gehorsam» .

Анна Петровна громко заплакала, а мы, глядя на нее, заревели во весь голос. «Когда оденетесь, вы придете ко мне в комнату, — прибавила Мария Петровна по-русски, — через передний балкон нельзя ходить». Почему нельзя? Меня это тотчас заинтриговало. Поплакала и посморкалась, ничего в сущности в душе особенного не испытывая, кроме острого любопытства — что теперь будет?

И действительно, день для нас был очень интересный. Все было не как всегда. У Марии Петровны в комнате сидела мадам Шмидт, портниха, очень важная, у которой одевалась моя мать. Перед ней на полу лежала груда черной материи. Она сама (!!) сняла с нас, девочек, мерку, мы стояли перед ней, неподвижно вытянувшись, еле дыша от волнения. Через несколько часов на нас надели черные длинные платья, обшитые крепом. Я себе очень в нем понравилась. Нас повели вниз. Зала была совсем другая; мебель покрыта чехлами, зеркала и окна завешаны белым. В углу под образами на столе лежал отец под чем-то белым, покрытый цветами. В зале, как в оранжерее, был удушливый запах лилий и роз. И тишина. Народу было немного. Старшие служащие из магазина. Мой старший брат Вася стоял в дверях и распоряжался, не переставая плакать и сморкаться в большой пестрый платок. «Поклонитесь в землю и поцелуйте руку папаше», — сказал он нам шепотом. Он приподнимал нас, и мы прикладывались к ледяной, будто костяной, руке отца. Я замирала от страха, но и от любопытства тоже. Рядом со столом лежало что-то черное, неслись стоны и всхлипывания. Старшие сестры, наклонившись, стали с усилием поднимать кого-то. Это оказалась мать, она лежала на полу и билась в рыданиях. Никогда в жизни я бы не узнала ее. Это была маленькая бесформенная фигурка, в черном платье, без корсета, голова ее была покрыта черной косынкой, из-под которой выбивались совсем белые волосы, лицо красное, смятое, мокрое от слез. Где талия, где локоны, где брови? Я в ужасе смотрела, не понимая этого превращения вчерашней красавицы в старушку. Мы не решились подойти к ней, и она нас как будто не видела. Она непрерывно стонала и билась в рыданиях.

Меня особенно ужасало, что это она, наша мать, всегда такая сдержанная, собранная, нарушала торжественную тишину, царившую в этой комнате, своими криками и стонами.

Брат Вася, особенно любивший меня, сейчас же заметил мое состояние, послал меня в буфетную сказать, чтобы подали десять стаканов чая в кабинет. Я с восторгом помчалась исполнять столь ответственное, как мне казалось, поручение. Я умолила лакея дать мне понести самой поднос со стаканами. Он дал мне его только в дверях залы. Дверь в кабинет была затворена. Мне не тотчас открыли ее. Я косилась на отца, лежавшего на столе, и, вспомнив, что умершие, находясь на том свете, знают и видят все, что происходит на земле, подумала, что, верно, отец видит сейчас, как ловко я держу тяжелый поднос со стаканами, полными чая. Я сама толкнула ногой дверь в кабинет, так как мне ее не открывали. Все стаканы съехали в угол подноса, и чай расплескался. Я пришла в отчаяние. Я говорила себе, что это не моя вина, мне не открыли дверь, папаша и это видит там, на небе, но это меня не утешало.

Брат Вася, как всегда внимательный и участливый ко мне, предложил посидеть у него в кабинете. Я уселась на окно и стала смотреть на подъезжающие к крыльцу экипажи. Приезжали и приходили люди без конца, и знакомые и незнакомые. Много священников в наемных колясках. Они служили по очереди панихиды у гроба отца, дьячки развертывали епитрахили, свертывали их, прятали в ящик и уезжали, приезжали другие. Вася провожал всех до передней, перешептываясь с ними о чем-то.

Мать не отходила от отца; она непрерывно глядела на него, тряслась от рыданий, зажимая рот мокрым комочком носового платка. Она ни к кому не оборачивалась, ни с кем не говорила.

Приехали на двух линейках синодальные певчие — все небольшие мальчики. Они были одеты в зеленые кафтаны, их длинные рукава на красной подкладке, обшитые позументами, свешивались до земли. Пропев панихиду, они уходили в переднюю, сидели там, видимо скучая. «Позови братьев, — сказал мне Вася, — и поводите певчих по саду». Я, конечно, пошла с ними. Сперва мы шли чинно по дорожкам, потом я разговорилась с мальчиками и, когда мы с ними пришли к нашей площадке с гимнастикой, не утерпела и показала им несколько своих лучших номеров. Они не умели бегать на гигантских шагах, и я взялась их научить. Когда я побежала в буфетную за лямками, меня остановила горничная матери старуха Ярцева: «Зачем это они вам, барышня?» — «Для певчих», — и бросилась бежать с тяжелыми лямками на плечах, чувствуя, что делаю что-то неподобающее и что старуха может меня остановить. Но искушение было слишком велико. Я поспешно надела кольца лямок на крючки, влезла в одну из них, выбрала трех мальчиков побольше и показала им, как надо разбежаться, взлететь, заносить… И я летала, не помня себя от восторга. У певчих раздувались их длинные рукава, они спотыкались, падали, но я одного тащила за собой, другого толкала вперед, красная, растрепанная, пока меня не остановил голос Анны Петровны: «Um Gottes Willen, Kind, bist du von Sinnen!» Она подбежала ко мне, вытащила меня из лямки и, отряхнув мое траурное платье, все в пыли, увела в детскую. И то, что она не сказала мне ни слова, потрясенная моим неприличным поведением, на меня подействовало сильнее всяких упреков в бесчувственности. Я пыталась было оправдываться, что «занимала певчих» по поручению брата Васи, но она не слушала и до следующего дня не разговаривала со мной.

За три дня до похорон у нас на даче перебывали толпы народа. Некоторые родные матери ночевали у нас со своими детьми, дети помещались наверху, что было большим развлечением для нас. Анна Петровна следила за тем, чтобы мы не слишком шумно и весело вели себя. Дача наша как-то сама собой разделилась на две части: спальня родителей, кабинет и зала, где лежал в гробу отец, передний балкон, где сидели посетители — там пахло ладаном, говорили шепотом, у дверей передней бессменно дежурили буфетный мужик, конюх, оба в поддевках и с намасленными головами, и лакей, который впускал и выпускал посетителей. Нам, детям, была предоставлена задняя терраса, наши детские и классная. Мы не учились эти дни, ничем не занимались, ждали панихиды, в промежутках бегали в саду с детьми, гостившими у нас. Надзор за нами был ослаблен. Матери мы совсем не видали, только за панихидами. Она все время стояла на коленях, не переставая рыдать. Когда пели «Со святыми упокой», она билась об пол головой и закрывала рот платком, — верно, чтобы не кричать.

В день похорон с раннего утра сад и двор были особенно тщательно прибраны, дорожки посыпаны песком и еловыми ветками, ворота и обе калитки в сад настежь растворены. И сад и двор были переполнены людьми знакомыми и совсем чужими. Пускали всех без разбора. Входя в ворота, все обнажали голову. Над толпой стоял тихий гул голосов.

Гроб вынесли на руках через балкон в сад. Вася, брат, и старшие служащие в магазине, сменяясь по очереди с желающими, на руках донесли гроб до Пятницкого кладбища — это несколько верст. Катафалк следовал позади очень большой процессии. Мы все, дети от мала до велика, шли с матерью тотчас же за гробом и обращали на себя всеобщее внимание, что я очень хорошо замечала.

Меня очень занимало и развлекало все, что происходило кругом: из окон домов выглядывали любопытные, движение экипажей приостанавливалось на улицах, пешеходы снимали шапки, крестились; мальчишки влезали на тумбы, на скамейки и смотрели вслед, разинув рты. Многие подходили и спрашивали: «Кого это хоронят?» — «Видно, богатей был покойничек». — «Вишь, жена убивается». — «А сироток-то сколько, все наследнички». — «Цветов-то, цветов!» Я прислушивалась к тому, что говорили и обо мне тоже, что я сиротка, и мне казалось, что и нужно держаться сироткой, но никак не могла выдавить слез из глаз и лицемерно держала платок у лица, выглядывая из-за него.

Но мы, младшие дети, недолго шли пешком, нас посадили в одну из колясок, следовавших за траурным шествием. Мать, старшие сестры и братья шли до самого кладбища пешком. За нами тянулся длинный ряд экипажей, которому конца не было видно. Толпа была тысячная, как я потом узнала из брошюры об отце, написанной нашим священником.

Самих похорон я совершенно не помню. Помню только, что нас на обратной дороге кормили бутербродами в коляске и мы с братом Мишей ревели и капризничали.

На другой день похорон, в 8 часов утра, наша мать поехала на кладбище со свежими цветами. И в продолжение всего года, не пропуская ни одного дня, она ездила туда с кем-нибудь из старших детей и нас, младших, брала по очереди. Один из нас сидел на приставной узенькой скамеечке спереди в коляске. Ехали мы не через Москву, не по шоссе, а проселком, среди огородов, это вдвое сокращало дорогу. Тащились почти шагом — так ужасна была дорога. Коляска ныряла по ямам и колдобинам, садилась на рессоры, которые скрипели и стукались друг об дружку. Удержаться на лавочке было очень трудно, и я удивлялась, как это никто из нас ни разу не выпал из коляски. Мать судорожно цеплялась за ручку дверцы и изредка только говорила нам: «Держись крепче, не зевай». Ехали всегда в полном молчании. Креповая вуаль матери всегда была спущена на лицо, когда она приоткрывалась, лицо было всегда красное и мокрое от слез. «Как она может всегда, всегда плакать?» — недоумевала я.

Могила отца была в самой кладбищенской церкви — отец был один из строителей ее. В склепе над ним строилась часовня. В начале постройки ее пол был устлан досками; мать спускалась в склеп по приставной лесенке, зажигала там лампаду, убирала могилу привезенными ею цветами. И оттуда, снизу, доносились до нас ее рыдания. После обедни канун ставился на этот дощатый пол, и священник служил панихиду, подчеркнуто поминая «новопреставленного раба Божия Алексея». Все находившиеся в церкви с любопытством заглядывали в нашу часовню и спрашивали, кто похоронен, когда умер, и с соболезнованием смотрели на то, как «убивается вдова», и на многочисленных сирот.

Если мы не ездили на кладбище, мы шли утром в церковь недалеко от нашей дачи. На нас были длинные черные кашемировые платья, сверху такие же тальмочки, обшитые крепом, черные соломенные шляпки, с которых спускались длинные вуали. Очень трудно было напяливать черные лайковые перчатки на потные руки в летнюю жару. В церкви мы снимали правую перчатку и держали ее в левой руке; когда за панихидой нам давали зажженную восковую свечку, надо было очень осторожно держать ее, чтобы не закапать перчатки воском.

Дома нас переодевали в холщовые халатики серого цвета и белые пикейные фартуки без всяких украшений. Никогда больше мы не носили коротких белых батистовых платьев с вышивками и кружевами, с большими шелковыми поясами. Не надевали на нас и ажурных носков, белых башмачков, широких соломенных шляп с лентами, как при отце.

Мы думали, что это входило в обычай траура, и это нас мало занимало. Ни гостей, ни увеселений этим летом не было никаких. Только в девятый, двадцатый и сороковой день справлялись поминки по отцу. К нам съезжались родные и много близких знакомых. Накрывались длинные столы в зале, на обоих балконах. В буфетной — для дьячков и других мелких служащих, в людской — для нашей прислуги и приезжих кучеров.

За столом сидели очень долго. Из кухни приносили без конца в закрытых сотейниках стопки горячих блинов, покрытых белой салфеткой. Блины были с яйцами, со снетками. К ним подавались масло, сметана, зернистая икра, семга. После блинов следовал бульон в больших фарфоровых чашках с сухариками. Затем розовая рыба огромных размеров, вся спина которой была уложена ломтиками лимона самым причудливым рисунком, к ней различные соусы. Наконец кисель из миндального молока.

После обеда священники подходили к столику под образами, на котором уже стояли стаканы с желтым и красным лимонадом, и, пропев заупокойную молитву, каждый из них отпивал глоток из стакана. За ними, встав из-за стола, подходили гости и делали то же самое. Мы пользовались этим случаем, выпивали полный стакан, иногда и два, вкусного лимонада.

На этих поминальных обедах вино не подавалось. Происходили они в удручающей тишине. Мать во главе стола, заплаканная, сдержанно вела вполголоса разговор с близсидящими к ней священниками или со старшими родственниками, угощала их, следила за порядком.

Если кто-нибудь из гостей, из молодежи, оживлялся и возвышал голос или, не дай Бог, смеялся — мать смотрела в ту сторону до того строго и возмущенно, что смех и говор моментально смолкали. Мы, младшие, не осмеливались, конечно, открывать рот, и обеды эти тянулись для нас нескончаемо долго и нудно.

И не только в такие дни, но вообще все последующие месяцы по смерти отца в нашем доме царило мрачное уныние. Безутешное горе матери и постоянные слезы действовали на всех нас угнетающе. Мы, младшие, старательно избегали мать, бежали в отдаленные углы сада, чтобы дышать и двигаться свободно. И не мы только, но и старшие сестры и братья (за исключением Саши, сестры, находившейся постоянно при матери) много пребывали в саду, где болтали и смеялись между собой. К ним уже никто не приезжал в гости, они не устраивали пикники в лесу, в Петровско-Разумовском, как прежде. Не праздновалось и дней именин и рождения — 29 июня Маргаритино и Машино рождение, 22 — Машины именины. 1 сентября, в день Маргаритиных именин, прежде давался бал. Большая терраса заколачивалась деревянными щитами, обивалась войлоком, уставлялась тропическими растениями, и там танцевали.

Не праздновались также и день рождения (19 августа), и день именин (26 августа) матери. Прежде, при жизни отца, эти дни справлялись очень пышно. Уже накануне начинались приготовления к ним. Садовник с помощниками плели гирлянды из зелени дубовых листьев и цветов, которые развешивались на обеих террасах и крыльце. Готовились фейерверки. Ими заведовал учитель старших братьев. Садовник приносил выкрашенные зеленой краской жерди, к ним братья привязывали пакетики в синей бумаге и втыкали их в клумбы среди цветов. Мы, младшие, бегали за ними и издали смотрели на то, что они делают, близко они нас к себе не подпускали: в пакетиках был порох, который вечером, когда братья зажгут его, взорвется и взлетит на воздух. «Это страшно опасно, — говорили они нам, — может человека убить на месте». И я с волнением смотрела, как мои храбрые братья рисковали жизнью, всовывая жерди в землю. А вечером будет еще страшнее, когда они будут подносить зажженную спичку к пороху в синей бумаге и поджигать его.

Я фейерверки ненавидела с раннего детства. Я боялась страшно треска и шипа, когда ракеты взрывались. Но старательно от всех скрывала свой страх. Когда их зажигали вечером в темном саду, нам, детям, позволяли вставать с постелей и смотреть на них в окна. Я всегда притворялась спящей, но если братья вытаскивали меня, то затыкала себе уши или прятала голову под подушку.

Бенгальский огонь, особенно красный, приводил меня в ужас. «Пожар, горим, горим!» — кричала я при всеобщем смехе. Верно, это было воспоминание из моего очень раннего детства, когда я видела из окон этой же детской зарево от горевшего сеновала, слышала отчаянные крики «Горим, горим» и видела мою мать, бежавшую через двор, — она никогда не бегала, ходила медленным, размеренным шагом, — и кричавшую не своим голосом: «Коров выводите, коров выводите!» И никогда потом, до конца моей жизни, никакие фейерверки мне не доставляли удовольствия, я избегала их, к удивлению моих близких.

На утро торжественного дня приезжали помощники повара, к 12 часам наемные лакеи расставляли столы в зале, на обеих террасах, даже в саду небольшие столики, — там пили кофе после обеда.

В поварской на дворе было большое движение: раскрывали ящики с бутылками, вынимали их из соломы, развязывали корзину с фруктами, из которой торчали длинные колючие листья большого ананаса, он будет красоваться в хрустальной вазе в самом верху, горы слив, персиков, груш. В буфетной весь стол был заставлен белыми картонками разных форм и размеров, перевязанными цветными ленточками, в них всунуты визитные карточки. Это — пироги и торты, а карточки от тех, кто посылал их. От близких, знавших вкус матери, присланы пироги из миндального теста с засахаренными фруктами посреди. Она только такие и признавала. От далеких знакомых — бисквитные пироги, торты со взбитыми сливками, шоколадные. Их было такое огромное количество, что мы ели их много дней, несмотря на то, что мать угощала ими всех гостей, давала им с собой и оделяла ими прислугу.

Затем приносили букеты цветов в высоких картонках, в портбукетах с кружевными оборочками. Редко эти букеты бывали красивы. Из оранжерейных цветов — роз, лилий — букеты были плоские, как тарелки, а цветы сжаты и сплющены; из садовых цветов — георгин, фуксий, резеды — букеты были похожи на веники.

Мать моя, принимая эти подношения, всех благодарила одинаково любезно и искренне. Нас, детей, она посылала ставить букеты в вазы, заранее для них приготовленные.

После смерти отца мать не праздновала своих дней, она уезжала на богомолье, чаще всего к Троице . Поздравительные депеши, пироги, букеты, уже в значительно меньшем количестве, лежали у нас в ожидании ее возвращения.

После сорокового дня по смерти отца вокруг нас стали происходить разные перемены, нас, детей, очень волновавшие. Так, вдруг продали отцовских верховых лошадей, потом его выездных, продали нарядный английский шестиместный шарабан, в котором отец катал нас, сам правил в оранжевых перчатках парой высоких рыжих лошадей.

Отпустили берейтора, потом кучера Ефима. Повар наш, толстый, важный Иван Андреевич, был заменен поварихой Фоминичной и Зиновьевичем, ее помощником, прожившими, кстати сказать, у нас в доме до своей смерти.

Это были события для нас, но еще больше для нашей прислуги. Я слышала об этом толки и в людской, и в девичьей. «Видать, сама-то скупенька, боится, что ее лишний человек объест», — говорила с возмущением черная кухарка Арина. «А може, и не такое богатство после хозяина осталось. Прокормить такую ораву тоже чего стоит», — подхватывала Аннушка-прачка. «Коли торговля не пойдет, на капитал будут жить, деньжищ-то у них уйма, — авторитетно заявлял кучер Петр Иванович. — И магазея у них, и усадьбы ефта, и домов пол-Москвы ихние».

Я не очень понимала, что говорилось, но в тоне этих разговоров улавливала невольное уважение к богатству моих родителей. Оно было, очевидно, каким-то преимуществом, которое нас всех, Андреевых, ставит выше других людей, и я чувствовала себя очень гордой тем, что мы богаты. Но как понять таинственные слова «пол-Москвы ихняя». Наш дом, наша дача, наш магазин — это так, но как пол-Москвы наша?

Для нас, детей, эти перемены: сокращение прислуги, упрощение стола, одежды, весь новый режим экономии не были чувствительны ни в какой мере, они были только любопытны и интересовали нас, как все новое.

Покупка и продажа экипажей и лошадей происходили под окнами нашей детской, и мы, конечно, наблюдали за этим с напряженным вниманием. Покупщику, стоявшему на дворе, выводили продающихся лошадей. Он долго рассматривал их, ощупывал, заглядывал в рот, поднимал им ноги. Их проводили перед ним шагом, потом заставляли бегать. Обыкновенно Троша бежал, держа лошадь в поводу, до ворот и назад. Если продавалась пара, лошадей ставили рядом, и покупщик обходил их со всех сторон. Затем начиналась торговля. Мать, назначив определенную «разумную», как она говорила, цену, никогда не спускала с нее ни копейки. Брат Алеша особенно волновался, следя за этой торговлей. Он крестился от радости, когда покупщик уходил со двора, не соглашаясь на назначенную цену. Но, увы, они всегда возвращались, если не в тот же день, то на другой, платили кучеру, который приносил деньги матери, и, передав из полы в полу лошадь, уводили ее со двора, надев на нее свой недоуздок, или укатывали экипаж, привязав его к задку телеги. Мы принимали живейшее участие во всей этой процедуре.

На конюшне осталось всего четыре лошади: пара караковых битюгов и пара вяток — небольших, невзрачных лошадок, которые возили утром мальчиков в гимназию, а вечером сестер на вечера. В них не было ни красоты, ни шика, о чем страшно горевал брат Алеша, унаследовавший, верно, от отца страсть к лошадям. Я, конечно, ничего не понимала в лошадях, но соглашалась с братом, что ездить на вятках после прекрасных лошадей отца унизительно и даже позорно.

Однажды мать, услыхав случайно, как брат ругал вяток, спокойно сказала: «Если тебе так не нравятся эти лошади, ходи пешком, это тебе и полезнее будет». Но брат, к нашему общему удивлению, не смолчал. «Папаша тоже вяток за лошадей не считал», — смело заявил он. «А вот ты, как вырастешь, заработай деньги, как папаша, и купи себе лошадей по вкусу», — сказала мать и с ласковой улыбкой посмотрела на брата. Алеша был поразительно похож на отца, и с годами сходство все увеличивалось: походка, взгляд, голос, манера шутить. Верно, это трогало мать, и она, относившаяся совершенно ровно ко всем своим детям, Алешу все же немного выделяла. Я замечала, как она иногда долго следила за ним растроганным взглядом.

В год смерти отца мы переехали в Москву раньше, чем обыкновенно. Жизнь там продолжалась такая же печальная, траурная. Мать так же плакала, так же ездила каждый день на кладбище, где начали возводить часовню над могилой отца.

Строил часовню лучший тогда в Москве архитектор Каминский. Он привозил к нам домой свои проекты. Мать долго и внимательно изучала их и обсуждала с Каминским. Она вникала в подробности каждого плана, иногда оспаривала их и всегда настаивала на своих мыслях и соображениях, знакомилась с материалом по образцам гранита и мрамора.

Через год часовня была готова — простая и изящная. По одну сторону полукруглой стены высокий, до потолка, белый мраморный крест, перед ним аналой такого же мрамора, на нем Евангелие, открытое на словах: «Новую заповедь даю вам, да любите друг друга», по другую сторону — большая плита тоже белого мрамора и на плите золотыми буквами имя отца, даты его рождения и смерти. Кругом всей часовни написанные в медальонах лики святых, в честь которых мы, дети, были названы. Я всегда старалась встать под свою св. великомученицу Екатерину. В красивом паникадиле теплилась большая розовая лампада, кругом нее золотые восковые свечи, которые зажигались только на время служения панихиды. Летом мы всю обедню простаивали в этой часовне, зимой там было слишком холодно и сыро. И сырость все усиливалась с каждым месяцем, разрушая часовню: с окон текла вода, штукатурка трескалась, живопись осыпалась. Мать это ужасно сокрушало, она изыскивала всякие средства пресечь зло. Но ничего не помогало. Было только одно средство: отеплить всю церковь. И мать это сделала, но не сразу, а спустя много лет, когда наши дела, благодаря ее заботам, настолько поправились, что она смогла выделить на это нужную сумму.

 

После смерти отца

На следующее лето по смерти отца мы стали жить повеселее. У нас появились новые занятия, очень нас, младших, заинтересовавшие. По инициативе немки Анны Петровны нам отвели клочок земли для огорода. У каждого из нас была своя грядка, которую мы самостоятельно обрабатывали, засаживали чем хотели и плодами с которой пользовались по своему усмотрению. Я презирала овощи и всю свою грядку засадила клубникой и самыми разнообразными цветами, но почему-то ничего не росло у меня, хотя я очень заботилась о своих насаждениях: постоянно пересаживала цветы с места на место, поливала их в полдень, когда, мне казалось, цветам особенно жарко, привязывала завядающие стебли к палочкам, чтобы они не падали, и огорчалась, но еще больше сердилась, что они не росли и не цвели, как я хотела.

Около наших огородов поставили парусиновые палатки — для мальчиков настоящую солдатскую, нам, девочкам (мне с сестрой Машей), палатку в виде павильончика. Оборудовать их мы должны были сами. Братья строгали доски, и мы вместе врывали столбы, сделанные из поленьев, делали столы, скамейки, полки. Мы все четверо были страшно увлечены своими «домами», украшением их и все свободное от уроков время пребывали там. Мы сами проложили по газону дорожку от нашего домика к палатке братьев, приносили песок, дробили кирпич, утрамбовывали его. Но ничего не получалось, при первом дожде земля осаживалась, куски кирпича вылезали. Но я не унывала, провела канавки по обе стороны дорожки и этим, видимо, испортила дело — дорожка совсем стала непроходимой.

Один из братьев выдумал устроить погреб; он вырыл у себя в палатке яму и прикрыл ее дощечкой. Я тотчас вырыла у себя такую же, но усовершенствовала ее: углубила, выложила камешками внутри, а в доску, которая прикрывала ее, вделала колечки, как в нашем настоящем погребе. Но в моем погребе еще больше, чем у братьев, кишели в огромном количестве земляные червяки и какие-то мелкие насекомые, влезавшие в наши баночки и горшочки, в которых хранились наши кушанья, приготовленные из наших ягод, с нашего огорода. Это были «солдатские тюри» — настойки из ягод рябины и шиповника, — совершенно несъедобные, как мне представляется теперь, но которые тогда мы уписывали с удовольствием после вкусного и сытного обеда или завтрака . Сервировали мы свои блюда на глиняных блюдечках, ели деревянными ложками, никогда не мывшимися. Самое приятное, конечно, было то, что мы были у себя и делали что хотели.

Во время жары в наших домах было нестерпимо душно; когда шел дождь, парусина промокала и воняла, во всех складках и щелях ползали уховертки. Я боялась их. Из всех насекомых и животных у меня было непобедимое отвращение к ним и к летучим мышам. И несмотря на это, я не уходила из своего дома, сидела в нем на неудобной узкой скамеечке или лежала на деревянной подстилке на земле, размышляя о том, как еще лучше украсить наш дом. «Schmucke dein Heim» (Украшай свой дом) — такая надпись висела над кроватью Анны Петровны. Но тогда мне в голову не приходило, что я делаю именно это.

Нам так нравилось играть в саду около наших домов, что мы очень неохотно шли гулять, да и прогулки с гувернантками в Петровском парке были очень скучны. Всегда по тем же аллеям до Петровского замка. Если шли дальше, то мимо Петровского театра до пруда, где нас трудно было оторвать от созерцания лодок и катающихся в них. Я не могла утерпеть и, когда в будни не было публики, а главное, не видно сторожа, влезала в одну самую красивую, белую с голубым «Чайку» и, счастливая, качалась в ней. Лодки были привязаны цепью к столбу. Я раскачивала лодку, слушая, как под ней плескается вода, воображала, что еду по морю в бурю, побеждая все опасности. «Tu vas te noyer!» — кричала с берега наша француженка. Тогда я уж совсем приходила в азарт и раскачивала лодку сильнее. «Pas de crainte, je tiens ferme» ,— кричала я голосом опытного капитана. «Viens, ou nous rentrons sans toi» . Моя смелость моментально оставляла меня, я покидала свой корабль и плелась с братьями домой той же дорогой, теми же аллеями, мимо тех же дач (Кун, Нарышкиных, Левинсон…).

На этих прогулках наша мадам Дерли, конечно, требовала, чтобы мы между собой говорили по-французски. Чтобы как-нибудь разогнать эту скучищу, я придумала говорить что-нибудь удивительное, чтобы поразить встречных гуляющих. И вот мы с братом Мишей — я всегда ходила с ним за руку, — выбрав гуляющих, которые, по нашему разумению, понимают по-французски, начинали заранее приготовленный диалог: «Alors, tu as été à Rome, tu as vu le Pape? Mais oui, — отвечала я, — j’ai baisé la pantoufle de Sa Saintété» . (Нам только что наша мадам Дерли рассказала об этом обычае у католиков.) Или другой диалог: «Alors, tu l’as tué?» и Миша отвечал: «Mais oui, je l’ai assommé avec une massue et il est tombé raide mort», но у Миши эти последние страшные слова: «…il est tombé raide mort» выходили очень слабо, слабы были и голос, и жест, который он делал своей тоненькой ручкой. И мы поменялись. Он говорил: «J’ai baisé la pantoufle de Sa Saintété», a я: «Il est tombé raide mort», при словах «je l’ai assommé» поднимала руку и опускала ее, как когда рубят дрова. Приготовлений было много. Самое трудное при исполнении — вовремя начать диалог: за шаг, за два до встречи с человеком. На репетициях выходило хорошо, мы говорили громко, с выражением и делали жест. Но когда наступал самый момент, мне кажется, мы бормотали себе что-то под нос и ускоряли шаги. Во всяком случае, нам никого ни разу не удалось поразить тем, что такой маленький мальчик был в Риме и целовал туфлю его святейшества или что я, девочка, убила наповал человека. Может быть, вдруг пришло мне раз в голову, они, эти встречные, все-таки не понимали по-французски? «Давай скажем что-нибудь такое удивительное по-русски», — предложила я Мише. «По-русски? Не поверят, — уверенно сказал брат, — и что можно сказать такое по-русски?» Я усиленно стала думать. «Ну, например… например, ты скажешь: я скакал на аглицкой кобыле». Миша покачал головой: «Этому уж никто не поверит». — «Да почему? У папаши была же аглицкая кобыла…» — «Да, но я такой маленький, что даже на пони не могу ездить, сказал Троша». — «Троша ничего не понимает в скачках». Я предложила еще несколько фраз, но Миша все браковал, и мне тоже стало казаться, что по-русски как-то еще труднее удивить…

Все наши французские гувернантки не любили далеко ходить гулять и вертелись поблизости нашей дачи по главному проспекту, по боковым его аллеям. Но вот с Анной Петровной мы совершали большие прогулки и в лес, и в поле. Большой лес от нас был совсем недалеко. Он начинался сейчас же за Ходынским полем. Опушка его была изрыта траншеями — там мы любили играть, прятаться друг от друга — около них лес был истоптан и загажен солдатами. Но стоило хоть немного углубиться в него, как начинался густой смешанный — частью сосновый — лес, в нем чаща, через нее мы с трудом пробирались, собирая землянику, малину, которая росла там в большом количестве. Каждый из нас, детей, без большого усилия приносил два-три стакана ягод в своей корзиночке. Осенью в этом лесу водились волки, и нам туда не позволяли ходить уже в сентябре. Другой лес, подальше от нас, через поселок Зыково, тянулся на четыре версты к Петровско-Разумовскому. Мы гуляли в детстве в начале его, потом, когда подросли, ходили все дальше и дальше, а потом, как старшие сестры, устраивали пикники с чаепитием в лесу. Выходили в семь часов утра, возвращались к вечеру и приносили с собой огромные пуки цветов, соревнуясь, кто больше принесет и кто лучше составит букет. Мать выбирала лучший, чтобы отвезти на могилу отца.

У сестер постарше были свои занятия и игры. Они играли в бильбоке, в воланы. Сестре Анете, страдавшей от рождения пороком сердца, были запрещены врачом беготня и всякие физические упражнения. На вид никто бы не сказал, что она больная, — такая она была полная, румяная. Но она медленно ходила, часто задыхалась. Она обожала птиц и цветы. И вот в то лето ей устроили вольеру в саду. Эта клетка была так велика, что мы, дети, втроем могли свободно в ней двигаться. Там были канарейки, чижи, снегири, американские воробьи, попугайчики. В середине вольеры был поставлен ствол дерева, сделанный из туфа, с отверстиями, изображавшими дупла. В них птицы вили гнезда из ниток, пушинок, ваты, волос, которые мы им подвешивали на свежие ветки, ежедневно ставившиеся в клетку. Всюду были развешены кормушки с семенами, пучки трав (мурон). Анета часто позволяла мне чистить клетку, засыпать зерно и семечки, наливать воду в прудик (глиняный таз, врытый до краев в землю), менять воду в фонтане — чугунном домике, из которого в продолжение нескольких часов лилась свежая вода, налитая в отверстие его крышки. Так как я это делала очень охотно и хорошо, не пугая птиц, то ко мне вскоре перешла всецело уборка вольеры, чем я немало гордилась.

Больше всех птиц я любила чижей, уверяя, что это самые умные и понятливые птицы. Я взяла к себе одного, повредившего себе лапку, в комнату и выхаживала его у себя на подоконнике. Я носила его в сад гулять, он сидел у меня на руке и не улетал, даже когда ножка его зажила. Я страшно гордилась им и любила его. И вот однажды я присела на корточки у клумбы, чтобы дать ему погулять среди цветов, как вдруг огромный кот Васька, любимец нашей прислуги, прыгнул из-за куста, выхватил моего чижика и унес его в зубах, перепрыгнув через ограду. Я упала от неожиданности и ужаса, но тотчас же вскочила на ноги и с криком бросилась за котом, размахивая большой палкой, которую я выхватила на ходу вместе с кустиком георгин. Я не могла догнать кота, но бросила палку вслед Ваське. Он выпустил мертвую птичку и спрятался под скамейку под ноги своего хозяина, конюха Троши. «Бей его, бей! — кричала я исступленно, — Васька убил мою птичку». В ответ раздался общий хохот всех сидящих на скамейке. «Ишь важность какая, убил птичку, на то и кот, чтобы птичек есть. А вы, барышня, Васю мово чуть не убили тисачком. Она его тисачком», — повторял он, обращаясь к сидящим с ним рядом, как идиот. Он посадил кота к себе на колени и гладил его, не обращая больше на меня внимания. Я не помню, чтобы я когда-нибудь потом испытывала такую бессильную ненависть и злобу, как в ту минуту, и к коту, и к Троше, и ко всем этим людям, хохотавшим над моим горем. Я подобрала своего чижика, еще теплого, и, рыдая, побежала за сочувствием к Анне Петровне. И конечно, получила его в полной мере. Братья тотчас же предложили устроить пышные похороны. Мы положили моего чижика в коробку из-под конфект на лепестки цветов, зарыли в могилу, пели панихиду, и когда братья затянули «со святыми упокой», я упала на колени и затряслась от рыданий, «как мамаша», подумала я про себя и впервые ясно представила себе, от какой боли так плакала моя мать за панихидами.

Мы поставили большой памятник из кирпичей на могиле. Я приносила цветы туда и очень долго оплакивала моего чижика. Особенно мне было печально видеть окно, на котором он жил. И опять напрашивалось сравнение: в спальне матери кровать отца стояла накрытой, как при жизни, перед его иконами горела лампадка.

Я долго не могла забыть своего чижика. И разлюбила птиц в большой клетке, я ухаживала теперь за ними только из чувства долга, не любовалась, не следила ни за одной отдельно.

Кошек я вообще не любила и прежде, но теперь я возненавидела их, никогда ни одну не брала на руки, не гладила, даже с котятами перестала играть, и эта нелюбовь и даже страх перед ними остались у меня на всю жизнь.

Собак я тоже не любила, но мне приходилось много возиться с ними, так как братья, с которыми я жила, имели прямо страсть к ним, особенно старший, Алеша. Мать не позволяла держать в доме никаких животных, но у Алеши всегда была собака, которая ютилась то в дворницкой, то в кучерской. На даче это было легче, зимой очень сложно, надо было одеваться, чтобы бежать через двор в дворницкую поиграть со своей собакой, выводить ее гулять.

Но Алеше не везло с собаками. Одну маленькую дворняжку, нашу общую любимицу, переехал экипаж и сломал ей лапку на наших глазах. Алеша был так потрясен видом его Дамки, с визгом барахтавшейся в пыли, что не мог двинуться с места, мне пришлось ее поднять на руки и нести домой. Другой легавый щенок сбежал с нашего двора 2 марта, на следующий день после покушения на императора Александра II, и старшие братья уверяли нас, что щенок наш участвовал в заговоре и был арестован. Третий пес был породистый дог, которого Алеша в складчину со всеми нами купил за десять рублей. Это был худой и скучный пес, правда, исключительно привязанный к Алеше. Он вскоре умер от чахотки, как определил ветеринар. Алеша долго тосковал по нему и плакал втихомолку. Я понимала его скорбь и сочувствовала ему. Затем у нас был фокстерьер, которого у нас украли… и целая серия других собак, с которыми всегда что-то случалось неблагополучное.

Хотя я и не любила животных, но, сочувствуя страсти брата, помогала ходить за собаками, проводила их к нему в комнату, сторожила, чтобы мать не увидела. Главный стимул у меня все же, мне кажется теперь, был делать запрещенное.

 

Наша прислуга

В доме нашем при жизни отца был большой штат прислуги. Многие из них были семейные и жили у нас с женами и детьми. Зимой службы, при которых они состояли, — кухня, конюшня, прачечная — были в конце нашего большого двора, и потому мы этих прислуг мало видели. Зато летом мы ежедневно общались с ними, играли с их детьми. Дети приходили к нам в сад, правда, только с разрешения старших. Но гувернантки не запрещали нам звать их: мы — братья и сестры — так надоедали друг другу за долгую зиму, что эта ватага босоногих ребят вносила огромное оживление в наши игры. Мы сейчас же разделялись на партии. Самый затейник и коновод был сын черной кухарки — Колька Громов. Он был старше всех и так и держался. Я признавала его авторитет, так как он был сильнее и ловчее меня. Я всегда старалась быть в противной с ним партии в играх «казаки и разбойники», «прятки», «цари». Мне одно время казалось, что все его преимущество в играх зависело от того, что он босой. Я пробовала разуваться, но тогда уж совсем не могла бегать и прыгать. И потом я стыдилась своих белых ног перед грязными, загорелыми ногами ребят. Девочек, двух дочерей садовника, я держала в субординации, командовала ими, и они подчинялись мне беспрекословно, потому что я давала им играть свои куклы и игрушки и дарила тряпки. Два маленьких мальчика Рябченковы, сыновья прачки, были одних лет с моим младшим братом, и они втроем составляли нашу свиту, бегали всюду за нами и делали то же, что мы. Их мать очень любила, чтобы они у нас играли в саду или на балконе, и она часто просила меня взять их к нам и униженно благодарила, когда мы давали им гостинцы. Тем более меня поразил один случай. Ваня, ее младший сынишка, любимчик, тогда трех лет, упал у нас в саду и раскроил себе лоб об кирпич. Из раны хлынула кровь, я, подхватив его, орущего, под мышки, повлекла к матери. Та, увидев своего мальчика в крови, выхватила его у меня, понесла к колодцу, стала поливать ему голову водой, ругая меня и нас всех, «барчуков», неслыханными мною доселе словами. «Убили ребенка, сволочи», — кричала она. Я сначала онемела от удивления, не могла поверить, что эти ругательства относятся к нам, потом дрожащим голосом стала объяснять ей, что Ваню никто не толкал, что он сам упал и что никто его не хотел убивать. «Знаю я вас, барское отродье, плевать вам на наше горе. Чего стоишь, чего буркалы пялишь! Пошла отсюда!» И когда я уже пошла, она не переставала кричать на меня с перекошенным от злобы лицом. Я от оскорбления, но еще больше от удивления замолчала и даже не плакала. Вечером я все еще не могла успокоиться. Аннушка, всегда такая ласковая со мной, льстивая даже, называвшая меня «барышня», на «вы», ругала меня так ужасно. И за что? За то, что я, превозмогая свой страх перед кровью, приволокла к ней ее тяжелого Ваньку? На следующий день дети Рябченковы к нам не пришли, они, стоя за забором, смотрели на нас, и мы их не звали к себе. Я избегала всячески Аннушку, долго не ходила в прачечную и даже мимо нее. А она со мной была как ни в чем не бывало — предлагала замыть пятна у меня на платьице и погладить его, как она делала раньше, выручая меня из беды.

Наша мать очень строго взыскивала с нас за каждое пятно или дырку на платье, за стоптанные башмаки, а так как я больше всех детей рвала и портила свою одежду, мне и доставалось больше всех. Я совсем не боялась ушибиться, расцарапаться, не боялась боли. Я должна была претерпевать боль, раз я хочу быть мальчиком, но я боялась больше всего разорвать или запятнать платье, особенно кровью (я знала из страшной сказки «Синяя борода», что кровь не отмывается). И если мне случалось запачкаться, я бежала в прачечную к Аннушке, она снимала с меня запятнанное платье и тут же застирывала и разглаживала его, а я сидела в одной юбочке на ее постели и в открытую дверь смотрела из-за ситцевой занавески на то, что делается в кухне. Там сидели мужчины и переговаривались с Аннушкой и черной кухаркой Ариной, стряпавшей у русской печки. Мне были очень интересны эти разговоры, так как они говорили между собой, не считаясь с моим присутствием, и мне в их словах открывался кусочек настоящей жизни взрослых, казавшейся мне очень интересной, потому что дома ее скрывали от нас, замалчивали ее: «Pas devant les enfants!» (Не говорите при детях!)

Разговор очень оживлялся, когда в кухню заходил Троша. Я уже говорила о нем. Это был конюх, молодой парень — круглый, гладкий, с маслянистыми черными глазами, со смеющейся красной рожей. Балагур и общий любимец всей прислуги и нас, детей. Троша не говорил связно, а вставлял в общий разговор свои словечки, непонятные и, по-моему, бессмысленные, но все прислушивались к ним, даже старые почтенные люди, как повар Иван Андреевич, или сам Петр Иванович, кучер. Видимо, им придавали значение. Его шуткам смеялись, иногда они, вероятно, бывали неприличны, потому что женщины конфузились, потупляя глаза, а мужчины ржали от удовольствия. Обществом Трошиным дорожили все без исключения, несмотря на то, что он был самым молодым и низшим по рангу. Когда к вечеру прислуга сидела за воротами и появлялся Троша, а места на лавке больше не было, Аграфена Петровна, жена повара, или тонная Прасковья Ивановна, жена кучера, подвигались, чтобы дать ему место. Троша неизменно говорил: «Не извольте беспокоиться, я могу и постоять» и тут же опускался на лавку рядом с дамами, самодовольно ухмыляясь. Он хорошо играл на гармонике, и мы, дети, всегда бегали его слушать. Когда он играл печальные песни, не встряхивал головой и не скалил зубы, — он скучал по жене, оставшейся в деревне, сказал мне брат Алеша, который был посвящен в жизнь Троши. Алеша под разными предлогами постоянно бегал к нему в конюшню и беседовал с ним, главным образом о своих возлюбленных лошадях. «Может быть, он и дурак, — говорил Алеша, — но никто не знает о лошадях того, что он знает. Он знает о них все. И лошади так его любят, когда он только входит в конюшню, они все поворачивают головы и тянутся к нему».

Троша любил читать всякие листки, особенно юмористические. У него всегда хранился какой-нибудь засаленный номер «Будильника». Он долго рассматривал картинки, карикатуры, по складам читал анекдоты и, с помощью Алеши разобрав их соль, долго и заразительно хохотал, повторяя сотни раз понравившийся ему анекдот. Так, например, один: «Вы награду получили?!» — спрашивает немец русского. «Никакого винограду я не получал». — «А сто рублей?» Троша мог смеяться целое лето такой глупости. И нам, в передаче Троши, этот анекдот казался смешным. Старшие сестры возмущались нашим бессмысленным смехом. «Очевидно, опять анекдот из конюшни». Эти прислуги — повар, кучер, прачки, конюх, черная кухарка, садовник — жили при своих службах на дворе. Горничные, лакей, портнихи, экономка помещались у нас в доме, но мы с ними меньше общались, чем с теми, что жили на дворе. Мы их близко знали по Москве, привыкли к ним, и потому, может быть, они были для нас менее интересны. От них нельзя было услыхать чего-нибудь неожиданного, нового. Они меняли разговор или вовсе смолкали в нашем присутствии, а если говорили, то подделывались к нам, детям, и я очень чувствовала эту фальшь.

Совсем другое дело было мое общение с пололками, жившими летом у нас в оранжерее. Каждую весну к нам на дачу приезжали две пололки-карелки, помогавшие садовнику Григорию в работах по саду и огороду. Красивая девушка Ося и ее мать, веселая, болтливая старуха. Они помещались на широких нарах в теплице оранжереи, наслаждаясь среди лета теплом, по-моему, еле выносимой жарой. Они там спали ночью и отдыхали после обеда. Мать приносила из общей людской в деревянной посудине суп с мелко накрошенным туда мясом, другой раз щи с кашей. И мать и дочь, сидя рядом на высоких нарах и болтая босыми ногами, хлебали деревянными ложками по очереди эту похлебку, закусывая белыми-белыми зубами краюху черного хлеба. Еда всегда происходила в полном молчании. Окончив ее, они крестились на заржавленную темную иконку, висящую в углу теплицы, зевали, потягивались и укладывались рядом на нары отдыхать, покрывшись сверху еще тулупом.

Я уходила от них всегда с сожалением. Мне очень нравилась их спокойная, размеренная жизнь, ровное, ласковое обхождение друг с другом и обращение со мной не как с маленькой. Когда я засиживалась у них, старуха ласково говорила: «Иди с Богом, а то заругаются дома». Я приносила им все, что могла раздобыть дома: булку, конфекты, фрукты. Они никогда не видали апельсинов, персиков. Я очень радовалась, что могу их угостить такими диковинками. Но они не очень ценили их. В первый раз, когда я принесла им апельсин, мать повертела его в руках и стала кусать, как яблоко, и жевать с кожей. Она проглотила с трудом, — если бы меня не было, подумала я, она бы его выплюнула, — и передала дочери, та, посмотрев на мать, протянула мне полураздавленный апельсин. «Кушай сама, нам не надоть», — сказала она, вытирая пальцы о подол своего сарафана. «Что бы такое достать, чтобы им понравилось?» — думала я и таскала им все, что мне попадалось на глаза. Мечтала сшить себе карман из клеенки (идея была Миши, брата), чтобы можно было класть туда мороженое, варенье для них. Если мне что-нибудь не давали, я уносила потихоньку, то есть крала, но отнюдь это так не называла. Делала это так ловко, что ни разу не попалась. Правда, что никогда я ничего не таскала для себя, никогда не пользовалась плодами своего воровства и, верно, поэтому не считала, что делаю что-нибудь дурное. Напротив, я ставила себе эти проделки в заслугу и в душе гордилась ими. Ведь надо было очень много изобретательности и сообразительности, чтобы не попасться. Так, например, когда я видела разносчика Федора за нашей оградой, кричавшего еще издали: «Клубни-ка садова, малина, конфеты шоколадные», я мчалась к матери: «Федор идет!» — «Зови его сюда». И Федор, высокий рыжий мужик, шел к балкону за мной, становился на одно колено на ступеньку лестницы, снимал с головы тяжеленный лоток с решетами, полными ягод, и, поддерживая его на колене, ставил на верхнюю ступеньку. Тогда начиналась торговля — диалог всегда в одинаковых выражениях.

Мать: Очень дорого, побойся Бога, Федор, ну слыханная ли это цена?

Федор: Ей-Богу, не могу, себе дороже, ноне все подорожало, как перед истинным Богом говорю. И ягода у меня отборная, извольте сами взглянуть, такой нигде не купите. Ну так и быть, вам сделаю уступочку.

И мать откладывала решета ягод, вишен, в 15–20 фунтов каждое. Тогда я стремглав летела за экономкой и вместе с ней приносила блюда. Я смотрела, как Федор, взвесив на безмене, который он норовил не показать матери, легко встряхивая решето, высыпал его на блюдо. «Видишь, какие мелкие, это у тебя только сверху положены крупные, все решета подкрашены». Я негодовала на обман, в котором мать уличила Федора.

Я бежала за экономкой и внимательно прослеживала, куда она поставит блюдо. В кладовую унесет, которую запрет за собой, или в проходную комнату около спальни матери, «на красный шкафик», как говорила мать. Если на шкафик, я знала, когда мне идти за добычей. Утром, часов в десять, когда мать сидела на балконе, погруженная в счета и писание; в этот час через балкон никто не проходил, чтобы ей не мешать, и она не двигалась с места.

Я уже не раз влезала на этот шкафик и приспособилась доставать до верха его, где стояло блюдо с ягодами. Поставив ногу на выступ, я держалась левой рукой за резную колонку, брала в зубы кончик фартука, в котором лежала развернутая бумага, и, осторожно загребая, стараясь не давить ягоды, ссыпала их в фартук. Спрыгнув на землю, я затирала носовым платком следы своих пыльных подошв на полированном блестящем дереве и бежала, еле переводя дыхание от сердцебиения, в каморку под лестницей, где пересыпала ягоды в заранее приготовленную коробочку и, стараясь идти как можно спокойнее, как ни в чем не бывало, спускалась в сад через заднее крыльцо, где угощала братьев и нашу босоногую команду. Последняя, конечно, не спрашивала, откуда угощение, и глотала клубнику со стебельками, вишни с косточками. Раз как-то Миша спросил, уписывая вишни: «Où les as-tu prises? Tu les as volées?» — «Quelle idée! — ответила я совершенно искренне, оскорбившись этим подозрением. — Je les ai prises sur l’armoire rouge de maman». — «Sans la permission de maman, c’est ce que je dis, tu les as volées» . На минуту меня это рассуждение смутило. Я чувствовала, что он прав, но формально, по существу я не ворую, я беру, когда много чего, и даю тем, у кого мало. Я никогда не могла видеть что-нибудь в большом количестве — морковь, репу, огурцы, которые в больших кучах складывали у нас на погребице, или огромные горшки с творогом, или тазы с вареньем, которое перекладывалось в банки; я думала, что все это надо непременно не убирать, не хранить, а раздавать тем, у кого их нет. И никто лучше меня не распорядился бы этим добром, казалось мне.

И я долго не понимала, что ворую, настолько долго, что лет девяти-десяти, когда я уже ходила на исповедь и очень добросовестно перебирала в уме свои грехи, в которых надо было покаяться, я этот грех кражи не признавала в себе. Я долго колебалась, не повинна ли я в «сребролюбии», потому что любила новенькие серебряные монеты, в «клятвопреступлении», потому что обещала и не сдерживала обещание. Но в краже! Я никогда ничего не таскала у братьев, не обманывала их. В этом я была так же неповинна, как в обжорстве. Обжорство казалось мне самым отвратительным грехом. Старшие сестры и гувернантки считали меня самой правдивой среди младших детей. Когда они разбирали наши ссоры, старшие всегда верили мне и ссылались на мои показания: «Катя так говорит, так, верно, и было».

Встречали меня наши пололки — Ося и мать ее — всегда одинаково ласково, приносила ли я им что или приходила с пустыми руками. За гостинцы они благодарили меня, завертывали их в ситцевый платок и клали под подушку. У них был совсем другой тон с нами, детьми, чем у нашей прислуги. И держали они себя как-то независимо и гордо и, что меня особенно изумляло, совсем не боялись моей матери, во всяком случае гораздо меньше, чем нашего пьянчужки садовника Григория. Как-то раз мать моя, глядя, как старуха пололка стрижет большими садовыми ножницами газон около клумб, закричала мне с балкона: «Скажи ей, чтобы поровнее стригла». — «Чего поровнее, — громко ответила старуха, бесстрашно смотря на мать. — Каких таких тебе еще аллилуев!» — «Что она говорит?» — спросила мать. Я не знала, что сказать, чтобы не подвести старуху. «Она говорит… — мямлила я, — я не поняла, что она говорит». — «Чего не поняла, так и скажи, каких ей еще аллилуев». Старуха всегда подсмеивалась надо мной, но как-то жалостливо, что я так пужаюсь своей мамки. «Ведь своя ты ей, небось не съест».

И мать и дочь очень интересовались предметами нашего обихода, которых они, очевидно, никогда не видали . Они рассматривали перламутровые пуговички на моих башмаках, кружева на моих панталончиках. И раз Ося пришла в совершенное восхищение от кораллового ожерелья, которое мне только что подарили. Я сняла его с шеи, дала Осе посмотреть его поближе. Она держала нитку в своих заскорузлых руках и не могла налюбоваться на нее. Я надела ожерелье ей на шею и сказала, чтобы она поносила его. Когда я увидела, как заблестели глаза у нее, я прибавила: «Я тебе их дарю, они теперь твои». — «Ну буде, поиграла и буде, — сказала мать, — бери свои бусы, барышня, и иди домой». Сколько я ни уговаривала Осю оставить кораллы себе, она, потупившись, молчала, а мать подталкивала меня к выходу. «Иди в сад, и нам скоро на работу».

Тут я невольно вспомнила о случае, который был со мной прошлым летом: горничная старших сестер, очень противная толстая девушка, все приставала ко мне: «Барышня, подарите мне ваше колечко». Колечко это — широкий золотой обруч, на котором торчала маленькая бирюза. Это был последний подарок бабушки перед смертью. Мне это колечко не очень нравилось, оно было мне широко, вертелось на пальце, и я боялась его потерять. Я уже не раз пыталась сплавить его в какое-нибудь верное место, но, к сожалению, оно не проходило в щель в полу нашей детской, куда мы с братьями спускали ненужные нам вещи: крестильный крестик на золотой цепочке, пуговицы, вязальные спицы нашей няни. Потом, лежа на животе на полу, мы старались выудить их оттуда, но это почти никогда не удавалось. Чаще всего они оставались там, поблескивая в темноте до того времени, когда буфетный мужик, по распоряжению матери, поднимал половицу, и мы, визжа от радости, извлекали оттуда забытые нами вещички. Поэтому мы были уверены, что все потерянные в саду или в доме предметы найдутся в конце концов у нас в подполье. Когда старшие нас спрашивали о какой-нибудь книге или тетради нот и заставляли искать их, мы спокойно отвечали: «Провалились в подполье, наверно» или «украли полотеры», как говорила одна наша горничная.

Через некоторое время мать заметила отсутствие кольца и спросила: «Где твое колечко?» Видя, что я растерянно молчу: «Ты потеряла его?» — «Нет». — «Так где же оно? Пойди и принеси его». Я не трогалась с места. «Брать подарки назад — нельзя», учили нас всегда, когда мы отнимали друг у друга подаренные вещи. Я предпочла правду и сказала, что подарила кольцо Елене. Мать очень рассердилась: «Ты в уме, бабушкин подарок! Позови ко мне Елену». Я побежала за ней. «Зачем это меня мамаша зовут, не знаете?» — испуганно спросила Елена. «Я сказала, что подарила тебе кольцо, она очень рассердилась». — «Какое кольцо?» — «Да что я тебе подарила». — «Знать не знаю, что за кольцо такое! Скажите мамаше, что сейчас иду», — сказала Елена и ушла в свою каморку, стала там рыться в сундуке, потом быстро пошла в детскую, а оттуда уже спокойным шагом направилась к матери. Я пошла за ней, уверенная, что мать, убедившись, что я сказала правду, если не будет хвалить меня, то по крайней мере не будет бранить. Но каково было мое изумление, когда Елена стала уверять мою мать, что не знает, о каком колечке идет речь, и наконец припомнила, что она недавно «подобрала за барышней колечко и отнесла его на комод к Амалии Ивановне. Там оно, верно, и лежит». — «Катя, пойди принеси его мне, а ты ступай, — сказала она Елене, — и если что подбираешь за детьми, отдавай старшим в руки».

Я не знала, что думать, значит, мать поверила Елене и думает, что я ей соврала. На комоде действительно на самом видном месте лежало мое кольцо. Мать взяла его у меня и сказала неожиданно ласково: «Подарки не надо передаривать. Я колечко оставлю у себя, пока ты не станешь поумнее. А теперь пойди пригладься…» Я никак не могла понять, как мать узнала, что не я соврала, а Елена.

Когда Ося с матерью работали в саду, я всегда была около них и старалась им помогать, делать то же, что они: полола траву на клумбах, мела дорожки, увозила сор на тачке. И старуха относилась очень серьезно к тому, что я делала, не как к игре, а как к настоящему делу. Она никогда не хвалила меня, не порицала, а молча показывала, как за что надо взяться. Когда они работали, они вообще не разговаривали ни между собой, ни со мной. И я привыкла молча быть около них. Старуха не позволяла мне поливать цветы, не позволяла даже подходить к ним, потому что лейки были очень тяжелые, и я, поднимая их, обливала свои нарядные сапожки. Это меня страшно огорчало. Наконец нам заказали лейки поменьше и полегче, и я никогда не пропускала часа на заходе солнца, когда Ося с матерью, гремя пустыми лейками, шли за водой. И никогда мне не надоедало поливать цветы. Мне казалось, что цветы ждут не дождутся нас, особенно в жаркие дни, что они страшно наслаждаются, когда на них попадают первые капли влаги из моей лейки. Я так помню острый запах мокрой земли и благоухание цветов, только что политых! «Буде, буде, не заливай цветиков, — кричала мне старуха, грубовато отталкивая меня от клумбы, — что зря воду льешь?» — «Дай, я только георгины полью!» — умоляла я ее, когда видела, как из ее лейки сильная струя воды, сверкая на солнце, ниспадала на высокие кусты георгин. «Погоди маленько, годочек-другой, а пока росточком не вышла».

Они работали у нас каждое лето в саду, и весной, собираясь на дачу, я заранее радовалась встрече с ними. За год до продажи нашей дачи старуха сказала мне: «И мы к вам не поедем больше работать, шабаш. Девку просватали, замуж идет. Прощевайся со своей подруженькой».

Всей прислуги у нас, с двумя дворниками, оставшимися в Москве, было человек двадцать, не считая их детей. И всем этим штатом единовластно управляла моя мать. Я не помню, чтобы отец во что-нибудь вмешивался, кроме разве своей конюшни. Был у нее и управляющий, тот самый «министр двора», как называла его мать. Но это был безличный, безгласный исполнитель материнских распоряжений. Мать принимала у него счета и проверяла их каждый день. Но сама вникала во все и всем распоряжалась. Она нанимала и рассчитывала прислугу, — правда, уходила прислуга редко, жила много лет у нас, — распределяла их занятия, следила за исполнением работ. Всегда сама разбирала возникавшие между ними недоразумения. И все это быстро, решительно, без лишних слов.

В доме у нас царил образцовый порядок, все делалось вовремя, без суеты и крика, как в нашей детской жизни, так и в жизни нашей прислуги. Ребенком я думала, что все делается само собой и что иначе не может быть. Когда мы летом шли брать ванну, мы проходили буфетной, там Гриша всегда в это время чистил медную посуду — самовары, тазы. В девичьей — за ней была ванная комната — Марья Львовна, нагнувшись над столом, кроила что-то или заготовляла шитье. Матреша строчила на ножной машине, горничные Дуня и Поля, прибрав все комнаты, сидели тут же и шили на руках, подшивали или подрубливали. Наша няня приготовляла ванну: разводила при нас в ней куски морской соли, и мы садились в нее ровно в одиннадцать часов. Затем мы бежали в сад, куда нам на тарелке приносили кусочки сырого мяса на черном хлебе, посыпанном солью. Это было куда приятнее рыбьего жира, который мы должны были глотать зимой. Ровно в двенадцать раздавался звон небольшого колокола, подвешенного на дворе, и в девичьей складывалась работа, и все шли в людскую обедать. Сидели за столом не долго. Ели они мясные щи с кашей, или лапшу, или картофельную похлебку, всегда с мясом.

Я так помню счета кухарки, которые мы, подрастая, должны были проверять. Там на первом месте всегда стояло: «люц. гв., две» и потом цифры 37 или 38 коп. Это значило: людская говядина, 2 копейки фунт, всего 37 или 38 копеек.

По воскресеньям и другим праздникам они ели «жаркое» — телятину или свинину; запеченную в огромном горшке пшенную кашу, которую заливали молоком. Нам, детям, казалась их еда много вкуснее наших пюре из цветной капусты или спаржи, цыплят и индеек. Когда нам удавалось незаметно проскользнуть в час их обеда в людскую, мы всегда пробовали их еду из общей чаши, которой они нас усиленно потчевали.

В час подавался нам завтрак на балконе. В два часа полагалось всем отдыхать. Кто постарше из прислуги — заваливались на свою постель, помоложе — гуляли во дворе или сидели на завалинке около оранжереи. В сад им ходить не полагалось. В три часа было общее чаепитие в людской за огромным медным самоваром. Прислуга, живущая в доме, шла в людскую со своими чашками и кусочками сахара в руках. Им выдавалось в месяц на человека четвертка чая и два фунта сахара.

К шести часам вечера обязательная работа кончалась, и все могли заниматься чем хотели. После ужина обыкновенно сидели за воротами и лущили семечки.

Все служившие у нас в доме почитали и боялись мою мать и исполняли беспрекословно ее требования. Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог ослушаться ее. У нее не было среди них ни любимчиков, ни приближенных. Когда кто-нибудь пытался (ее старуха горничная это пробовала) доносить на кого-нибудь, мать сухо прерывала: «Больше за собой смотри» или «Тебя об нем (или об ней) не спрашивают». Тон отношений у матери со всеми, так же как и с нами, детьми, был всегда строгий, но очень ровный. Она не болтала, не фамильярничала с ними, но очень хорошо знала их, их семейное положение и входила в их нужды, и помогала им. Молодым прислугам она не давала жалованье на руки, за ним приходили родители, с которыми мать всегда разговаривала и вникала в их нужды. Если девушки выходили замуж из нашего дома, она давала им приданое, старалась пристроить и мужа, если он был без места. Но холостых и молодых людей она не брала к себе в дом и не допускала браков между служащими у нас. И была в этом беспощадна.

Я помню, как она удалила двух людей, когда они захотели пожениться. Наш буфетчик Гурий, овдовев, хотел жениться на нашей с сестрой горничной Поликсене. Они оба были исключительно хорошие, тихие и приятные люди. Мать моя была ими отменно довольна. Но она отказалась оставить их у себя. Я уже была взрослая, очень сочувствовала Поликсене и по ее просьбе хлопотала у матери за них. Но мать резко оборвала меня: «Это не твое дело, они более чем взрослые и знали, на что шли, знали, что я не оставлю их у себя. Таково мое правило, и из-за них я не буду его менять». Поликсена много плакала и, видимо, была очень огорчена разлукой с нами. Но меня поразило, что она не сердилась и не обижалась на мою мать, а приняла ее отказ как нечто должное. Когда она после своего брака заходила к нам повидаться с нашей прислугой и поднималась ко мне в комнату, она всегда спрашивала: «А мамаша ваша как, здоровы?» И это с настоящим чувством.

Все девушки, вышедшие замуж из нашего дома, сохраняли долгие годы, а иногда всю жизнь, привязанность и уважение к моей матери, просили ее крестить детей у них, приходили просить у нее совета, благословения на какие-нибудь начинания.

На Рождество и Пасху они приезжали с мужьями поздравлять нас с праздником. Их принимали, как всех гостей, в гостиной, где они, робко опустившись на шелковые кресла, красные и смущенные, переглядывались с мужьями в сюртуках и крахмальных воротничках, односложно отвечали «да-с», «нет-с».

Мать моя всегда следила за тем, чтобы вся прислуга обучалась грамоте, и это было дело нас, детей, когда мы подрастали и сами овладевали грамотой. Пожилые обыкновенно не желали учиться: «На старости лет зачем нам. Слава Богу, прожили жизнь не хуже других и не учимшись». Детей мы обязательно готовили в школу. Наша мать постоянно говорила: «В наше время неграмотному никуда нет дороги. Ученье — свет, а неученье — тьма» — и особенно часто повторяла последнее. Мне это надоело слушать, и я раз сказала, стараясь скрыть иронию под вежливостью тона: «…как пишется в прописях». Мать резко повернулась ко мне и ответила, отчеканивая каждое слово: «Да, нахалка, глубочайшие истины пишутся и в прописях».

Мать находила тоже, что не нужно специально учиться разным отраслям хозяйства: печь хлеб, варить варенье, стирать, шить… Она очень не одобряла, что наших знакомых барышень Боткиных (дочерей Петра Петровича) возили в булочную Филиппова смотреть, как там ставят тесто и пекут хлеб. «Что это им даст, смотреть, как голые мужики ворочают пудовые чаны; проще дома у своей кухарки поучиться». Она вообще держалась того мнения, что неглупый человек при желании может всему сам научиться. Так, она считала, что конюх, состоявший при кучере, должен у кучера учиться его мастерству, обращению с лошадьми, умению править. И она это говорила Троше: «Присматривайся, как что Петр Иванович делает, и научишься». — «Где ему, его ли ума это дело», — возражал Петр Иванович с высоты своего величия. «Твоя наука тоже невелика», — обрезала его мать. И вскоре Троша воссел на козлы, возил сестер и братьев в университет, правил парой. Брат Алеша доканчивал его кучерское образование: «Не верти головой, — кричал он Троше, приподнимаясь в экипаже, — не смотри по сторонам, смотри на голову лошади между ушей. Не смей курить на козлах, брось цыгарку», когда брат раз заметил, что Троша с перепугу прячет зажженную папиросу в рукав кафтана. Так Трошу мать произвела в кучера, кучера Петра Ивановича в управляющие, Зиновьевича, помощника повара, — в повара, буфетного мужика — в лакеи. Девочки, помощницы горничных, подрастая, приспособлялись в белошвейки или портнихи, смотря по их склонностям. Постепенно, когда у нас обстоятельства изменились и матери пришлось сокращать расходы, весь штат нашей прислуги состоял из повышенной в ранге челяди деревенского люда.

Нам, молодежи, эти метаморфозы очень не нравились, особенно сестре Маше и брату Алеше, любившим внешний лоск. Но иногда, несмотря на все терпение матери, ей не удавалось обучение. Так произошло с мальчишкой Гришей, служившим при буфете. Мать нарядила его в сюртук — фрак нельзя было и помыслить на этой фигуре. Это был деревенский парень, необычайно непосредственный, очень неглупый, старательный, но очень неуклюжий. Он благоговел перед моей матерью, но постоянно забывал ее наставления. Он не признавал перчаток, и когда моя мать строго говорила ему: «Гриша, перчатки где?» — он весело перебивал ее: «Не извольте беспокоиться, тутотко», — и хлопал себя по карману. «Надень сейчас». Гриша ставил поднос с посудой или блюдо, что нес в руках, на первый попавшийся стол и напяливал перчатки, плюя на них. «Ступай в буфет, там наденешь и не слюни перчаток». — «Иначе никак не полезут», — также весело и развязно подавал реплику Гриша, не трогаясь с места. Подавая блюда за столом, он с любопытством рассматривал наших гостей, держал блюдо криво, так что проливал подливки, и прислушиваясь к разговорам, иногда вдруг принимался хохотать, затем с испугом смотрел на мать и добродушно извинялся, закрывая себе рот руками. «Дитя природы», — поддразнивала я брата, который страшно злился на этого вновь испеченного лакея.

Провожая нас в театр или на вечера, Гриша, не открыв нам дверцу кареты, торопливо первый влезал на козлы. Когда он сидел с нашими шубами в передней Благородного собрания или театра, он не искал нас глазами в толпе выходящих и никогда не узнавал нас — так он был занят всем происходящим кругом. Мы должны были его искать и подзывать. Когда он бежал привести наши экипажи, мы учили его, что он должен, возвращаясь с улицы, не проталкиваться назад в переднюю, а в дверях громко прокричать: «Карета Андреевых». Но он никогда этого не делал. Он бежал в переднюю, расталкивая толпу выходящих, подобрав полы ливреи чуть не до пояса, с цилиндром на макушке и выбившейся прядью волос из-под него, без перчаток, и, барабаня в стеклянную дверь, кричал: «Барышни-с, а барышни-с, идите, привел коней!» Сестра Маша объявила, что она не будет его брать с собой при выездах, лучше будет отдавать верхнее платье в гардероб, чем срамиться с этим оголтелым парнем.

Но и у матери лопнуло терпение, и она, к большой радости Гриши, разжаловала его в буфетные мужики, но не потому, что он нас при выездах срамил, а потому, что он нещадно бил посуду, ронял блюда, разбивал чашки и стаканы. «Да, он в буфетной более у места», — согласилась мать, и Гриша опять, в ситцевой рубахе и жилете, в высоких сапогах, мыл посуду, чистил ножи, самовары, выносил ведра с помоями и был очень доволен, что избавился от сюртука, воротничков и перчаток.

Несколько лет тому назад мне пришлось встретиться случайно с древней старушкой, знавшей меня в детстве. Это оказалась Маша, дочь нашего садовника Григория, служившего у моей матери на даче 70 лет тому назад. Узнав, что я дочь Наталии Михайловны, она заплакала от радостного волнения. Мы часто с ней стали видеться и вспоминали наше детство в Петровском парке, наши ссоры, игры. Но Мария Григорьевна всякий разговор со мной сводила к моей матери, вспоминая в мельчайших подробностях все, что она говорила и делала. «Всем, всем-то я ей обязана, она меня в люди вывела, и в школу поместила, и платила за меня в белошвейное заведение, где я шитью научилась, и замуж за хорошего человека выдала (ее муж был квалифицированным рабочим на фабрике). И во всем помогала и наставляла. Мать родная больше бы не сделала. Да, таких людей больше нет».

 

Богомолье

Когда мать ездила на богомолье, она всегда брала с собой кого-нибудь из детей — то старших, то младших. У меня осталось смутное воспоминание о поездках на лошадях к святым местам — в Звенигород, в Волоколамск. Когда я туда попала уже большой, я припоминала эти церкви, монастыри, гостиницу как уже когда-то давно виденные и знакомые. Одна поездка мне все же запомнилась, вероятно, это была поездка к Троице. Мы ехали в дормезе четверкой и ночевали в дороге: мы, дети, — в карете, взрослые — на постоялом дворе. Смутно помню просторную комнату в избе, в которую мы поднялись по темной лестнице, — нам светили сверху фонарем. Мы пили чай из огромного самовара сидя за столом, а потом — уже не знаю как — я очутилась в карете, где, засыпая, видела в окно темное небо и звезды. Вероятно, это было мое первое впечатление от ночи. Я любила вспоминать в детстве об этом моем путешествии ночью.

Потом мы ездили к Троице уже по железной дороге. В первый раз мы видели вокзал, вагоны, паровоз, о которых знали до сих пор только по картинкам в больших журналах. Мы не отлипали от окон, особенно когда подъезжали к станциям. Вагоны тогда были другие, чем теперь. В вагоне было несколько отделений, они шли поперек вагона, насквозь, в каждом отделении своя дверь с общей приступкой под всем вагоном. Входили в свое отделение в одну дверь, выходили — в другую, противоположную ей. В отделении было два дивана друг против друга, в каждом — шесть мест. К дверям было опасно прислоняться — они могли открыться на ходу, и тогда дети неминуемо падали под колеса, которые их перерезали на куски. Но эти утверждения нисколько не мешали нам налегать изо всех сил на дверь и пробовать повернуть ручку, чтобы открыть ее.

Когда мы приехали на место, нам очень не хотелось уходить из вагона, и весь день в монастыре, который тянулся нескончаемо для нас долго, мы только и мечтали об обратной дороге.

С вокзала мы поехали в «Старую гостиницу», что стояла на главной базарной площади, под стенами лавры. Гостиница эта принадлежала родственнику моего отца Кохтеву, и нас принимали там как самых почетных гостей. Для нас отводилось отделение в четыре комнаты внизу, с видом на площадь из единственных окон передней комнаты. Задние спальни — были темные. Все годы, что мы ездили к Троице, мы всегда останавливались в этих голых, скучных комнатах, с жесткими постелями, с неизменным затхло-кислым запахом. Снаружи на подоконниках сидели жирные ручные голуби. Миша, мой маленький брат, уверял няню, что это святые голуби, потому что они питаются просфорами. А мне они почему-то казались похожими на упитанных, гладких монахов.

Поздняя обедня, потом обед, всегда состоящий из ухи, рыбы и киселя, потом вечерня, и только вечером, если мы не остаемся ночевать, чтобы ехать в Гефсиманию или Черниговский скит, только вечером — на поезд.

В лавру нас всегда сопровождал хозяин гостиницы; в святых воротах он передавал нас монаху, и тот не только почтительно, а подобострастно вел нас в собор. Он шел с матерью впереди, мы, дети, за ними с няней или с кем-нибудь из прислуги, которую мать по очереди брала с собой. Мы шли по широким плитам, мимо сидящих по краям дороги нищих, убогих, калек, слепых, которые выставляли свои культяпки вместо ног и другие язвы и раны. У нас в руке были зажаты медяки, и мы опускали их в чашечки, стоящие рядом с ними. Я зажмуривала глаза, стараясь не видеть этой «страсти».

Мы заходили в просфорню, где мать выбирала просфоры разной величины и ценности, начиная с 5 копеек и до рубля. Их отсылали к нам в гостиницу, где потом мать, вернувшись из церкви, собственноручно завертывала их в чистые салфетки и укладывала в корзину, которую и везли с собой.

В ограде монастыря к матери подходили другие монахи, они благословляли ее и нас, и мы целовали им руку. Все они были толстые, важные, с краснощекими самодовольными лицами.

Мать мою очень многие в лавре знали, и не только потому, что много жертвовала на храмы, а потому еще, что она была племянница Ивана Кирилловича Королева, пожертвовавшего большой капитал на постройку мужского скита около Черниговской пустыни.

Мы однажды были там с матерью и были допущены, как редкое исключение, внутрь скита. Нас принимал у себя архимандрит. Мы пили у него чай. Мне особенно запомнилось это посещение. Чай, который нам подали, был какой-то особенный, он сильно пах цветами. Чай китайский был языческим, и потому монахи его не пили. Не пить его мы, дети, не осмеливались, а проглотить его я, по крайней мере, не могла. Тогда я, помню, придумала вылить свою чашку в горшок с цветами, что и сделала, как только архимандрит вышел из комнаты; братья не осмелились последовать моему примеру и тянули эту пахучую жидкость насколько хватало сил.

По дороге в собор нас обгоняли толпы богомольцев и богомолок, загорелые, изможденные, молодые и старые, все в лаптях, с котомками за плечами. Они шли, опираясь на свои посохи. Некоторые из них отделялись от своих и шли за нами, робко взглядывая на монахов, которые толкали их и покрикивали, чтобы они давали нам место. Дойдя до раки преподобного Сергия с горевшими над ней сотнями лампад и увидев ее, они опускались на колени, все как один, и стояли так весь молебен, кланяясь в землю, стукаясь лбом о чугунные плиты. Кто плакал, кто вздыхал, кто исступленно бормотал: «Господи, помилуй», «царица небесная», «преподобный батюшка», «милостивец ты наш, помилуй нас, грешных». И когда они вставали с колен, чтобы пойти приложиться к Евангелию, а потом к кресту, который служивший батюшка, не глядя на них, совал им в лицо, — у них лица были совсем другие, умиленные, просветленные. Около них я становилась тоже на колени, плакала, как они, и тоже повторяла шепотом: «преподобный отче Сергие, моли Бога за нас» и другие слова молитв, что вспоминались. Затем шла с ними прикладываться к св. мощам преподобного Сергия и другим иконам подряд, клала земной поклон и целовала край стекла, если не могла дотянуться до самой иконы. Счастливая, размягченная, готовая еще и еще молиться и без конца прикладываться, я вдруг услышала голос брата: «Fais vite, courrons à la maison. Maman s’attarde sans fin avec ses prêtres. Nous allons manquer le train!» Я, забывшая все на свете, спрашивала: «Pourquoi courir, quel train?» …Да, поезд, я совсем забыла о нем. И мы бежали с братом, скользя по плитам, не оглядываясь на мать. Но нас догнал монашек: «Мамаша ваша приказала идти к ним, с ними пойдете». Мать сказала, что мы по дороге домой зайдем в лавки, дала нам по 20 копеек, чтобы мы купили себе что хотим. Это было страшно приятно. В этих лавках под стенами монастыря продавались необычайно соблазнительные вещи. Мы с братом тотчас же пошли тихим шагом, взявшись за руки, как enfants modèles (примерные дети). Рядом с матерью важно выступал толстый монах, придерживая своей жирной рукой золотой крест на животе. Мы тщетно оглядывались, мать не прибавляла шага, и мы проклинали про себя монаха, который задерживал ее. Наконец мы у лавок. Я тотчас покупаю за 6 копеек трех маленьких кукольных монахов в черных рясах и клобучках и деревянный гриб в подарок Анне Петровне, чтобы штопать чулки. У меня остается еще 4 копейки. Мне страшно хочется купить сервиз из крошечных глиняных чашечек на подносике. Стоит он 25 копеек. Что делать? Я решаюсь отдать назад и гриб, и монахов и взять сервиз. Почему-то продавец говорит: «Пятачок за вами». — «Почему? Я отдала все, что взяла». — «Точно так, и еще пятачок за вами», — усмехаясь повторяет продавец, глядя на мать. Мать приплачивает 5 копеек, но строго замечает мне, что я, раньше чем покупать, должна счесть, сколько у меня денег. «Ну как же, ты теперь не подаришь гриб Анне Петровне?» — «Нет, подарю». — «Да ты же взяла сервиз!» Тогда, запутавшись окончательно, я разражаюсь слезами, ничего не понимая. «Бери гриб, а я тебе подарю сервиз», — говорит неожиданно снисходительно мать. Я страшно счастлива. Это мне Бог послал, потому что я так усердно молилась сегодня, думаю я без всякого уже смирения.

И потом каждый год 25 августа мы ездили по железной дороге к Троице. И хотя это было уже повторением одних и тех же впечатлений — железной дороги, вагона, гостиницы с жирными голубями на окнах, теплых просфор, противных толстых монахов, покупка тех же вещиц в лавках (к которым, впрочем, я никогда не стала вполне равнодушной), все же впечатление от толпы богомольцев оставалось самым сильным. Оно никогда не изгладилось из моей памяти. Эти вздыхающие и плачущие люди, распростертые на полу в полутемном храме у ступенек раки преподобного Сергия, эти люди, поднимающиеся с колен с просветленными, счастливыми лицами, шепчущие, приложившись к святым мощам: «сподобились», и вытирающие кончиком платка глаза, — это впечатление не только не ослабевало, напротив, усиливалось с годами.

Лет четырнадцати — пятнадцати я себя считала неверующей, перестала дома молиться, в церкви стояла как истукан и всячески старалась показать, что я большая и в Бога не верю. Но когда я была в толпе богомольцев у раки преподобного Сергия, мое неверие исчезало, как по волшебству. Я уже не корчила из себя большую и умную, ни о чем не рассуждала, только чувствовала всем существом своим, что правда не у меня, а у них, у этого темного люда. И что силы, которые они черпают здесь, и я могу получить из этого единственного источника.

 

Учение и праздники

Осенью, когда мы возвращались с дачи, с 1 октября начиналась наша правильная городская жизнь, и чем старше мы становились, тем больше она заполнялась учением. Учение было наше главное, наше единственное дело, внушалось нам старшими сызмальства, цель и смысл нашей жизни в эти отроческие годы.

А когда же, когда мы будем делать то, что нам хочется, то, что нам приятно? Кончим учиться, будем замуж выходить. Потом у нас будут дети. А когда же мы будем делать то, что нам хочется: скакать верхом, плавать по морям, открывать новые земли, бороться с дикарями и дикими животными? И вообще будем героями и прославимся? Или будем рисовать картины, как Риццони, петь, как Патти, играть «Орлеанскую деву», как Ермолова. Неужели для всего этого надо знать арифметику? И все замечательные люди неизбежно должны учить таблицу умножения? Не может этого быть. Таблица умножения представлялась мне в то время самым трудным, самым непостижимым делом.

Возвращаясь с дачи осенью, я с тоской думала о предстоящем учении. Всю зиму, всю бесконечно долгую зиму мы будем учиться. А зима — это почти год.

Я представляла себе год не круглым, а овальным. Нижняя черта была окрашена в черный цвет — это бесконечная зима. Среди нее ближе к началу светлая точка — Рождество, затем дальше точка поменьше — Масленица и в конце самая большая точка — Пасха. Черный цвет зимы светлел в конце и в мае переходил в нежно-зеленый цвет первых листочков. Весна, лето и осень были такой же длины, как одна зима. Лето короткое, сияющее золотом, и столь же короткая осень — буро-красная. Представление о годе навсегда осталось для меня таким.

1 октября в нашей классной перед иконой Николая Чудотворца служили молебен, молились о преуспеянии нашем в науках, «о даровании нам силы и крепости к познанию учения и к познанию блага и надежды». И я молилась очень усердно, чтобы мне полегче было учиться и не так ужасно скучно. Но мои молитвы, видно, не доходили до Бога. С каждым годом я училась все хуже, и уроки мне становились все ненавистнее.

Одно утешение было — ожидание больших праздников, когда учение наше временно прерывалось.

Праздники Рождества и Пасхи справлялись у нас в доме торжественно. На Рождество у нас всегда была елка . В самом раннем детстве у нас в детской наверху ставили небольшую елку. Я хорошо ее помню. Именно такой я представляла себе елку в сказке Андерсена, когда мне впервые прочли эту сказку. Когда мы подрастали, нам было лет семь-восемь, нас, «верхних детей», приводили вниз, в залу, на большую елку. Приготовления к ней от нас, младших детей, скрывали. Мы волновались за много дней до сочельника, спрашивали прислугу, бегали потихоньку в людскую посмотреть, не привезли ли елку и не прячут ли ее там от нас.

В сочельник после всенощной, часов в восемь, мы спускались из нашей детской в залу, где за закрытыми дверями, мы уже знали, была елка. Она наполняла все комнаты своим смолистым запахом. Мы были одеты в праздничные платья, мы замирали в благоговейной тишине за дверью, стараясь разглядеть что-нибудь в щелку, и шепотом переговаривались друг с другом. Наконец раздавались звуки музыки, одна из старших сестер играла на рояле что-то очень торжественное, похожее на церковную музыку. (То было нововведение Ивана Карловича — жениха сестры Тани, он предлагал еще петь при этом какие-то хоралы, но сестры наотрез отказались.)

Двери распахивались изнутри, мы вбегали в залу, обходили дерево — оно было большое, очень высокое, до потолка, — и рассматривали вещички, развешанные на елке, узнавали прошлогодние и искали новые. Но главное, мы торопились заглянуть под дерево: под ветвями его, мы знали, лежали подарки, как бывало на нашей елке наверху. На этот раз под елкой лежали свертки в белой бумаге, перевязанные ленточками, на них написаны были наши имена. Я бросилась развязывать свой пакет, хотела сорвать обертку, но Иван Карлович следил за тем, чтобы мы аккуратно развязывали их, на следующей обертке стояло «передать Сереже» или у Миши «передать Кате»… Три, четыре обертки, пока наконец ты найдешь окончательно свое имя. Эти «немецкие сюрпризы», измышленные Иваном Карловичем, показались нам совсем не забавными. Они только раздражали.

Елка у нас всегда устраивалась в сочельник, когда мы возвращались из церкви после всенощной. В этот вечер она горела недолго. Гостей не было, мы не бегали, не танцевали, а старшие были серьезно и торжественно настроены. Нас скоро услали спать, и мы, нагруженные подарками, о которых уже с осени мечтали, охотно шли к себе наверх. Там мы их долго разбирали, рассматривали, убирали их на ночь и ложились спать не торопясь. Завтра можно было поспать подольше, завтра — первый день Рождества.

На другой и на третий день вечером елка снова зажигалась и горела так долго, что на ней приходилось менять свечки. Я это очень любила делать, это было трудно и ответственно; надо было засветить восковую свечку и, разогрев ее с другого конца снизу, прилепить к еловой ветке (тогда еще подсвечников не было). Я — только на нижних ветках, на верхних — Сережа, самый большой из нас ростом. Но даже став на табуретку, он не доставал до верху.

В эти дни к нам приезжали дети в гости, и тогда около елки старшие сестры устраивали для нас игры; мы ходили, взявшись за руки, вокруг елки (петь никто из нас не соглашался), бегали, разрывали хлопушки, наряжались в бумажные костюмы, и я бывала в восторге, когда мне попадались жокейская фуражка или треуголка, а не женский чепчик или шляпка. Меняться у нас не полагалось, если мне попадался женский убор, я не надевала его и выходила из игры, надув губы.

Три дня мы праздновали сплошь, остальные четыре дня ученье бывало только утром до двенадцати. Первый день был нашим самым любимым. Мы, нарядно одетые в новые платья и новые башмачки, проводили весь день внизу около елки, играли в новые игрушки и присутствовали при приеме гостей матерью и старшими. Старшие братья отсутствовали, самый старший, Вася, — во фраке, Сережа — в парадном гимназическом мундире — разъезжали с визитами по родным и знакомым.

В этот первый день к нам с утра до вечера приезжали поздравители. Смена их — обыкновенно гости оставались не больше десяти минут — казалась нам страшно интересной. Почти исключительно мужчины, большинство во фраках и в белых галстуках, у двух пожилых были даже большие звезды на груди за отворотами фрака. Всех гостей провожали в гостиную, где моя мать сидела на диване. Мужчины подходили к ручке матери; пожилых она целовала в голову. И все при этом говорили: «С праздником Рождества Христова», «Позвольте вас поздравить» или еще: «Честь имею поздравить вас…» Приезжало очень много священников из наших двух приходов, с двух кладбищ: Даниловского, где хоронили Королевых, и с Пятницкого, где хоронили Андреевых, очень важный батюшка из Кремля и другие. Когда лакей докладывал: «Батюшка из Петровского парка» или «Батюшка из Казанского собора», мать моя шла к себе в комнату и брала там заранее приготовленную трехрублевую бумажку, непременно совсем новенькую, в четыре раза сложенную, рублевую для дьячка.

Священник надевал епитрахиль, выправлял из-под нее длинные волосы и, становясь перед образом, пел: «Рождество твое, Христе Боже наш». Мы прикладывались к кресту следом за матерью и целовали руку священнику. Он поздравлял нас с праздником, мы отвечали все зараз: «И вас, батюшка». В это время мать возможно незаметнее вкладывала ему в руку «зелененькую», которую он ловко подхватывал и опускал в карман.

Затем мать просила «закусить» в столовую. Мы неизменно следовали туда за каждым гостем. В столовой во всю длину ее был накрыт длинный стол, уставленный яствами и винами. По бокам возвышались стопки больших и маленьких тарелок, около них красивым рисунком было разложено серебро: вилки, ножи, ложки. В середине стола: окорока ветчины и телятины, нарезанные тонкими ломтями, но сложенные так искусно, что казались цельными. Рядом индейка с воткнутым в нее ярким фазаньим хвостом, верно, чтобы обмануть гостей, чтобы они думали, что это настоящий фазан. Но мать всегда говорила гостям правду: «Не хотите ли кусочек индейки?» Затем всевозможные закуски: рыба, икра, сыр, несколько сортов колбасы.

Когда мы подросли, нашей обязанностью стало угощать гостей. Я специализировалась на батюшках. Я брала самую большую тарелку и спрашивала: «Что вам положить, батюшка?» Священник в большинстве случаев, внимательно оглядев все, что было на столе, говорил: «Да всего понемножку». И я клала на тарелку и мясо, и рыбу, и колбасу. И наливала водочки в маленькую рюмочку, в стаканчик — красного вина, в большую рюмку — мадеры или портвейна, в зеленую рюмку — рейнвейн. И никогда не путала, какое вино после какого блюда и в какую рюмку наливать, и очень гордилась этими знаниями.

В этот первый день праздника мы не садились за обед. В полдень нам подавали (в разноску) горячий бульон в чашках, а затем мы могли брать все, что хотели, со стола, нам это ужасно нравилось. «Соблюдайте меру», — прибавляла всегда мать. Когда в столовой было поменьше гостей, мы, младшие, толклись около стола, долго совещаясь, что вкуснее, что лучше взять на тарелку.

От множества разнообразных впечатлений за этот день он, казалось нам, пролетал очень быстро, это было неудивительно после нашей однообразной жизни наверху в детской. Хотя мы протестовали, как всегда, и не хотели ложиться спать, в тот вечер нам случалось засыпать сидя.

На второй день был традиционный обед для близких родственников, но мы не присутствовали на нем, нас допускали только после того, как нам исполнялось двенадцать лет.

На третий день нас возили днем в цирк или театр. Мы заранее волновались и радовались. Что мы увидим? Мне хотелось в театр, братьям — в цирк. Первое впечатление от балета или феерии я смутно помню, как во сне. Но огромное впечатление произвела на меня сама зала Большого театра. Я ее больше рассматривала, чем смотрела на сцену.

Уж как только старый важный капельдинер в красном фраке, расшитом золотом (я потом всегда представляла себе, что так одеты придворные), отпер нам ложу и зажег канделябры, для меня началась сказка. Нас посадили впереди ложи. Ослепительный свет бесчисленных свечей в хрустальной люстре под потолком заливал залу, и она сверкала, золотая, красная и огромная.

И всегда впоследствии я входила в эту залу с трепетным восторгом, и всегда она казалась мне самой величественной и великолепной из всех, что я видела в жизни.

В это время как раз строился храм Христа Спасителя. И нас водили туда. Внутри он был еще в лесах, живописцы расписывали его. Нам объясняли, каких необычайных размеров этот храм, какая его высота. Нос и палец Христа в куполе в аршин длины, а снизу они кажутся натуральной величины. Мы, дети, смотрели вверх, задирая головы, дивились, запоминали огромные цифры стоимости каррарского мрамора, количество золота, истраченного на купол… Но такого впечатления от величественности и красоты этого здания, как в Большом театре, я, по крайней мере, не получала.

В том же Большом театре мы слышали впервые оперу «Жизнь за царя». Мне она почему-то не понравилась. Я, верно, наполовину спала и потому пугалась, когда хор выходил вперед и громко пел, размахивая руками. Но я, конечно, даже про себя не осмеливалась формулировать этой ереси.

Но вот «Руслан и Людмила» совершенно околдовали меня, так же как и братьев. Эта опера на много лет стала нашей любимой. И чем чаще мы слушали ее, тем больше любили. В первый раз она произвела на меня потрясающее впечатление. Я знала сюжет раньше. Нам читали и рассказывали эту сказку Пушкина. Образы Черномора, Руслана, Людмилы и другие жили в моем воображении, как бестелесные духи, но каждый из них все же имел свое обличье. И вдруг я увидала их на сцене живыми, воплощенными. Они двигались, говорили, то есть пели… «Ах, вот какие они на самом деле». При этом я чувствовала непонятное разочарование. Но удивление мое дошло до предела, когда по окончании действия лица эти выходили из-за занавеса, Руслан в железной кольчуге, Фарлаф — с длинными рыжими усами, старый кудесник Финн — в сером халате с капюшоном на голове, Ратмир — полудевочка-полумальчик — на тонких ножках в трико. Это люди!!! Они кланялись, улыбались, прижимали руки к сердцу. И смотрели на нашу ложу, и кланялись нам. Мы сидели очень близко к сцене, в бенуаре. Мне было почему-то стыдно за них. Я отводила глаза, чтобы не видеть их унижения. Мне казалось, что им очень унизительно показываться публике, которая теперь узнала, что это совсем не Руслан, а баритон Бутенко, не Финн, а тенор Барцал, не Ратмир, а контральто Кругликова… Но это чувство таилось где-то очень глубоко в душе, оно мне не мешало впоследствии, как братьям, как всем, аплодировать и кричать: «Бутенко», «Клименкова»…, не очень понимая, зачем бью в ладоши.

Цирк я определенно не любила. Я его боялась. Уже при входе в это огромное круглое здание у меня мутилось в голове от специфического запаха конюшни, и я поднималась по высоким ступенькам в ложу дрожащими ногами. Нам объясняли вперед программу. И я с первого же номера начинала бояться. Клоуны были очень страшные, а то, что они делали: закатывали ковер, который прислуживающие в красных фраках раскатывали, чтобы постелить на землю, путались у них под ногами, сбивали дурацкие колпаки друг с друга, падали на лицо, били ногами — казалось мне очень глупым, ничуть не забавным. Акробатов, что качались и кувыркались под потолком, я тоже боялась, то есть боялась за них. Мне казалось, что они сейчас упадут вниз и расшибутся.

Дрессировка животных — и диких, и домашних — казалась мне издевательством над зверями. И я их жалела. Когда скакали на лошадях наездники, а главное — наездницы, они мне все казались маленькими девочками, я всегда боялась, что они не догонят лошадь, на которую им надо было вскочить на ходу, уцепившись за гриву, или что они упадут с лошади, прыгая в бумажный обруч.

Но все эти страхи и волнения я испытывала только во время представления, не отдавая себе отчета в том, что удовольствие от этого зрелища я получаю очень небольшое, вернувшись же домой и сидя в полной безопасности в детской, не видя страшных масок клоунов, не слыша рева хищных зверей, я восхищалась одинаково с братьями и укротителями, и наездниками, и акробатами. А когда я пыталась поделиться своими опасениями относительно того, что могло случиться во время представления, у брата Алеши всегда находились успокоительные доводы. «А если бы тигр откусил укротителю голову, или ногу, или руку, укротитель бы умер, это было бы ужасно». — «Этого никогда не бывает, — уверенно возражал Алеша, — укротитель тотчас выстрелит в него, у него всегда в кармане пистолет, и уйдет из клетки». — «А если бы акробат упал бы с трапеции…» — «Он упал бы в сетку, ты же видела — под ним была протянута сетка».

Когда братья повторяли остроты клоунов, я тоже смеялась с ними, и клоуны здесь, дома, уже не казались мне такими противными, как в цирке. Через некоторое время я даже начала мечтать: не сделаться ли мне наездницей, чтобы скакать в кисейном платье с блестками на красивой лошади. «Только я бы не стала посылать поцелуев публике». — «Тебя бы заставили», — возражал всезнающий Алеша. «Как заставили?» — «Били бы тебя». — «Ну, положим, кто бы смел меня бить!» — «Кто! Начальство, конечно».

В драматический театр мы, дети, попали гораздо позднее. Мне было 12 лет, когда нам впервые показали «Горе от ума». Это представление было эпохой в моей жизни. Я потеряла голову от восхищения, бредила им. В том же году я видела «Недоросля» и «Ревизор» в том же Пушкинском театре на Тверской, но к этим спектаклям осталась холодна. Я просилась еще и еще смотреть «Горе от ума». Дома я читала и перечитывала эту вещь. Так как я не выпускала из рук большого тома Грибоедова из нашей библиотеки и сестры боялись, что я его замусолю, они мне подарили его в маленьком издании. На обложке этой крошечной книжки стояло: «Горе от ума. Сочинение Александра Сергеевича Грибоедова, цена 20 коп.». Я не расставалась с ней. Стоило мне раскрыть ее и наугад прочесть несколько слов, как передо мной мгновенно возникали образы Чацкого, Софьи, Фамусова. Я слышала голоса, видела жесты и позы артистов на сцене. Вскоре я знала все монологи Чацкого наизусть, я, которая не могла запомнить ни одной самой коротенькой молитвы. И я декламировала их с пафосом, старательно подражая интонациям Иванова-Козельского — тогдашнего jeune-premier’a Пушкинского театра.

Я тотчас устроила в нашей детской представление под большими стенными часами, Миша, в капоте старшей сестры, изображал Софью, я — Лизу. Я долго колебалась — взять ли мне Софью или Лизу? Уж очень было соблазнительно влезать на табуретку и переводить часы. Алеша в халате старшего брата изображал Фамусова, но так как он не знал своей роли наизусть, я ему позволила заглядывать в книжку, что положила на стол около него. Но он, бессовестный, не стесняясь, считывал слова без всякого выражения, не поднимая головы от книги. Тогда я спихнула его с кресла и, переодевшись в его халат, села на его место и произнесла наизусть без запинки монолог Фамусова. «Ты не воображай, пожалуйста, совсем не смешно», — сказал презрительно Алеша. «Почему должно быть смешно?» — удивилась я. «Потому что Фамусов смешной — он комик», — важно заявил Алеша и хотел уйти, но я его вернула, заставила надеть русскую рубашку, высокие сапоги и изображать Петрушку. Он отлично стоял столбом передо мной и слушал мою декламацию Фамусова. Очень соблазнительна также была роль Скалозуба, и я с завистью слушала старшего брата Сережу, который выучил свою роль и очень хорошо басил, уткнув подбородок в низкий воротник своего гимназического мундира, как настоящий Скалозуб на сцене: «Пожар способствовал ей много к украшенью», «Дистанция огромного размера»…

Кончив монолог Фамусова, я сняла халат и надела его на Мишу, а сама преобразилась в Софью. Я была влюблена в актрису Гламу-Мещерскую, игравшую тогда Софью в Пушкинском театре. Она была красива и женственна, и я старательно подражала ее позам и интонациям несколько слащавого голоса. Вероятно, мне с моими мальчишескими замашками это плохо удавалось, потому что оба брата захохотали. «Совсем не похоже». Но их насмешки нисколько не охлаждали моего пыла. Я ждала только приезда Анюты Федоровой, моей кузины, немного старше меня, страстной театралки, — ей я представлю и Фамусова, и Чацкого, и Софью. Она одобряла меня во всех ролях и находила, что все «очень похоже». Только Молчалина я никогда не читала, так он мне был противен. Анюта защищала его. «Чем он хуже твоей Софьи?» Как! Сравнивать с Молчалиным Софью, прелестную, нежную Софью, в белом платье, с потупленными глазами — так ее представляла Глама, — разве она может быть нехорошая? «Просто дура, — отрезала Анюта, — раз она не полюбила Чацкого». Мне это не приходило в голову. Правда, почему Софья предпочла Молчалина? «Чацкий был слишком умен для нее, — продолжала Анюта, — потому пьеса и называется „Горе от ума“». Эти слова давали мне пищу для долгих размышлений. Софья не понимала Чацкого, может быть, потому она не любила его. Но разве она виновата в этом? Софья тоже была несчастлива. И Чацкий обижал ее своими приставаниями и насмешками, и она, чтобы отомстить ему, говорит всем на балу, что он сумасшедший… Я бы этого, конечно, не стала делать, я бы защищала его против всех, хотя, по правде сказать, ведь я тоже не все понимала из того, что говорил Чацкий. Я только была убеждена, что Чацкий очень умен, и все, что он говорит, — правда, и что он, конечно, лучше всех. Он герой, и за это я его любила. «И пошла бы за него замуж, а не за Молчалина», — торжествовала Анюта. «Замуж за Чацкого? Да разве герои женятся? Они любят, вот как Гамлет, Манфред, но никогда не женятся».

С Чацкого я перенесла свою любовь на Гамлета. И этой любви я не изменяла никогда. Образ обаятельного датского принца оставался единственным. Он жил в моей душе всегда близкий и живой.

Если я не совсем понимала Чацкого, то Гамлета я понимала очень хорошо. В Гамлете для меня ничего не было загадочного. Он был несчастен, потому что его никто не любил, никто ему не помогал — ни мать, ни Офелия. Будь я на месте Офелии, я бы никого не слушала — ни отца, ни королеву, не сошла бы с ума, не пела бы песен. Я помогла бы Гамлету убить дядю. И убить его было совсем не так трудно. Убить его надо было именно тогда, когда он молился и стоял на коленях спиной к Гамлету… Вот я бы всадила в спину дяди меч по самую рукоятку, а потом… Я не очень себе представляла, что было бы потом… Потом я, может быть, пошла бы вместе с Гамлетом на войну и убивала бы его врагов.

Иоанна д’Арк (Ермолова) — вот идеал! Никакой женский образ с ней не сравним.

Позже, когда нам, детям, исполнилось лет четырнадцать — пятнадцать, нас возили в Малый театр смотреть Островского. Меня всегда возмущали его героини — в «Грозе», в «Бесприданнице». Они страдают от родителей, а почему не бежали от них, почему с ними не боролись? Они томятся, страдают и… топятся. Тут опять Анюта поясняла, что они не могут бороться, что в этом их драма. Но я не верила. Всегда надо бороться. И побеждать. Ведь недаром голос с неба говорил Иоанне д’Арк:

Но в битвах я главу твою прославлю, Всех выше дев земных тебя поставлю.

На Масленицу мы не учились три дня. Я не любила эти праздники. С пятницы мы начинали за завтраком есть блины. Нам не давали больше шести маленьких тоненьких блинов, и я с большим усилием съедала четыре. Мальчики смеялись надо мной и хвастались, что могут съесть десять. Я из молодечества давилась пятым, но больше не могла. И в субботу были блины, в воскресенье — блины для гостей с зернистой икрой и большой сибирской рыбой.

Однажды нас повезли на гулянье в Подновинское, о котором нам много рассказывали наша няня и прислуга. Они очень заманчиво расписывали нам масленичного Деда, разные представления и пляски. Но, увидев в открытом балагане какие-то орущие фигуры в цветных халатах, с раскрашенными рожами и черными усищами, мы с Мишей страшно испугались, заплакали, стали проситься домой. И шум кругом: бой барабанов, стук медных тарелок, свист, ор толпы — показался мне столь ужасным, что я себе потом всегда представляла таким ад. И уж никогда больше не соглашалась туда поехать.

Прощеное воскресенье. В понедельник сразу год ломался. Великий пост. У нас в доме он чувствовался очень сильно. Унылый звон в церквах. Мать несколько раз в день ходила к церковным службам. Постная еда, ненавистный мне запах кислой капусты, постного масла. Гороховый и картофельный суп без пирожков, картофельные котлеты с черносливом, кисель из миндального молока. За чаем ни конфект, ни пирожного — сушки и большие баранки. По воскресеньям — мармелад и пряники. Я ненавидела эту еду и питалась одним хлебом и огурцами. Никакие уговоры и наказания не помогали, я не могла преодолеть своего отвращения к постному маслу. Когда я стала постарше и по собственному почину хотела пропоститься 7 недель, доктор запретил мне это, настолько заметно я в одну неделю истощилась и похудела. Когда нам стали давать постом скоромное, я сама на себя накладывала воздержание; не ела свои любимые кушанья, отказывалась от варенья и мятных пряников… Братья смеялись над «великомученицей Катериной», старшие сестры хвалили меня, и я очень была довольна собой, когда долго выдерживала такой «настоящий» пост.

Маленькими мы говели только последние дни первой недели, или страстной недели. Потом, когда подросли, мы всю неделю ходили ко всем службам. В церкви мы никогда не сидели и привыкли выстаивать длинные службы без особого утомления. До четырнадцати лет я очень ревностно исполняла все обряды — не только охотно, но страстно. Вечером перед исповедью мы читали покаянные молитвы, я перечитывала их по собственному почину по нескольку раз. Когда требовалось положить земной поклон, я кланялась не один, а три раза. Однажды в наказание за какой-то большой свой грех я решила положить 100 земных поклонов. Не знаю, сколько я их положила, но меня ночью застали спящей на полу перед иконой. Мать мне строго сказала, чтобы я не преувеличивала свое усердие. «Ты, как всегда, вдаешься в крайности», — сказала она, но я заметила, что на этот раз мои «крайности» ей скорее понравились. В другой раз, когда гувернантка заметила, что я так туго затягиваю на себе юбки, что у меня за ночь не проходят красные полосы на теле, сестра Маша задумчиво сказала про меня: «Может быть, она нарочно терзает свою плоть», и, хотя у меня совсем и не было этой мысли, она меня очень заинтересовала, и я стала под бельем обматываться грубой веревкой, а потом решила: «Буду носить цепи и вериги, как юродивый Гриша у Толстого в „Детстве“ и „Отрочестве“». И мне долго в кровь расцарапывала кожу веревка, пока мне это не запретили под угрозой строгого наказания. То, что я молча так долго выдерживала истязание, произвело сильное впечатление на сестру Машу, относившуюся обыкновенно презрительно к моим «фантазиям».

Постом у нас не устраивалось ни вечеров, ни танцев. Ездили в концерты и в итальянскую оперу, где у сестер была абонирована ложа.

Пасха справлялась у нас еще торжественнее, чем Рождество. К ней готовились целую неделю. В понедельник, вторник, среду происходила уборка дома: мыли окна, обметали потолки, выносили на двор и выколачивали мебель, ковры, драпировки, и полотеры натирали полы. В четверг начиналась стряпня: заготовляли пасхи, красили яйца, пекли куличи. В субботу вечером все было готово, из кладовой принесены были парадные сервизы и с вечера накрывался стол еще более парадно, чем на Рождество: те же блюда с индейкой, ветчиной, телятиной, но посреди стола возвышалась пасха, на ней были сделаны из цукатов буквы Х.В.; по обе стороны — два кулича; один желтый шафрановый, другой белый, обе верхушки, облитые сахаром, были украшены красными бумажными розами. И гора красных яиц.

В парадных комнатах благоухали живые цветы: гиацинты, розы, желтофиоли. Их привозили из садоводства еще с утра. Садовник приносил их в буфетную на деревянном лотке, раскутывал цветы из войлока, из газетной бумаги и высаживал их в наши жардиньерки; в кабинете отца и в столовой они ставились на подоконник в красивых фарфоровых горшках. Затем приносили корзины с цветами с привязанными к ним визитными карточками. Это были подношения к празднику от родных и знакомых матери и сестрам.

К 11 часам вечера все наши — мать, сестры, братья и вся прислуга — одевались в нарядные платья и собирались в церковь. Нас, младших, брали к заутрене только после того, как мы говели, то есть восьми лет. А до тех пор мы оставались дома одни с нашей бонной. Все уходили в церковь, в доме гасили огни, и кругом наставала какая-то совсем особенная тишина.

Двор с вечера был густо посыпан красным песком, и до утра на нем не было видно следов шагов и колес. По тротуару бесшумно проходили женские фигуры — это наша прислуга с узелочками в руках несла в церковь святить пасхи и куличи. За ними в молчании шли мужчины в новых поддевках, с напомаженными головами, в блестяще начищенных сапогах. Я следила за общими сборами и страстно желала идти со всеми в церковь, завидовала старшим сестрам и братьям и плакала от огорчения.

Наконец-то меня и брата Мишу взяли к заутрене. Нас рано вечером уложили спать, в 10.30 еле добудились; сонных одели и повели в нашу церковь совсем рядом.

После темноты улицы нас ослепил ярко освещенный храм. «Андреевы, дети Андреевы…» и причетник, расталкивая толпу, повел нас на наши места, где за загородкой был постлан ковер и стояли стулья. Жара и духота невыносимые. Через полчаса мы с братом уже не могли стоять, нас посадили вместе на один стул, с которого мы тотчас же свалились на узел с нашими шубами и спали там, пока нас не поднимали возгласы батюшки: «Христос Воскресе!», на что толпа радостно отвечала, и — вместе со всеми — мы кричали: «Воистину Воскресе!» Затем нас, полусонных, одевали и с большими усилиями, с помощью знакомых и прихожан проталкивали сквозь толпу к выходу. На воздухе мы приходили в себя, таращили глаза в темноте и, держась за руки, еле брели домой под несмолкаемый радостный гул колоколов. Дома — не помню как — нас раздевали и укладывали, мы спали на ходу. На стульях рядом с нашими кроватками были уже разложены наши нарядные новые платья, чулки, сапожки.

Мы просыпались очень поздно, одевались во все чистое и новое и спешили вниз в залу. Этот первый день Пасхи проходил точь-в-точь, как первый день Рождества. Мы смотрели, как старшие принимают визитеров. В проходной комнате стояла огромная корзинка с красными яйцами, из которой мать брала яйца, чтобы раздавать их поздравителям.

По дороге вниз мы христосовались с буфетчиком, лакеем и другими слугами и гостями, которые уже с раннего утра наполняли наш дом.

Мать в светло-сером шелковом платье, в белом кружевном чепчике, принимала поздравителей с 7 утра до 7 вечера, водила их в столовую закусывать. В столовой разговор был всегда оживленнее, чем в гостиной, и мы там больше пребывали, смотрели в окна на подъезжающие к крыльцу экипажи. Там все визитеры без исключения, похристосовавшись, спрашивали: «Где вы встречали праздник? У себя в приходе? Верно, тесно было и душно? А вот в Кремле удивительно было красиво. Иллюминация удачная, толпа огромная, много иностранцев». И так как это говорили все почти без вариантов, я вообразила себе, что это обычай, установленный для первого дня Пасхи. Потом подростком, когда мне поручали занять гостя, и я, смущенная, не знала, с чего начать разговор, меня спасало: «Где вы встречали праздник?» — «А в Кремле…» — и уже разговор катился как по маслу.

На второй день Пасхи тоже приезжали поздравители: священники из-под Москвы, бедные родственники, старички и старушки, служившие у дедушки, богаделки. Для них накрывался чайный стол с закусками, ставились кулич и пасха, специально заготовленные. Они все пили чай с блюдечка, вприкуску с сахаром, который подавался им наколотый маленькими кусочками. Пили они без конца, по многу чашек, отдуваясь и вытирая пот с лица чистыми носовыми платками, аккуратно сложенными. Они всегда хвалили нашу пасху. «Только у вас и покушаешь такую». Они отказывались от второй порции, но тотчас же соглашались, когда экономка, по настоянию матери, им подкладывала еще и еще на тарелки. Мы любили смотреть, с каким сдержанным удовольствием они угощались. Это происходило утром до 12 часов.

Днем приезжали с визитом нарядные дамы в шляпах и перчатках. Мы сервировали чай в гостиной. На второй день Пасхи, так же как и на Рождество, у нас был парадный обед для родственников и близких знакомых. И их продолжали устраивать в этот день всю мою жизнь, до самой смерти моей матери.

 

Иверская

В ночь на третий день Пасхи к нам всегда привозили чудотворную икону Иверской Божьей Матери. Всегда ночью, потому что икону эту вывозили из часовни, где она стояла весь день, в час ночи. И возили по домам, в которые ее приглашали, записавшись заранее. Так как мы жили в Брюсовском переулке, очень близко от часовни (она помещалась на Тверской, в воротах, что вели на Красную площадь), ее к нам привозили не позже 3 часов ночи.

В два часа весь наш дом был на ногах. Нас, детей, с трудом будили и поднимали. В три часа мы спускались вниз. В зале все было готово для приема иконы Божьей Матери. Мы сидели в полутемной гостиной, молча дремали, дрожа от предрассветного холода, а может быть, и от внутреннего волнения, потому что общее настроение в доме было необычайно торжественным. Даже на дворе, с вечера уже посыпанном песком, царила какая-то благоговейная тишина. На светлеющем небе еще мерцали звезды. Ворота, всегда на запоре, теперь были настежь растворены. Дворники в белых чистых фартуках выглядывали из-за ворот в переулок. Как только они видели приближающуюся карету, один из них делал знак другому, и до нашего крыльца доносился взволнованный голос: «Едут! Едут!»

Тогда мать с нами, детьми, и в сопровождении всей прислуги, еще раньше собравшейся в доме, спускались по лестнице навстречу «Царице Небесной». В ночной тишине еще издали доносились шум колес и цоканье лошадиных подков о мостовую. Напряженное ожидание достигало своей высшей точки, когда в воротах появлялся форейтор верхом на лошади, с горящим факелом в высоко поднятой руке. Он несся вскачь; за ним, впряженная в шестерку, катилась тяжелая карета. Она заворачивала в ворота и сразу останавливалась у нашего подъезда, где все мы, столпившись, ждали ее, мужчины все с непокрытыми головами. И кучер на высоких козлах кареты тоже без шапки, только уши его подвязаны красным ситцевым платком. Наш управляющий, как всегда стоящий впереди всех, открывает дверцу кареты, изукрашенную золотыми херувимами. Огромная, сияющая золотом и драгоценными каменьями, икона занимает почетное заднее место; на переднем месте, лицом к иконе, сидят батюшка и отец диакон в красных бархатных с золотом облачениях, надетых поверх теплых пальто. У отца диакона в руках большой фонарь на ножке. Отец диакон, пятясь, выходит первый из кареты и передает фонарь одному из братьев, которые все протягивают к нему руки. Из толпы выходят четыре человека, уже раньше назначенные моей матерью: кучер Петр Иванович, Троша-конюх, буфетный мужик и старший дворник. Взявшись за медные ручки рамы, они осторожно выдвигают икону из кареты и несут ее, видно, с большим трудом, вверх по лестнице. Брат с фонарем в руках идет впереди, за иконой — мы с матерью и все остальные. Икону ставят в зале на заранее заготовленное для нее место: на низенький диван, покрытый белоснежной скатертью. Люди, несшие ее, с трудом передыхают, все они красные, потные. Икона, должно быть, страшно тяжела. Она вся сплошь покрыта золотой ризой, усыпанной алмазами и жемчугом. И вставлена она в массивный дубовый ящик — раму в медной оправе. Под золотом ризы видны только живописный лик склоненной головы Богоматери и рука ее, придерживающая младенца Христа. К этой руке и прикладываются. Поэтому, верно, она такая светлая по сравнению с лицом; губы богомольцев стерли с нее краску.

Перед диваном с иконой стоит столик, покрытый тоже белой скатертью. На нем — большая фарфоровая миска с водой, к краям ее прикреплены три восковые свечки. Сейчас священник положит на столик привезенные с собой Евангелие и крест, который он вынимает из ящичка.

Начинается молебен. Священник и отец диакон поют веселые пасхальные напевы, им подтягивают мои старшие братья. Особенно старается брат Сережа, он пыжится и надувает горло, пытается петь басом. Он уже большой, он в церкви читает «Часы» в «Шестопсалмие» в стихаре. У него очень сосредоточенное лицо, он не сводит глаз со священнослужителей, которые хриплыми скучными голосами невнятно бормочут слова молитв. Молебен идет к концу, священник погружает золотой крест в миску, вода стекает с креста в стакан, тут же стоящий на тарелке. После этого мы все, приложившись к кресту, идем к столу и отпиваем по очереди из стакана глоток святой воды. Мать весь молебен стоит на коленях, устремив горящие глаза на Владычицу. Она часто крестится, крепко-крепко прижимает сложенные пальцы ко лбу, к плечам и сердцу, как будто она хочет запечатлеть что-то этим крестным знамением. Когда поют «Не имамы иные помощи, не имамы иные надежды, разве к тебе, Владычица, ты нам помози: на тебя надеемся и тобою хвалимся», она припадает головой к полу, и слезы ручьем текут из ее глаз. Всю жизнь потом я не могла слышать пение этой молитвы, чтобы тотчас же передо мной не возникло заплаканное лицо моей матери, просветленное, с глазами, полными неизъяснимого упования, устремленными вверх.

После молебна мы все по очереди подходим к иконе и, кланяясь в землю, на коленях, прикладываемся к тонкой руке Богоматери. Мать прижимается всем лицом к этой руке и долго, не отрываясь, целует ее. Затем она берет из парчового мешочка, висящего с боку иконы, кусочек ваты и благоговейно заворачивает его в чистый носовой платок. В случае болезни кого-нибудь из нас она с молитвой приложит эту ватку к больному месту.

После этого икону опять поднимали те же четыре человека и несли с такими же усилиями по всем комнатам дома. В некоторых маленьких комнатах с ней нельзя было повернуться, тогда Петр Иванович вполголоса командовал «Заноси» или «Заворачивай»; люди вносили икону за дверь комнаты и, пятясь, выносили ее. За иконой шел батюшка и кропил святой водой все углы комнат. Мы, младшие, старались подвернуться под брызги святой воды, и если на кого из нас попадала капля, мы деловито размазывали ее по лицу, с гордостью посматривая кругом.

Перед тем как икону совсем уносили от нас, ее приподнимали повыше и держали наклонно, оставляя пространство, чтобы можно было пройти под ней. Мы всегда ждали этого момента. Было очень интересно, кто как пройдет под иконой. Мать проползала под ней на коленях. Прислуга наша — точно так же, верно, подражая ей. Мы, дети, по-разному — кто проползал на животе, кто пополам согнувшись, кто на карачках. И при этом у всех без исключения были напряженные и взволнованные лица. И всегда были смешные случаи — то кто-нибудь ударится об оклад головой, недостаточно ее наклонив, то, запутавшись в платье, не может сразу встать на ноги. Это было очень смешно и несколько разряжало атмосферу торжественности и серьезности нашего ночного бдения. Но все-таки, когда один раз подошла наша очередь пройти под иконой, Миша, мой маленький брат, сказал мне на ухо: «Komm doch kleine Mäuse spielen» . Я ужаснулась этой шутке в такую минуту. Она показалась мне кощунственной, хотя я тогда совсем не понимала смысла того, что мы делали, когда склонялись под сень святого образа.

Икону уносили вниз по лестнице, мы в том же порядке следовали за ней. Ее вдвигали в карету. Священник с диаконом садились перед ней спереди. Брат подавал фонарь диакону в карету. Форейтор, повернув голову, ждал знака. Когда дверца захлопывалась, он с горящим факелом в руке (хотя уже было светло) несся вскачь, за ним трогалась шестерка, и карета, завернув в переулок, быстро скрывалась из наших глаз. Все смотрели ей вслед, крестясь и кланяясь в пояс. Ворота со стуком закрывались, и все медленно расходились во внезапно наступившей тишине. Мать тотчас же уходила к ранней обедне; старшие шли в столовую пить чай. Нас, маленьких, укладывали спать. Няня поздравляла нас с «дорогой гостьей». Весь следующий день у нас в доме чувствовалось приподнятое, праздничное настроение.

Переход от праздников к учению был очень мучителен. Так скучно было возвращаться к будням, дни шли как заведенные часы.

В восемь часов утра мы с сестрой Машей спускались вниз в столовую, где был уже накрыт стол с шипящим на нем самоваром. Мы по очереди отпирали ключом, хранившимся в комнате моей матери, буфетный шкаф, доставали оттуда кофе и чай и заваривали и то и другое. Затем делали бутерброды для братьев: взрезали горячий калач, мазали сливочным маслом обе его половинки, клали в него котлету или куски курицы (заранее поданные на стол), завертывали калач в непромокаемую бумагу и клали свертки у каждого прибора брата. Потом наливали им в стаканы кофе или чай — обязательно с молоком.

Когда братья, покушав, уезжали в гимназию, мы с сестрой садились за стол. Нас сменяли мать и старшие сестры, поднимавшиеся в столовую к девяти часам. У нас в девять начинались уроки: музыки, французского и немецкого языка через день. В 12 часов был общий завтрак без братьев, которые возвращались из гимназии в 3 часа. До двух мы были свободны, ходили гулять с гувернанткой, а позже — со старшими сестрами. Потом другие уроки: истории, географии, математики, русского языка. В пять — обед. Вечером до восьми приготовление уроков. До 10 лет мы ложились в 8 часов ровно, потом в 9 часов. И уж совсем большими мы должны были тушить свет в 10 часов вечера.

В воскресенье днем у нас был урок рисования — для всех братьев и сестер вместе. Рисовали с гипса, сначала орнаменты, потом головы Аполлона, Венеры. Пейзажи мы срисовывали с напечатанных в альбомах образцов Калама. Скука была смертная. Учитель, молоденький, только что окончивший Школу живописи и ваяния, которого мы ни в грош не ставили, смущался перед старшими сестрами, с нами же совсем не справлялся. Я больше всех безобразничала в классе и подбивала братьев смеяться над «Порфиркиным», как мы прозвали его. Но так как я рисовала скорее и лучше других, он делал вид, что не замечает моих шалостей, и даже хвалил меня за успеваемость.

 

Свадьбы сестер

На другой год по смерти отца произошло большое в нашей детской жизни событие: сестра Таня стала невестой молодого немца из Риги Ивана Карловича Бергенгрина.

Незадолго до своей смерти отец ввел его в наш дом, сказав матери: «Вот такого мужа я бы желал для своей дочери». Во время болезни отца Иван Карлович часто приезжал к нам и, поговорив о своих делах с отцом, — Иван Карлович служил комиссионером по кожевенным делам приходил к нам, младшим, в сад и играл с нами очень весело, показывал нам свою силу и ловкость , учил нас всяким приемам гимнастики. Я его, конечно, заобожала, умоляя заниматься со мной, как с мальчиком. Он выучил нас грести, править лошадьми. Мы относились к нему как к старшему товарищу, мы даже не тяготились говорить с ним по-немецки и обижались, когда он уходил от нас к старшим сестрам.

Сестры Андреевы

Иван Карлович родом был из небогатой буржуазной семьи негоциантов, воспитан в таких же строгих правилах, как и мы: почитания старших, уважения к труду. Но он был малообразован и не любил книгу, которой в нашей семье был культ. Но тогда еще для нас, детей, это было не важно, Иван Карлович был силачом-спортсменом — героизм для нас. По-русски он говорил плохо, хотя очень старался выражаться на чисто русском языке, употребляя разные вульгарные словечки, заимствованные им у прислуги, и серьезно сердился, когда мы смеялись над ним.

Через год после смерти отца, когда глубокий траур кончился и у старших сестер и братьев стала собираться молодежь, Иван Карлович бывал у нас чаще других и привозил на вечеринки своих приятелей — молодых людей из иностранной колонии. Почти все молодые люди были влюблены в сестру Маргариту. Самая старшая сестра, Саша, была так же красива, как Маргарита, но очень серьезна, и за ней как-то никто из молодежи не ухаживал. Мы, младшие, считали ее чуть ли не старушкой и очень удивлялись, когда она двадцати шести лет («такая старая») вздумала с нами ездить верхом.

Теперь Маргарита была на выданье. Она была не то что очень красива, но у нее было очарование, которого не было у других сестер, например у Анеты, форменной красавицы. У Маргариты были белокурые вьющиеся волосы, большие серые глаза, она была живая, грациозная и очень кокетливая. Она всем нравилась, имела всегда большой успех на балах. До нас, младших, доходили и об этом рассказы. Когда она приезжала на бал, уже при входе в зал кавалеры тотчас же расхватывали у нее танцы, и она с гордостью показывала нам свой карнэ — дощечку из слоновой кости, где крошечным карандашиком кавалеры записывали свои фамилии.

Кавалеры моих старших сестер делились на две категории. Во-первых, те, что приглашались на балы, — хорошо танцующие, элегантно одетые. С ними только танцевали, с ними не о чем было говорить. Их привозили к нам, представляли, они получали приглашение на бал, после бала они приезжали к нам с визитом. На следующий бал их приглашали письменно: сестры писали на визитной карточке матери: «H. М. Андреева просит пожаловать потанцевать под фортепьяно тогда-то, такого-то». В доме у нас в вазе лежали их карточки с адресами. Сестры называли их «полотерами» и мало ими интересовались. Важно было количество этих кавалеров, их должно было быть столько же, сколько приглашалось дам, и даже больше. Большинство этих молодых людей были из иностранной колонии Москвы: Ферстер, Нильсон, Редер, Флейшхауер, Ценкер; их познакомил с нами Иван Карлович. Когда мы подросли, он и на наши танцевальные вечера поставлял «полотеров».

Другая часть молодежи, посещавшая наш дом, были товарищи моего старшего брата, которые кончали университет, будущие профессора и ученые: Кареев, Георгиевский, Томазини и другие.

Эти не танцевали, а если приходили на танцевальные вечера к нам, то сидели в кабинете отца, курили или уходили во флигель к брату Васе. Они были на журфиксах по воскресениям и четвергам от трех до шести или на вечерах, когда устраивались литературные чтения. Читали по ролям сцены из драм Пушкина, Шиллера, Шекспира.

Маргарита блистала здесь, как и на балах. Однажды мне удалось, спрятавшись в будуаре матери, слышать, как она читала Марину из «Сцены у фонтана». Я замерла от восхищения, ничего не понимая в этой сцене (мне было 9 лет), но я чувствовала восторг, с которым Дмитрий трепетным голосом произносил слова любви, обращаясь к Марине (а по-моему, к Маргарите): «Зри во мне любовника, плененного тобой, счастливого твоим единым взором…»

До нашей детской вскоре дошел слух, что кто-то из этой интеллигентной молодежи (может быть, тот, который читал Дмитрия) «осмелился сделать предложение» Маргарите, был отвергнут, перестал бывать у нас. Мы, младшие дети, считали Маргариту каким-то особенным существом, для которой не было достойного ее человека. И затем ей еще и еще делали предложение, то есть у нашей матери «просили руки», и все получали отказы.

К общему изумлению, Иван Карлович сделал предложение не Маргарите, а Тане. И получил согласие. Моя мать, памятуя слова отца об Иване Карловиче, тотчас же согласилась на этот брак. Из-за траура свадьбу отложили на год. Иван Карлович не протестовал. Он приезжал очень часто к нам в качестве уже жениха. Таня приходила из своей комнаты и сидела с ним в гостиной. Ей недавно исполнилось 18 лет, она еще училась и только что начала выезжать. Вид у нее был совсем подростка с черными длинными локонами, с ярким румянцем на щеках; только невестой она стала устраивать себе прическу. Платья ей теперь шили нарядные. Я помню, в день ее благословения на ней было светло-голубое кашемировое платье. На подоле три оборки, такие же, но поменьше оборки на полуоткрытых широких рукавах, а спереди, чуть ли не от шеи, насажены были голубые бантики до подола юбки. На шее коралловое ожерелье. И я представляла себе, что все невесты одеты обязательно так: в голубые платья с кораллами на шее.

Жених осыпал ее подарками. Каждый раз, здороваясь, он преподносил ей сверточки, которые доставал из своего цилиндра, большею частью конфекты. Меня страшно интриговало, как эти коробочки попали в его шляпу. Я поджидала его прихода и, спрятавшись в передней, подсматривала, откуда он достанет коробочку, и так ни разу и не видела. Он уверял, что он фокусник, и конфекты появляются у него в шляпе или в другом месте по его желанию. Только то, что Таня сидела в гостиной и у нее были свои конфекты, отличало ее как невесту от других сестер.

Свадьба Тани происходила на даче 1 июля, венчание в Москве, в нашем приходе в Брюсовском переулке. Мы ехали туда и назад в открытых колясках. На даче обер-пастор Дикгоф венчал молодых по лютеранскому обряду.

Очень занимательны были для нас приготовления к этому торжеству. Наша большая классная была устлана коврами, со стен свешивались зеленые гирлянды, всюду стояли букеты цветов. Пастор, с короткими напомаженными волосами, в сюртуке, в белом галстуке, стоял лицом к молодым и произносил речь по-русски с сильным немецким акцентом. «Здесь невидимо присутствуют и родители молодого Иоганна Карлова, — и он театральным жестом указал на портрет стариков Бергенгринов, — коих изоображение мы тут видим», — и он раздельно произнес эти два «о». Я запомнила и его жест и интонацию и всегда представляла его на потеху братьям.

Я присутствовала при одевании невесты к венцу. Ее причесывал парикмахер Агапов, приехавший из Москвы, и я удостоилась чести держать шпильки, которые Агапов брал у меня из рук, чтобы прикалывать восковые цветы флердоранжа и подвенечную фату. Моя роль на свадьбе этим и ограничилась. Я очень завидовала Мише, который нес икону на руках впереди невесты, сел с Таней в нарядную, обитую внутри белым шелком, карету и в церковь вошел впереди всех. Но он не сумел даже положить икону на аналой, он был слишком мал ростом. Как бы я все это ловко проделала! Но я не мальчик…

Самое большое впечатление на меня произвел длинный шлейф Таниного подвенечного белого атласного платья. Его нес как паж шафер в одной руке, другой придерживая венец, когда в церкви Таня обходила вокруг аналоя. Мне казалось, что этот длинный, длинный шлейф был самым главным, был тем, что превратило Таню из девочки, бегающей еще вчера с нами в короткой юбке, в даму. И мне страстно захотелось «жениться», чтобы надеть такое платье.

И когда вскоре после этого я была в церкви на венчании нашей портнихи, тоже в белом, но в коротком платье, я не хотела верить, что это настоящая свадьба. Как же без шлейфа?!

На свадьбе Тани гостей было много: все наши родные и много знакомых жениха. Обед был длинный, но очень веселый (по сравнению с поминальными обедами прошлого лета). Один дядя матери, очень приятный и ласковый старик, болтал за столом без умолку, произносил речи, путаясь в словах, сам над собой смеялся, чокался с нами, детьми, и нарушал строгий этикет нашего дома, что нам, конечно, очень нравилось. Под конец обеда он встал из-за стола, поставил себе на голову бокал с шампанским, потом, подойдя к молодым, выпил его, бросил под ноги молодым и закричал во все горло «горько», повторяя «горько» до тех пор, пока Таня и Иван Карлович, краснея и конфузясь, не поцеловались. Когда бокал разлетелся вдребезги, мы в ужасе посмотрели на мать. Она спокойно подошла к дяде, взяла его под руку и увела на террасу, потом подозвала Васю, и я слышала, как она ему сказала взволнованным голосом: «Уговори дядю лечь в беседке отдохнуть». Я побежала с братом. Но ему не удалось уложить дедушку; тот что-то все громко выкрикивал, подходил, приплясывая, то к одному, то к другому, всех обнимал, целовал. Я побежала к нашей немке сообщить ей, что Großonkel Иван Кириллович ist verrückt geworden .

Вечером Таня уехала с мужем к себе, в свой новый дом. Это была квартира на Тверской, в небольшом особнячке, ее сняла для молодых мать. Она же ее устраивала, совещаясь с Иваном Карловичем о распределении комнат, показывала ему образцы мебельной материи, ковров, драпировок. Жених и невеста все одобряли, со всем соглашались. Приданое белье, давно заготовленное для старшей сестры Саши и лежавшее в сундуках, пошло Тане. Оно было выставлено в зале на столах, перевязанное шелковыми лентами, и знакомые очень восхищались ручной вышивкой гладью, ажурными метками. Но я в то время это презирала и не ходила смотреть «женских тряпок».

Иван Карлович был необычайно почтителен к теще. Он всегда искал ее общества, беседовал с ней долго и с видимым удовольствием. Называл ее «мамашенька», был преисполнен к ней внимания, целовал ей руки. И за глаза в разговоре с нами он всегда превозносил ее. Он возмущался, когда я, подростком, пытаясь эмансипироваться, не соглашалась, не принимала каждое слово на веру и даже позволяла себе, за ее спиной разумеется, критиковать. Я первая из детей, и единственная, позволяла себе это делать. Сестры негодовали на меня за это, а младшие братья слушали с удовольствием мои предерзостные речи, но при этом боязливо посматривали по сторонам, не слышит ли кто меня.

Танин отъезд из дома был мало чувствителен для нас, младших. Таня меньше других сестер занималась нами, и вообще она держалась в семье как-то особняком. Ближе других она была с Анетой; погодка ее, Анета чаще всего навещала Таню в ее новом обиталище и нас водила к ней в гости. Вначале я с любопытством бывала там, ходила по комнатам, рассматривала вещи. И все представляла себе, что я буду делать в таких комнатах, когда буду замужем. Я примеряла на свою стриженую голову Танин кружевной чепчик (обязательную принадлежность замужней дамы), привязывала себе сзади плед, который должен был тащиться за мной как шлейф, делала реверансы перед зеркалом, стараясь не запутаться ногами в шлейфе, что мне редко удавалось. Гораздо лучше шел ко мне плед, когда он служил королевской мантией или разбойничьим плащом.

До моей свадьбы, по моему расчету, оставалось еще шесть лет. Маргарита выйдет замуж, потом Анета, Маша и затем я. Мне тогда будет 18 лет. Мой муж будет, конечно, спортсмен, такой же красивый, ловкий, как Иван Карлович, но только непременно русский. Я буду с ним грести на лодке, а не только держать руль, как Таня, ездить верхом, править лошадьми, может быть даже тройкой. Но когда он будет на службе, мне уж придется сидеть у себя в будуаре в шелковом капоте с шлейфом, как Таня, читать романы и есть свои самые любимые конфекты, только, конечно, не шоколадные. Но вот сидение в будуаре казалось мне ужасно скучным. Нельзя ли его отменить? Может быть, лучше не выходить замуж? Но это совсем невозможно. Этого не бывает. Девочки делаются барышнями, потом выходят замуж и делаются дамами.

Был еще один выход, о котором я долго мечтала в раннем детстве: сделаться мальчиком. Носить мундир, ходить в гимназию, иметь товарищей, быть сильнее и храбрее всех. Я детально разработала план для осуществления этой мечты. Я убежала бы из дому, где все знают, что я девочка, убежала бы в лес, надела бы гимназический мундир Алеши, он мне как раз был впору, взяла бы с собой хлеба, перочинный нож, назвалась бы Колей. Потом поступила бы в третий класс — по программе я была готова в него — какой-нибудь гимназии, только не в 1-ю, где были мои старшие братья, там бы меня узнали.

Теперь, в 11 лет, этот план казался мне ребячливым. Но был один, в который в глубине души я еще верила, — это убежать к цыганам, благо я так похожа на них. Мать, когда сердилась на меня за мои растрепанные волосы, горящие глаза, небрежность в одежде, всегда презрительно называла меня цыганкой. Я не сомневалась, что цыгане примут меня, оденут мальчиком в бархатный костюм с золотом, может быть, продадут в цирк, где я, на удивление всем, буду ездить на неоседланных лошадях или буду знаменитым акробатом. И когда все заговорят обо мне, мать пожалеет о том, что не признавала моих талантов, и будет раскаиваться в своем дурном обращении со мной. Я ее не прощу… или прощу, но скажу: «Видите, что таилось в вашей дочери, несмотря на ее грязные руки и растрепанные волосы». Не совсем так, но похоже в одной французской книжке говорила девочка, которую украли воры, а потом привели назад к родителям.

Через два года после свадьбы Тани вышла замуж сестра Маргарита — за Василия Михайловича Сабашникова. Семья Сабашниковых только недавно переселилась из Сибири в Москву. Это были известные в Сибири богачи-золотопромышленники. Старший брат, Василий Никитич, выстроил себе особняк на Арбате (ныне театр Вахтангова), младший, Михаил Никитич, — немного менее роскошный особняк на Никитской (место, где в свое время родился Суворов). Оба брата поселились в своих домах со своими семьями. У Василия Никитича было две дочери и три сына, у Михаила Никитича — четыре сына и одна дочь .

Мои старшие сестры познакомились случайно в Крыму с детьми Василия Никитича. Это знакомство продолжалось в Москве и вскоре перешло в горячую дружбу. Связь, образовавшаяся между их и нашей семьей, длилась без перерыва всю жизнь. И лично в моей жизни семья Сабашниковых имела огромное значение.

Свадьба Маргариты для нас, детей, не представляла уже такого интереса, как Танина. Небольшой, плотный, с немного бурятским лицом, Василий Михайлович был человек молчаливый, скромный, какой-то незаметный. Когда он стал ездить к нам в дом, он имел мало отношения к нам, детям, или, вернее, никакого, и у нас к нему было полное равнодушие. Потом, когда он стал женихом Маргариты, он сидел в гостиной со своей невестой, как, бывало, Таня со своим женихом. Нового ничего для нас не было.

Но вдруг у меня сразу пробудился интерес к Маргаритиному браку. Как-то раз один из товарищей брата Васи говорил с ним очень взволнованно о Маргарите, не заметив моего присутствия: «Неправда, она не любит его, она польстилась на его золотой мешок…» На мои недоуменные вопросы Вася рассказал мне под большим секретом, что его приятель Виктор Александрович так нехорошо говорил о Маргарите потому, что любит Маргариту, хотел на ней жениться, что очень страдает и со зла говорит, что Маргарита предпочла Сабашникова из-за того будто бы, что он богат. «А почему Маргарита выходит за Василия Михайловича, а не за Виктора Александровича?» — тотчас же спросила я брата. «Да, верно, потому, что больше любит Василия Михайловича». Мне это показалось невероятным. Все мои симпатии были на стороне Виктора Александровича, нашего домашнего учителя, который очень нравился мне своим бледным романтическим лицом. И, по-моему, все мои сестры, как я, были к нему неравнодушны. Что-то тут есть. Потом я вспомнила, как раз, запаздывая на урок математики, который давал мне Виктор Александрович, я вбежала в классную и застала там Маргариту, очень нарядную, которая вырвала руку из рук Виктора Александровича, красная и взволнованная, говорила: «Вы не имеете права… я вам не давала повода…» Она ушла, резко захлопнув за собой дверь. Виктор Александрович сделал шаг к ней, потом схватился за голову и, встав ко мне спиной, стал смотреть в окно. Он стоял так долго, долго. А я сидела, стараясь не двигаться, не дышать. Обернувшись и увидев меня, он удивился, видимо, забыв про меня. «Ну что у нас сегодня?» — спросил он, рассеянно заглядывая в задачник. «Я буду одна решать задачи», — сказала я. Я открыла тетрадь и стала усердно выводить цифры, притворяясь, что занята какими-то вычислениями, а сама погрузилась в размышления о том, что сейчас произошло, почему он так страдает, чем Маргарита его так обидела. Виктор Александрович простоял еще некоторое время у окна. Он был очень бледен, и у него были красные глаза. «Мы займемся в другой раз, иди к себе…»

В. М. Сабашников

М. А. Сабашникова (урожд. Андреева)

Я спросила Мишу, что он обо всем этом думает? «Тут нет ничего особенного, — решил Миша. — Конечно, Виктор Александрович гораздо лучше Василия Михайловича. Но богатые всегда женятся на богатых. Это уж так водится». — «Но Виктор Александрович ужасно страдает», — возразила я. «А если бы Маргарита женилась на Викторе Александровиче, страдал бы Василий Михайлович». — «И пусть, его я бы не стала жалеть». Я почему-то озлобилась на Василия Михайловича, и мы его с Мишей не называли иначе как «золотой мешок», хотя в действительности В. М. совсем не походил на него.

Из всех сестер я тогда любила больше всех Маргариту. Я стала наблюдать за ней пристально, мне хотелось понять, почему она не любит Виктора Александровича и как она «польстилась на золотой мешок». Но ничего не могла заметить. Напротив, вся дальнейшая жизнь Маргариты опровергла обвинение, возведенное на нее ее бедным поклонником.

Свадьба Маргариты, как и Танина, праздновалась на даче в Петровском парке. Все было так же: венчание в Москве, в нашей церкви в Брюсовском переулке, на даче гости, обед, шампанское. И отъезд молодых, только эта чета поехала в Италию.

Отсутствие Маргариты было для нас, детей, и особенно для меня, очень чувствительным. В то время у нас уже не было гувернанток, и за нами наблюдали и нашими занятиями руководили старшие сестры. И все это она делала как-то легко, весело, ласково.

После ее замужества я перешла в ведение Анеты, что было гораздо менее приятно. Анета поставила себе задачей воспитывать меня. Мне надоедали ее нарочитые наблюдения за мной, ее нравоучительные беседы. И я чувствовала, как она пробует разные приемы воздействия на меня, чего Маргарита никогда не делала.

Но все же те два года, что я прожила с ней в одной комнате, оказали на меня большое влияние. Анета любила литературу, поэзию. Знала много стихов наизусть, декламировала мне вслух Пушкина, Некрасова. Особенно много Ал. Толстого, который тоже, конечно, стал моим любимым поэтом, и я заучивала его стихи наизусть.

Из книг, которые читала, — а она все время проводила за чтением и писанием, — она читала вслух доступные мне отрывки из Достоевского и Тургенева. Последний мне так нравился, что я прочла почти все его романы потихоньку, держа книги на коленях, когда якобы готовила уроки. Анета была очень доверчива и к тому же близорука. И я бессовестно пользовалась этим.

Она писала рассказы для детей, читала их нам вслух. Но нам они не нравились, мы слушали их, чтобы ее не обидеть. Может ли быть что-нибудь интересное в том, что пишет родная сестра, которую мы видим дома с утра до ночи и которую так хорошо знаем! Она писала про какого-то мальчика Павла, у которого была тайна. Мальчика такого не было, никакого Павла она не знала, значит, все выдумала, а выдумывать мы сами можем, да еще получше ее. Как раз этот рассказ был напечатан в каком-то толстом детском журнале, и Анета была страшно довольна, что его хвалили, и показала нам отзывы о нем в печати. Мы были удивлены, немного сконфужены, но остались при своем мнении.

Вот когда вскоре после этого она прочла нам Достоевского «Маленького героя», вот это было интересно! Вечером, когда Анеты не было в комнате, я доставала нужный том с полки и перечитывала этот рассказ по многу раз, но почему-то тщательно скрывала это от Анеты.

Анета была очень серьезная девушка, она не любила выезжать в свет, не любила танцевать, была равнодушна ко всему показному. Совершенно не занималась своей внешностью, несмотря на то, что была самой красивой из сестер. Платья носила гладкие, без отделок, темного цвета. Свои длинные волосы заплетала в косы и свертывала их в узел на затылке. Никогда не смотрелась в зеркало и во всем соблюдала «простоту» — ее любимое выражение. «В человеке важен только его внутренний мир, его душа», — говорила она мне. Она была чрезвычайно религиозна и очень огорчалась, что я так холодна к церкви, не знаю молитв, не читаю для себя Евангелия. Она старалась внушить мне интерес к духовным вопросам, но чем больше она старалась, тем больше я протестовала. Мне нравилось пугать ее своим вольнодумством. Она была очень кротка и терпеливо выносила мое глупое бунтарство. Не сердилась, только огорчалась. Мне часто бывало стыдно своих выходок, но ей я никогда не показывала своего раскаяния.

Под конец я очень привязалась к ней и очень огорчилась, что она вышла замуж и уехала от нас.

Ее роман с будущим мужем, Яковом Александровичем Поляковым, начался летом на даче, когда Яков Александрович приезжал к нам каждое воскресенье к завтраку, а потом мы, младшие, с ним и Анетой предпринимали дальние прогулки; кто ехал на таратайке, кто шел пешком, брали с собой самовар, посуду, угощение и располагались где-нибудь на берегу ручья. В лесу Яков Александрович занимался всеми нами одинаково, разжигал костер с братьями, нам, девочкам, помогал расстилать ковер и накрывать стол. Мы весело пили чай, устраивали игры, в которых Яков Александрович принимал живейшее участие. Он много пел из русских опер, которые знал наизусть, — и мужские, и женские партии, и хоры, заставляя нас подпевать себе. Когда он раз не приехал и мы без него поехали в лес — было так скучно, мы так ссорились, Анета была так печальна, что мы все решили, без Якова Александровича нельзя устраивать пикников.

Осенью, когда мы вернулись в Москву, Анета сообщила нам, что выходит замуж за Якова Александровича и уедет от нас жить с ним на его фабрику, где он был директором. Мы возмутились: зачем им уезжать, жили бы с нами оба и продолжали бы играть, читать вместе и ездить на пикники.

Анета была невестой два-три месяца. Она очень заметно изменилась: стала веселее, живее, ее большие, всегда задумчивые глаза сияли теперь счастьем. Из них изливались потоки нежности, особенно когда она смотрела на своего Яка.

Конечно, каждая невеста любит своего жениха, раз она выходит замуж, но мне казалось, что Анета как-то иначе, гораздо больше любила своего жениха, чем это обыкновенно полагалось.

После свадьбы они прожили несколько месяцев в Москве, и мы, младшие, часто бывали у них на новой квартире. Но мне там было скучно. Когда Якова Александровича не было дома, Анета ждала его, ходила от окна к окну, прислушиваясь к звонкам. Когда он был дома, она не отходила от него, держа его руку, не спускала с него глаз и говорила только с ним, а с нами только о нем.

Другое дело, когда они переехали на фабрику. Мы очень любили бывать в Баньках с ночевкой. Мы ездили туда на паре лошадей, если с матерью, то в карете, 25 верст по шоссе. Их новый дом, только выстроенный Яковом Александровичем, стоял на горке, вокруг разбивали цветник. Молодой парк обносился забором. Большой сосновый лес, запруженная речка. Раздолье. Яков Александрович всюду водил нас, все показывал: новые корпуса фабрики, которые он возводил, школу, больницу. Его сестры и брат Сережа были нашими сверстниками, мы подружились, и с ними нам там было очень весело.

 

Мои любви и влюбленности

Я уже говорила, что мое чувство любви и влюбленности не имело ничего общего с моим представлением о замужестве, о браке. Чувство влюбленности я знала с ранних лет. Оно было всегда жгучее, острое, доставляло мне много страданий, но и немало радостей. Я испытывала все волнения, связанные с ними, — радость свидания, боль разлуки, муки ревности… Но узнала я название этих чувств, только лет четырнадцати, когда стала читать романы и описания чувств и страстей. Может быть, потому, когда я читала о них, мне казалось тогда, что я давно их знаю и давно когда-то переживала чувства всех этих героев и героинь.

Не было дня в моей жизни, чтобы я страстно не была чем-нибудь или, вернее, кем-нибудь увлечена. Объектом моей любви был всегда человек, безразлично, мужчина или женщина, старый или молодой. Только не мой сверстник; на них я никогда не обращала внимания. Ни девочкой, ни в годы юности мне никогда не нравились люди моих лет.

Было одно исключение, мальчик моих лет, к которому я не была равнодушна, но только потому, что любила его старшую сестру. Об этом я расскажу позже.

Добро, красота, всякое совершенство всегда воплощались для меня в человеке. Артисты на сцене, разумеется, были моими героями, особенно те из них, кто изображал Чацкого, Гамлета, Орлеанскую Деву, Марию Стюарт. В эти образы я была влюблена как в живых людей.

Реальным героем моего первого романа был Риццони, известный тогда художник.

Знакомый моего отца Александр Антонович Риццони приезжал каждую осень из Рима в Москву продавать свои картины. Их покупали частные лица, галереи и музеи. Риццони был известен и в Европе. Его называли «русским Мейсонье». Он писал свои небольшие картины, как миниатюры, их рассматривали в лупу, мазков не было видно, поверхность полотна была гладкая, как лакированная. Все сюжеты его были из римской жизни: кардиналы, их interieur’ы , монахи, таверны, бродяги и нищие в живописных лохмотьях, но больше всего женские головки итальянских красавиц.

В каждый свой приезд в Россию Риццони бывал у нас. Не знаю, как он познакомился с отцом. Знаю только, что отец не покупал его картин, так как мои родители ничего не понимали в искусстве и никогда не делали что-либо из моды или снобизма.

Много позже я узнала, что Риццони был влюблен в мою старшую сестру Сашу, делал ей предложение, получил отказ и тем не менее остался верным другом нашего дома.

Мастерская А. А. Риццони

Как Саша могла отказаться от счастья быть женой художника, я тогда этого никак не могла понять!

Мне было около восьми лет, когда я впервые увидела Риццони. Он был совсем не такой, как я его представляла себе: небольшого роста, плотный, с большой плешью во всю голову, вокруг которой курчавились коротко остриженные рыжие волосы, маленькие, очень черные глаза с пронзительным взглядом, рыжая эспаньолка, рыжие жесткие усики. Да, но все-таки он был не похож на других обыкновенных людей. Потом, это был настоящий художник, и он жил в Италии.

Италия была заветная страна моих мечтаний. О ней с таким восторгом рассказывали две мои старшие сестры, только что оттуда вернувшиеся. Я видела их альбомы с картинками. Я так хорошо представляла себе эту чудную страну, так мечтала увидеть ее: синее небо, пальмы, апельсины, белые мраморные статуи. И там все люди красивые, у всех черные большие глаза и черные кудри. И Риццони живет там!

Я смотрела на него во все глаза, боялась упустить одно его слово. Он мало говорил, и как-то коротко и отрывисто. Иногда он вставлял итальянские слова в русскую речь, что мне очень импонировало. Сестры, побывавшие у него в римской мастерской, говорили о его картинах и о картинах братьев Сведомских, с которыми они познакомились у него. Я ничего не понимала, мне было скучно, но я все ждала что-нибудь замечательного от Риццони и так и не дождалась. Верно, такими и бывают замечательные люди.

На меня он почему-то с первой встречи обратил внимание и потом всегда выделял между детьми, чем я была безмерно счастлива. Он называл меня своей итальяночкой. Когда я, здороваясь и прощаясь, приседала перед ним, он меня притягивал к себе за руку и целовал. «Что ты краснеешь, плутовка, — сказал он мне раз, — чувствуешь, что тобой любуются». В другой раз он сказал, обращаясь к матери: «Катя будет красавицей, какие глаза…» — «Что вы, Александр Антонович, — недовольным тоном перебила его мать, — не говорите так, девочка еще вообразит себе», — и отослала меня в детскую. Я ничего не вообразила себе, я уже обожала его с первой же минуты, как увидела.

Зимой, когда он уезжал в Италию, я забывала о нем немного, но не совсем. Я вспоминала его, разглядывая по воскресеньям у Саши, сестры, огромную книгу с картинками «Italie» . Там была улица Trinita, на которой он жил, Piazza d’Espagna, где он находил свои модели. Campagnia, где он гулял .

К концу лета на даче у нас начинали его поджидать. Я очень волновалась. В день, когда он должен был обедать у нас, я не могла его дождаться, смотрела на часы и потихоньку от всех бежала к воротам ему навстречу, чтобы первой его увидеть. И вот он появлялся в своей неизменной черной крылатке, в невысоком цилиндре, с сигарой во рту. Этот знакомый запах сигары всегда вызывал в моей душе образ моего покойного отца и потому особенно был приятен. Риццони вынимал сигару изо рта, целовал меня в голову, и мы за руку с ним шли на крыльцо. За столом я не сводила с него глаз, и он иногда, поглядев в нашу сторону, улыбался мне.

Когда он познакомил старших сестер с семьей Павла Михайловича Третьякова , то настоял, чтобы и меня взяли к ним; у Третьяковых были две девочки, и как раз моего возраста: Вера и Саша. Мы поехали в большой нашей коляске вчетвером: Риццони, мои две старшие сестры и я — в Кунцево, где жили Третьяковы летом. Это было через год после смерти отца. Мы были еще в полутрауре. На меня надели серое барежевое платье с лиловыми шелковыми бантами. Оно, верно, было очень некрасивое, девочки Третьяковы, поздоровавшись со мной, оглядели меня со всех сторон. «Почему ты одета как старушка?» — «Почему как старушка?» — «Потому что дети не носят лилового». Я этого не знала. «И какая длинная юбка! Вот смешно!» И они громко засмеялись. Они смеялись надо мной. Что мне было делать? Если бы это было дома, у нас, я бы бросилась и избила их. Но в гостях у них я растерялась, не знала даже, что сказать этим нарядным девочкам в коротких белых платьях, с большими бантами в распущенных волосах.

Потом они побежали к большим, я поплелась за ними, еле сдерживая слезы. Прибежав на балкон, где уже садились за стол, девочки подбежали к Риццони, стали теребить его, болтали и шутили с ним, как с каким-нибудь мальчишкой, своей ровней. Это с Риццони!

За столом он вдруг обратил на меня внимание. «Что это с моей итальяночкой, она на себя не похожа, почему глазки потухли?» Все на меня посмотрели. Я чувствовала, что краснею все больше и больше, еще минута — и я заплачу. Но тут на второе подали блюдо, мною никогда не виданное: зеленые кустики с обрезанными листочками. Я отказалась от них, сказав, что я сыта, но на самом деле я боялась, что не справлюсь с ними. Как это надо есть? И действительно, это было очень сложно. Я видела, как другие брали артишок с блюда серебряной лопаткой, затем пальцами отрывали от него листок, окунали кончик каждого листка в соус и сосали его. Когда все листочки были ощипаны, на тарелке оставался мягкий кружочек, который резали серебряной вилкой на кусочки и съедали тоже с соусом. Меня очень заинтересовала эта процедура. «Est-ce que ce fruit ressemble à l’ananas ?» — спросила я m-lle, француженку, сидевшую рядом со мной. Девочки громко засмеялись: «Elle s’imagine que c’est un ananas, un fruit!» Они вторично насмехались надо мной! Но тут за меня вступился Риццони. «Что же удивительного, в России еще нет артишоков, я только у вас и ем их, а в Италии у нас они растут в огородах, как у вас капуста, и все бедняки их едят».

После обеда мы пошли гулять. Мне было очень скучно, и девочки, видимо, тяготились мной. На обратной дороге Риццони взял меня и Сашу Третьякову под руку. «Я уверен, — сказал он, — что вы подружитесь, девочки, вы обе шалуньи. Ну-ка, кто первый добежит до балкона?» Мы побежали, и я, забыв свои обиды, свое некрасивое платье, бежала изо всех сил и намного обогнала Сашу. Перепрыгивая через две ступеньки, я вбежала на балкон и встала. «До балкона, до балкона был уговор», — кричала, запыхавшись, Саша. Тогда я, не задумавшись, спрыгнула с высоты восьми ступеней балкона и очутилась рядом с Сашей. «Браво, браво!» — закричало все общество. Я больше всего была счастлива тем, что он видел мой триумф.

По дороге домой в полной темноте я дремала в коляске и в уме перебирала этот счастливый день: сколько раз он обращался ко мне, как на меня смотрел, что говорил, как засмеялся, когда я, неожиданно для всех, соскочила со ступенек… Ну и что же, что на мне было безобразное платье, что я не знала, что такое артишоки… Для художника все это не важно.

Когда наступили последние дни перед его отъездом в Рим, я уже заранее страдала от предстоящей разлуки. Однажды, только что простившись с ним, я вернулась к себе в детскую и долго плакала. Моя милая Анна Петровна утешала меня. Между прочим, она сказала мне: «Ну что такое, что он художник; такой же человек, как и все, да еще старый и некрасивый, твой Риццони». Мое возмущение не знало границ: художник именно не такой, как все, художник совсем особенный человек. Я не знала, как определить особенность художника. В это время как раз Анна Петровна опускала ноги в медный таз с горячей водой. «Вот, — сказала я, — это гадость ваши ноги и этот таз, а если художник напишет их — это будет картина, и это будет красиво». — «Ах, какие глюпости, — возмутилась немка, — какой художник будет рисовать, как я мою свои грязные ноги». Я смутилась, но, подумав, нашлась: «А что такое — сидит кошка на бочке, а около стоит мальчик, расставив ноги, и смотрит на нее? А это знаменитая картина, которую Риццони писал семь раз и продал в Америку и другие страны, и получил за нее много, много денег». На Анну Петровну последний довод, что искусство не только ценится, но и оплачивается, подействовал очень сильно. Она замолчала, потом со вздохом сказала: «Ja, der Mann muß reich sein» .

Моя влюбленность с годами не проходила. В одиннадцать — двенадцать лет я уже сознательно хотела ему нравиться. Обращала внимание на свои летние платья, которые он может увидеть. Надевала красный галстучек, который, я была уверена, делал меня неотразимой, перед зеркалом приглаживала свои вихры. Очень усердно играла на рояле, потому что он раз сказал: «Ты мило играешь, сыграй мне что-нибудь», но потом он, видимо, забыл и никогда больше не говорил о моей музыке. Но это было понятно. Он сам был прекрасный музыкант. Он часто играл у нас или свистел под свой аккомпанемент. Так он раз просвистел романс «Ночь», тогда только что написанный Антоном Рубинштейном, который Риццони слышал от самого композитора, своего приятеля. На меня тогда этот романс произвел потрясающее впечатление и остался на всю жизнь моим любимым.

Разговоры же Риццони были для меня мало занимательны. Он всегда ругал Россию, ее «проклятый климат», жаловался на ревматизм, полученный им здесь. Саша заступилась за Москву; ревматизм он нажил в своей холодной мастерской в Риме, а не в теплых комнатах Москвы.

Раз я принесла показать ему кусочки гнилого дерева, светящиеся в темноте. Он еле взглянул на них и сказал презрительно: «Это только в России гниль светится». Я не поняла, что он хотел сказать, но не усомнилась в глубокомыслии его слов.

Он никогда не говорил об искусстве, а когда сестры пытались завести речь о каких-нибудь общих отвлеченных вопросах, он отмалчивался и, видимо, скучал.

Он оживлялся только в разговоре об общих знакомых, о красоте какого-нибудь женского лица, которые разбирал во всех тонкостях. Охотно говорил о деньгах, о ценах на картины. Как его хотел обмануть какой-то покупатель, как он продал в Америку свою картину вдвое дороже, чем ему давал русский меценат…

На меня он с каждым приездом в Москву обращал все меньше и меньше внимания. Я не понимала почему и очень мучилась. «Как дети меняются, вот в Кате уже ничего не осталось итальянского», — сказал он как-то. Неужели поэтому он не смотрит на меня, не шутит со мной? Как это ужасно! Я долго смотрела на себя в зеркало. По-моему, я все такая же. Конечно, некрасивая, длинный нос, толстые губы, волосы торчат во все стороны.

В ту пору я была мучительно конфузлива, во мне пропали живость и непосредственность. Я не знала, куда девать свои длинные красные руки, горбилась, втягивала голову в плечи, мне казалось, я непомерно велика ростом. Мать не называла меня теперь «цыганкой», а «палкой», «жандармом». Я была уверена, что я уродлива, что на меня всем противно смотреть. Войти в гостиную, когда там были гости, было для меня пыткой. Я перестала танцевать на наших вечеринках. Мне казалось, что я всем противна. Недаром Риццони не смотрел на меня, не целовал меня, не замечал меня. Это нисколько не меняло моего отношения к нему, моего поклонения. Но я была очень несчастна. Как вернуть мое прошлое счастье?

Вот если бы заболеть чахоткой, мечтала я, вечером лежа в постели. Может быть, он будет страдать обо мне. Я буду лежать на балконе в шезлонге, вся в белом, бледная, на моих худых щеках пылает болезненный румянец, мои большие глаза горят неестественным блеском, кудри рассыпались по подушке. Я говорю еле внятным шепотом: «Позовите его, я хочу проститься с ним». Входит Риццони. Увидав меня, он закрывает лицо руками… Потом опускается на колени и целует мою бледную руку. «Я умираю, — говорю я еле слышно, — все кончено». Тогда Риццони, не в силах больше сдержаться, громко рыдает. «Нет, нет, ты не умрешь, ты будешь жить». — «Поздно», — говорю я и перестаю дышать. Он страшно несчастен… Да, но я ведь этого не буду знать. Нет, лучше я не умру, я вырасту большая и буду очень красива. Поеду в Рим. На мне светло-серое платье, пюсовые туфельки (как у княжны Мери у Лермонтова), лицо мое закрыто светло-серой газовой вуалью. Я еду в красивой коляске, запряженной мулами. Я говорю извозчику по-итальянски: strada Trinita cinqui cento . Я выхожу из коляски, я знаю, куда идти, я открываю дверь, отдергиваю красную занавеску (о ней я знаю от сестры Саши). Я вхожу в его мастерскую. Риццони встает недовольный из-за мольберта. «Как вы вошли? Кто вы такая?» — «Этого вы никогда не узнаете, — говорю я. — Я приехала купить ваши картины». — «Какую?» — «Все», — говорю я спокойно. «Но знаете ли вы, сколько они стоят?» — «Надеюсь, что этого будет достаточно», — отвечаю я и кладу на стол мешок с золотом!

Эта сцена посещения мастерской Риццони в Риме была моей излюбленной, у нее было множество вариантов. В одном из них Риццони говорит настойчиво: «Я хочу знать, кто вы!» Я поднимаю вуаль, я ослепительно красива. Риццони не может удержать крика восторга. Он узнал меня: «Катя!» Но я опускаю вуаль: «Кати нет, она умерла».

В другой, более реальной сцене лицо мое закрыто той же вуалью. Я некрасива, я робко стучусь в его дверь, вхожу и молча кладу перед ним большую связку чудных цветов. И ухожу, не сказав ни слова. Он смотрит мне вслед как очарованный, спрашивая себя — кто было это неземное видение. Но в большинстве вариантов я была неизменно красива и неизменно в сером платье, пюсовых туфельках и в газовой вуали.

Некоторым утешением в моих страданиях было мое новое увлечение Анной Петровной Боткиной, появившейся в ту пору на нашем детском горизонте. «Нюня», как ее называли все у нее в доме, приезжала к нам и раньше со своими сестрами Надей и Верой к моим старшим сестрам. А когда стала невестой моего брата Васи, а потом женой его, мы стали видеться с ней очень часто.

Нюня старалась сблизиться со всеми нами, даже с детьми, ей хотелось «войти в семью», но это ей не удавалось. Мать отстраняла все ее попытки сближения, была с ней любезна, но холодна, что, я видела, очень огорчало брата Васю. Было ясно даже нам, маленьким, что мать ее не любила.

Нюня была светлая блондинка с некрасивым, бледным, но, по-моему, очень привлекательным лицом. Вся какая-то мягкая, гибкая, она ходила, изгибаясь всем телом; не сидела, всегда полулежала. Смотрела томно, на лицо ее всегда свешивались пряди развившихся волос. Красивые модные платья свисали с ее покатых плеч, длинный шлейф тянулся за ней, извиваясь.

С нами, младшими, она была очаровательна, особенно со мной как с любимицей Васи, вероятно. Она приходила к нам в детскую, играла с нами, дарила нам дивные подарки. И как она только угадывала наши желания! Мне, например, она подарила большую конторку из папье-маше, заменявшую мне письменный стол. Внутри ее была писчая и почтовая бумага, чернильница и все письменные принадлежности. Мне особенно нравилось то, что я с трудом поднимала ее — такая она была тяжелая. Потом тетрадь в переплете с золотым обрезом для дневника. «А не лучше разве такое колечко, как я подарила Маше?» — «Нет, нет, колечко гадость…» — и я бросилась ей на шею и целовала ее без конца. С ней я не конфузилась, не страдала, что я урод. Когда она появлялась у нас, я не отходила от нее, так же как мой брат Миша. Мы спорили с ним, кто будет держать ее зонтик, ее перчатки, кто лучше соберет в нашем саду цветы для нее. Она научила меня не отрезать коротко стебли у цветов, не завязывать их туго в пучки, а только перевязывать как сноп. Когда она садилась в экипаж, она откидывалась на подушки и клала себе на колени эту большую связку цветов. Это было очень красиво. С ней рядом садился мой брат Вася, он заботливо закутывал ей ноги пледом, и в глазах его я читала тот же восторг, что светился, верно, и у нас, маленьких, обожавших ее. Вася всегда был очень нежен с женой, и любовался ею непрестанно, и подчинялся ей во всем. Я очень хорошо это замечала. И находила естественным: когда любишь, всегда слушаешься. Он не курил больше своей длинной трубки, не стриг коротко волосы, его длинные кудри спускались теперь на белый отложной воротничок. Черная бархатная куртка, светлые клетчатые панталоны, галстук, завязанный большим бантом, придавали ему вид художника. Мать не скрывала, что ей это не нравится. «Что еще за маскарад?! Почему ты волосы не стрижешь, точно поп длинноволосый…» — «Так Нюне нравится», — смущенно отвечал Вася. «А своего ума у тебя нет?» — недовольным тоном замечала мать и прекращала разговор.

И сам Вася и вокруг него все изменилось после его женитьбы. Квартира его стала неузнаваема. Все библиотечные шкафы были поставлены к нему в кабинет и загромождали маленькую переднюю. У Нюни были свой будуар и гостиная, где она принимала гостей. Она много выезжала и заставляла Васю сопровождать себя в театр и на балы. Он неохотно натягивал фрак и ехал с ней. Мне казалось, что они очень счастливы. И разве можно было не быть счастливым с Нюней!

Вдруг нас перестали пускать к Васе, и самое страшное, что ни Вася, ни Нюня не бывали у нас и нас не приглашали к себе. А потом нам сказали, но много позже, что Вася болен, а Нюни нет. «Как нет?» — «Так, уехала от Васи, бросила его». Что это значит «бросила его», я этого никак не могла понять. Уехала, и с нами, со мной не простилась, не может этого быть. Куда уехала? Когда вернется? Но нам запретили о ней говорить, спрашивать о ней. Ее карточки исчезли из альбомов. Я свою спрятала, смотрела на нее потихоньку и целовала ее. Из разных намеков и полуслов в разговорах старших можно было понять, что у Нюни роман с каким-то светским кавалером, франтом и танцором.

Вася серьезно заболел, когда Нюня ушла от него. У него был нервный удар, он был наполовину парализован. Когда он встал с постели, он был похож на старика. Волосы поседели, он коротко их стриг, ходил приволакивая ногу, опираясь на палку (суковатую дубинку), носил замшевые сапоги без каблуков, толстовку, сверху поддевку. Вместо шляпы какие-то фетровые грешники… «Юродствует, — говорила мать с возмущением. — Так распуститься из-за скверной бабы недостойно мужчины». Это Вася, а кто «скверная баба»? Неужели мать так называет нашу элегантную, томную Нюню?

Я не могла примириться с тем, что никогда больше не увижу ее. Я только и думала, только и мечтала о встрече с ней. Увидеть ее хоть один только раз, убедиться своими глазами, что она стала другая, и какая другая?

И я увидела ее. Однажды на прогулке я увидела, как она выходила из Иверской часовни, чтобы сесть в свой экипаж. Я тотчас же узнала ее и, вырвавшись от гувернантки, побежала через улицу к ней. Она обрадовалась мне, совсем как прежде, обнимала, целовала меня, говорила своим медовым голосом: «Ты не забыла меня? Не разлюбила?» — «Всегда, всегда помню», — говорила я, целуя ее, плача от счастья.

Она все та же, и, конечно, она не «скверная баба». Это мать ее не понимает. С этим соглашался и Миша, с которым я только и могла говорить о ней. Старшие сестры на мои расспросы отмалчивались. А когда я раз, собравшись с духом, заговорила о ней с Васей, он испуганно посмотрел на меня, замахал на меня руками и заплакал, сморкаясь в свой огромный красный платок. Этот платок мать тоже причислила к его юродствованию — такие платки употреблялись только стариками, нюхавшими табак.

Эта встреча с Нюней была огромным событием в моей детской жизни. Я вырвала все написанные страницы моего дневника, чтобы дневник начинался с этого замечательного события, и я описывала его во всех мельчайших подробностях: «что я сказала и что она сказала, что я подумала и что она подумала», как называли братья мои детальные рассказы. Но все же для меня долго оставалось тайной, почему Нюня «ушла» от Васи, ушла из нашей жизни. Я никому не говорила и себе неохотно сознавалась, но в самой глубине души мне казалось, что она поступила очень жестоко и с Васей, и с нами.

Моя третья любовь была одним из самых моих сильных чувств и, во всяком случае, самым продолжительным и счастливым. Оно длилось всю мою долгую жизнь, переходя с годами из восторженного обожания и поклонения в детстве в горячую любовную дружбу в юности, в прочную нежную любовь в старости, никогда не ослабевавшую.

В первый раз я увидела Нину Васильевну Сабашникову у нас на балу. Это был ее первый бал, ей было шестнадцать, мне десять. Нам, детям, уже давно сообщили, что мы будем присутствовать на этом балу до девяти часов вечера, то есть до начала его. Но все же я увижу настоящий бал! Слово «бал» таило в себе что-то магическое для меня. Я представляла его себе по сказкам. Сандрильона танцевала на балу, где потеряла башмачок. Потом я видела картинку во «Французской иллюстрации». Очень большая зала, во дворце очевидно, под потолком низко подвешенные люстры, и не со свечами, а с круглыми лампами, из которых исходит ослепительный свет. На картинке он изображался белыми полосами, которые падали на танцующие пары: кавалеры в мундирах и во фраках и дамы с длинными шлейфами и голыми плечами. Внизу подпись: «bal paré» . Вот это мне предстояло увидеть собственными глазами.

Нам, девочкам, сшили к этому дню новые платья, белые, кисейные, с бантами, насаженными на них спереди. У меня банты были красные бархатные, у Маши голубые. Белокурым шло голубое, брюнеткам красное. И так нас с сестрой и одевали всегда в платья этих цветов. Маше подвили концы ее длинных толстых кос, мои вихры завили. Накануне бала наша француженка, обмакнув кусочки газетной бумаги в сахарную воду, навернула на них пряди моих волос, и крепко закрутила каждую из них, и повязала мне голову платком. Мне было очень больно, я плохо спала, пытаясь сорвать эти шуршащие бумажки, которые тащили меня за отдельные волоски. Но мадемуазель уговаривала меня потерпеть: «Pour être belle il faut souffrir» ,— сказала она. Тогда я была еще совершенно равнодушна к своей внешности, но меня заинтересовало, как я буду красива. Когда m-lle сняла с меня папильотки и расчесала на пальце каждую прядку волос, я посмотрела на себя в зеркало и увидела свою голову в завитках. «Как у барана», — подумала я, но поверила m-lle, что это красиво. Но почему-то мне было стыдно себя, и чувство неловкости не покидало меня весь вечер, пока… я не забыла о себе.

Так как наша зала дома была недостаточно велика для танцев, то бал устраивали в гостинице «Дрезден». Мужчины раздевались внизу в общей передней, дамы в шубах поднимались наверх в отведенную им комнату, где наши горничные, приехавшие с нами, разоблачали их, оправляли их туалеты перед большим зеркалом, ярко освещенным по бокам двумя канделябрами. Старушки привозили в картонках чепцы с лентами, молодые дамы — искусственные цветы и перья, которые они прикалывали к корсажу или к волосам… Мы, дети, раздевались тут же. Сестры, оправив нам платья и свои прически, бросили последний взгляд на себя в зеркало, взяли нас за руки и пошли по длинному коридору в залу. Вот сейчас я увижу бал. Но в полутемной гостиной, в которую мы вступили по мягкому ковру, никого не было. «А где бал?» — спросила я. «Он будет в зале», — улыбнувшись, сказала сестра. «Прикажете зажигать?» — спросил лакей мою мать. «Нет, подожди, только прикройте фортки, а то холодно». И правда, было очень холодно. Сестры накинули на себя свои sorties de bal , на нас надели пуховые платки. Мать моя в столовой распоряжалась около буфета, показывала, куда ставить цветы, привезенные из садоводства… Старшие сестры ей помогали, а мы, маленькие, бегали за ними. Я была страшно разочарована, бала нет, бала мы не увидим. Было холодно и скучно в пустых комнатах. Наконец дверь открылась, первые гости — дяди: Сережа и Володя. Оба молодые, красивые, веселые. Мы их очень любили. Я бросилась к ним навстречу. «Сестра, — громко сказал дядя Сережа, подходя к матери и целуясь с ней, — мы первые». — «А мама и Лида?» — «Сейчас будут, это Володя торопился, он дирижирует у вас и все боялся опоздать»… Володя, протерев стекла своего пенсне и перецеловав нас всех от мала до велика, тотчас же подошел к столу, на котором лежали котильонные принадлежности. Сестры показывали ему подушки с приколотыми на них орденами и разными значками, бутоньерки из живых цветов, ленты с бубенцами. «Кузины, — говорил он, низко наклонившись над столом и рассматривая вещички, — я придумал новый тур в мазурке…» Тут дверь в гостиную растворилась и вошел небольшой стройный брюнет с огромными черными глазами. Он остановился в дверях и, держа свой кляк в руках, сделал общий поклон. «M-r Финокки, je vous attendais» ,— сказал Володя, здороваясь с ним. Это был лучший в Москве тапер-итальянец. Дядя Володя повел его к роялю в углу залы. Финокки положил свой кляк в сторону, поднял крышку рояля и быстрым движением, приподняв фалды фрака, опустился на табурет и пробежал пальцами по клавишам. «После первой фигуры мазурки, — говорил дядя Володя, склонившись над музыкантом (Финокки заиграл мазурку), — вы неожиданно перейдете на вальс, как только я сделаю вам знак». — «Bene, bene» , — покивал своей красивой головой Финокки и заиграл вальс.

Стало очень приятно, лакеи зажигали свечи в канделябрах и люстрах, зал стал нагреваться, запахло цветами. Теперь дверь уже все время растворялась, впуская прибывающих гостей. Пожилые оставались в гостиной, рассаживаясь на диване и в креслах около моей матери. Барышни и кавалеры проходили в зал, где гуляли с сестрами в сопровождении кавалеров или садились на стоящие по стенкам залы стулья. Большинство барышень были в белых кисейных или тюлевых платьях, кавалеры все во фраках. Дядя Володя носился между гостиной и залой, представляя дамам кавалеров, знакомя танцоров между собой, легко скользя по гладкому паркету, несмотря на свою рослую и полную фигуру. «Valse, s’il vous plaît! — вдруг закричал он в сторону Финокки своим зычным, приятным голосом. — Valsons, mesdames et messieurs!» — и затем, застегнув поспешно перчатки на руках, подхватив меня, закружился в вальсе скоро-скоро. «Самая маленькая дама с самым большим кавалером», — сказал он ласково и пронес меня на руках, приподнимая над полом, я тщетно старалась делать па, но ноги мои повисли в воздухе, и, приподняв еще выше, дядя посадил меня на стул.

У меня кружилась голова, я еле могла передохнуть. Как весело, как хорошо! Начинается настоящий бал! В зале стояли веселый говор, смех, запах духов. Пары кружились, юбки дам раздувались, и когда они опускались на стул, юбки их ложились на соседний стул или на колени сидящего на нем.

«À vos dames de la première — опять раздался на всю залу голос дяди Володи, он перебегал от пары к паре. — Invitez vos vis-à-vis» . Уже проиграли ритурнель кадрили, мужчины натягивали на руки белые лайковые перчатки, стоя за стульями своих дам, когда все головы вдруг повернулись к дверям.

В дверях залы остановились две высокие женские фигуры в светлом, за ними виднелась маленькая в темном закрытом платье. «Это сестры Сабашниковы и их англичанка miss Besson», — сказал мой брат своей даме, сидящей подле меня. «Какие необыкновенные», — подумала я. И мне показалось, что это было общее впечатление. Барышни прошли несколько шагов по направлению к моей матери, сидевшей в дверях гостиной, в кружке пожилых гостей, и, низко склонившись перед ней, сделали глубокий реверанс. Мне показалось, что в зале наступила тишина от всеобщего восторга перед изяществом этого поклона. «Это принцесса, это волшебница», — думала я, не спуская глаз с более высокой фигуры с темными косами, лежащими на ее голове, как корона. На обеих сестрах были одинаковые платья из бледно-желтого шелка с коричневой бархатной отделкой. На груди неглубокий вырез à cœur (треугольником), полукороткие рукава, длинные замшевые перчатки в цвет платья. Мои сестры тотчас же подошли к ним, представляя им кавалеров. Те повели их под руку, отыскивая для них стулья. Оставался один стул, на котором сидела я. Я тотчас вскочила и подвинула его ей. О счастье, это была та высокая, та принцесса. «Мерси, — сказала она, — мы сядем вместе. Уместимся?» Она улыбнулась и, наклонившись, поцеловала меня. «Меня зовут Нина, а тебя как?» Но ей тотчас же пришлось встать, началась первая фигура кадрили. Она положила мне на колени свой веер, круглое опахало из страусовых перьев. «Подержи, пожалуйста». Я прижала его к себе, трепеща от восторга. Я сжимала его изо всех сил, не смея поцеловать, и, не отрываясь глазами, следила за ней. Нина — какое странное имя, я никогда не слыхала такого, оно необычайно, как все необычайно в ней. Когда она возвращалась на свое место, на «наш» стул, то брала свой веер у меня из рук с какой-то невыразимо нежной улыбкой. Все ее движения были исполнены пленительной грации. Ее взгляд смотрел как будто откуда-то издалека, голос ее был почти беззвучен, движения замедленные, но плавные, поступь царственная. Она была какая-то совсем особенная, ни на кого не похожая. «Это принцесса, это волшебница!» — говорила я про себя.

Ко мне подошел мой маленький брат Миша и сказал, страшно огорченный: «Тебя зовут, мы сейчас уедем домой». — «Не хочу, не поеду», — повторяла я в отчаянии, не отрывая глаз от моей красавицы. Нина вальсировала, склонив слегка голову и опустив веки, она кружилась в танце, не сливаясь со своим кавалером, как будто танцевала одна, а он только соприсутствовал. Она опустилась на «наш» стул. «Это твой брат? У меня тоже есть маленький брат, и его тоже зовут Миша». Мой Миша дергал меня за платье. «Куда ты зовешь Катю? А вам не хочется домой?» Мы оба чуть не плакали. «Конечно, нет». Она взяла нас за руки и пошла к нашей матери, у которой она, краснея и конфузясь как девочка, попросила нас оставить еще немножко на балу. Мать тотчас согласилась и пригласила ее к буфету выпить что-нибудь прохладительное. «Вот Катя и Миша меня угостят», — сказала она, как будто мы давно-давно с ней были знакомы. И она накладывала нам пирожное и конфекты, и ела с одной тарелки с нами, и болтала, и шутила с нами, отказываясь танцевать, когда ее звали. Начиналась вторая кадриль, за ней пришли. Она поцеловала нас и сказала, обращаясь ко мне: «Мы скоро увидимся, я на днях приеду к вам».

Я не помню, как я доехала домой. Я долго не могла заснуть. Перед глазами неотступно стоял ее образ, я слышала ее голос: «Моя девочка», я ощущала прикосновение ее мягкой, как будто бескостной, руки. «Мы скоро увидимся». Как это может быть! Она приедет к старшим сестрам, как уже приезжала, будет сидеть в гостиной, а мне, конечно, не позволят сойти вниз из детской.

Бал был 21 ноября. 24-го, в день моих именин, когда мы сидели вечером у себя в детской, слушая чтение нашей m-lle, к нам наверх поднялся Белинский , наш старик лакей, и, протягивая мне какую-то бумажку, сказал: «Катрын, получай. Вишь, какая важная барышня стала, ей телеграмму шлют». «Катерине Алексеевне Андреевой» — еле разобрала я свое имя. Это была поздравительная телеграмма, длинная, как письмо. «Моя черноглазая девочка», — «до скорого свидания», «твоя старая Нина» и еще много-много было там разных слов. Я читала и перечитывала их. Ночью положила эту драгоценную бумажку к себе под подушку, потом заперла ее в шкатулку, но постоянно доставала ее оттуда и рассматривала. Это был не сон. Она, моя принцесса, не забыла меня, она помнила меня так долго. Когда был бал? Три дня тому назад. Как долго! «До скорого свидания», — написала она. Когда оно будет? Но оно будет, теперь я уже верила, что будет все, что она пожелает.

Я увидела ее раньше, чем думала. Я была внизу у брата в комнате, рядом с передней, когда увидела, как к нашему крыльцу подкатили сани. С запяток соскочил лакей в длинной ливрее и позвонил у нашей двери. В санях сидела она с сестрой. Я прилипла к стеклу. Дверь в переднюю распахнулась, ее лакей откинул полость, и она не торопясь вышла из саней, пошла своей царственной походкой на крыльцо и в переднюю. Я успела приоткрыть туда дверь и теперь смотрела в щелку, не теряя ни одного ее движения. Она расстегнула синюю плюшевую ротонду с соболиным воротником, сбросив ее на руки нашего лакея, скинула с ног меховые калоши и, мельком взглянув на себя в зеркало, поправив соболиную шапочку на голове, пошла за своей сестрой по лестнице. Я смотрела ей вслед и тут же решила, что увижу ее во что бы то ни стало. Я придумаю предлог, чтобы остаться у брата в комнате, я села за его стол и стала перелистывать какую-то книгу. Что я ей скажу, что она мне скажет? Как посмотрит? Поцелует ли меня? Я взяла перо, окунула его в чернила и без конца чертила что-то на столе и… прислушивалась. Наконец голоса наверху, на лестнице. Маргарита провожала гостей. Они расцеловались. Маргарита убежала, обе сестры медленно спускались. Я толкнула дверь и решительно выступила: будь что будет. «А, Катя», — первая увидела меня Нина. И так же нежно, как на балу, она взяла мою голову в свои мягкие руки и поцеловала меня. «Это младшая сестра Маргариты, Катя, с которой мы познакомились на балу», — сказала Нина Васильевна, обращаясь к сестре. Та тоже, нагнувшись ко мне, поцеловала меня. «А где же твои локоны?» — спросила Нина Васильевна. «Здесь», — сказала я, тряхнув головой. Обе сестры ласково засмеялись. «Их нет», — и Нина Васильевна провела своей нежной рукой по моим вихрам. «Но без них лучше, правда, моя девочка?» — и она поцеловала меня еще раз и стала одеваться. «Когда, когда вы опять приедете?» — только и успела я произнести дрожащим голосом. «На днях, я буду играть у вас. Приходи слушать. Ты любишь музыку?» И, еще раз улыбнувшись мне, пошла за сестрой. Я смотрела ей вслед, прильнув лицом к стеклу. «Катрын, иди к себе, а то заругаются, здесь холодно», — сказал старик лакей, трогая меня за плечо. «Белинский, какая барышня хорошая, правда?» — «Да, барышни важнецкие». Я чуть не бросилась ему на шею. «Особенно высокая, правда?» — «Да, эта будет красивше своей сестрицы». — «Знаешь, она замечательно играет на рояле», — продолжала я, чтобы только побольше поговорить о ней. «Да. Хорошее дело, а ты иди, а то холодно». Как равнодушно он говорит о ней. «Смотри, как ты чернила-то размазала», — вдруг прибавил он. Я в ужасе увидала, что у меня пальцы черные от чернил и весь фартук в чернильных пятнах. Как я могла не вымыть рук, не снять фартука! Боже мой, что она подумала обо мне! Но в ушах у меня звучал ее тихий голос: «моя девочка», «приходи слушать».

Разве я могу прийти, меня не пустят вниз, в залу, когда она будет играть. Но я тут же решила, что услышу ее, что-нибудь придумаю. Пусть меня накажут, но я услышу ее.

Через несколько дней я слушала ее. И это устроилось неожиданно просто. Маргарита позвала нас сверху, может быть, по желанию Нины Васильевны, и посадила нас в зале, когда Нина Васильевна уже сидела за роялем. Она играла уже как настоящая артистка. Моя учительница музыки еще раньше рассказывала мне, что Нина Васильевна ученица Клинтворда (ученика Листа), и если бы она была в консерватории, то была бы первой. Меня это нисколько не удивило. Конечно, она всюду первая, она лучше всех, она несравненная. Я не знала, что она играла, но чувствовала, что играет она замечательно. И я была поражена ее видом за роялем. Она сидела очень прямо на табуретке, почти неподвижно, только изредка легко склонялась над клавишами, как бы прислушиваясь к звукам, которые извлекала из инструмента. И тогда она составляла единое целое с роялем, что-то неотделимое от него. Когда она кончила первую вещь, то не обернулась к слушающим, не заговорила. На просьбы сестер сыграть еще то-то и то-то она сейчас же заиграла. После второй вещи нас услали спать. Я так и не видела ее лица в этот вечер.

Нине Васильевне было 17 лет, мне — 11. Разница в те годы огромная. Она уже кончила учиться, выезжала, носила длинные платья, прическу. А я, стриженая, в фартуке, пребывала в детской. Но каждый раз, когда она приезжала к сестрам, я ухитрялась ее видеть, и каждый раз она замечала меня и говорила мне что-нибудь ласковое. У нас в доме ее все любили, начиная с нашей строгой матери, отзывавшейся о Нине Васильевне как о «скромной и достойной девице», до моего маленького брата Миши, который, как и я, всю жизнь оставался верен своему детскому восторженному чувству к Нине Васильевне.

С годами, но очень медленно, эта разница лет между нами начала сглаживаться. Мои старшие сестры, близкие по возрасту Нине Васильевне, повыходили замуж в те годы. Маша была слишком юна для Нины Васильевны, я тем более. Самая старшая сестра, Саша, не могла быть ей подругой, так как Нина Васильевна почитала ее как старшую и благоговела перед ее умом и серьезностью.

Казалось, мы неминуемо должны будем перестать видеться, и я уже начала мучиться грозящей мне разлукой, когда вдруг наши отношения с Ниной Васильевной приняли совсем новый оборот. Это произошло благодаря моему сближению с ее братом Федей. Дружба эта возникла по инициативе Нины Васильевны и усиленно ею поддерживалась в продолжении многих лет.

Когда сестры Сабашниковы познакомились с нами, они уже потеряли родителей. Во главе семьи осталась Екатерина Васильевна, старшая сестра Нины Васильевны. Обе сестры любили своих младших братьев и заботились о них. Тогда Феде было 11 лет, он был старше меня на год, Мише — 8, Сереже — 6.

Как-то раз, в праздник, Нина Васильевна привезла к нам своих братьев. Федя, красивый стройный шатен, с синими глазами, как у его сестры Нины (что я тотчас же заметила), — шаркнул, низко склонив голову передо мной, как кавалер, и отошел к братьям. «Мне очень бы хотелось, чтобы ты подружилась с Федей, у вас с ним много общего», — сказала Нина Васильевна. «А теперь займись, пожалуйста, маленькими, они очень смущаются в гостях». — «Сейчас», — сказала я с восторгом, что я могу сделать что-нибудь для нее. Я поцеловала мальчиков, неподвижно стоящих в гостиной в своих черных бархатных курточках, и, взяв их за руки, повлекла за собой в детскую. «Wohin denn, Kathe, nicht so sturmisch!» — кричала мне вдогонку наша немка. В комнате братьев, куда я привела мальчиков, Федя рассматривал наши книги и игрушки. «Мы будем играть в войну, хотите?» — спросила я мальчиков и, не дожидаясь их ответа, принялась устраивать поле сражения. В двух противоположных углах комнаты я нагромоздила на полу толстые тома книг в переплетах. «Это крепости, а это пушки», — сказала я им, показывая маленькие круглые мешочки, набитые песком. Это были снаряды моего изобретения. «В солдат их катят по полу, в крепости бросают». — «А у нас пушки, из которых стреляют ядрами, много удобнее ваших», — заметил мягко Федя. Какой приятный голос, совсем как у сестры, подумала я, а Феде сказала: «Это все равно. И не говори мне „вы“, я с мальчиками всегда на „ты“. Становись против меня с Алешей и Мишей, а я буду против вас с твоими братьями», — командовала я. «Партии не равны, Сережа мал, он не сумеет», — возразил Федя. «Все равно, я буду играть за него». Я разделила оловянных солдатиков поровну, и мы расставили их. Толстогубый Миша Сабашников не сводил с меня глаз и беспрекословно исполнял мои приказания. Но, к моему изумлению, выиграла не я, как обыкновенно, а Федя. «Я говорил, партии не равны», — скромно повторил он, забирая себе моих солдат.

Играли мы долго и весело, и гости уезжали от нас неохотно. Нина Васильевна, видимо, была довольна, она несколько раз поцеловала меня на прощание. И когда ее братья прощались с нами, она сказала: «Теперь Катя приедет к нам с братьями».

Но меня не взяли, когда Алеша с Мишей поехали к Сабашниковым. Вернувшись от них, братья рассказывали мне чудеса об их доме и игрушках. У Феди специальный стол для игры в солдаты. Большие настоящие крепости с подъемными мостами, солдат сотни, не счесть… У Сережи лошадь огромная, как настоящая. А у Миши тир. Стреляют настоящими стрелами. Попасть в цель очень трудно. Федя раз попал, но только в черный круг, а не в точку. «Вот бы я всадила стрелу прямо в нее», — вздохнула я.

В дом к Сабашниковым я попала только через год, на елку, которую Нина Васильевна устроила для нас, детей.

О великолепии дома Сабашниковых на Арбате много говорили в Москве. Его строил архитектор Каминский, тот самый, что построил часовню на могиле отца.

Я слышала об этом доме от старших сестер и братьев, которые там часто бывали и на балах, и запросто. Там была огромная красная шелковая гостиная, в ее простенках полно старой китайской живописи, бесценные произведения искусства. Затем светло-голубая гостиная поменьше, там мебель была вывезена из какого-то исторического французского дворца. Ковры Обюссон, на которых были изображены басни Лафонтена. Там же стояли севрские вазы, подобные версальским, единственные в Европе. Столовая светлого дуба с деревянным резным потолком, такими же стенами, украшенными деревянными художественными скульптурами. Зала белая с колоннами, с белою мебелью, с бледно-голубыми занавесями на окнах и дверях. Между колоннами небольшие хрустальные люстры со свечами.

Из залы две высокие двери черного дерева вели в кабинет с темно-зеленой бархатной мебелью. Зимой в высоком камине черного мрамора ярко горели огромные поленья. На камине и на столе тяжелые бронзовые лампы, канделябры и другие тяжеловесные украшения из бронзы. Перед камином лежала шкура льва с огромной головой, в раскрытой пасти которой сверкали оскаленные зубы. Известный путешественник Миклухо-Маклай, когда бывал у Сабашниковых и рассказывал им о своих путешествиях, всегда лежал на этой шкуре перед огнем.

Небольшая проходная комната отделяла кабинет от двух комнат Нины Васильевны. В них ничего достопримечательного не было. Ее гостиная с ковром во всю комнату была уставлена мягкой атласной мебелью, очень тяжелой. Дамский письменный столик, библиотечный шкаф, рояль — все было роскошно и банально. Также и спальня не носила характера своей хозяйки. Большая низкая кровать, туалетный стол, кресло и несколько золоченых стульчиков. Ни красоты, ни уютности здесь не было, по-моему. И во всех комнатах я не нашла ничего особенного.

Но меня поразил entrée . Две широкие белые мраморные лестницы вели кверху расходящимися полукругами. Вы поднимались по отлогим ступеням, покрытым розовым бархатным ковром, на площадку, стены которой были почти сплошь зеркальные. Там, на широких мраморных перилах, отделявших площадку от лестницы, по обе стороны стояли две бронзовые статуи женщин со светильниками матового стекла в поднятых руках. В полукруглом пространстве между двух лестниц темнела зелень живых растений: лавровых деревьев, широколиственных пальм, мирт и других.

Уже на лестнице чувствовался сильный аромат цветов: роз, нарциссов, гиацинтов, которыми наполнены были все жардиньерки и вазы в парадных комнатах.

Когда еще ребенком я впервые поднималась по этой лестнице, я увидела наверху Нину Васильевну в белом гладком платье, как бы обтекавшем ее фигуру. Я замерла в восхищении. Вот рамка, достойная ее красоты, вот обстановка, где подобает жить этому сказочному существу. И она действительно так свободно и легко двигалась в этом доме, как принцесса в своем дворце.

Детям в этом доме позволялось бегать с гостями по всем комнатам, все рассматривать и даже трогать. Елки на Рождество там были роскошные и очень веселые. Кроме великолепного дерева, увешанного красивыми вещицами, которые мы, дети, могли снимать кто что хотел, были подарки и, кроме того, еще разные развлечения: фокусник, достававший из яйца живого цыпленка, глотавший остро наточенную саблю, бросавший в воздух монету, которая попадала в карман кому-нибудь из детей. Потом нам рассказывали сказки и к ним показывали туманные картины. Потом мы танцевали под музыку Финокки. С нами танцевала Нина Васильевна. Вообще она была душой этих вечеров, и все дети обожали ее, как я. Но ни с кем она не была так нежна, как со мной, чем я была страшно счастлива.

На этих вечерах мы перезнакомились со всеми детьми, которые впоследствии образовали наш кружок молодежи. За чаем я всегда сидела рядом с Федей, не условливаясь об этом заранее; это, верно, устраивала Нина Васильевна. Когда мы встречались в других комнатах, Федя не искал особенно моего общества. Он всегда был окружен девочками, самыми хорошенькими и кокетливыми. Мои братья сообщали мне о победах Феди, и не без зависти к нему. «Намедни он поцеловал Мери, когда мы играли в казаки-разбойники». — «Но она была разбойником? — недоумевала я. — Зачем же казаку целовать разбойника!» — «Это считается. А сегодня он поймал Аню, понес ее на руках, и они целовались». Мои братья, оказывается, знали, когда мальчик влюблен в девочку, ее обязательно надо поцеловать, особенно когда никто не видит, где-нибудь в темном уголочке. Но я знала, что целоваться, вообще «лизаться», как это у нас дома называлось, — нехорошо. И зачем, да еще с мальчиками! С ними интересно играть, бороться, побеждать их. Или разговаривать, вот как я с Федей о его любимой сестре или о каких-нибудь серьезных вещах. И Феде никогда не приходило в голову меня целовать.

С годами наша дружба с ним росла и крепла, но это было уже ближе к юности, о которой я буду говорить позже.

А в ту пору незаметно для меня наступил конец моего детства.

 

Отрочество

Изменения в жизни нашей семьи, начавшиеся тотчас же после смерти отца, продолжали происходить еще много лет. Изменения внешние и внутренние. Их повлекла за собой, главным образом, ликвидация «Магазина А. В. Андреева», предпринятая матерью в те годы.

Затем, в те же годы, свершились события, очень важные для нас, детей: женился брат Вася, вышли замуж три сестры, одна за другой. Младшие братья поступили в частную гимназию Л. И. Поливанова, считавшуюся в то время лучшей в Москве.

Алешу и Мишу переселили сверху от меня в нижний этаж, где каждый из них жил в своей маленькой комнате рядом с братом Сережей и под его наблюдением. Сережа кончил тогда Первую классическую гимназию.

От нас ушла, к моему величайшему горю, моя любимая гувернантка Анна Петровна. Ее заменила при нас с сестрой Машей француженка Semain, добродушная старушка, которую я не обижала, но и не любила. Всякое чувство к какой бы то ни было гувернантке я считала изменой Анне Петровне.

Ко мне в комнату наверх переселили сестру Машу. Все годы, которые я провела с ней в одной комнате, были самыми бледными и скучными в моем отрочестве. Маша была старше меня на три года. Мы с ней были полные противоположности: она — белокурая, тихонькая, бледненькая, я — смуглая, сильная, озорная. Она не шалила, хорошо училась, любила математику больше всех предметов, чему я никогда не могла достаточно надивиться, тщательно готовила уроки, любила шить, вышивать, выучилась, по своей охоте, даже кроить. Я, верно, утомляла ее своей бурностью, а мне было с ней скучно, я ее дразнила, приставала к ней, вызывая ее на противоборство. А она только плакала и отходила, никогда на меня не жаловалась, не «фискалила», как это у нас называлось.

Я очень скучала по братьям, с которыми вместе росла до двенадцати лет, особенно по младшему Мише, моему любимцу. Я удивлялась и искренне недоумевала, как он спокойно выносил разлуку со мной. Я пользовалась всяким предлогом: принести ему нужную книгу, помочь ему приготовить урок, — чтобы побежать к нему вниз. Нам не позволяли зря передвигаться в доме с этажа на этаж. Он принимал помощь, которую я ему навязывала, без особенного удовольствия и неохотно отвечал на мои расспросы о гимназии, о его новых товарищах. Меня это ужасно огорчало. Я знала из его разговоров с Алешей, что первое время по его поступлении во второй класс товарищи его обижали, называли «девчонкой», смеялись над его курточкой, обшитой по желанию матери тесьмой. Когда я этим возмущалась, он спокойно возражал: «У нас так полагается обходиться с новичками; ты девочка и понять этого не можешь». — «Значит, у тебя есть тайны от меня?» — «Конечно, мужские тайны». — «Но я пишу лучше тебя, знаю латынь, как Алеша!» — «Может быть, но все же ты девочка».

Это было мое больное место. Я страстно хотела быть мальчиком. Я ненавидела девчонок, считала несчастьем, унижением быть женщиной. Я молилась о чуде, чтобы Бог, раз ему все возможно, как говорил наш батюшка, превратил меня в мальчика. Я старалась ни в чем от них не отставать. И на самом деле я была сильнее не только братьев, но и всех мальчиков, бывавших у нас в гостях. В драке я всех побеждала, лучше всех ходила на ходулях, гребла, выше всех качалась на качелях, скорее всех бегала, поднимала самые тяжелые гири. Но знакомые мальчики не особенно ценили во мне эти преимущества и не искали моего общества, предпочитая слабых девчонок, которые с ними не равнялись. Это меня очень удивляло.

Когда позже, лет в четырнадцать, я сформировалась и узнала от сестер о тайнах женского естества, пришла в совершенное отчаяние. Я долго безутешно плакала, мне казалось, что с таким несчастьем нельзя примириться. Болеть несколько дней в месяц, ни бегать, ни грести, ни ездить верхом. Всю жизнь, всю жизнь подвергаться этому позорищу. И почему от него избавлены мужчины? Счастливцы!

Я как раз в те дни читала «Илиаду» Гомера и должна была писать сочинение о ее героях. И не стала. Им легко, со злобой думала я, сражаться, побеждать, быть героями, им это ничего не стоит, они всегда здоровы, всегда сильны. А несчастные женщины! И я опять принималась неудержимо плакать. Я удивлялась сестрам; как они могут спокойно жить и быть веселы. Маша на мои расспросы сказала мне: «Ты вечно преувеличиваешь. Не плакать же о том, что у женщин рождаются дети, а не у мужчин. Так Бог устроил. Это закон природы, глупо страдать от того, чего нельзя изменить».

Конечно, это так. Но дети родятся не только у женщин, но и от их мужей. Девушка должна быть замужем, чтобы у нее родился ребенок. Это надо для того, конечно, чтобы у ребенка были отец и мать. Но как у отца с матерью появляется ребенок, это никому не известно. Это тайна. Это чудо, совершаемое Богом. А чудо все равно нельзя объяснить. Поэтому я никогда об этом не думала.

Лет до двадцати, и даже позже, я не знала, что такое половой акт. Слова «опыление», «размножение», «оплодотворение» я встречала в книгах по естествознанию. «Жеребая кобыла», «стельная корова» я слыхала на скотном дворе. «Самка», «самец», «кобель», «сука» у нас в семье считались неприличными словами, и их употребляли братья, только когда мы, дети, были одни. Видела я, как щенились собаки братьев, котились их кошки, но никогда не представляла себе, что такие животные процессы происходят и у людей. Человек для меня всегда, с самого раннего детства, стоял на особой высоте, совершенно отделенный от мира звериного. Слово «животное» у нас в семье было самой обидной бранью. Эпитет «животный» — самым оскорбительным осуждением человека. Когда какая-нибудь мать баловала своего ребенка в ущерб чужому, моя мать говорила презрительно — «животная привязанность». «Животный инстинкт», «животная красота» были у нас слова самые уничижительные.

Когда мне уже было за двадцать лет, я раз случайно заглянула в книгу, лежащую на ночном столике моей замужней сестры Анеты. Это оказалось акушерским руководством. Я только бегло перелистала его, в ужасе от того, какие картинки увидала там, и тут же захлопнула, как только в комнату вошла сестра. Мне казалось, что я сделала что-то дурное, что в этой книге для меня могла раскрыться тайна, которую нам, девушкам, нельзя знать. И я страшно удивилась, когда Анета — она была в ожидании своего первого ребенка — совершенно спокойно спросила: «Ты читала эту книгу?» Я вспыхнула и тотчас же соврала: «Нет, я только открыла». — «А ты почитай. Это научная книга. Я очень жалею, что раньше не читала ее, до моего замужества. Каждой девушке, по-моему, надо знать, что такое брак, зачатие ребенка». — «А я не хочу знать эти гадости и не буду читать таких книг, хотя они и научные», — сказала я с внезапной злобой, мне самой непонятной, и покраснела до слез.

Анета внимательно посмотрела на меня и ласково сказала: «Ну как знаешь, ты ведь пока замуж не собираешься? А когда будешь выходить, непременно прочти, ничего гадкого в этой книге нет. Я тебе серьезно советую».

Но в детстве в этих женских историях меня мучило главным образом то, что я не могу говорить о них с Мишей. С ним я привыкла делиться всем решительно. А это женская тайна… А может быть, у него есть своя тайна, мужская? Он намекал мне на нее при поступлении в гимназию.

Как много таинственного в жизни! Я узнала еще только одну ее тайну, а может быть, их много и мне предстоит узнавать еще и еще?..

Переселение мальчиков вниз вызвало всеобщую перетасовку детей по комнатам. Вася переселился из дома во флигель во дворе, где у него были свои три комнаты: спальня, кабинет и столовая. Завтракал и обедал с нами, чай пил у себя, ему ставили самовар отдельно. Прислуживал ему мальчик: убирал комнаты и приносил еду, когда были гости. А у него всегда были гости, его товарищи по университету. Они не только «дневали и ночевали», как говорила няня, но прямо живали у него, к неудовольствию нашей матери. «Что же, у них своего дома нет?» — говорила она с упреком Васе.

В двух освободившихся внизу комнатах Саша устроила себе спальню и кабинет, где прожила много лет, до смерти матери. «Литературное подземелье», как называл впоследствии Александр Иванович Урусов эти низенькие комнаты, сплошь уставленные книгами. Когда сестры, жившие рядом с Сашей, вышли замуж, в их комнатах разместились попросторнее братья. Все эти перемещения не коснулись нас с Машей, мы с ней прожили в наших прежних детских всю юность до замужества.

Рядом с нами в комнате — по уходе последней гувернантки — мать поселила нашу тетку, сводную сестру отца Александру Васильевну Шилову. Это была пожилая, полуграмотная, на редкость некрасивая женщина. Мать взяла ее к нам в дом, когда та овдовела, по просьбе ее покойного мужа; она была беспомощна и глупа и не сумела бы прожить одна и распорядиться большим состоянием, доставшимся ей после мужа. Чтобы тетка Шилова не вообразила себе, что мать наша берет ее к себе из корыстных целей, мать настояла, чтобы перед тем, как переехать к нам, тетка положила бы свой капитал в Государственный банк и на случай смерти сделала бы завещание в пользу своей сестры, многосемейной и бедной Елизаветы Васильевны Красильниковой. Часть процентов с капитала, на который жила тетка Шилова, она уделяла своей сестре тоже по настоянию матери. У нас она жила на всем готовом. За комнату, прислугу и свое содержание она платила матери определенную сумму; но помимо этого мать ничего не брала у нее и не позволяла ей делать ни ей, ни нам подарки. По теткиной просьбе было установлено, что в день нашего рождения и именин она нам, детям, дарила по рублю. И так она делала много лет, поздравляя нас, торжественно подносила нам желтую бумажку, вчетверо сложенную. При этом чувствовалось, как жаль ей было расставаться с этими деньгами. Я попыталась уже полувзрослой отдать ей назад ее рубль. Чтобы не обидеть ее, я придумала, поблагодарив учтиво за подарок, сказать: «Поставьте на этот рубль свечку за мое здоровье». Она с восторгом получила назад свой рубль и растроганно поцеловала меня. «Как умно придумала, ангел мой Катенька», — умилялась она. «Она сделала хорошее дельце, она поставит свечку в три копейки, остальное оставит себе», — смеялся Миша. «Она, вероятно, считает проценты, которые у нее будут с 97 копеек», — подхватила Маша.

Мы все знали, как она была скупа. Она дрожала над каждой копейкой и воображала, что все люди льстятся на ее деньги и что за деньги можно все и всех купить. Так она раз написала своими полуграмотными каракулями записку управляющему гостиницей «Дрезден», молодому красивому человеку, предлагая ему жениться на себе, и подробно сообщила ему, какой у нее капитал и в каких бумагах. Записку эту она передала ему лично. «А он что?» — со страхом спросила я старшую сестру, зная, какой Сергей Михайлович был гордый и резкий человек. «Он не стал с ней разговаривать, принес мамаше письмо и просил ее передать тетке Шиловой, что писем от нее не будет читать, а если она посмеет явиться к нему, ее спустят с лестницы, он уже отдал такое приказание швейцару». Об этом инциденте мы, дети, узнали много позже, и я задним числом пришла в ужас от того, как она унизилась в глазах Сергея Михайловича, «унизила свое женское достоинство», как сказала бы моя мать. Я представляла себе, какая страшная сцена была у тетки с матерью из-за этого. Это было как раз, верно, тогда, когда тетка, вызванная матерью вниз, вернулась оттуда заплаканная, дрожащая и слегла в постель на несколько дней.

Но тетка Шилова была необычайно упряма и не сразу сдалась. Вскоре после этого случая я как-то застала ее сидящей перед зеркалом и с самодовольной улыбкой себя рассматривающей. «Как она, такая безобразная, может смотреть на себя», — с отвращением подумала я. «Чему вы улыбаетесь?» — спросила я ее. «А вот твоя мамаша говорит, что мне не о замужестве надо думать, а о смерти. А я думаю, что мое время еще не упущено и что я еще выйду замуж». Я не могла скрыть своего изумления. «Да кто же на вас женится? Женятся на молодых!» — «Если я не такая уже молодая, зато у меня капитал есть. А денежки всем надобны. Отказываются от них только какие-нибудь ненормальные». («Это она о Сергее Михайловиче», — догадалась я.) Она несколько омрачилась, но продолжала смотреть на себя в зеркало. «Да, мне еще рано от света хорониться, мне тоже хочется пожить в свое удовольствие». — «Ну и живите в свое удовольствие на свои денежки. Зачем вам муж?» — «Ты этого еще не понимаешь, ангел мой, в муже вся сласть жизни», — сказала она, и все лицо ее распустилось в противную улыбку. «А вот муж ваш возьмет ваши денежки и бросит вас», — сказала я, чтобы сказать ей что-нибудь неприятное. «Как так бросит? Я не дура, денежек своих из рук не выпущу. Буду давать ему, ежели угождать мне будет, а не будет (у нее сделалось злое лицо) — по миру пущу». Я вскочила и убежала от нее — такой она показалась мне мерзкой. И несколько дней я с ней не могла говорить.

Нас, детей, больше всего возмущали ее важничание и чванливость с ее бедными родственниками, с бывшими у нее приживалками, которые теперь приходили к ней в гости. Мы никогда не видели, чтобы у нас в доме кого-нибудь презирали за бедность. И я не вытерпела раз и высказала ей, когда мы остались одни, свое возмущение на то, как она третировала одну свою бывшую приживалку, старую девицу — правда, очень неприятную, хитрую и льстивую. Но эта особа в моих глазах стояла очень высоко и заслуживала особенного уважения: она всегда ходила на богомолье и раз была в старом Иерусалиме, прикладывалась к Гробу Господню и рассказывала о всех чудесах, которые там видела. Говорила она об этом особенным голосом, взволнованным, и плакала. Тетка же, слушая ее, прерывала каждую минуту, делала ей какие-то бессмысленные замечания. К моему удивлению, тетка не обиделась на меня. Она приподнялась со своего места на диване, где всегда важно восседала, чмокнула меня прямо в открытый рот. «Ангел мой Катенька, добродушная такая», — сказала она и уж совсем неожиданно дала мне карамельку, что было не в ее привычках. «Это она тебя хотела подкупить», — сказала Маша, слышавшая наш разговор с теткой. «Как подкупить? Зачем?» — «Чтобы замазать тебе рот. Тебе не надо было принимать от нее карамельку. У тебя нет настоящей гордости». Я еще сосала карамельку, и мне было жаль, что я приняла ее и не сумела вовремя показать «настоящей гордости».

Мы с Машей должны были от себя проходить через ее комнату, поэтому мы являлись невольными свидетелями ее препровождения времени. Мы никогда не видали более праздного существования. Особенно это поражало в нашем доме, где все постоянно были заняты. Она всегда почти сидела сложа руки, устремив вдаль тусклый взгляд своих выпуклых глаз. Она сидела так часами в ожидании завтрака, чая, обеда, смотрела на часы, чтобы первой прийти в столовую. Там она ловила всех проходящих мимо нее, умоляя посидеть, побеседовать с ней. Меня она заманивала к себе «почитать журнальчики». Она получала на свое имя «Ниву» и «Паломник». Их она давала читать только у себя в комнате. Я обожала «Ниву» и с нетерпением ждала новые номера; с восторгом рассматривала картинки и читала журналы от доски до доски. Иногда читала тетке вслух… В «Ниве» как раз печатались дивные романы Всев. Соловьева «Сергей Горбатов», «Последний вольтерьянец» и другие. Тетка плохо слушала, ей только важно было не оставаться одной, и она меня всегда задерживала, предлагая мне то черносливинку, то мятный пряник. Должна сознаться, что я редко проявляла «настоящую гордость» и отказывалась. Братья смеялись надо мной, называя теткиным любимчиком, и когда мне случалось нашалить или сделать что-нибудь предосудительное, они кричали гнусавым голосом, подражая тетке: «Это, наверное, андел-Катенька, добродушная такая».

Тетка прожила у нас до самой смерти. Умерла, когда я уже вышла замуж. У нее была нервная болезнь со страшными припадками каталептического характера. Мы, дети, очень боялись этих припадков. Я много раз видела, как она замирала в том положении, в котором ее заставал приступ: с поднятой в руке гребенкой, когда расчесывала волосы, с ложкой в руке, которую подносила ко рту. Она начинала трястись, холодела и падала, если ее вовремя не подхватывали. Ее поднимали и клали на постель, где она лежала неподвижно, как мертвая, пока не приходила в себя, никого и ничего не узнавала вокруг.

Она благоговела перед моей матерью, любила ее и боялась не меньше нас. Когда она ослушивалась матери, ее главная забота была, «как бы сестрица не узнала».

Ал. А. Андреева

Вспоминая ее в последние годы у нас, я с трудом представляла себе тетку такой, какой она была вначале своего вселения к нам, — так разительна была перемена, происшедшая с ней в нашем доме, под влиянием моей матери. Тетка придумывала себе постепенно какое-то подобие занятий; кроме того что она, как всегда, стригла купоны, пересчитывала деньги, записывала расходы, она теперь без конца переписывала поминания для церкви «О здравии» и «За упокой». В подражание матери вязала крючком салфеточки. Тон ее в обращении с родственниками, зависящими от нее, с прислугой совершенно изменился. Она перестала важничать и даже не так гнусавила. Она чаще ходила в церковь. Когда восседала на диване, клала перед собой книгу. Правда, она почти всегда засыпала над ней и не знала, что она читает. Она, очевидно, начала стыдиться своей праздности. И к нашей жизни с сестрой Машей проявляла больше внимания. И лицо ее, столь безобразное, стало менее глупым и противным. Или мы к нему привыкли? Нет, она стала другой, это все замечали.

 

Сестра Саша и брат Вася

После смерти отца и вскоре за ней последовавшей смерти Марии Петровны Караузе у нас в доме уже не было больше гувернеров и гувернанток. Саша стала главной помощницей матери, она взяла на себя заведование воспитанием и образованием младших сестер и братьев. И задача эта — нелегкая, если принять во внимание, что нас восемь человек под ее началом и все мы очень разные по возрасту, характеру и способностям.

Со взрослой уже сестрой Маргаритой Саша «выезжала в свет», вывозила Маргариту, несмотря на небольшую разницу лет между ними. После замужества Тани следила за занятиями Анеты и Сережи, тоже уже полувзрослых, проверяла отметки двух младших гимназистов, ездила объясняться к Л. И. Поливанову — директору их гимназии и наблюдала за нашей жизнью с Машей.

Как прежде через гувернанток, так и теперь мы, младшие, обращались к матери не прямо, а через посредство Саши. Когда кто-нибудь из нас решался обратиться прямо к матери, она всегда спрашивала: «А что сказала Саша, ты говорил с ней?» Она всегда одобряла все решения сестры и соглашалась с ними. Мы тогда не знали, что Саша обо всем, касающемся нас, советовалась с матерью, и они обе поступали по обоюдному соглашению. Между ними никогда не бывало трений, разногласий. Или нас в них не посвящали?

Когда мы пытались жаловаться сестре на несправедливость, Саша всегда держала сторону матери. Для нее она была величайшим авторитетом, Саша никогда не сомневалась в правоте матери и никогда не позволяла нам выказывать никаких суждений о ней, тем более отрицательных.

Саша с матерью бывали много вместе, Саша была ее секретарем. Мы только много позже узнали, что мать писала с трудом, делала орфографические ошибки, так как никогда систематически не училась. Тем не менее ее письма были очень живы, всегда немногословны, но содержательны, как и ее устная речь. Мать не терпела болтовни и пустых фраз. «Покороче говори, главное — суть», — прерывала она нас, когда мы должны были передать ей что-нибудь деловое и говорили не собранно, с отступлениями. «Прежде всего о деле, а потом уже твои соображения», — учила она нас. И это требование приучало нас сосредоточиваться и излагать свою мысль без лишних слов, что мне лично очень пригодилось, когда я стала заниматься литературным трудом.

Сама она говорила мало и только по существу. Такие знатоки и любители русской речи, как Боборыкин, Урусов, Султанов, очень ценили чисто русскую, образную речь моей матери и прислушивались к поговоркам и пословицам, которые она употребляла. Иногда они спрашивали, как можно понять то или другое народное выражение и в каком смысле употребить. Мать отвечала всегда очень скромно и определенно, что понимает его так-то, но не знает, правильно ли. «Всегда правильно, Наталья Михайловна, мы у вас учимся настоящему русскому языку, — говорил Урусов. — Пушкин рекомендовал учиться русскому языку у московских просвирен, а мы учимся у вас».

Саша всегда присутствовала при всех деловых совещаниях, которые происходили у нас все чаще и чаще в кабинете покойного отца. Мы знали о них, потому что в те вечера наш старик лакей зажигал на парадной лестнице и в передней все газовые рожки, торжественно проносил зажженную в буфете керосиновую лампу в кабинет отца, чернильницу и папку с бумагами. За ним следовала моя мать, за ней Саша. Ровно в восемь часов приезжал заведующий нашими делами, иногда адвокат или нотариус — старые, серьезные мужчины. Мы, младшие, не знали, что в эти вечера решалась участь нашего магазина и всего нашего благосостояния.

Дело было в том, что по смерти отца дела магазина шли все хуже и хуже и ему грозил окончательный крах. Мать страстно хотела сохранить любимое дело покойного мужа. Она изыскивала всякие средства спасти его. Она сократила расходы по дому, урезывала себя во всем. Но это не помогало.

Все наше отрочество прошло под знаком постоянных забот, страхов и опасений матери за отцовское дело, за наше состояние. На старшего брата Васю, который сейчас стоял во главе магазина, у нее мало было надежды. Она уже давно видела, что у Васи к торговому делу не было ни способностей, ни настоящего интереса. И правда, Вася работал там, только чтобы исполнить желание своих родителей.

Вася так же, как впоследствии все мы, получил домашнее образование. Он учился дома с сестрой Сашей. К ним приглашали лучших в Москве педагогов того времени. И. Е. Басистов преподавал им русский язык, А. С. Трачевский — историю. И у обоих — у Васи и Саши — был определенный интерес к словесным наукам. Кончив средний курс учения, Вася поехал в Германию (кажется, в Лейпциг), в университет, слушать лучших ученых по интересовавшей его филологии. Саша, к своему крайнему огорчению, не могла получить высшего образования, так как в то время оно женщинам было недоступно. Ее мечта ехать учиться за границу не могла осуществиться, она не хотела оставить мать и таким образом пожертвовала своим будущим своей семье. Но она с упорством продолжала учиться, сначала под руководством профессоров, а потом одна, соединяя свои научные занятия с разнообразными заботами о матери и всех нас.

Вася, вернувшись из-за границы, поступил в Московский университет на филологический факультет. Когда он кончил курс, отец, всячески поощрявший его учение, позвал его к себе в помощники в магазин, так как к этому времени он уже начал хворать. Мечта отца, так же как и матери, была, чтобы сыновья их продолжали торговые дела, дававшие средства, и хорошие средства, к жизни всей нашей семьи. Родители наши надеялись, что сыновья их, вооружившись научными знаниями, разовьют дело обоих торговых домов, поставят их на высоту современных требований.

Но этому не суждено было исполниться. К величайшему огорчению матери, ни один из моих братьев не чувствовал склонности к торговым делам, ни один не пошел по следам отца и деда.

 

Ликвидация «Магазина А. В. Андреева»

Добрый и мягкий по характеру, Вася, любя родителей, не стал сопротивляться и вступил в дело отца, хотя его гораздо больше тянуло к научным занятиям. Он стал работать с отцом, или, вернее, при нем, «приглядывался» к делам, но не проявлял к ним ни особенного интереса, ни вкуса, хотя отец старательно втягивал его в свою работу. Приглядевшись к делу, Вася начал с того, что стал вводить всякие новшества и улучшения в быте служащих. Отец не только не препятствовал, но давал охотно средства на осуществление этих новшеств.

Так, Вася устроил общежитие для мальчиков, служивших в магазине. Полдня они работали в магазине, полдня учились в школе. Вася сам заведовал этой школой, ему помогали два молодых, только что окончивших студента, нуждающихся в заработке. Для преподавания закона Божия и хорового пения он пригласил молодого священника.

В эту школу принимали круглых сирот, преимущественно незаконнорожденных. Вася с большим увлечением занимался этой школой. Он уделял ей гораздо больше внимания и времени, чем делам магазина. Он все расширял программу четырехлетнего обучения так, чтобы ученики его школы, достигнув четырнадцатилетнего возраста, могли перейти по своему выбору в любое учебное заведение: реальное училище или классическую гимназию.

Вася вникал во все мелочи жизни своих учеников, устраивал вечеринки для них, на которых они выступали с чтением стихов, басен, театральными представлениями. Мои сестры и братья, особенно мы, младшие, очень любили бывать на этих школьных вечерах. Мы знали мальчиков лично и по Васиным рассказам. После их выступлений с чтением и декламацией устраивалось общее угощение для выступавших и их гостей. На деревянных столах без скатерти нас угощали сладким чаем в белых фаянсовых кружках со сдобными булками, и мы, также как и мальчики, могли брать сколько хотели мятных пряников, чернослива, изюма с огромных подносов, стоявших на столе. Несмотря на большое количество детей, все было чинно, хотя и очень весело.

Летом Вася организовал прогулки за город для своих учеников. А потом снял себе за Петровским парком в Зыкове маленькую дачу, куда мальчики приезжали со своими учителями гостить по очереди.

Содержание этой школы обходилось очень дорого.

Когда после смерти отца дела магазина пошатнулись и мать увидела, что ему грозит крах, она потребовала от Васи более серьезного отношения к торговому делу и сокращения расходов по школе, так как не хватало средств на содержание. «Твоя школа — благотворительность, а у нас нет денег на благотворительность. Надо спасать магазин, чтобы сохранить хоть малую часть нашего состояния». Но Вася не хотел ничего слышать: закрывать школу, которая так прекрасно налажена! «И куда денутся бедные мальчики?» Но мать настаивала: «Ты думаешь о мальчиках, а кто будет содержать твоих братьев и сестер? Ты их по миру пустишь, если так дальше пойдет».

Это было первое, но очень серьезное столкновение Васи с матерью. Васе скоро пришлось убедиться, что мать права, что мы на краю разорения.

Тут неожиданно на выручку Васе пришла его женитьба. Вася, страстно влюбившись в Анну Петровну Боткину, женился на ней. Анна Петровна была старшая дочь Петра Петровича Боткина, известного в Москве богача-чаеторговца. Петр Петрович дал за дочерью большое приданое — 200 тысяч рублей. Он вложил эти деньги в дело нашего магазина с целью якобы поднять его, как он говорил. На самом же деле у него была задняя мысль — вкладывая эту сумму в наше дело, завладеть им, когда Вася окажется несостоятельным. Опытный делец, хитрый и лицемерный человек (в Москве говорили, что Щедрин списал с него своего Иудушку), Петр Петрович видел всю неспособность Васи к торговому делу и поэтому предложил ему свою помощь. Вася был очень рад переложить на тестя ответственность за дела, которыми он так тяготился.

Но этому решительно воспротивилась мать. Пускать постороннего человека, да еще такого, как Петр Петрович, в любимое дело отца, дело, которому он с ранней молодости отдал свою душу и которое ему удалось поставить на такую высоту!

Действительно, наш магазин был первым и единственным в России. Только много позже, через десятки лет, в подражание ему, в Москве появились колониальные лавки Белова, Генералова, Выгодчикова… Но все они были меньше по размерам, менее изящны, и там царили старые порядки, давали, например, взятки покупателям через их прислугу, чтобы товары забирали у них в лавке и в большом количестве. Отец у себя в магазине с большим трудом вывел этот обычай. И ни для кого не делал исключения. Однажды московский губернатор князь Владимир Андреевич Долгорукий, зайдя в магазин, который помещался как раз против его дома, и разговорившись с отцом о каких-то замечательных товарах, только что полученных из-за границы, спросил отца, отчего он ему не послал их? «Потому что ваш повар у меня не покупает ничего больше». — «Почему?» — «А вы спросите его, князь, — со смехом ответил отец, — ему лучше знать». Неизвестно, что ответил повар хозяину, но на следующий день повар явился в сопровождении метрдотеля и с тех пор стал все покупать в нашем магазине.

Магазинов, подобных нашему, не было вплоть до появления великолепного магазина Елисеева. Но и в нем ничего нового, по сравнению с нашим магазином, не было, разве только электрическое освещение и роскошь в отделке золоченых стен и потолка.

«Магазин А. В. Андреева» просуществовал еще года два под дилетантским управлением Васи, за которым теперь уже неусыпно следила мать. Но дело шло к концу, и матери было ясно, что магазина не спасти. И, хотя это страшно ее огорчало, она стала думать о ликвидации его.

Как раз в это время случился крах в Васиной личной судьбе: от него ушла любимая жена. Это несчастье его так потрясло, что с ним, еще совсем молодым, сделался нервный паралич. Он долго болел, лежал. Тогда мать взяла управление магазином всецело в свои руки. Петр Петрович воспользовался этим моментом и потребовал, чтобы его дочери немеделенно выдали ее приданое, то есть те 200 тысяч, которые Вася вложил в дело, купив на большую часть этого капитала, по совету того же Петра Петровича, партию прованского масла. Масло это не продавалось почему-то, оно лежало мертвым грузом на складе нашего магазина.

Тогда мать уже бесповоротно решила ликвидировать отцовское дело. Рассмотрев разные предложения, поступившие за это время со стороны некоторых московских коммерсантов, предлагавших свои капиталы, чтобы войти в компанию и торговать под фирмой «А. В. Андреев», и англичан, собравшихся купить наш магазин, чтобы сделать его одним из отделений их торгового дома «Мюр и Мерилиз», мать отвергла все их.

Но и на ликвидацию нужны были большие деньги. Мать хотела главным образом расплатиться с Боткиным, чтобы навсегда избавиться от него. Но откуда было взять деньги? Вынуть сразу 200 тысяч из королевского дела было рискованно: можно было пошатнуть дело, дело, на доходы с которого мы все жили.

Вот тогда мать с головой ушла в эти дела. Мы, младшие дети, совершенно не понимали ее страданий, ее озабоченности, ее постоянного повторения слов: «надо сохранить честное имя отца», «главное, чтобы не пострадало честное имя отца». Она повторяла эту мысль на все лады, и мы так прислушались к ней, что она не производила на нас никакого впечатления, вызывала лишь досадливую скуку.

Постепенная ликвидация магазина продолжалась несколько лет. Мать пригласила к себе в помощники одного пожилого коммерсанта-сибиряка, Егора Ивановича Носкова, сведущего и добросовестного человека. Носков проводил день в магазине, а вечером ежедневно являлся к нам в дом с докладами и отчетами. Он часами совещался с матерью, сидя в кабинете отца. Иногда на этих совещаниях присутствовал известный присяжный поверенный Адамов. (Это он, между прочим, сказал в тот год одному нашему общему знакомому: «Наталья Михайловна Андреева — женщина совсем необычайного ума, ей бы министром быть».)

После этих совещаний мать выходила из кабинета взволнованная, красная, но, как всегда, сдержанная, молча пила с нами чай и уходила рано к себе. Когда мы заходили к ней в спальню прощаться, она часто говорила, устремив взгляд своих потухших глаз на большой портрет отца, висевший на стене перед ней: «Как горько думать, что все труды отца привели к такому концу, что никто из сыновей не может продолжить дело всей его жизни». Правда, в то время брат Алеша ушел со второго курса университета и вызвался помогать матери в ее делах. Он искренне хотел облегчить ее задачу, но у него не было того, что нужно было, — ни собственных соображений, ни инициативы, ни своей воли. Он слепо подчинялся матери и исполнял ее распоряжения. Но этого было мало.

Васю мать сама отстранила, так как он ей только мешал и осложнял работу по ликвидации магазина. Вася был обижен, он тоже искренне хотел помочь матери, и, кроме того, он воображал, что она — женщина — одна без него не справится. Он жаловался сестрам на деспотизм матери и даже меня посвящал в свои столкновения с ней. Я его утешала, уверяя, что ему лучше будет жить со своими книгами, не принимая участия в торговых делах. Но он утверждал, что обижен непониманием матери и что из-за ее деспотического характера никакая совместная работа с ней невозможна. При этом он часто плакал и чувствовал себя несчастным. Я сочувствовала ему: мать не признавала его, как и меня, это именно то, что мучило меня с ранних лет, но я бы не стала навязывать свою помощь, а просто отошла бы в сторону. Не признаешь нас, своих детей, — так будь одна.

Вася горевал недолго. Когда магазин был ликвидирован, дом, в котором он помещался, продан и дела наши поправились, мать выделила Васю. Он купил себе под Москвой небольшую усадьбу за 16 тысяч и зажил там по своему вкусу.

Итак, многолетними трудами матери магазин наш был постепенно ликвидирован. Васина школа еще раньше распущена. Долги Боткину и другим по частям выплачены. Дом на углу Тверской, в котором помещались магазин и гостиница «Дрезден», был продан (некоему Немчинову). Не пострадал и торговый дом Королева, и вообще вся ликвидация произошла без особого ущерба для всех.

Наша семья стала жить, конечно, много скромнее прежнего, «по своим средствам», — «стояла в рамках», как выражалась мать. Мать стала спокойнее и веселее, что очень заметно отражалось на всех нас, детях. Но деятельность она продолжала развивать такую же неутомимую. Она следила за делами «амбара» и непрестанно изыскивала средства для повышения наших доходов, цель ее была обеспечить нас всех и дать за нами, младшими дочерьми, такое же приданое, какое получили старшие сестры, то есть по 100 тысяч каждая. И это было не так-то легко сделать.

 

Доходные квартиры

Еще во время ликвидации магазина мать задумала снести во дворе нашего дома все ненужные теперь постройки, раньше, при жизни отца, служившие фабрикой, складом товаров для магазина, и построить на их месте доходные дома с квартирами. И она это осуществила.

Снесли и лишнее здание конюшен и сараев, сократили число их до четырех стойл. Построили двухэтажный дом с четырьмя квартирами, выходящими в переулок, и еще два небольших, изящных особняка. Строил эти дома помощник архитектора Каминского Максим Карлович Гепнер, один из кавалеров старших сестер, оставшийся на всю жизнь другом нашего дома. Он же отделывал эти дома внутри по последним заграничным усовершенствованиям. Квартиры небольшие, изящные, с лепными потолками, прекрасными паркетами, три-четыре комнаты и со всевозможными удобствами: с чердаком, погребом, с комнатками для кухарки и для лакея, что тогда было большим новшеством. В старых квартирах кухарка спала обыкновенно в кухне, для лакея не было специального места, он спал где-нибудь в углу передней на сундуке или в коридоре на полу.

Несмотря на очень высокую для того времени цену (в год 1500 и 3000 рублей), квартиры были немедленно сняты, и квартиранты жили в них бессменно десятки лет: парижский портной Жорж, генерал Кондратьев, профессор Павлинов… Жильцы в квартиры пускались с большим разбором. Съемщики подписывали контракт сначала на год — условия, выработанные матерью. Одним из пунктов этих условий было то, что квартиранты обязывались соблюдать порядок и тишину как в доме, так и во дворе. За этим следил наш управляющий Петр Иванович. Белье для просушки не позволялось вывешивать на дворе, ни одной тряпочки. «На это есть чердак», — говорила мать. Если оставляли около кухни снаружи ведро с помоями хоть на несколько минут, Петр Иванович требовал, чтобы его тотчас же унесли на помойку. Помойка у нас на дворе была усовершенствованная, с герметически закрывающейся крышкой. Если привозили дрова или сено, за возами дворники немедленно подметали и уносили на лопатах лошадиный навоз. Ни одной бумажки, ни одной щепки не валялось на всем большом дворе, вылизанном, как паркетный пол.

Мать, возвращаясь от ранней обедни, часто заходила в коровник, конюшню, поварскую, заглядывала во все углы двора, но редко находила какой-нибудь беспорядок. «У них глаз наметанный, хозяйский — ничего не упустит, все заметит…» — говорил о матери старший дворник.

И вдруг тишина и порядок на дворе стали нарушаться одной квартиранткой, которая не захотела подчиниться управляющему Петру Ивановичу. Эту квартиру, самую дорогую между прочим, снял холостой молодой человек Пустовалов на свое имя и поселил в ней «свою даму сердца», «особу легкого поведения», или «камелию», как ее называла почему-то моя мать. При нас, детях, об этой особе избегали говорить, а если говорили, то только намеками, что нас очень интриговало. Эта особа казалась нам очень красивой в ее ярких, кричащих туалетах, с накрашенным лицом и желтыми волосами, выбивавшимися из-под полей огромной шляпы. У этой «пустоваловской дамы», как мы ее называли между собой, была молодая вертлявая горничная, одетая, как субретка во французских водевилях, в кружевной чепчик и кружевной передник. Вот эта горничная и скандалила, и нарушала ежедневно благочиние нашего двора, объявив войну Петру Ивановичу, которого она вместе со своей хозяйкой почему-то возненавидела. И он не давал ей спуска. Нас, детей, удивляло, что у Петра Ивановича совсем был другой тон, когда он говорил с пустоваловской дамой, не было почтительности, которая у него была с настоящими барынями.

Нас эти враждебные выступления Петра Ивановича очень интересовали. Началось все с того, что он обнаружил на дворе под окном пустоваловской кухни коробки из-под сардин. Он вошел в кухню и потребовал, чтобы ее убрали. Хозяйка и горничная со смехом отказались, это, мол, дело дворника. С того дня открылась между ними война; при каждом обходе двора Петр Иванович находил что-нибудь под окном их кухни: то гнилые апельсины, то бутылку из-под шампанского, то еще что-нибудь.

Мы, дети, слыхали, как Петр Иванович докладывал «об этих безобразиях их здоровью», то есть моей матери. «Я приму меры», — сказала мать и в тот же день вызвала к себе Пустовалова. Его не оказалось дома. Вместо него явилась его дама. Мать не приняла ее. Мы видели в окошко, как эта особа, красная и разъяренная, сходила с нашего крыльца, застегивая перчатку, которую она было сняла с правой руки. Пустовалову же, когда он явился к нам, мать отказала от квартиры, так как она не может терпеть непристойностей около себя. Пустовалов извинялся, обещал отказать горничной, которая была виновата во всех этих «прискорбных недоразумениях». И действительно, горничную эту с того дня никто больше не видел, и на нашем дворе воцарился старый порядок, к вящему торжеству Петра Ивановича.

 

Мое учение и учителя

Занимаясь в те годы, годы моего отрочества, так пристально торговыми делами, мать в то же время уделяла не меньше внимания и нашему учению. Она требовала от нас именно теперь, когда мы подросли, особенно серьезного отношения к занятиям. Когда она вручала нам деньги в маленьком конвертике (50 рублей за 10 уроков для оплаты учителей), то говорила нам всегда, что не жалеет денег на преподавателей, что нам, по всей вероятности, придется всем зарабатывать на свою жизнь и поэтому необходимо приобрести знания.

Она была очень довольна, когда Маша, подготовленная дома, успешно сдала экзамены на домашнюю учительницу при Министерстве народного просвещения и получила диплом, дававший ей право преподавать не только в начальных школах, но и в гимназиях.

Я должна была следовать примеру сестры и подготовляться к такому экзамену. Но из этого ничего не вышло, потому что я не могла одолеть математики. Так как я отставала в науках от Маши, то мы учились с ней порознь. И учение от этого было мне еще скучнее. Некому было подсказывать мне невыученных уроков, не с кем шалить в классе. Мать была мной недовольна, учителя жаловались на мою неспособность, но всегда очень мягко, недоумевая, почему не дается учение такой живой и развитой девочке. «Не туда ум направлен, одни шалости у нее на уме», — говорила мать, с неудовольствием смотря на мое притворно скромное лицо, очевидно, угадывая мое лицемерие.

Мы учились теперь у учителей, у лучших преподавателей московских гимназий и женских институтов, и мне было труднее водить их за нос, как я это делала со своими гувернантками и учительницами, которых я, ничего не делая, заставляла верить в свое усердие.

Окна классной выходили во двор, и из них видно было, как учителя подъезжали к крыльцу нашего дома. Между уроками было полчаса антракта, на эти полчаса я всегда откладывала приготовление уроков. Проводив учителя истории, я садилась на подоконник и ждала с учебником в руках учителя географии. Заглядывая в учебник, я ужасалась размером заданного урока и понимала, что мне ни за что не успеть прочесть его даже один раз за полчаса. Я ежеминутно смотрела в дверь на большие стенные часы в столовой, потом взглядывала на двор, развлекаясь то тем, то другим, происходящим на нем — как дворник гнал забежавшую на наш двор чужую собаку или как подавали к подъезду карету профессора Павлинова, и лакей, усаживая профессора и кутая его ноги пледом, говорил, захлопнув дверку: «Пшел». Потом опять смотрела на часы, где стрелки неумолимо быстро подвигались вперед. И тогда я начинала молить Бога, чтобы что-нибудь задержало учителя, или предавалась сладким мечтам о том, что могло бы с ним случиться по дороге, чтобы он не пришел к нам сегодня. Или по крайней мере опоздал, ну хоть на полчаса. Тогда он не успеет спросить урока и прямо начнет объяснять следующий. Он может не найти извозчика, он может вывалиться из саней. А может быть, он заболел… дай-то Бог.

И так я мечтала перед каждым уроком. Но с моими учителями никогда ничего не случалось, ни с одним, ни разу. Они приезжали аккуратно в положенный час, быстро раздевались в передней и входили минута в минуту в класс в своих синих фраках с золотыми пуговицами и, кивнув мне головой, устало опускались на приготовленный стул. И урок начинался. Учитель географии — длинный, худой Кронберг, истории — рыжий горбатый Дудышкин, математики — маленький черненький Дроздов — все они совершенно одинаково проводили урок. Утомленным, скучающим голосом они, один как другой, спрашивали: «Приготовили урок? Что вам было задано?» Я открывала учебник и показывала страницу, от какой до какой. «Ну-с, расскажите о населении Северной Америки. Я вас слушаю». И учитель, с видимым удовольствием, пил чай, принесенный ему лакеем в стакане на подносе с салфеточкой. Он размешивал ложечкой два куска сахара, опущенные им в стакан, обмакивал тонкие сухарики (кофейные, от Бартельса, 40 копеек фунт) и пил один стакан за другим, вытирая усы своим носовым платком, а не салфеточкой, лежащей на подносе. «Почему?» — спрашивала я себя. Верно, он не знает, что надо салфеткой утирать рот, а не носовым платком.

В первый год занятий с настоящими учителями мне они очень нравились. Кронберг рассказывал о строении Земли, об океанах, о пяти частях света… Обо всем этом я уже много знала до него, умела обращаться с глобусом, с увлечением чертила карты пестрыми карандашами, рассказывала о жизни, населении и флоре и фауне разных стран. Обо всем этом я знала по картинам в наших зоологических и ботанических атласах. Они лежали на нижней полке классной библиотеки и назывались «Научные детские книги».

Пока проходили Африку и Австралию, все шло гладко. Но потом, когда дело дошло до Америки и я должна была запоминать названия не только рек и горных возвышенностей, но и всех штатов и их городов, география показалась мне такой же скучной, как и все другие предметы. Кронберг перестал меня хвалить: я уверяла его, что не ленюсь, но у меня нет памяти, я не могу запомнить названия и даты. «Если бы вы учили уроки, вы бы запоминали, — говорил он строго. — Вы просто не учите уроков». Это была правда, но правдой было и то, что я с большим трудом запоминала названия, цифры, слова. У меня совсем не было памяти, как у сестры Маши или брата Сережи, которому стоило пробежать страницу глазами, чтобы смочь повторить ее почти наизусть. Я подтягивалась, когда учителя грозили пожаловаться на меня матери, и зубрила урок за несколько минут до приезда учителя.

Вечерние часы, отведенные для приготовления уроков, я проводила за чтением интересных мне книг. Читала я запоем, и ни одна книга никогда не казалась мне скучной. В то время моими любимыми были Тургенев, Шиллер, Диккенс, Крестовский (псевдоним), Вс. Соловьев. Если от меня запирали в библиотечном шкафу эти книги, я читала толстые журналы, стоящие на открытых полках в коридоре: «Вестник Европы», «Русский вестник», «Русская мысль» и другие, скопившиеся у нас за много лет.

Самым мучительным оставались уроки математики. Я продолжала ничего не понимать в ней и никогда самостоятельно не решила ни одну задачу, какой бы элементарной она ни была. За меня их решал брат Сережа, причем, надо сказать, он очень добросовестно старался мне объяснить, почему надо было в одном месте вычитать, в другом делить, а потом почему-то все складывать. Я притворялась, что понимаю, только торопила его: решение сходилось с ответом в задачнике — это все, что мне надо было. А почему, как — совершенно не важно.

Когда я представляла учителю решенную задачу с объяснениями действий, которые я записала со слов Сережи, учитель, очень довольный, говорил: «Вот видите, постарались, вникли и справились». Когда я перешла к алгебре, я сразу решила, что мне эту премудрость не понять во веки веков, и даже не старалась вникать в объяснения Дроздова. Я смотрела ему в рот, делала внимательные глаза, а сама считала пуговицы на его фраке или рассматривала его искривленные пальцы — от ревматизма, верно, так как он носил на руках красные шерстяные напульсники, как наша старушка немка, и я удивлялась, как ему, мужчине, не стыдно надевать такие. Или я отдавалась мечтам, очень далеким от математики. Когда Дроздов спрашивал: «Вы усвоили себе это правило?» — я тотчас же возвращалась к действительности и не слыхала ни одного слова. «Можете повторить?» — «Да, мне кажется, я поняла и усвоила, но повторить сейчас не могу, — говорила я самым искренним тоном, — мне надо продумать ваши слова, я в следующий раз отвечу вам». Я немножко ожила, когда перешли к геометрии. Но в общем я не подвигалась вперед, я только притворялась, что учусь, и всячески старалась вводить учителей в обман. «А может быть, учителя тоже притворялись, что не видят моего обмана, — думала я. — Они тоже не виноваты, что я не могу понять их науку, и не все ли равно им в сущности, знаю я математику или нет».

Историю я тоже не любила, пока учила ее по учебнику Иловайского — от сих до сих, — и тут надо было запоминать даты, названия, имена царей, что я никак не могла. Новый мой учитель, горбун Дудышкин, преподавал совсем иначе. Он рассказывал мне пространно об Ассирии, Египте, а потом и о других странах. Я должна была запоминать и на следующий урок повторить, что я усвоила себе из его рассказа. Даты я всемерно не знала никогда, но мой учитель особенно и не взыскивал с меня за это. Вообще он был очень снисходителен ко мне. Так как я не умела рассказывать, говорила сбивчиво, отдаляясь от темы, повторялась, не находила нужных слов, то я придумала записывать его рассказы и подавать ему уроки в виде письменного изложения. Тогда дело пошло на лад. Учитель приносил мне пособия, книги, где я читала страницы, относящиеся к эпохе, которую мы проходили. Я читала главы из Гизо, Ранке, Мишле и очень заинтересовалась таким способом учения истории.

Когда я стала постарше, я читала уже самостоятельно и излагала мысли разных историков на тот или иной предмет. Я скоро набила руку, компилируя и сопоставляя мысли и суждения разных ученых. Выходило гладко, и я с увлечением писала, иногда трудилась до поздней ночи, воображая, что я излагаю свои мысли и пишу самостоятельно чуть ли не книгу. Дудышкин хвалил и поощрял такие мои «сочинения», и я очень усердствовала и была совсем счастлива, когда Дудышкин сказал моей матери, что одно мое сочинение — «О Реформации» — он будет показывать студентам как образцовое. В глубине души я ему не совсем верила, я знала, что права сестра Саша, которая, прочитав мое сочинение, тщательно мною переписанное на большие листы бумаги, что ему придавало очень внушительный вид, сказала: «Очень полезно, конечно, учиться излагать связно чужие мысли, особенно больших ученых. Но это не сочинение, а компиляция. Тут нет ни одной твоей мысли, да у тебя и не может быть своего взгляда на Реформацию». Она, может быть, и права, но мне все же было неприятно, что она этим отзывом как бы преуменьшала то значение, которое Дудышкин придавал моей работе.

Преувеличенные похвалы Дудышкина моим трудам все же достигли цели: я с увлечением читала исторические книги и привыкла излагать кратко их содержание.

Почти также занималась я русской словесностью с учителем В. А. Лебедевым. Милейший и добрейший Лебедев был товарищем брата Васи по университету и давно бывал у нас в доме. Закончив русскую грамматику у учительницы, мы переходили к Лебедеву, который преподавал нам славянский язык и литературу. Я очень любила его уроки. Он не заставлял меня ничего заучивать наизусть. Когда я ему жаловалась на отсутствие памяти, он предложил мне для развития памяти заучивать куски из прозы Гоголя, Пушкина и стихи поэтов, которые мне нравились. Вообще он обращался со мной, когда мне было четырнадцать и пятнадцать лет, как со взрослой, предлагал, советовал, никогда ничего не требовал, не задавал уроков. Когда он поправлял ошибки — а я делала их множество в моих изложениях и сочинениях, — сокрушался больше, чем я. Он выказывал мне такое доверие, предоставлял такую свободу, что мне было стыдно обманывать его, как других учителей, я не притворялась перед ним, не врала ему, но все же училась плохо, готовила только те уроки, которые мне нравились.

Но со временем уроки литературы у Лебедева делались все интереснее. Они состояли в том, что Лебедев приносил мне из своей библиотеки тех русских авторов, которых я должна была систематически изучать. И я читала классиков от Ломоносова до Толстого. На уроке мы разбирали какой-нибудь роман или поэму. Я рассказывала вкратце содержание прочитанной вещи и о своем впечатлении от нее. При этом Лебедев своими вопросами незаметно наводил меня на разные заключения и обобщения, которые я приписывала себе. Меня тоже очень ободряли замечания, которые он вставлял: «Это вы очень тонко заметили», «Совершенно верно заключили». И затем вносил поправки в виде деликатных вопросов: «Не кажется ли вам, что тут хорошо было бы прибавить…», или «Может быть, лучше выразить вашу мысль таким образом…», или «Я делаю такой вывод из ваших слов, если я вас верно понял…» и так далее.

Я очень злоупотребляла добротой Лебедева, затягивала писание сочинений, иногда непозволительно долго, читала ему свои черновики, не удосуживаясь переписать их в тетрадь. «Все не успеваете? Времени не хватает? — и прибавлял мягким тоном: — Может быть, вам не надо так много читать, чтобы уделять время на писание…»

Почти по тому же методу училась я французскому и немецкому у нашей учительницы Марии Яковлевны Фришмут. Мы читали в оригиналах сочинения авторов той эпохи, которую мы изучали, и писали сочинения на тему, которую выбирали сами из нескольких, предложенных нам учительницей. Так учиться было интересно, и я училась хорошо и даже хорошо готовила уроки. Мария Яковлевна меня одобряла и выделяла между всеми своими учениками. Она и Лебедев были знакомы с нами домами, они дружили с сестрой Сашей. Мать выказывала им обоим большое уважение и внимание к их семьям, с которыми поддерживала знакомство. Мы, дети, тоже бывали у них в гостях. Кроме того, я очень любила Марию Яковлевну, подростком обожала ее, мне очень импонировало, что она была писательницей, ее печатали в толстых журналах. В «Вестнике Европы» помещена была ее статья «Мировые типы Фауста и Дон Жуана». Лебедев тоже писал и печатался.

Меня очень удивляло, что оба они, эти столь образованные люди, ставили так высоко мою мать и выказывали ей необычайное уважение, они — женщине без всякого образования, не знающей даже иностранных языков! И вообще я долго не могла понять, что было в моей матери такого особенного, что у всех вызывало любовь и уважение, граничащее с благоговением.

Музыкой я в те годы занималась со страстью, заинтересованная ею с ранних лет, когда впервые услышала Нину Васильевну. Я тоже была очень привязана к своей учительнице музыки Шенрок, отличной музыкантше, ученице профессора Клиндвордта, ученицей которого была и Нина Васильевна. Она преподавала братьям Нины Васильевны и многим знакомым детям.

Но из всех учеников любимой ее была я, говорила она мне и с явным удовольствием занималась со мной. Я это чувствовала, сама она никогда не говорила о своих чувствах и не показывала их, была со всеми учениками ровно строга и взыскательна. Вообще она была странная, замкнутая и молчаливая. У нее были две страсти: музыка и животные. По животных она любила только несчастных, заброшенных, искалеченных. Она подбирала таких на улицах, приносила к себе, где помещала их в одной комнате; в другой, где она жила, стояли ее рояль, стул, стол и кровать. Там она кормила и лечила свой зверинец. Пожилая, некрасивая, с каким-то мертвенно неподвижным лицом, она совсем преображалась, когда играла своего любимого Моцарта или Бетховена или когда смотрела на поправившихся у нее котенка, собачонку или голубя.

Под ее влиянием я пристрастилась к музыке, преодолевая скуку гамм и упражнений. Я много играла и для себя, всегда вещи для меня слишком трудные, но фрейлейн Шенрок позволяла мне это, находя, что это только полезно. Помню, как я терпеливо без конца повторяла нравящиеся мне фразы из сонат Бетховена или опер Вагнера, и сестры затыкали себе уши и просили пощады. Но и музыка мне давалась с трудом: у меня не было слуха, не было памяти. На проверочных концертах учеников фрейлейн Шенрок, которые обставлялись очень торжественно, я играла не хуже других, но всегда по нотам, так как ни одной ноты не могла запомнить наизусть.

Из-за недостатка слуха мне и пение давалось с большим трудом. Петь, быть певицей было самым моим страстным желанием. Начала я учиться пению очень поздно, в двадцать лет, учителя находили, что я слишком юна, чтобы мне ставить голос. И вот пришлось ждать.

Мне казалось, что годы моего отрочества до желанных шестнадцати лет тянутся бесконечно долго. В шестнадцать лет в нашей жизни девочек происходил как бы перелом: с этого возраста мы считались девушками. В этот день рождения нам дарили часы, которые мы носили на шее на золотой цепочке. Нам позволяли поднимать косы и делать прическу, и платья нам шили длиннее. Мы получали в месяц уже не три, как раньше, а пять рублей на мелкие расходы. И могли выходить из дома, конечно, в сопровождении старшего брата или сестры, но не только на обязательную общую прогулку.

Те годы нашей жизни были, конечно, много разнообразнее и интереснее, чем в детстве. Вместо прогулок по бульвару мы теперь заходили чуть ли не каждый день к замужним сестрам, которые жили совсем от нас близко, то к Тане, то к Маргарите, где мы получали много новых впечатлений. Но они меня не удовлетворяли ни в какой мере. Мне всегда хотелось того, чего не было в окружающей жизни: чего-нибудь необычайного. Я всегда-всегда мечтала о каком-нибудь случае, где я бы выказала свое геройство: спасла бы ребенка из пламени горящего дома, вытащила бы из воды тонущего. И сделала бы это, жертвуя собой, рискуя жизнью, и не для того, чтобы прославиться или чтобы меня хвалили. Это было чувство совсем другого порядка, чем тщеславие, которое мне было свойственно и заставляло меня часто выказывать при публике свою силу и ловкость, другими своими доблестями привлекать на себя внимание. Но тут было совсем другое; я чувствовала очень глубоко, где-то внутри себя силы для свершения подвига во имя какой-нибудь великой идеи. Но какая идея великая? В детстве, обожая государя Александра II, я мечтала отдать за него жизнь. В юности я хотела участвовать в заговоре против государя Александра III.

Годы шли, менялась я, менялись идеи, но жажда подвига оставалась неизменно. И я все искала случая, все ждала его.

 

У замужних сестер

Я стала пристальнее присматриваться к жизни сестры Тани, и вскоре жизнь замужней женщины показалась мне скучной. Уютная квартира Тани, ее нарядные платья, которые она теперь заказывала по вкусу мужа, а не матери, ее занятия хозяйством, во все мелочи которого вмешивался муж, званые обеды и вечера для иностранцев, приезжавших к ним по делам из-за границы, — все это неизменно продолжалось годы и годы и ничего нового не вносило в жизнь Тани. Так это мне, по крайней мере, казалось.

Тотчас же после своей женитьбы Иван Карлович познакомил свою жену с иностранной колонией, с богатейшими коммерсантами в Москве: Шульце, Ценкер, Кноп… Таня бывала у них на роскошных обедах и балах и имела большой успех: она была молода, красива и очень кокетлива. Но больше всего немцам нравилось то, что она прекрасно говорила на иностранных языках и своими манерами не была похожа на русскую. А между тем лицо у нее было типично русское: круглое, курносое, краснощекое, с карими глазами и вьющимися волосами.

Иван Карлович гордился успехами жены в этом блестящем обществе, но так ревновал ее, что отравлял ей удовольствие выездов. Таня предпочла сидеть дома и «жить для мужа», как предписывалось немецкой моралью. И Таня в совершенстве осуществляла идеал своего мужа: исполняла все его желания, считалась только с его вкусами, признавала только его авторитет во всех вопросах. Была у нее только одна привычка, от которой она не отступала, — она много читала и любила книги. И так как ее чтение никак не мешало мужу, то он не препятствовал ей и даже поощрял, дарил на каждое Рождество вместе с другими вещами полное собрание сочинений какого-нибудь немецкого классика в прекрасном переплете.

Но до чего скучна мне казалась их жизнь!

Маргаритина мне нравилась куда больше. К ее мужу Василию Михайловичу я очень быстро изменила свое отношение. Узнав его ближе, я привязалась к нему и искала его общества. Не знаю, что мне в нем нравилось, он продолжал быть молчаливым, сдержанным, но те несколько слов, которые он вставлял в общий разговор, были всегда неожиданны, своеобразны и оживляли беседу. Когда мы с сестрами приходили к Маргарите, Василий Михайлович выходил из своего кабинета — он помещался рядом с их огромным холлом в египетском стиле, — ласково встречал нас и провожал по широкой каменной лестнице, устланной синим суконным ковром, наверх в их апартаменты.

В большом роскошном доме, который отец Василия Михайловича предоставил молодым, Маргарита выбрала для себя с мужем две комнаты во втором этаже, очень просто меблированные по сравнению с роскошною обстановкою нижних парадных покоев. Эта анфилада парадных комнат, залы и двух гостиных открывалась только во время больших приемов, происходивших раза два в год. Если у Маргариты с мужем собиралось много гостей — сидели внизу в большом красивом кабинете Василия Михайловича. Зимой в нем топили камин, что придавало уют этой огромной комнате резного черного дуба. Кушать спускались вниз в высокую пеструю столовую в русском стиле. Русский стиль того времени, довольно фантастический и безвкусный: драпировки, мебель, посуда, скатерть и салфетки; главный мотив — русское полотенце с петушками. На тарелках надписи славяновязью: «кушай на здоровье», «хлеб да соль»… Маргарита не переносила столовую наверх, потому что прислуге было бы тяжело подниматься наверх из кухни в подвальном этаже.

Вообще Маргарита отвергала всякую роскошь, с чем соглашался ее муж. Они оба были тогда под сильным влиянием идей Л. Толстого и опростили свою жизнь, но без всяких крайностей и преувеличений. Они оба много читали, и у них в доме всегда говорили и спорили о всяких вопросах научных, литературных и о тогдашней злобе дня — женском вопросе.

От Маргариты первой я узнала, что замужество для девушки вовсе не обязательно, что быть старой девой не смешно и не позорно. Позорно быть «самкой» и ограничиваться интересами кухни, детской и спальней. Я узнала от нее же, что для женщины теперь открывается много путей деятельности. Главное в жизни — учиться, приобретать знания, только это дает самостоятельность и равноправие. Маргарита приводила мне в пример математика Софью Ковалевскую, с которой она недавно познакомилась (в один из приездов Ковалевской в Москву), ее друга химика Юлию Всеволодовну Лермонтову, математика и физика Елизавету Федоровну Литвинову, юриста Анну Михайловну Евреинову. Маргарита рассказывала мне, как все они боролись, чтобы получить высшее женское образование, хотя все они были привилегированного дворянского сословия, дочери богатых культурных помещиков. Анна Михайловна Евреинова бежала из родительского дома тайком, и так как отец не дал ей паспорта, она перешла пешком границу по болотам в прюнелевых туфельках. Софье Ковалевской пришлось фиктивно выйти замуж, чтобы с мужем уехать учиться за границу. Свою сестру Анну Васильевну она выписала к себе за границу якобы погостить, чтобы та могла писать, развивать свой литературный талант, общаться с литераторами, чего ей нельзя было сделать у себя дома в Петербурге, так как отец ее считал, что писательство не для молодой девушки из хорошей семьи, что знакомство с литераторами ее компрометирует. И на этом основании запретил своей взрослой дочери общаться с Достоевским, который, как я узнала много позже, был серьезно влюблен в Анну Васильевну Круковскую.

Биография этой девушки особенно заинтересовала меня. Главное, что она, хотя и училась и писала, потом стала женой коммунара и с ним чуть ли не сражалась на баррикадах в Париже в 1871 году. Вот это я представляла себе настоящим геройством. Поэтому она нравилась мне больше своей сестры и ее подруг. Она жила и действовала, а не только училась и училась (да еще математике, Боже, какая скука!). Она одна казалась мне живой и достойной подражания. А другие — я, конечно, и перед ними преклонялась, но в душе они казались мне скучными, отжившими.

Впоследствии в моей юности я встретила у моих старших сестер всех этих умных и замечательных женщин (кроме С. Ковалевской, умершей в 1891 году). Все они были уже старые, некрасивые, стриженые, курили, одевались в какие-то серые балахоны. Я не хотела быть похожей на них. И быть только женой не хотела. Я мечтала непременно что-нибудь сделать в своей жизни, что-нибудь особенное, замечательное.

О необходимости учиться мы слышали с ранних лет от матери, но теперь в устах молоденькой сестры эти слова, конечно, звучали совсем иначе, и, главное, они произносились в присутствии мужа и его братьев — студентов, которые одобряли их и поддерживали.

Маргарита осуждала безделье, праздность и роскошь. И это не только были слова, она эти принципы проводила в жизнь, в чем я убедилась, когда гостила летом у них в имении Панино в Смоленской губернии.

Василий Михайлович в деревне был совсем другой человек — деятельный, бодрый, даже разговорчивый. Он страстно любил природу и сельское хозяйство. Он вставал раньше всех, пропадал часами в поле, на скотном дворе. Я, конечно, всюду бегала за ним. На усадьбе у них была устроена больничка, которой заведовал земский врач, приятель Василия Михайловича. Он жил у них в доме. За столом велись бесконечные разговоры на темы земства, деревни, хозяйства. Маргарита принимала живейшее участие в них. Я сидела и слушала как большая, но мало что понимала. Понимала только, что это куда интереснее разговоров о лошадях и спорте, которые я слышала в доме сестры Тани. И мой идеал стать спортсменкой сильно был поколеблен. Теперь я мечтала быть учительницей в деревенской школе или фельдшерицей в земской больнице.

Но мне ужасно жаль было оставлять свои гимнастические упражнения. «Зачем же бросать их, — говорила Маргарита, — физическая сила и ловкость всюду нужны, что бы ты ни делала». И я с восторгом играла с деревенскими ребятами в лапту и другие игры, которые устраивались во дворе, побеждая мальчишек старше меня в беге и в ратоборстве.

С того времени Маргарита стала для меня идеалом хозяйки, жены, а потом, вскоре, и матери.

 

Мои знакомства в детстве и юности. Мой первый роман

Через Маргариту мы познакомились с близкими друзьями Василия Михайловича, с сибирской семьей Токмаковых, только что приехавшей их Кяхты. Это были богатые чаеторговцы. В семье их были дети наших лет. Мы сразу подружились с ними. И я, и мои братья больше всего любили бывать в этом доме. Семья состояла из отца, Ивана Федоровича, и матери, Варвары Ивановны, двух больших девочек моих лет, Нелли и Мэри, мальчика Сережи и еще малышей, которыми мы не интересовались.

Семья эта была совсем особенная, не похожая ни на одну из семей, которые мы знали среди наших знакомых или родственников. Меня лично она поразила. Девочки и Сережа держались с родителями совсем как с равными себе друзьями. Они говорили отцу и матери «ты», постоянно находились в их обществе. Если не видели родителей час-другой, они скучали по ним, в разгар игры с нами они вдруг убегали в столовую или гостиную «посмотреть на папочку и мамочку». Они вбегали в комнату, кто бы там ни находился, бросались на шею к отцу и матери и звали их в детскую прийти посмотреть, как они играют. Родители обнимали и целовали детей и тотчас же шли с ними. Их присутствие никому из нас, детей, не мешало, напротив, оно способствовало общему веселью. Иван Федорович и Варвара Ивановна были так же приветливы и ласковы с гостями своих детей, как и с ними самими. Я удивлялась и мучительно завидовала детям Токмаковых. Если бы мои родители были такие!

У детей было несколько комнат в их распоряжении и одна спальня для гостей, которые, по сибирскому обычаю, оставались ночевать, чтобы не прерывать веселья. Нам мать никогда не позволяла оставаться на ночь, что очень огорчало и приводило в недоумение детей Токмаковых. Они очень развязно раз подошли к моей матери просить оставить нас ночевать у них, но живо отскочили, когда мать ласково, но твердо ответила им, что этот сибирский обычай не имеет никакого смысла в Москве, тем более что мы живем так близко друг от друга. И таким тоном это было сказано, что дети уже не возобновляли своей просьбы. Я обменялась взглядом с Нелли. «Да, — сказала она задумчиво, — бедная Катя!» Другие дети, как и мы, живущие в Москве, оставались ночевать у Токмаковых и рассказывали, как особенно весело шалить ночью. Нас все жалели, и, когда мы уезжали рано вечером от них, нас провожали всем обществом. Даже зимой дети, одевшись в шубы, выходили на двор провожать нас, усаживали в сани и, простившись, сзади бежали за санями до самой улицы.

Дети Токмаковых делали все, что хотели, родители им ни в чем не отказывали. Девочки, никогда не бывавшие в театре в Сибири, пристрастились к нему в Москве. Нелли, как и я, обожала Ермолову, Мэри — Федотову. Они смотрели этих великих артисток во всех ролях, бывали на их бенефисах, бросали им цветы на сцену. Они ездили в театр даже в будни! И это им нисколько не мешало учиться. Правда, первые годы по приезде из Сибири они учились мало, чуть ли не каждый вечер бывали в театре, в концерте, в гостях. Или у них бывали гости. Ложились они часто после полуночи, вставали поздно, когда хотели. Утром они просматривали толстую пачку афиш, которые получали на дом. Им хотелось видеть все представления, во всех театрах.

Однажды Мэри при мне сказала: «А вот мы еще не были в „Salon de variétés“ . Что это такое за театр?» «Это неприличный театр», — авторитетно заявила я, повторяя слышанные мною дома слова старших. Этот театр помещался на Дмитровке, и, когда мы шли на гимнастику, мы проходили мимо него, нам не позволяли останавливаться у его дверей, разукрашенных пестрыми афишами.

Мэри захотелось непременно побывать там. Она просила отца послать за билетами. И вечером же они поехали в этот кафешантан. «Ну что вы там видели?» — спросила я Нелли с большим любопытством. «Ничего особенного. Было так скучно, что мы уехали с половины спектакля, все то же самое: артисты и артистки пели и танцевали все одинаково, очень высоко поднимали ноги, а одна даже сбила шляпу с головы своего кавалера. Все артистки были в декольте, кто в очень коротких, кто в очень длинных юбках. Очень скучно было. А ты говорила — неприлично!»

Мне особенно нравилась старшая девочка Нелли, и мы стали с ней друзьями. Она так же, как и я, не играла в куклы, любила бегать, шалить, а позже — читать.

У них в доме собиралось большое общество детей, устраивались вечера, играли в игры, танцевали, что мы с Нелли не очень любили, но чтобы не расставаться, мы танцевали друг с другом, я за кавалера. И чем больше я шалила и буянила, тем больше Нелли восхищалась мной. Она все одобряла, что я делала, и говорила, что главным образом ей нравилось мое бесстрашие. Она верила в то, что я ничего не боюсь, и я изо всех сил старалась поддерживать в ней эту иллюзию.

У нее, как и у меня, не было особенных отношений к мальчикам, мы с ними не шептались, не прятались по углам, не целовались, как другие девочки. Во всем у нас с ней сходились вкусы, мы любили те же книги, те же стихи, мы декламировали «Гамлета», изображали «Демона» Лермонтова. Нелли, конечно, была посвящена во все перипетии моей любви к Нине Васильевне. И она знала Нину Васильевну и разделяла мое обожание. Нина Васильевна изредка бывала у Токмаковых, что было праздником для всех. Ее любили все в доме, начиная с хозяйки, Варвары Ивановны, до разных сибирских тетушек, которые собирались в большом количестве у Токмаковых и на руках носили «младшую дочку почтеннейшего Василия Никитыча». Я так привыкла к тому, что Нина Васильевна всем нравилась, что не могла себе представить, чтобы было иначе. И действительно, ведь я ни разу не слыхала, чтобы она в ком-нибудь возбуждала антипатию или кто-нибудь осуждал ее. Только позже, когда мы были уже взрослыми, наша студенческая молодежь сторонилась ее, считая гордой и холодной, — черты, абсолютно чуждые ей. Я думаю, эту молодежь смущала ее чисто внешняя сдержанность, царственная осанка, ее манера держаться.

Е. А. Андреева

Нелли тоже нравился брат Нины Васильевны — Федя. Правда, Федя нравился всем девочкам без исключения, и между ними постоянно происходили ссоры и недоразумения, в которые нас с Нелли не посвящали. Но со мной и с Нелли Федя был совсем другой при наших встречах на вечеринках у знакомых. И совсем, совсем другой, когда бывал у нас в доме.

Федя учился в гимназии Поливанова в одном классе с моим братом Алешей. Он часто приходил к нему, они обменивались книгами, совещались об уроках, о сочинениях. Федя был мальчик очень развитой и начитанный. Он отлично учился, не как лентяй Алеша, за которого я делала переводы, писала сочинения, которому вдалбливали латынь. За сочинение «Война и мир» мы с Федей получили 5, а Алеша 4, потому что у меня были три грубые орфографические ошибки, которые Алеша не заметил, переписывая мое сочинение к себе в тетрадь.

Мы с Федей разговаривали всегда очень оживленно, мало обращая внимания на Алешу, который нами тоже мало интересовался. Когда я подросла, наше общение с Федей стало интенсивнее. Федя приносил мне для чтения книги всегда очень серьезные. В последние гимназические свои годы Спенсера, Бокля… Я одолевала эти толстые тома с трудом и со скукой, но, конечно, не говорила ему об этом. Мне очень льстило высокое мнение Феди о моих вкусах, интересах. Разговоры о прочитанном нас очень сближали. Правда, говорил больше он, я — слушала.

Однажды мы заговорили об убийстве императора Александра II, только что происшедшем и страшно меня потрясшем. Я долго оплакивала моего любимого государя, когда в церкви поминали его, становилась на колени. Ведь я знала его, видела близко на прогулках в Петровском парке. А раз, когда он с маневров возвращался в свой Петровский замок, я бросила ему цветы в коляску — так близко я стояла от него, у самых ступеней дворца, где нас устроил генерал Ден — тогдашний дворцовый смотритель.

И вдруг оказалось, что Федя на стороне террористов, убивших царя! Я не верила своим ушам. Александр II! Царь-освободитель! Отменивший крепостное право, даровавший свободу крестьянам! Федя ответил многозначительными отрывистыми фразами: «Дело не в личности. Тут принцип. Монархия отжила свое время. Бывают положения, где насилие необходимо. Вот французская революция». И он приводит факты и цифры из истории. «Как он умен, как много знает», — думала я, слушая его, но не могла согласиться с ним. Все-таки Александр II… «Крепостное право, — продолжал Федя, — отменено только на словах. Народ не освобожден. Его предстоит освободить, и сделать это должны мы, наше поколение. И мы это сделаем!» — «Как?» — «В двух словах этого не скажешь. Но мы вернемся к этой теме, если она вас интересует».

В Фединых речах была всегда какая-то недоговоренность, какой-то тайный смысл. «Я не все понимаю, потому что я глупа», — думала я.

«А что думает Нина об этом?» — спросила я. «Я никогда ни с кем не говорю об этом, только вам сказал, потому что уверен, что вы сохраните тайну, важность которой вы же понимаете». Я не очень понимала, какую тайну я должна хранить, но была очень польщена его доверием и дала слово никому никогда о ней не проговориться.

Разговоры между нами на эти темы возобновлялись, и меня чрезвычайно интересовали такие странные вещи, как, например, то, что убийство может быть не грехом, а подвигом, что террористы не преступники, а герои, отдавшие жизнь за идею. А преступники те, что у власти, служат монархии, давно отжившей; те, что порабощают народ, насильно задерживают его развитие, эксплуатируют его. Бороться с этим злом, вносить просвещение в массы, одним словом, идти в народ — вот благородная задача, за которую можно отдать жизнь. С этим я соглашалась и мысленно сейчас же решила, что пойду в народ и отдам за него жизнь.

Федя знал кружок, где молодежь работает под руководством одного народовольца. Он ссылался на знакомых ему каких-то Степу и Петра, читал мне их письма, написанные на клочках грязной бумаги, желтыми чернилами, совершенно непонятным для меня языком. Федя пояснил мне скрытый смысл их слов.

Однажды, вернувшись с охоты из их имения, куда Федя ездил на Рождество, он шепотом сказал, вызвав меня на лестницу, где нас никто не мог слышать: «Страшные вести: Степан арестован у нас в деревне за пропаганду. Мы не будем больше собираться. Все разъехались. Если откроют нашу организацию, то и мне несдобровать». Я пришла в страшное волнение и не знала, как мне его скрыть. А Федя в этот вечер был особенно весел, затеял шарады, смеялся. Я восхищалась его умением владеть собой, так ловко притворяться.

Арест Степана показал мне, до чего серьезно и опасно было то дело, о котором я знала только со слов Феди. Теперь мне эта опасность представилась так реально, что стало страшно. Очень хотелось поговорить с кем-нибудь из старших, главное, с Ниной Васильевной; я боялась за Федю, чувствовала ответственность за него.

Только много позже я узнала, что Федя в этом кружке не был и не мог быть по молодости лет, а знал о нем лишь из разговоров студентов, гостивших у их доктора в имении.

В эти годы старшая сестра Феди — Екатерина Васильевна вышла замуж за петербуржца А. И. Барановского, который поселился у них в доме на Арбате. По словам Феди, это был не умный, но добродушный человек и, во всяком случае, не вредный. Но к нему приехал и тоже поселился в доме его старший брат Егор Иванович. Это был старик, тайный советник, умный, образованный, но властолюбивый и корыстный интриган. Он хотел забрать в свои руки всю семью Сабашниковых. Вмешивался в жизнь Нины Васильевны и мальчиков и вскоре сделал для них жизнь невыносимой. Егор Иванович следил за всеми лицами, с которыми общалась Нина Васильевна, поступившая в то время на Высшие женские курсы Герье, высказывал свое суждение о них, приводил к ней своих знакомых. Правда, многие из них были выдающиеся люди: Кони, например, известный путешественник Миклухо-Маклай, раза два посетил Барановского Лев Николаевич Толстой с Чертковым, деятельностью которого Егор Иванович хотел заинтересовать Нину Васильевну.

Но Нина Васильевна опасалась всего, что исходило от этого «гнома», как она с братьями прозвала Егора Ивановича. Нина Васильевна с братьями и Николаем Васильевичем Сперанским, жившим тогда у них в доме и руководившим образованием мальчиков, образовали оппозицию против братьев Барановских, на стороне которых была, конечно, Екатерина Васильевна, поддавшаяся напористому Егору Ивановичу. В семье произошел раскол, от которого больше всего страдали Федя и Нина Васильевна, мягкие и кроткие по натуре.

Темой теперешних наших разговоров с Федей была эта борьба в их семье. Я следила за всеми ее перипетиями, и, видя, как страдает Нина Васильевна, страстно хотела ей помочь, но не знала как. Я убью Егора Ивановича, наконец придумала я и стала разрабатывать свой план. Но когда я как-то раз при Нине Васильевне сказала, что смерть Егора Ивановича могла бы сделать всех счастливыми и что его надо убить, она в ужасе прервала меня: «Не говори так, желать смерти человеку, даже врагу — грешно». Я настаивала. Она очень строго посмотрела на меня. «Я не верю, что у тебя серьезно могут быть преступные мысли. Это очень дурно — допускать их в себе. Я никак не ожидала от тебя», — и голос ее дрогнул, и мне послышались в нем слезы. Я посмотрела на. Федю. Он молчал, опустив глаза, а потом процедил сквозь зубы: «Есть еще выход…»

В эту зиму Федя редко бывал у нас, он был мрачен и замкнут, что очень беспокоило Нину Васильевну. «Он что-то задумал, — сказала она мне, — поговори с ним, узнай». Но Федя молчал и со мной. А вскоре затем я получила письмо от Нины Васильевны с посыльным. Конверт был запечатан сургучом. На верху первой страницы крупными буквами было написано ее рукой: «Тебе одной». Она писала мне по секрету от всех, что Федя нечаянно ранил себя, разряжая ружье, что рана не опасная. Доктора утверждают, что он скоро поправится. Но по тону письма я поняла, что несчастье это не случайное и Нина Васильевна опасается чего-то страшного. И я не ошиблась. Как только Феде стало получше, она приехала к нам и рассказала мне одной всю правду. Федя стрелял в себя и оставил на столе записку, адресованную мне. В ней он писал, что не может продолжать жить в создавшейся дома обстановке и что он для себя не видит другого выхода. Нина Васильевна успела прочесть записку, а потом записка эта исчезла бесследно. Я ее никогда не видела. На семейном совете решили скрыть от всех, что это была попытка самоубийства.

Рана скоро зажила, но у Феди сделалось нервное расстройство. Для перемены обстановки его перевезли в Петербург, где он остался жить надолго. Последний класс кончил в гимназии Гуревич, а потом поступил в Петербургский университет. Я не видела его больше года. И он не писал мне.

Несчастный случай с Федей окончательно сблизил нас с Ниной Васильевной. Она теперь часто приезжала к нам. Стала брать со мной и сестрой Машей уроки физики, в которой успевала так же мало, как я, и так же, как я, ненавидела математику и любила, как я, литературу, поэзию и музыку. Мы обе интересовались миром сновидений, всем таинственным, чудесным, сверхчувственным. В нас обеих была магическая сила — во мне больше, чем в ней, — которая позволяла мне угадывать мысли человека, которого я держала за руку. С ней эти опыты у меня всегда удавались безошибочно, к удивлению публики, подозревавшей обман и проверявшей нас очень внимательно.

Но в то время больше всего нас сближала Федина тайна. «Он любит тебя, — сказала раз Нина Васильевна, — а ты?» Я страшно была поражена. Никогда мне это не приходило в голову. Я растерянно молчала. «Не говори, не говори, если тебе не хочется, и прости, что я так грубо коснулась…» Она и грубо! Я почему-то заплакала и бросилась ей на шею. «Я отгадала, — говорила Нина Васильевна, нежно целуя меня, — бедная девочка! Не грусти, он ведь совершенно поправился, летом он приедет к нам на дачу, и вы увидитесь».

У меня роман, настоящий роман, и я героиня его! Я была страшно довольна. Не скажи мне Нина Васильевна, я бы никогда этого не знала. Я сразу выросла в своих глазах и, главное, почувствовала себя более достойной близости с Ниной Васильевной и общения с ней. Теперь нас связывал Федя, какое счастье! Меня сам Федя интересовал меньше, чем разговоры о нем с Ниной Васильевной. Я верила ей на слово, что между нами с Федей любовь, но из чего это следовало, я не очень видела. Мое молчание Нина Васильевна принимала за смущение первой любви. А мне просто нечего было сказать. О политическом тайном кружке Феди я молчала, связанная данным словом.

Нина Васильевна первая заговорила о нем и без всякой таинственности рассказала мне об этом кружке молодежи, о том, как неосторожно Степан занимался пропагандой в деревне и за что был сослан в Сибирь и какое это несчастье для ее приятельницы Тоси (молодая девушка, фельдшерица, служившая в больнице Сабашниковых в их имении). Тося любила этого Степана и хотела следовать за ним в Сибирь. Через некоторое время Нина Васильевна помогла Тосе осуществить эту поездку, дала на нее деньги. В чемодан положила потихоньку от нее подвенечное платье, так как Тося надеялась обвенчаться со Степаном. Но когда Тося с большими трудностями добралась до рудников, где работал Степан, она узнала, что он соединился с другой женщиной. А Тосю он даже не захотел видеть. Она заболела горячкой и постоянно бредила подвенечным платьем, которое провисело перед ней на гвозде всю ее долгую болезнь. Нина Васильевна помогла Тосе вернуться из Сибири и устроила ее в школу к знакомой, что было очень сложно, так как Тося после поездки своей считалась неблагонадежной и за ней была слежка. «А Федя знает все это?» — спросила я. «Да, я ему писала, но он как будто перестал интересоваться этими людьми, — ответила Нина Васильевна со вздохом. — Он очень изменился, верно, и отошел от прежних друзей».

Летом Федя приехал погостить к нам на дачу. Мы жили в том году под Клином в имении г-жи Новиковой-Майдановой, которое через несколько лет купил П. И. Чайковский. Нина Васильевна была права: Федя очень изменился — он был ровен, разговорчив с братьями, ходил с ними удить рыбу, купаться. Мы вместе гуляли, катались на лодке. Но мы не оставались одни. И он как будто не хотел этого. «Что это значит? Ведь он приехал ко мне, чтобы меня видеть, ведь он меня любит и я его», — недоумевала я. Когда я ждала его, то представляла себе, что он расскажет мне о «несчастном случае» с ружьем, скажет, что он писал мне перед смертью. День отъезда приближался, а между нами не было ни одного разговора. Он ни разу не взглянул на меня. Накануне его отъезда я решилась вызвать его на разговор. Я наконец выбрала минутку и сказала ему, что мне надо поговорить с ним наедине. Он как будто немного испугался: «Да как это сделать, мы не бываем одни». — «Я устрою», — пообещала я.

Тайное свидание в парке. В каком-нибудь отдаленном уголке. Я придумала — под вязами, над рекой… Конечно, вечером, когда стемнеет. Но это невозможно. Вечером, после общей прогулки, мы пили чай на балконе и затем расходились по своим комнатам. Наша с сестрами комната была наверху, Федя спал у братьев внизу. Вызвать его оттуда вечером никак нельзя было. Тогда рано утром я написала ему карандашом на крошечном клочке бумаги: «Завтра в семь утра, под вязами, где мы спрятали весла», положила записку в книгу и поздно вечером, когда в доме стихло, я прокралась осторожно вниз к братьям. Я хотела вызвать Мишу, чтобы он передал книгу Феде. Но в дверях стоял сам Федя со свечой в руках. «Я вас ждал», — сказал он. Он взял записочку, поднес ее к своим близоруким глазам, взглянул несколько встревоженно на меня, сказал: «Хорошо» и пожал мне руку. Пожатие мягкой руки было такое же нежное и приятное, как у его сестры. Нина! Как я все ей буду рассказывать…

Я быстро побежала вверх по лестнице, Федя стоял и светил мне снизу. Я заперлась у себя, села за дневник, но не могла писать. Присела к окну и стала смотреть в темноту. Боже мой, как хорошо! В комнате у меня стоял огромный букет жасмина, удушливый запах цветов наполнял всю комнату. И запах этот навсегда был связан для меня с этой теплой безлунной ночью. Свидание, настоящее свидание, как в романах. Что он мне скажет? Что я ему отвечу? Как жаль, что у меня нет белого платья, нет соломенной шляпы с длинными лентами, как у Лизы из «Дворянского гнезда», чтобы повесить ее на ветку дерева, когда я с ним буду говорить.

Я легла на рассвете — все боялась проспать. В шесть часов утра, крадучись, вышла в сад. Полная тишина, у братьев шторы спущены. А вдруг Федя проспит? Из-за такой глупости может не состояться свидание. Это будет ужасно. Или он уже там, под вязами? Я сбежала к реке, оглядываясь вокруг. Но его не было. Еще только шесть. Как долго ждать. И я неистово волновалась, не могла сидеть, ходила по дорожке, поглядывая в ту сторону, откуда он должен был появиться. Но он не шел. Время тянулось бесконечно. А вдруг он совсем не придет? Тогда… тогда я вернусь домой и скажу, что не выходила из дома, проспала, забыла… что-нибудь придумаю. В сущности он должен меня ждать, а не я его. В романах так не бывает. И я ощущала обиду, но главное — страх, что свидание не состоится. Лишь бы он пришел, лишь бы пришел! Какой бы он ни был, что бы ни говорил. Но его не было.

Когда я решительно встала, чтобы вернуться домой, я увидела его. Он шел быстро, рассматривая что-то в руке. Это были часы. Он показывал мне их. Он опоздал на пять минут. «Надеюсь, я не заставил вас ждать». — «Нет, да, нет, я не смотрела на часы». Я была так счастлива, все горькие слова, которые я собиралась сказать, мгновенно вылетели у меня из головы. «Какое чудное утро, — говорил он, осматриваясь кругом, — как хороши эти лесные дали за рекой, я так люблю их, а вы?» — «Да, но у нас мало времени, а мне так много надо вам сказать», — начала я смущенно. «Да, вы что-то хотели мне сказать? Что это?» — и он продолжал мечтательно смотреть на реку. Я решительно не знала, что сказать, я приготовилась к тому, что он первый заговорит. «Мы так давно не виделись, — начала я запинаясь, — с тех самых пор, как вы уехали из Москвы…» — «Да, — спокойно сказал Федя, — больше года… А что вы хотели мне сказать?» Но я уже оправилась и старалась говорить спокойно, как он. «Я хотела вас спросить о том кружке… о Степане, Тосе». И так как он молчал, я продолжала: «Ваша сестра Нина сказала мне…» — «Нина больше меня обо всем знает, я совершенно потерял их из виду. А вы ими почему интересуетесь?» Я растерялась. «Как почему? Я же хочу идти в народ. Хочу стать деревенской учительницей и думала, что вы мне поможете. Вы же говорили, что это единственный способ помогать народу…» Все это я только что придумала, чтобы объяснить ему мое настойчивое желание свидания с ним. Теперь я чувствовала под собой почву. «Нет, теперь я совсем этого не думаю, — произнес медленно Федя, ко мне поворачиваясь и внимательно вглядываясь в меня, как будто он только что меня увидел. — Это дело совсем не для вас, вы еще слишком молоды». — «А вы?» — «И я, нам нужно учиться, узнать жизнь, а потом уж решать наши пути. А что мы теперь сделаем? Я — недоучившийся гимназист, вы — сельская учительница? Попадем в тюрьму или в Сибирь, и больше ничего». — «Вы не так говорили в прошлом году», — негодующе перебила я его. «Да, а через год, надеюсь, я не буду говорить, что сейчас говорю, надеюсь развиваться и двигаться вперед, а не стоять на одной точке, как эти тупицы народовольцы». Ясно, он не хочет говорить об этом. Тогда я переменила разговор: «Вот Нина тоже находит, что мне рано решать свое будущее». — «Ну вот видите», — рассеянно заметил Федя. Разговор падал, я сделала еще усилие, чтобы поддержать его. «Знаете, Нине очень тяжело живется. Отношения ее с Барановскими все хуже». — «Да, — хмурясь, сказал Федя, — ей надо уехать из семьи, вот как я. Меня это прямо спасло. Издали на все смотришь не так трагично». — «Нине уехать из Москвы! — в ужасе воскликнула я, сразу выходя из роли героини на свидании, — это невозможно. И куда ей ехать?» Я еле сдерживала свое волнение. «Да хотя бы в Петербург, — спокойно продолжал Федя. — Мы бы поселились вместе. Она могла бы поступить на курсы. Да, об этом надо подумать, а вы поговорите с ней… Это отличная мысль». — «Но она не оставит сестру, братьев», — в отчаянии возражала я. «Почему нет, на время».

«Федя, Федя!» — кричали мои братья, спускаясь к нам по горке с полотенцами на плече. Федя тотчас же весело откликнулся. «Он не хочет со мной говорить, — с раздражением подумала я. — И не надо!» Но как печально мне было, что кончилось свидание, о котором я столько мечтала. Федя пошел к братьям навстречу. «А, вот вы где, заговорщики, — издали кричал Миша. — Ну что, решили судьбу мира?» Он весело смеялся, и Федя вторил ему.

В тот же день Федя уехал, простившись со мной, как со всеми: весело и равнодушно. Ни одного слова, ни одного взгляда не обратил он ко мне лично, ко мне одной. Скажу ли я это Нине? Нет, не скажу. А то она вдруг разлюбит меня за это. Пусть лучше думает, что Федя любит меня и я его. И я горько заплакала.

Увиделись мы с Федей после этого не скоро. Года полтора он не приезжал в Москву, переписывались мы изредка. Он писал мне короткие письма красивым почерком на изящной бумаге исключительно о своих чтениях, очень туманно излагал свои мысли о литературе и искусстве, которые он теперь изучает. «Дорогая Катер. Алекс.», — обращался он ко мне в письмах, подписывался одной буквой «фита». Мне импонировали эти серьезные письма. Я с усилием сочиняла ответы на них, писала с черновиками и, придерживаясь его стиля, сообщала ему о своих впечатлениях от книг научного характера. Я читала «Политическую экономию» А. И. Чупрова, «Историю философии» Льюиса. Читала я их, по правде сказать, с большой натугой, по нескольку страниц в день, одновременно поглощая романы в бесчисленном количестве, о которых я не упоминала в письмах. Только написала об «Анне Карениной», которую прочла впервые. В ответ получила несколько слов, которые помню до сих пор, до того они меня поразили. «Что Толстой! Кроме художественного наслаждения он Вам ничего не дает. Читайте Достоевского, и перед Вами откроются новые миры». Как! Толстой мне ничего не дает! Он уже мне дал так много. Я долгие месяцы не могла читать другие романы — все казалось бледно, неинтересно по сравнению с «Войной и миром», с «Анной Карениной». Я жила с Наташей, Пьером, страдала и оплакивала князя Андрея, ненавидела Наполеона, преклонялась перед Кутузовым, гордилась русским народом, была потрясена самоубийством Анны, несчастьем Вронского, которому почему-то очень симпатизировала, и ужасалась неотвратимому року, погубившему этих людей, которые так любили друг друга, могли бы быть счастливы… Достоевского я читала только «Униженные и оскорбленные» и его мелкие повести, больших романов мне еще не позволяли читать, да я особенно и не стремилась, мне он совсем не нравился, и мне в голову не приходило его сравнивать с Толстым. Года через два я прочла «Преступление и наказание» и вспомнила Федю. Эта вещь совершенно перевернула меня. Это было самое сильное впечатление от книги, которое я когда-нибудь получала. А потом, позже, «Братья Карамазовы». Федя был прав. Передо мной открылись новые миры и бездны.

Дома знали, что я переписываюсь с Федей. Вообще нам позволяли переписываться со знакомыми детьми… И даже поощряли. У меня была большая корреспонденция с девочками и мальчиками. Но Федины письма я никому не читала, хранила их особо — в шкатулке на ключе. Нине Васильевне я о них рассказывала, конечно, но не показывала, она, верно, думала я, представляет их себе совсем иными. «Как хорошо, что он тебе пишет, — говорила Нина Васильевна, — нас он не балует письмами».

Как-то тем летом почту принесли, когда мы сидели еще за столом. Большой синий конверт с заграничными марками бросился в глаза. Мать спросила с удивлением: «Кто тебе пишет из-за границы?» — «Федя Сабашников». — «Ну-ка прочти, интересно, что он пишет». Федя в то лето поехал со своим немцем-гувернером на какой-то курорт в Германию. Я страшно смутилась, распечатав письмо и увидев, что оно на четырех страницах, непривычно длинное для Феди. Я пробежала его глазами. Самое обыкновенное письмо. Я спокойно прочла его. Федя писал из Дрездена, только что посетив картинную галерею, где видел Сикстинскую Мадонну. Это была первая часть письма, во второй — он описывал поездку на пароходе по Эльбе, восхищаясь природой, пейзажами. Кончалось письмо фразой: «Но всегда есть „но“, тут это „но“ — мещанский и пошлый немецкий народ». «Неглупый мальчик, — сказала мать, — но много берет на себя, осуждает целый народ на другой день приезда в Германию». Я была рада прочесть это письмо вслух, но, с другой стороны, мне было грустно, что в письме опять было нечего скрывать. Каждый раз, читая его письмо, я ждала чего-нибудь лично ко мне обращенного, того, что я иногда чувствовала в его голосе, в его взгляде. Или это было мое воображение? Не знаю.

Чем больше проходило времени, тем равнодушнее я становилась к Феде, не ждала от него писем и сама не писала ему. Я в то время очень была занята кружком молодых людей, которых часто встречала у сестры Маргариты. Это были товарищи по университету Володи, младшего брата Василия Михайловича, приехавшие из Сибири учиться в Москву. Маргарита любила общество этой молодежи, которая тоже охотно приходила из флигеля, где жил Володя, к ним наверх беседовать за вечерним чаем.

Нам с Мишей, подросткам, пришлось впервые видеть таких молодых людей и слышать такие речи. Они мало были похожи на товарищей моих братьев, прилизанных гимназистов и нарядных студентов, по строгому выбору нашей матери бывавших у нас в доме, танцующих на вечеринках и разговаривающих, как все кавалеры, о книгах, театре…

Товарищи Володи были совсем другие: небрежно одетые, в расстегнутых тужурках, из-под которых видны были их русские рубашки, белые или красные. Это среди зимы! У всех у них волосы были растрепаны, все непрерывно курили. Я с любопытством рассматривала их и внимала их речам и воззваниям, неизвестно к кому обращенным. Все они оживлялись только, когда говорили о политике. И говорили они как будто только для себя, не слушая даже друг друга.

«А вдруг между ними есть Инсаровы или Базаровы», — думала я, прислушиваясь к этим речам. Мы переживали, по их словам, время неслыханной реакции (годы царствования Александра III). У всех мыслящих людей должно быть одно устремление — бороться с самодержавием, свергнуть иго тирании всеми средствами, дозволенными и недозволенными.

«Эти идут дальше Феди и его кружка», — думала я. «Но что надо делать, как действовать, чтобы быть мыслящим человеком?» — спрашивала я Маргариту, когда мы оставались с ней одни, не решаясь вмешиваться в такие серьезные разговоры. «Они ничего об этом не говорят». — «Этого они сами не знают, — объясняла мне Маргарита. — Они хотят уничтожить правительство, свергнуть царя. Для этого нужна революция, вот они и собираются в кружки, где обсуждают, как это сделать. Но вообще говорят они об этом слишком много. Произвести переворот сейчас преждевременно, у них ничего для этого не готово, а говорить об этом бесцельно и опасно».

И Маргарита, и Василий Михайлович говорили это самим студентам очень мягко и вразумительно, стараясь их беседы направлять на более безобидные темы, на обсуждение общественных, научных, литературных вопросов. Но этим молодежь не интересовалась. Маргарита пыталась устраивать чтения вслух книг по истории, находя и высказывая им вслух, что они мало образованы, что Россию нельзя рассматривать вне истории европейских государств. Она советовала им изучать иностранные языки, предлагала свою помощь в этом. Но они отказывались «терять время на такие пустяки». У них другие задачи, более значительные, более своевременные… Маргарита оказалась права: собрание этих молодых людей и их разговоры сочли за крамолу. У Сабашниковых в доме был произведен обыск, комнат Василия Михайловича и Маргариты не тронули, но комнаты Володи перевернули кверху дном. Ничего не нашли, Володю посадили ненадолго, выпустили, сделав подобающее внушение, и установили за ним слежку, нескольких товарищей его арестовали.

Меня это происшествие сильно взволновало. Володя и его пострадавшие товарищи представлялись мне настоящими героями. Я гордилась, что была знакома с ними, слышала те речи, за которые они пострадали. Один из них, смуглый, черноволосый, казался мне похож на Инсарова, как он описан у Тургенева в «Накануне». Мне хотелось поскорее вырасти, стать взрослой, чтобы полюбить кого-нибудь из них, как Елена (моя любимая героиня того времени), и стать «женой его перед людьми и перед Богом». Мне страшно нравилась эта фраза из «Накануне», хотя, надо сознаться, я только смутно понимала, что она значила: быть женой своего избранника и жить с ним против воли родителей, не венчаясь.

Но главное, мне не терпелось участвовать в каком-нибудь революционном заговоре. Мне казалось, что я могу совершить какой угодно подвиг, и, чем опаснее было бы поручение, данное мне, тем лучше я бы его исполнила. Но как мне участвовать в таком революционном движении, как мне провести в жизнь эти идеалы? Меня идеи всегда интересовали постольку, поскольку их можно было осуществить в жизни — и тотчас же, безотлагательно. Но я нигде не находила указаний, как это сделать, как обратить теорию в жизнь. Прекрасные идеи в книгах и речах о всеобщем благе человечества оставались сами по себе, несчастная жизнь человека шла сама по себе.

 

Замужество Нины Васильевны

Нина Васильевна и наша дружба все же оставались в те годы главным интересом моей жизни. Мы продолжали видеться. Нина Васильевна бывала у нас, мы у нее, но только по торжественным дням. Я выискивала все возможные предлоги, чтобы чаще видеться с ней. Мы встречались у моих замужних сестер, у Токмаковых и других. Я постоянно о ней думала, хотела все о ней знать, хотела постоянно ее видеть, и так как это было невозможно, писала ей длинные письма, делилась всеми своими мыслями и впечатлениями. Она отвечала мне более короткими письмами, но полными нежного внимания. Раз, когда она заболела и я не могла ее навестить, я должна была довольствоваться тем, что слышала о ней от сестер. Она болела корью в двадцать лет, положение было серьезное, даже опасное. Если она умрет, я тоже умру. Но она поправилась и только через несколько лет рассказала мне, как после кори впала в нервное расстройство. Ночью, как сомнамбула, бродила по комнатам темного дома, бредила. В бреду раз отрезала ножницами свои длинные косы, после чего волосы у нее перестали расти.

A. В. Евреинова (урожд. Сабашникова). 1890-е гг.

Дома ей жилось также плохо из-за постоянной оппозиции к Барановским, которые делали вид, что не замечают ее перемены к ним после несчастного случая с Федей. Нина Васильевна старательно отделялась от них и оберегала младших братьев от их влияния. Но борьба была не в ее характере, и долго она не вынесла бы ее. К счастью, она в это время познакомилась с Анной Михайловной Евреиновой (первая русская женщина-юрист, в юности бежавшая из своей семьи за границу учиться, так как в России тогда еще женщины не могли получать высшего образования). Теперь это была старая некрасивая женщина, с нарочито резкими движениями, стриженая, не выпускавшая папиросы изо рта, выкрикивавшая, о чем бы ни говорили, устаревшие лозунги шестидесятых годов. По существу она была безобидная старуха. Ей очень полюбилась Нина Васильевна. «Вся ваша тоска и неудовлетворенность жизнью, милая барышня, от праздности, — говорила она. — Найдите себе дело. Я вам помогу». И она действительно нашла для Нины Васильевны дело по душе.

Анна Михайловна, жившая в Петербурге, знала кружок лиц, искавших денег для издания литературного журнала. Она ввела Нину Васильевну в этот кружок. Нина Васильевна дала денег и стала издательницей «Северного вестника», Анна Михайловна — его первым редактором.

Нина Васильевна решила переехать в Петербург, а пока поехала туда на время хлопотать о разрешении журнала, о помещении редакции… Она очень оживилась и всей душой отдавалась этим делам. Помогать ей в хлопотах Анна Михайловна приспособила своего молодого племянника, юриста. Алексей Владимирович горячо принялся за дело. Он не отходил от Нины Васильевны. Он влюбился в нее с первого взгляда и через несколько дней сделал ей предложение. Испуганная этим натиском, Нина Васильевна не отказала ему сразу, просила подождать, они друг друга совсем не знают, она поедет в Москву, поговорит с сестрой. «Зачем ждать, — протестовал веселый и счастливый Алексей Владимирович. — Я поеду с вами в Москву, мы там ближе познакомимся, и сестре своей вы сразу меня покажете, и дело будет в шляпе». И, не слушая возражений Нины Васильевны, он взял два билета и поехал с ней в Москву.

Алексей Владимирович был видный, красивый мужчина, энергичный, самонадеянный. Его открытый нрав и веселость подкупали. Сестре Екатерине Васильевне и братьям он понравился. Барановские взяли на себя узнать в Петербурге всю подноготную Евреинова. Скоро они получили желанные сведения: из хорошей дворянской семьи, небогатый помещик, земец, либерал, говорун. Не слишком серьезный человек, но дурного за ним никто ничего не знал. Алексей Владимирович, проведав каким-то образом, что Барановские наводили о нем справки, громко хохотал над этим в их присутствии, вышучивал их и всем своим бесцеремонным обращением с ними разрушил их престиж в глазах Сабашниковых и всех окружающих.

Евреинов назначил день свадьбы на 15 мая и никаких возражений не принимал. Нина Васильевна боялась: «В мае — маяться, по народной примете». — «Со мной маяться? — грохотал Алексей Владимирович. — Вы только посмотрите на меня! Нина будет счастливейшая женщина на свете!» — говорил он моей матери, когда пришел к нам с Ниной знакомиться. «Почему-то Нина хотела без меня сообщить вам, что она моя невеста. И сейчас еще уговаривала меня посидеть у вас во дворе на тумбе, пока она вам нанесет этот удар». Он весело смеялся, болтал, острил, как будто давно нас знал. К моему удивлению, он понравился моей матери и сестрам. Я совсем не знала, что о нем думать — до того он не подходил к Нине Васильевне. Я чувствовала себя очень несчастной: этот чужой громогласный мужчина будет ее мужем, неминуемо встанет между нами, я потеряю своего обожаемого друга, вот она сейчас уйдет от нас и от меня, уйдет навсегда. Прощаясь с нею, я не выдержала и разрыдалась. Нина Васильевна тоже заплакала, заплакала и Маша. Евреинов, заметив наши слезы, принялся хохотать. «О чем плакать, милые барышни? — говорил он, фамильярно заключая нас троих в свои могучие объятия, — надо радоваться на наше счастье. И вы скоро выйдете замуж…» — «Да, но мы не будем больше видеть Нину», — с усилием выговорила я, сдерживая слезы. «Почему? Вот мы обвенчаемся, попутешествуем, как полагается, а потом вернемся к себе в деревню, а вы приедете к нам туда гостить, правда, Ниночка? Плакать решительно не о чем».

А меня не оставляло чувство, что плакать есть о чем.

Вскоре Евреинов уехал в Петербург. До этого он с Ниной Васильевной съездил к себе в деревню, в Курскую губернию, чтобы познакомить невесту со своей семьей. Она состояла из слепого отца и старшей сестры, жившей всегда при отце. Вернувшись оттуда, Нина Васильевна рассказывала мне о том, как некрасивы и плоски их безлесные места, как ласково ее Евреиновы приняли, как они бедно живут.

«А как Алексей Владимирович?» — спросила я робко, ожидая услышать что-нибудь, что мне объяснило бы ее отношение к нему. Нина Васильевна как-то рассеянно отвечала, что Алексей был очень занят перестройкой дома, в котором они будут жить. Он чертил планы, распределяя комнаты, из ее комнаты будет выход прямо в сад, и так далее. Все это она говорила равнодушно, как будто не ее это касалось, не ей там устраивать свою новую жизнь… Она несчастлива, это ясно… Но почему?

Я сравнивала ее с моей сестрой Анетой, как та была невестой Якова Александровича Полякова. Как она сияла счастьем, как полна была им, своим женихом: «Як сказал», «Як находит», «Як так думает». Она тоже со своим женихом устраивала себе гнездо. Яков Александрович строил себе дом около отцовской фабрики, директором которой он был. Анета тоже с ним рассматривала планы будущего жилья и с восторгом слушала, что говорил ее Як, со всем соглашаясь. Лучше, умнее ее Яка не было человека на свете. И не то что она это высказывала словами, но в глазах ее сияла такая любовь, в голосе звучала такая нежность, что всем было ясно, что она любит и любима и что оба счастливы.

Тут ничего похожего. Только много лет спустя Нина Васильевна мне призналась, как мучительно было для нее это время до свадьбы. Чуть ли не накануне свадьбы она хотела отказать жениху, пыталась объясниться с ним, несколько раз заговаривала о том, что ей кажется, она не любит его, сомневается в себе… Но он ничего слышать не хотел, смеялся, уверяя, что это девичьи бредни, что все ее сомнения пройдут, как только она станет его женой. Он только сердился и недоумевал, когда она не давала ему обнимать себя и целовать.

В этом предстоящем браке для нее была только одна положительная сторона, он освобождал ее от гнета братьев Барановских, перед которыми один Евреинов не пасовал. И действительно, оба брата очень понизили тон, когда Евреинов вошел в их семью и в особенности когда стал вникать в денежные дела Сабашниковых, которыми до сих пор бесконтрольно распоряжались Барановские. Нина Васильевна стала теперь в денежном отношении независимой от них.

Ее состоянием стал распоряжаться теперь муж. Вначале у них доходы с золотых приисков были огромные, у Нины Васильевны было около 300 тысяч годового дохода. Потом, через несколько лет, когда золотая жила иссякла, доходы все сокращались. В конце концов их не стало хватать на широкую жизнь Евреиновых.

За несколько дней до свадьбы Нины Васильевны у Сабашниковых на даче под Москвой, в Жуковке, был устроен девичник. Мы, все сестры Андреевы, были приглашены на весь день. Мне было семнадцать лет. Я в первый раз была в длинном платье, сшитом у хорошей портнихи, и была причесана парикмахером. Это меня, должно быть, очень меняло, так как со мной все обращались уже не как с девочкой, а как со взрослой. Жених Нины Васильевны, представляя меня своей старшей сестре и своим родственникам, съехавшимся из Петербурга на свадьбу, говорил шутливо: «Катенька Андреева, подруга Нины, очень серьезная девица».

После парадного обеда на террасе были танцы в саду на площадке, освещенной пестрыми фонариками и лампионами и красиво разукрашенной цветами.

Нина Васильевна оказалась центром всеобщего внимания и была прекраснее всех, как всегда. Я не подходила к ней, но издали следила за ней. Она была особенно как-то бледна и печальна в этот день. Что с ней? Что-то случилось за эти дни, что я ее не видела… Но наружно она, как всегда, была спокойна, ровно любезна с гостями, даже улыбалась, но только одними губами, глаза ее ушли внутрь… Я стояла недалеко от нее, когда лакей подал ей огромный, как колесо, букет. Букет был из белых роз, а из маленьких красных были составлены слова: «И будешь ты царицей мира…» Все стали рассматривать его. «От кого? От кого?» — и все посмотрели в сторону жениха. Нина Васильевна взглянула на карточку и смущенно смяла ее в руке. «Надо поставить букет в воду», — сказала она, оглядываясь на меня. Я сейчас же подошла, и мы пошли вместе в комнаты. В дверях стоял большой, неуклюжий, пожилой человек. Когда Нина Васильевна поравнялась с ним, он низко поклонился ей, как кланяются в церкви перед иконой, и робко сказал, не поднимая головы: «Вы разгневались, вам не понравился букет. Простите…» — «Нет, букет очень красив, благодарю вас, но зачем это вы!..» Он что-то ответил ей очень тихо. Но я слышала: «Царица мира для всех, не для меня одного. Еще раз простите». И когда Нина Васильевна прошла мимо него, он так и остался в согбенной позе, с опущенной головой. Проходя через маленькую гостиную, в которой никого не было, Нина Васильевна вдруг выпустила букет из рук и опустилась в кресло. Я бросилась к ней: «Ты больна, что с тобой? Почему ты так ужасно печальна?» — «Нет, ничего, — сказала она слабым голосом и постаралась улыбнуться. — Теперь уж все кончено, назад нельзя… Вчера со мной что-то случилось, у меня был долгий обморок, я всех напугала и сама испугалась, думала, не встану. Теперь все прошло». (Это был, как я впоследствии узнала, первый припадок ее длительной нервной болезни.) Я постаралась заслонить собой букет, выпавший из ее рук, вообразив, что это он ее так взволновал. Но она попросила меня поднять его, спокойно взяла и стала расправлять смятые лепестки цветов. «Бедный», — проговорила она, вдыхая аромат роз. «Кто бедный? — спрашивала я себя. — Букет или тот старик, застывший там в своей склоненной позе?»

Я уже раньше видала этого человека у Сабашниковых в доме. Он приезжал якобы к Барановским, рассказывали мне сестры, но все знали, что бывал у них исключительно из-за Нины Васильевны. Он сидел молча, подперев рукой голову, у них на балах, на обедах и на елке. Он бывал только в тех домах, в тех концертах и театрах, где мог встречать Нину Васильевну. Он смотрел на нее, стараясь сам быть возможно незаметнее. Он ни на что не претендовал: ни на разговоры с ней, ни на ее внимание. Никогда не объяснялся в любви. Он посылал ко всем ее дням, ко всем праздникам корзины и букеты цветов, которые своей ценностью и роскошью превосходили все, что можно было достать в Москве. Екатерина Васильевна Барановская очень жалела Плотицына и не позволяла молодежи смеяться над бескорыстным чувством этого человека, которое находила очень трогательным.

Мы с Ниной Васильевной нашли для букета вазу, и я хотела ее понести на балкон. «Оставь ее здесь, в гостиной, — сказала Нина Васильевна, — чтобы не было лишних разговоров». «Теперь Федя скоро приедет, — прибавила она, взглянув на часы. — Как-то вы встретитесь? Ты очень похорошела, моя девочка». Я вспыхнула от удовольствия. «Да, это от нового платья», — сказала я. «Ты так думаешь?» — уж совсем весело рассмеялась Нина Васильевна. Она вынула две розы из букета, освободив их от проволоки, и, нагнув к себе мою голову, приколола цветы мне в волосы. Поднимая вверх руки, она коснулась своей обнаженной рукой моего лица, я прильнула к ней губами. Я в первый раз осмелилась поцеловать ее. И она не рассердилась. Какое счастье!

С того дня я всегда, когда мы были одни, целовала ее руки. Она шутливо отнимала их… «Как бабушке», — смеялась она. «О, нет, не как бабушке». И это «ты», которое она теперь просила меня ей говорить, создавало близость, интимность, о которой я еще так недавно не осмеливалась мечтать.

«Ну беги, танцуй, я так рада, что тебе весело». — «Не весело, а я счастлива», — лепетала я, пожирая ее влюбленными глазами.

На первую кадриль меня пригласил брат Евреинова, высокий, красивый лейб-казак. «Первую кадриль Катерина Алексеевна обещала мне», — раздался позади меня знакомый голос. Я обернулась и в первую минуту не узнала стройного юношу, смотревшего на меня в пенсне. Федя! «В таком случае прошу вторую кадриль», — сказал, улыбаясь, офицер и отошел. Федя предложил мне руку и повел меня к двум стульям, связанным его носовым платком. «Вы простите меня, — сказал Федя, усаживаясь со мной, — я давно уже ищу вас, я вас тоже не узнал, единственная возможность говорить сегодня с вами — это танцевать, потому я и позволил себе. Вы не сердитесь?» Федя так прежде никогда не говорил со мной. Он тоже обращается со мной, как с дамой. Мне это было очень приятно. «А вообще, — продолжал Федя, — я сегодня не хотел здесь быть, в этом пошлом обществе мне только вас хотелось видеть». — «А вы видели Нину, — перебила я его, — как вы ее нашли?» «Да, видел. Мне очень горько за нее. Какой пошляк ее избранник! Не правда ли?» Я не знала, что ответить. Избранник Нины Васильевны не может быть пошляк. И петербургское общество, которого я раньше никогда не видела, казалось мне изящным и интересным. Я промолчала.

«Почему вы так говорите о Нине? — спросила я. Сердце мое было переполнено любовью к ней. — Все, что она делает — хорошо, она лучше всех». — «Да, я недавно тоже так думал. Но этот брак!.. Я вперед вижу ее будущее: народит детей, уйдет в семейную жизнь, забросит музыку, отойдет от прежних идеалов, как все». — «Нет, не все», — сказала я убежденно, отыскивая глазами среди танцующих сестру Маргариту, и только хотела рассказать Феде, как она, несмотря на замужество и детей, осталась верна своим идеалам, как за мной, в кустах, раздался мужской голос: «Кто эта черноглазая девочка? Какая прелесть! Познакомь меня». Через секунду Евреинов подвел ко мне высокого рыжего человека, очень некрасивого, назвал его, и когда я приподнялась со стула, этот рыжий человек, поклонившись, взял меня за талию и сказал: «Милые юнцы, на балу танцуют, а не разговаривают, заметь себе это, Федя». И он, крепко прижав меня к себе, завертел меня в вальсе. Потом пригласил на котильон. «Я обещала его Феде». — «Ну ничего, Федя будет сидеть рядом с вами и разговаривать, а мы будем танцевать и ужинать вместе». Меня очень смущала его настойчивость. Он засмеялся и подозвал Федю. «Спеши на выручку, Федя, твоя дама сейчас заплачет». Но и Федя спасовал перед ним и согласился уступить меня. «Как Катерина Алексеевна хочет». Когда он отошел от нас, Федя сказал мне, что давно знает, «что это умнейший человек, земский деятель, хотя, к сожалению, дворянин, проникнутый всеми предрассудками своей касты, но сильный человек, знающий чего хочет среди всеобщей нашей расхлябанности». «Как Федя умен, как он все понимает, — думала я, — и при этом говорит со мной как с равной».

Я старалась не смотреть в сторону рыжего человека, взгляд которого меня невольно притягивал. «Что он вам сказал, почему вы так смутились?» — допрашивал меня Федя, заглядывая мне в лицо. Но под деревьями было темно, и он не заметил, как я покраснела. «Знаете что, — вдруг сказал он, — пойдемте в парк и не будем танцевать, хотите?» — «Конечно, хочу». «Это будет неприлично, — подумала я, — но Федя не кавалер, он мальчик, и другие гуляли в парке, и, может быть, нас не увидят». Мы сошли с площадки и, очутившись в неосвещенной стороне парка, не сговариваясь, побежали вниз по горке к реке. Там мы сели на лавку у пристани для лодок. Темное небо было усыпано звездами, совсем рядом с нами в кустах щелкал соловей, вода в реке тихо плескалась об качающиеся лодки. «Поедем на лодке?» — предложил Федя. Но я отказалась, мне не хотелось двигаться, хотелось сидеть так без конца. «Правда, как хорошо?» — вполголоса спросил Федя. Я, тоже шепотом, ответила: «Да». И мы продолжали сидеть молча. Это место, над рекой Сетунью, было очень похоже на то место нашего неудачного свидания у нас на даче. Но как не похоже было все, что я сейчас чувствовала. Мне тогда недоставало именно того, что сейчас было: Федя сидит тут для меня, он молчит, но чувствует то же, что и я. «Если сейчас звезда упадет, что вы пожелаете?» — спросил он шепотом. «Чтобы всегда так было», — ответила я ему также тихо. «И я тоже». И мы опять замолчали. Сверху из сада доносилась бальная музыка. Между деревьями мелькали пары гуляющих. Некоторые спускались до реки, но когда они проходили около нас, мы прятались, притаившись на нашей скамейке. «А вдруг сестры соберутся уезжать, — не без страха подумала я, — и будут меня искать». — «До ужина вас все равно не отпустят», — успокаивал меня Федя. Но мы все же направились к дому по моему настоянию. Федя повел меня самой длинной и темной дорожкой. Я спотыкалась и царапалась о кусты. Он взял меня за руку и повел, как ведут ребенка. Как похоже было прикосновение его мягкой, теплой руки на Нинино. «Какой счастливый день», — думала я, но не могла заставить себя сказать что-нибудь вслух. Молчал и Федя. Когда мы приблизились к дому, он сказал, выпуская мою руку: «Идите через сад, а я пойду через дом».

На балконе, в зале и в гостиной накрывали столы. На площадке собирались к котильону. Толстый полковник Марченко, безнадежно вздыхающий по Нине Васильевне, дирижировавший всегда на балах у Сабашниковых, открыл котильон с ней. Заиграли мазурку. Марченко держал Нину Васильевну за кончики пальцев, выдвигал ее перед собой, отставая немножко, как будто не смея идти рядом с ней. И она, как всегда, танцевала так, как будто была одна, она выступала в мазурке, как в полонезе, плавно, не подпрыгивая, как другие, не повертывая голову к кавалеру. Она смотрела перед собой, опустив неподвижно руку с веером. Я не сводила с нее глаз. Позади нее развевалась кружевная отделка ее длинного белого платья. «Крылья ангела», — сказала я, видя, что Федя тоже смотрит на нее с восхищением. «Да, — ответил Федя, — как вы ее любите», — теперь он смотрел не на сестру, а на меня. «Да, больше всех на свете». — «Да», — опять повторил Федя. Мы ни о чем не могли говорить, меня постоянно приглашали танцевать. Нина Васильевна раз подвела ко мне Сергея Ивановича, так звали рыжего господина, и Федю и спросила: «Начало или конец?» — «Конец», — нерешительно выговорила я. «Верно», — сказала, улыбнувшись мне, Нина Васильевна и пошла вальсировать с Сергеем Ивановичем, а Федя сел ко мне. «Почему вы угадали?» — спросил Федя. Я не знала, что сказать, я как раз думала, что «конец» — Сергей Иванович и хотела танцевать с ним.

Когда Федя искал наши места для ужина, он увидал карточку Сергея Ивановича рядом с моей. «Хотите, я отодвину ее подальше?» — «Нет, неловко», — сказала я, в душе очень довольная, что Сергей Иванович будет моим соседом. Сергей Иванович все время шутил и поддразнивал нас с Федей. «Что же вы не благодарите меня, что я не мешал вам во время котильона? Выпейте вина, барышня. Я боюсь, что вы простудились, на реке сегодня был туман. Когда долго слушаешь соловья, надо одеваться потеплее». Федя краснел, отшучивался и старался скрыть свою досаду. Я смущалась, но мне было очень весело.

Когда подали экипажи, Сергей Иванович пошел меня провожать. На крыльце стояла красивая молодая дама, окруженная кавалерами. Закинув голову, она кокетливо смеялась. Я спросила Федю, кто это. «Моя жена, — сказал Сергей Иванович, — надо вас познакомить», и он подвел меня к хохочущей даме и сказал: «Леля, одна из бесчисленных подруг Нины, Катенька Андреева». Я была поражена. «Это семейный человек, старый, значит», — почему-то с огорчением подумала я.

На свадьбе Нины Васильевны мы с Федей почти не расставались: мы были дружками и стояли в паре в церкви, ехали с дачи в Москву в одном экипаже, за обедом сидели рядом. Федя был очень наряден в своем гимназическом мундире с бутоньеркой из флердоранжа. Я в белом платье, на плотной ткани его были нашиты легкие белые ленты, которые спускались en bas от пояса до пола. При каждом движении эти ленты взлетали вокруг меня. «Это очень красиво», — сказал Федя. Как! Он даже это заметил! Он стал совсем как большой кавалер. Сергей Иванович в этот день часто подходил к нам и все продолжал подшучивать надо мной и Федей.

Мне было бы очень весело, если бы меня не тревожил трагический вид Нины Васильевны. Мы с Федей сели за стол так, чтобы видеть ее. И она часто взглядывала на нас и улыбалась. Но у меня сжималось сердце при виде ее лица. Как бы застывшая в своем белом тяжелом атласном платье с длинным шлейфом, с фатой, опускающейся до полу, она походила на изваяние. И в церкви, когда она шла вокруг аналоя, и когда принимала поздравления после венчания, и за столом, когда она вставала, чтобы чокнуться с гостями после тостов, она все время, видимо, делала над собой усилие, чтобы возвращаться к окружающему ее. «Возвращаться откуда?» — спрашивала я себя. «Боюсь, что она несчастлива», — сказал Федя, следя за моим взглядом и как будто угадав мою мысль. Конечно, несчастлива. Но почему? Ведь она сама захотела и согласилась быть его женой, ее никто не заставлял. И почему у нее, до той поры совершенно здоровой, сделался этот обморок? Тут какая-то тайна. Но я чувствовала, что говорить об этом нельзя ни с кем.

Вскоре после обеда «молодые» пошли переодеваться, они ехали за границу с вечерним поездом. Большинство гостей собирались их провожать на вокзал. Мои сестры ехали домой. Федя умолял меня не уезжать, ему надо еще так много мне сказать. Но он ничего не говорил, бормотал что-то бессвязно и смотрел на меня какими-то неподвижными, остановившимися глазами. Я тогда не поняла, что это было действие шампанского. Когда сестры позвали меня, он взмолился: «Не уходите так, не оставляйте меня, дайте мне цветок». Я протянула ему ландыши, что были у меня в руке. «Нет, розу, — забормотал он, подходя ко мне очень близко и склоняясь надо мной, — дайте розу». Я отколола розу от корсажа. Он схватил ее у меня и, расстегнув пуговицы мундира, положил себе на грудь. «Никогда не расстанусь», — и вдруг он наклонился и прильнул к моей руке выше локтя, с которой спустилась длинная перчатка. В этом поцелуе было что-то необычное. Я страшно смутилась, вырвала руку и пошла к сестрам. Он последовал за мной, не сводя с меня расширенных, каких-то безумных глаз.

«Ай, ай, ай, барышня, — вдруг раздался насмешливый голос Сергея Ивановича, — разве можно так кружить головы? Посмотрите, что вы наделали с бедным мальчиком».

Вернувшись из свадебного путешествия, Нина Васильевна с мужем — проездом в деревню — приехали к нам на дачу. Он был так же весел, громогласен, она так же молчалива и сдержанна и, к моему несказанному счастью, так же внимательна и нежна ко мне и Маше, как прежде. Она заметно меня не выделяла среди других, но я очень чувствовала, что между нами связь, которой у нее не было с другими, и что эта связь не обрывается, а, напротив, крепнет.

Евреинов рассказывал о их путешествии по Италии в комическом тоне и, несмотря на явное неудовольствие Нины Васильевны, продолжал сыпать довольно грубыми шутками и остротами на ее счет. «Я даже подумал, — говорил он, — что Ниночка хочет меня уморить или, по крайней мере, спустить с меня пуд жира, таская в эти тропики, — сорок градусов в тени бывало. И главное, без передышки: переночуем в какой-нибудь таверне и ни свет ни заря несемся дальше, все по Бедекеру, не пропуская ни одной достопримечательности у этих проклятых итальяшек. То церковь, то памятник, то вид. Да, не забуду я этого якобы „свадебного путешествия“… А в Вене — вот была переделка! Только что мы легли, вдруг Ниночке делается дурно. Лежит как мертвая, глаза закатились, руки, ноги, как лед. Я хочу бежать за доктором, хочу одеться — хвать, а платье мое исчезло. Я звоню прислуге, кричу: „Brücken, Brücken, wo sind meine Brücken?“ — поднял всю гостиницу на ноги. А поганая немчура не понимает, что я ищу свои брюки. Они, видите ли, ночью уносят чистить платье, которое им надо выставлять за дверь. Ну, послал я за доктором, а Ниночка пришла в себя и ни за что не захотела видеть доктора. Пришлось его прогнать».

Пока Евреинов рассказывал, Нина Васильевна менялась в лице, видно, ей было очень неприятно все, что он говорил. Но он не обращал ни малейшего внимания на это. «Ну теперь, слава Богу, кончились эти Сицилии и Тауермины! Поедем в деревню и заживем там на славу».

Прощаясь с Ниной Васильевной, я успела ее спросить: «А ты довольна своим путешествием?» — «Нет, — поспешно ответила она. — Очень трудно было и теперь трудно».

Она несчастлива. Это ясно. Я уже не спрашивала себя почему. Теперь я догадывалась, что муж ей чужой, такой же далекий, как был до свадьбы, что она с ним не сблизилась. Что это, верно, и «трудно». Но догадки мои были очень смутные.

После всего пережитого на балу и на свадьбе Нины Васильевны во мне произошел какой-то перелом. Я сразу повзрослела, чему отчасти способствовали длинное платье и прическа и, главное, перемена в отношении ко мне окружающих, Феди в особенности. То ощущение мое, когда мы с ним сидели над рекой, и поцелуй руки на свадьбе. Все это что-то совсем новое, что превращало меня из девочки в девушку.

Что это? Любовь? Федя меня любит. А я? «И ты любишь его, — сказала Нина Васильевна. — Такое юное прекрасное чувство. Счастливые».

«Значит, мы любим друг друга, — уже уверенно после слов Нины Васильевны говорила я себе. — У меня настоящий роман».

Но Федя почему-то не писал, не давал о себе знать. Прошло лето, осень, от Феди ни звука. Зимой я перестала ждать от него писем, после того как получила деловую записку с просьбой вернуть ему какую-то бумагу, хранившуюся у меня, без единого слова ко мне лично. Я обиделась и вернула его бумагу, тоже не написав ему ни слова. От Нины Васильевны я узнала, что Федя кончает гимназию и поступает в Петербургский университет.

Нина Васильевна писала мне часто из деревни, где она теперь жила. Я отвечала ей длиннейшими письмами, в восемь — десять страниц. Я очень старательно сочиняла их, как некие трактаты, стараясь казаться в них очень серьезной, высказывала глубокие мысли, которые я тогда почерпала из чтения Гете, Аэурбаха, Шпильгагена, Жорж Занд, Бальзака и других.

Мысль идти в народ отошла на задний план, хотя я ей не изменяла еще. Но я уж очень была увлечена чтением художественной литературы, книг по искусству…

Меня очень сокрушало, что у меня нет таланта, как у Нины Васильевны, к музыке, чтобы всецело посвятить себя ему. Раз его нет, я хотела все сделать, чтобы проникнуть в творчество великих художников для понимания их гения. И мы с Ниной Васильевной читали под руководством сестры моей Саши том за томом историю музыки, живописи, литературы, я уж не говорю о романах, их мы поглощали в огромном количестве и русские, и иностранные. Дома у нас библиотека постоянно пополнялась вновь выходящими книгами, русскими и иностранными. И Нина Васильевна составляла себе свою библиотеку в деревне.

В наших вкусах с Ниной Васильевной было много общего, мы в книгах любили все возвышенное, романтическое и таинственное. Увлекались и спиритизмом, и гипнотизмом, и телепатией. И у нее, и в особенности у меня, была магнетическая сила. Держа ее за руку, я безошибочно угадывала ее мысли, могла внушить ей свои. Мы делали эти опыты при других, и они всегда удавались, и не только с ней, но и с другими. Мне дома запретили… то есть не запретили, так как запрещение на меня имело всегда обратное действие, но убедили бросить эти опыты. Я очень много сил тратила на них. Я даже боялась заболеть нервно. Но у нас с Ниной Васильевной навсегда остался интерес к этой силе, живущей внутри человека, которую можно вызывать по желанию известными приемами.

 

В деревне у Евреиновых

В следующую весну 1886 года пышно справляли годовщину свадьбы Нины Васильевны. Я с сестрами в первый раз поехала к ней в их имение Борщень Курской губернии. Туда должен был приехать и Федя. Я не видела его целый год, со свадьбы Нины Васильевны.

Я очень ждала встречи с ним, подогреваемая разговорами о нем с нею.

Но ничего не вышло из того, что мы с ней ждали. Федя держался очень натянуто, как светский молодой человек. Он все больше пребывал в мужском обществе и явно избегал оставаться со мной наедине. Когда это раза два случилось, я, как всегда прежде, завела речь о Нине Васильевне, но Федя так свысока и презрительно стал говорить вообще «о скуке бессмысленной помещичьей жизни, в которой погрязла моя сестрица», так все критиковал и осмеивал, не слушая моих возражений, что у меня сразу пропала охота с ним говорить.

Он был так несправедлив к своей сестре! За год жизни в деревне она очень много уже сделала: построила школу с удобной квартиркой для учителя, вокруг нее развела сад. Мы как раз с ней, под руководством их садовника, сажали сирень в этом саду, обносили его изгородью из лоз. Сейчас Нина Васильевна хлопотала о постройке бани для крестьян.

Когда я раз позвала Федю сажать с нами кусты, он насмешливо ответил: «Нет, избавьте, пожалуйста, я в эти игрушки больше не играю».

Нина Васильевна больше, чем я, огорчалась тем, как он держится. Она думала, что он сторонится меня из страха насмешек, она была уверена, что он не изменился ко мне, что чувство его ко мне очень глубоко. Мне так хотелось, чтобы это так было, что я верила ей. Но когда Федя вдруг сократил свое гощение у сестры и уехал, я совсем не грустила. Уж очень я была поглощена моей все возрастающей близостью с Ниной Васильевной и моими новыми впечатлениями от жизни в деревне, о которой раньше знала только по книгам, а здесь увидела воочию благодаря Нине Васильевне. И узнала ее в этом глухом углу Курской губернии очень хорошо, так как впоследствии ездила сюда часто и гостила здесь подолгу.

С тех пор как мать продала нашу дачу в Петровском парке — мне было тогда четырнадцать лет, — мы проводили лето в каком-нибудь подмосковном поместье, где мать снимала помещичий дом под дачу. Каждое лето в другом месте. Таким образом, я прожила двенадцать лет в разных старинных усадьбах одна красивее другой. Так как семья наша была большая, то дом требовался поместительный, и непременным условием при найме его сестрами ставилось — чтобы местность была красивая, чтобы были река, лес, прогулки. Так мы жили у князей Вяземских в их Астафьеве, у Хвощинских в Волынском, у Лермонтовых в Семеновке, у Новиковых в Майданове, у генерала Роопа в Леонове, у Торлецких…

Обедневшие дворяне в то время отдавали внаймы свои дома в усадьбах или вовсе продавали их. Покупали эти усадьбы богатые купцы, фабриканты: Морозовы, Абрикосовы, Мамонтовы, Рябушинские… Новые собственники устраивались по-разному в этих поместьях. Некоторые сносили старые дома, строили себе в новом вкусе более комфортабельные; другие, любители старины, тщательно возобновляли старые постройки в том же стиле, расчищали только старинные парки, подсаживали деревья и кустарники тех же пород, возобновляли в том же виде цветники.

Нам дом сдавали со всей обстановкой: с картинами, статуями, библиотекой, с биллиардом и иногда с роялем даже. Цена такого дома была от 700 до 1000 рублей. Некоторые хозяева усадеб оставляли себе в доме две-три комнаты, где проводили лето. Но чаще они переезжали во флигель. Мы знакомились и часто близко сходились с помещиками.

Но жили мы у них как дачники, не соприкасаясь ни с рабочим персоналом, ни с деревней. Поэтому у Евреиновых в деревне для меня все было ново и примечательно.

Больше всего меня поразили с самого начала убогость и нищета деревень Курской губернии. Как только мы вышли из вагона на маленькой станции Иванино Курской железной дороги и покатили на четверке в удобной рессорной коляске в Борщень по черной и пыльной дороге, перед нами без конца и края стали расстилаться поля, все сплошь засеянные низкорослой и жалкой пшеницей.

Поражало тоже безлюдье. На расстоянии тридцати верст, что нам приходилось ехать, — две-три деревни в несколько десятков маленьких покривившихся хаток, полувросших в землю. Все крыты соломой, с крошечными окошками, где два, где одно. Только у немногих были плетеные сарайчики, обмазанные глиной, ни огорода, ни садика. И поселки эти казались вымершими. Кое-где, но мало, на завалинках сидели старики; бледные, полуголые, пузатые дети с хворостинками в руках пасли у пересохших ручьев гусей. Никаких звуков не было слышно, даже собачьего лая. Я невольно сравнивала эти жилища с подмосковными шумными деревнями. Там большие избы с крылечками, иногда крытые железом, надворные строения, огороды, сады или палисадники при каждом доме. А тут? Ни одного дерева, ни одного кустика, сидят, как грибы, на черной земле белые безглазые мазанки.

Впоследствии Нина Васильевна познакомила меня с жизнью людей в этих хатах. Вся обстановка их внутри — стол, лавки, сундучок. Топят по-черному, спят на земляном полу, вповалку, тут же помещается скотина, маленькая коровенка, овца. Грязь и вонь. Люди эти никогда не мылись, не знали, что такое мыло, не бывали в бане. На пятьдесят верст кругом ни одной больницы, ни школы, церкви только на усадьбах. И в церковь ходили редко и неохотно. Если попадали туда на свадьбы, на похороны, стояли как истуканы, ничего не понимая в богослужении.

Молодой священник, из крестьян этой местности, назначенный по просьбе Евреинова в их приход, очень рьяно принялся за дело просвещения этих дикарей. И отдавался ему всей душой. Он преподавал закон Божий в школе и помогал учительнице обучать детей русскому языку. Дети говорили на местном жаргоне, москвичам совершенно непонятном. И самой трудной школьной задачей было научить их русскому языку. Не говоря уж о самых элементарных правилах, что надо было им прививать: снимать шапку, входя в класс, здороваться, садиться за парты, не вставать во время урока, отвечать на вопросы, мыть руки и прочее, и прочее.

Отец Захарий принимал живейшее участие во всех начинаниях Нины Васильевны, действовал и в церкви, и в школе, и в домашнем быту деревни, вникая во все нужды своего прихода и помогая ему не столько словами, как примером.

Его хата в деревне торчала, как и все другие, на голой черной земле, когда он въехал в нее. Он обнес ее плетнем, засадил сиренью, фруктовыми деревьями, на огороде у него красовались огромные подсолнухи. Завел у себя пчельник. И все делал сам — пахал, сеял, удобрял.

Одевался, как все мужики, работал в рубахе и штанах. Только в церковь ходил и на требы ездил в рясе. И рясу носил короткую, немного ниже колен, из-под которой видны были брюки, заправленные в толстые сапожищи. Волосы он носил длинные, заплетал их в косичку. Он всегда спешил, бежал, говорил только о деле. На усадьбе появлялся часто, брал газеты, сельскохозяйственные брошюры, делился с хозяевами достижениями в своем маленьком хозяйстве или неудачами и убегал.

«Это что за чучело?» — ужаснулась одна важная старая генеральша, когда однажды он влетел на балкон в своем куцем подряснике и, кивнув нам, подошел к Нине Васильевне. «Отец Захарий, — сказала Нина Васильевна, — я хочу вас познакомить с нашей тетушкой». Отец Захарий резко повернулся и почти громко сказал: «Это очень нужно? Я очень спешу». Он прищурил свои близорукие глаза в сторону старухи, важно восседавшей в качалке, шагнул к ней и, протянув свою мозолистую, заскорузлую ладонь, тряхнул изо всех сил ее тонкую руку, унизанную перстнями. Старуха хотела встать и сказала с укором в голосе: «Благословите, батюшка». «Сидите», — ответил отец Захарий и, быстро перекрестив ее маленьким крестом, сказал несколько слов по делу Нине Васильевне и ушел.

«Voilà un type! Откуда вы достали его? С его шексхендами?»

На другой день генеральша пошла в церковь и еле достояла обедню. Она была страшно возмущена: «Стучит своими сапожищами в алтаре, размахивает кадилом, бегает, кричит и все спешит — куда, спрашивается. Никакого благочиния, благолепия. А проповедь! Выкрикивает что-то, как мужик на базаре. И на каком языке он говорит? Я, слава Богу, русская, но я ни слова не поняла». — «Зато его поняли мужики, — сказал Евреинов, — для которых он говорил, и ни один не вышел из церкви. А спешил он справить службу поскорее, потому что больше часа наши мужики не стоят в церкви». Но генеральша не унималась. «Какой это священнослужитель, просто свинопас!» — «Он нас пасет, тетушка», — засмеялся Евреинов. Он почтительно вел генеральшу под руку из церкви и убеждал ее, что, несмотря на дурацкие манеры, отец Захарий в деревне бесценный работник.

И действительно, отец Захарий был отличным посредником между деревней и усадьбой. Он, как никто, умел говорить с народом, из среды которого вышел, побеждать их косность, пробуждать в них сознание. Впоследствии он помог осуществить одну затею Нины Васильевны. Она устроила мастерскую, в которой крестьяне могли учиться плести корзины. Из этой мастерской мастера ездили по деревням и обучали желающих ремеслу. Материал был даровой, так как ива росла в изобилии в этих местах: стоило сунуть срезанную ветку в чернозем, как она принималась расти без всякого ухода и давала прекрасную лозу, гибкую и упругую, как раз пригодную для изготовления тех корзин с крышками наподобие сундуков, на которые всегда был спрос. Нина Васильевна нашла сбыт этим корзинкам в кустарные склады в Москве и других городах. На кустарной выставке в Петербурге корзины из мастерской Нины Васильевны были отмечены как лучшие, вместе с коврами, которые ткали деревенские девушки по старинным рисункам (по черному фону красные и лиловые розы) в другой мастерской на усадьбе у Нины Васильевны под ее личным руководством.

Корзины и ковры изготовлялись в большом количестве, находили хороший заработок деревенскому люду. Но привлечь к этой работе крестьян, заинтересовать их этим заработком сначала было очень трудно. Все отказывались, восставали, как всегда, против всякого новшества. И тут отец Захарий сумел убедить их в пользе и выгоде для них этой работы.

Но самую большую энергию отцу Захарию пришлось проявить, когда Евреинов задумал построить сахарный завод недалеко от своей усадьбы. Вместо пшеницы надо было сажать свеклу. Этот переворот в сельском хозяйстве было очень трудно произвести в крае, где сотни лет население привыкло ковырять жирный чернозем деревянными сохами и без всяких других затрат получать достаточно хлеба, чтобы не голодать. Евреинов с несколькими соседями и с помощью отца Захария, конечно, пытался уговаривать и убеждать крестьян в выгоде для них нового хозяйства. Но напрасно; большинство отказалось. Соседние помещики тоже не решались, медлили и пропустили год-два, пока не увидели на деле, насколько было выгодно поставлять свеклу на завод, находящийся тут же, среди их полей. За помещиками последовали крестьяне, и постепенно весь край перешел на новое хозяйство, и никто не жалел об этом.

Если у меня был большой интерес к деревне, то еще больший — к домашней жизни Нины Васильевны и к ней лично. Наша близость все росла, росло и мое восторженное чувство. Мы целый день были вместе, а если расходились, я всегда знала, где она и что делает. Но я тщательно скрывала от всех свой исключительный интерес к Нине Васильевне. Я издали следила за ней, не подходила, пока она меня не подзывала. И видя, что это ей нравится, продолжала при других держаться от нее в стороне.

Кроме этого в наших этих отношениях была таинственность, которая мне очень нравилась. Нам очень мало удавалось быть наедине, так как ее отвлекали обязанности хозяйки дома. У них всегда было большое общество гостей из Москвы и Петербурга и приезжающих соседей, оставшихся ночевать. Эти соседи-помещики были люди самых различных состояний и положений. Евреинов был очень приятен как хозяин: гостеприимный, веселый, любезный и ровный в обхождении со всеми решительно. На именинах его, 20 мая, собиралось самое разнообразное общество: губернатор, архиерей (иногда), земский врач, еврей-аптекарь, исправник, школьный учитель, князь Барятинский, князь Долгорукий, земская акушерка, какая-нибудь убогая старушка с целым выводком внуков и петербургские гвардейцы — товарищи его младшего брата. И все у них в доме чувствовали себя приятно.

Я ужасно тяготилась такими праздничными днями, так как они отнимали у меня Нину Васильевну. И мы обе с ней с облегчением вздыхали, когда провожали последнего гостя.

Начинались будни лучше всяких праздников. Гостящие всегда были, человек шесть — восемь с нами, тремя сестрами, но все жили, как у себя дома, делали, что хотели. Собирались в определенные часы к чаю, завтраку, обеду на звуки гонга. Мы, три сестры, жили в доме в большой комнате рядом с гостиной Нины Васильевны. Другие гости размещались во флигелях. Дом Евреиновых был длинный, одноэтажный, очень простой. Небольшие комнаты с удобной мебелью, без всякой роскоши и каких-либо затей. Большие окна выходили в сад. Два балкона, сплошь заставленные растениями, с соломенными мягкими креслами и качалками. Там днем обыкновенно сидели все: кто с книгой, кто с работой. Там и чай пили, когда был дождь, а в хорошую погоду всегда в саду под деревьями, иногда накрывали прямо на траве и сидели на подушках. Нина Васильевна это очень любила и всегда выбирала какой-нибудь красивый тенистый уголок в парке.

В имении Евреиновых «Борщень»

Парк был небольшой, но очень красивый, со старыми развесистыми березами, липами и белой акацией. Нина Васильевна очень заботилась о нем и о цветнике. В середине сада был фонтан, к которому вела дорожка, обсаженная кустами роз самых различных сортов. Благоухание роз доносилось до балкона и комнат, и этот запах роз навсегда связался для меня с Ниной Васильевной и ее комнатой в Борщне.

Этот парк был как оазис в пустыне. Вокруг него расстилались черноземные поля до самого горизонта. Эти огромные пространства были по-своему красивы, но Нине Васильевне они очень не нравились. Их сухой и горячий воздух она просто не выносила и вначале болела от него.

Утром я старалась быть раньше всех в столовой, чтобы первой увидать Нину Васильевну. Но обыкновенно в девять часов, когда она появлялась, вместе с ней сходились из своих комнат и все домочадцы, и гости. Все искали ее общества, хотели ее внимания.

Я никогда в жизни и потом не встречала человека, который нравился бы столь разным людям, как Нина Васильевна. Дети и молодежь ее обожали. Маленькая дочь одной скотницы, как только ее видела, бросалась к ней, и ее нельзя было оторвать. Любили ее все: старик генерал и старичок пасечник, важная старуха княгиня, молодой земский врач, отец Захарий и немка — бонна ее детей, и все служившие у них в доме. Никто никогда о ней не говорил дурного слова. И это было особенно удивительно, потому что внешне Нина Васильевна была очень сдержанна и ровна со всеми. Но, правда, очень внимательна к каждому, к любому человеку, который подходил к ней.

За утренним чаем Нина Васильевна не засиживалась с гостями, она уходила распоряжаться по хозяйству. Иногда звала нас с собой. Мы шли в молочную, или в оранжерею, или навестить заболевшего. Она внимательно выслушивала человека, говорившего с ней по делу, и никогда не приказывала, а просила то-то и то-то, всегда очень точно формулируя свою мысль, всем говорила «вы» и прибавляла «прошу вас» или «пожалуйста» к каждому распоряжению.

К вечеру, когда спадала жара, предпринимались общие прогулки — в экипажах обыкновенно, так как до ближайшей дубовой рощицы было шесть верст. Пешком ходили по полям после заката солнца, и то задыхались от духоты.

Вечером музицировали. У Нины Васильевны часто гостили музыканты, совсем еще молодые, кончившие консерваторию скрипач Крейн и виолончелист Эрлих. Они играли с Ниной Васильевной Гайдна, Моцарта, Бетховена. Пели у них Дейша Сионицкая, совсем молоденькая, дебютирующая тогда в опере в Большом театре, и замечательная певица, красавица Панаева-Карцева, для которой Чайковский написал так много романсов. Она гостила одно лето у Евреиновых со своим мужем и девочкой.

Часто танцевали, играли в petits jeux (в разные игры), ставили шарады. В них отличалась Нина Васильевна. Она играла старушечьи роли совершенно замечательно. Одно ее появление на импровизированной сцене всегда вызывало неудержимый хохот зрителей. И ее никто не узнавал, даже без особого грима — так она умела быть непохожей на себя.

Однажды Евреинов объявил, что пригласил тапера из Курска, чтобы Нина Васильевна могла не играть, а танцевать. Мы очень обрадовались. В беседке, где должны были происходить танцы, все было готово, ждали только тапера. Нина Васильевна пошла узнать, не приехал ли он. Наконец хозяин привел какого-то толстого старого человека в синих очках, одетого в нанковый старомодный пиджак, в короткие брюки и слишком большие башмаки со светлыми гетрами. Евреинов подвел его к роялю и шутливо представил обществу: «Иван Иванович Иванов, настоящий артист своего дела — так он сам рекомендовал себя». Толстяк неуклюже поклонился, сел и несколько раз передвинулся на стуле, не спеша достал платок из кармана и стал вытирать руки, потом широким жестом сдвинул картуз на затылок и взял несколько аккордов, сфальшивил, поправился и заиграл, вернее, застучал по клавишам, как будто у него были не пальцы, а костяшки. Сам он казался в восторге от своей игры, раскачивался на стуле, поднимал руки очень высоко и кивал в такт головой. Forte он играл фортиссимо, piano — пьяниссимо.

Но танцевать можно было под эту музыку, и на тапера перестали обращать внимание. Между танцами тапер подошел к хозяину и сказал ему что-то на ухо. Хозяин громко распорядился: «Подайте водочки артисту». На рояль поставили графин с водкой и стаканчик. Артист все подкреплялся, пока не опорожнил графин. Он играл все бойчей и бойчей.

Но где же Нина Васильевна? Я все поджидала ее и наконец не выдержала, побежала искать. Ни в доме, ни в саду ее не было. «Да она в беседке», — сказал ее муж. «Нет, ее там нет». — «Даю вам честное слово, что она там», — сказал Евреинов и захохотал. Что это значит?

Я побежала в беседку, там как раз танцевали grand rond . Меня ждал мой кавалер. «Послушайте, как разыгрался толстяк, — сказал он мне, — он, право, артист». Я оглянулась на тапера. Он уже не смотрел в ноты, не колотил по клавишам. Рояль звучал и пел у него. Он импровизировал разные плясовые мотивы на темы народных песен. При этом все так же кривлялся, раскачивался, поднимал руки выше головы.

«Это настоящий артист!» — с восторгом кричала одна музыкантша (относившаяся, между прочим, к игре Нины Васильевны довольно холодно). Она подбежала к таперу и продолжала: «Это импровизация, да вы талант, настоящий талант!» За ней к таперу подошли и другие.

Но тапер сразу оборвал игру, встал из-за рояля, вытирая платком лицо, и пробормотал: «Был талант, да сгубило это проклятое зелье…» — и, схватив графин, быстро заковылял к выходу. Навстречу ему шел Евреинов. «Что, узнали Нинку?» — закричал он, обнимая тапера и повертывая к нам лицом сконфуженную Нину Васильевну. Это была она!! Она вырвалась от мужа и убежала. Никто в себя не приходил от удивления. И я не узнала ее!

Через полчаса Нина Васильевна вернулась в своем белом платье, стройная и тихая, как всегда, но только с немного более, чем всегда, блестящими глазами и порозовевшими щеками. Она, смущенная, слушала, как ею восхищались, и старалась отвлечь от себя внимание.

«Неизвестно, какой талант у вас больше — музыкальный или комический. Вам надо на сцену! — вопила другая гостья, бывшая артистка, и обращалась к Евреинову: — Неужели вы допустите, чтобы погиб такой талант. C’est une artiste accomplie! Ей нужна сцена, публика!»

В это время, в перерыве между танцами, один гость, молодой офицер, умолял кого-нибудь из дам протанцевать с ним русскую под гармонику. Никто не умел. Тогда он стал просить Нину Васильевну. Она сразу согласилась, но предупредила, что никогда не танцевала, не училась русской, а только видела в деревне девушек, водивших хоровод. «Этого совершенно достаточно, вы все поймете танцуя», — сказал молодой человек в восторге, что он сможет показать свое искусство. Он сказал Нине Васильевне несколько слов.

Она вышла с ним на середину залы, встала против него, опустив руки, и сразу преобразилась в юную девушку. Кавалер ее сдвинул набекрень шапку, скрестил на груди руки и пошел, притоптывая каблуками, вокруг нее. Нина Васильевна, подбоченившись одной рукой, другой помахивая платочком, поплыла от него неторопливо, мерно, потупя глаза, как будто не видя его. Он нагонял ее, подходил с одной стороны, с другой, она все не поднимала глаз, уклонялась, но помахивая платочком, маня за собой, призывая его. Он все распалялся, увлеченный этой игрой, кружился вокруг, то приседая на корточки, быстро-быстро выбрасывая перед собой ноги, то вскакивал и летел вокруг, не сводя с нее глаз.

Темп пляски все ускорялся, движения танцора становились все наступательней, страстней, он все ближе и ближе подходил к своей даме, готовый уже схватить ее… Она, тоже разгоряченная, ускоряла свои движения, уходила от него, но теперь уходила как бы нехотя, оглядываясь через плечо с легкой усмешкой, продолжая манить его за собой платочком… И вышла из круга.

Все зааплодировали, столпились около нее, просили продолжать. Но Нина Васильевна не захотела. «Пойдемте ужинать», — сказала она, переходя к своей роли хозяйки дома. Восхищенный молодой танцор встал перед Ниной Васильевной на одно колено и, целуя ей руки, благодарил ее.

Она взяла своего кавалера под руку и, приветливо оглядываясь на нас, двинулась в столовую, мы за ней. Я думаю, среди нас не было ни одного человека, ни старого, ни молодого, не влюбленного в нее сейчас.

На другой день после этого вечера только и было разговору, как никто не узнал Нину Васильевну, хотя она не была даже загримирована, и как поразительно было превращение тапера навеселе в молодую девушку, так чудесно танцующую русскую. «Тут просто не было настоящего физиономиста, я бы Нину Васильевну тотчас бы узнала, так же как и Александру Валерьевну, в каком бы гриме они ни были, какую бы роль ни играли», — уверенно сказала женщина-врач, приезжавшая к Нине Васильевне на прием в ее больничку.

Она ушла принимать больных, а Нина Васильевна с Александрой Валерьевной тотчас же решили провести эту самонадеянную врачиху. Они обе сделались бабами, раздобыв у скотниц сарафаны и свитки, повязали платками головы, сели на повозку, которой правила моя сестра Маша, переодетая деревенским парнишкой.

Приемная больнички была битком набита больными. Врачиха видела в окно, как подъехала телега, как паренек неловко выволакивал из нее стонущую бабу, как за этой бабой шла другая с раздутой щекой, обвязанная платком. В приемной приехавшая баба так стонала, что врачиха приняла ее вне очереди. Первая баба была Нина Васильевна, за ней шла Александра Валерьевна… Нина Васильевна притворилась глухой и кричала что-то, невпопад отвечая на расспросы врачихи. Больная жаловалась, не сбиваясь с местного говорка, что ее колет, вертит, жгет и в голове, и в животе… Александра Валерьевна стояла рядом, подперев голову рукой, и сочувственно слушала. Врачиха внимательно смотрела на нее, стараясь понять, и хотела ее выслушать. «Ты ее слухай», — сказала Нина Васильевна и быстро вышла из комнаты, не в силах дольше сдержать смеха.

Александра Валерьевна не спеша вынула изо рта орех, изображавший опухоль щеки, и, скинув платок с головы, сказала улыбаясь: «Нину Васильевну не узнали, а меня?» Врачиха уставилась на нее, раскрыв рот, и не сразу, видно, поверила своим глазам. Потом она страшно рассердилась и чуть ли не выгнала Александру Валерьевну, которая спокойно пошла к выходу, извиняясь, что задержала ее. «Глупые, неуместные шутки, — кричала врачиха ей вслед, — мне не до вас, барыньки, когда я занимаюсь делом».

И она уехала из усадьбы, не зайдя в дом пообедать как всегда, не простившись с хозяевами. Нина Васильевна извинялась у нее без конца, но врачиха долго оставалась обиженной.

Такие выступления Нины Васильевны меня очень волновали, я радовалась за нее, гордилась ею, но всегда мучилась каким-то непонятным мне тогда чувством. Мне было неприятно, что все смотрят на нее, восхищаются ею, говорят о ней… Мне хотелось увести ее от всех куда-нибудь, запрятать подальше от всех, чтобы я одна могла смотреть на нее, одна понимать все ее совершенства, замирать от блаженного созерцания их. И чтобы она смотрела на меня одну, меня одну слушала. Я очень страдала, не понимая тогда, что это была самая обыкновенная ревность. Я впадала в мрачность, не понимая ее причины. «Мировая скорбь», — смеялась сестра Маша, которая привыкла к моим внезапным приступам меланхолии и не придавала им значения.

Но Нина Васильевна всегда замечала все перемены моих настроений. Она знала, что они зависят от нее, поэтому они беспокоили ее, тревожили, что мне было очень приятно и чего я, по правде сказать, добивалась, преувеличивая при ней свою мрачность, удаляясь от общества, не принимая участия в прогулках, в танцах, пока Нина Васильевна не устраивала разговора наедине, не вызывала меня на объяснение. Тогда я со слезами упрекала ее в том, что совсем не вижу ее одну, что она не позвала меня тогда-то, не посмотрела на меня так-то, не сказала мне того-то… Нина Васильевна, внимательно выслушав меня, кротко объясняла недоразумение, никогда не сердилась на сцены, что я ей устраивала, напротив, жалела меня, сама расстраивалась, чуть не просила у меня прощения. Она привлекала меня к себе, целовала, утирала мои слезы и нежно говорила: «Не выдумывай себе мучений, моя девочка, не страдай, пожалей хоть меня, мне так больно за тебя». Наши объяснения кончались всегда тем, что я, рыдая, целовала ее руки, просила прощения и обещала никогда, никогда больше не сомневаться в ней, не страдать и ее не мучить.

Нина Васильевна всем очень нравилась, у нее были поклонники и поклонницы без числа. Но я знала, что я ей была ближе и дороже всех, и эта уверенность была для меня счастьем несравненным.

От других я старательно скрывала мое исключительное отношение к Нине Васильевне, вероятно, из страха профанировать свое чувство. Она тоже не выделяла меня среди других. И это скрывание чувств придавало романтичность нашей любви, которая в те молодые годы всецело заполнила мою душу.

На второе лето мы из деревни от Нины Васильевны поехали на Кавказ — я с двумя сестрами и с двумя братьями. Эта поездка была нам обещана давно после окончания нашего учения. Я радовалась ей ужасно. Мне только отравляла эту радость разлука с Ниной Васильевной, она была беременна и мучилась предчувствием, что не выживет. Наше прощание с ней было раздирающим, так как мы обе считали его последним. Когда я не получала от нее два-три дня письма, я впадала в отчаянную тревогу и во мне угасал интерес ко всему — и к природе, и к людям.

Мы провели на Кавказе около трех месяцев. Жили в Кисловодске, там сестры проделывали курс лечения нарзаном, объехали Минеральные Воды, спустились во Владикавказ, оттуда по Военно-Грузинской дороге в Тифлис, оттуда от жары спасались в Боржоме, вернулись опять в Тифлис и — в Москву.

Я была в совершенном упоении от нашего путешествия, но ни на один день не забывала о Нине Васильевне. Писала ей каждый день и ежедневно бегала на почту за письмами от нее. В начале августа Нина Васильевна благополучно родила сына, и я, успокоенная, отдалась новым впечатлениям и от природы, и от людей.

А впечатлений было очень много, и они были совсем для меня новы. В Кисловодске у нас неожиданно образовался большой круг знакомых, мы много ездили верхом кавалькадами, на пикники, поднимались в горы, танцевали на балах в курзале.

У нас в доме бывало много молодежи, кто ухаживал за Машей, кто за мной. Два молодых человека сделали мне предложение официально. Одному я отказала, а другому — доктору — медлила дать решительный ответ, так как сама не знала, что я к нему испытываю. Он заражал меня своей страстной влюбленностью, и на меня действовало то, что он так настойчиво добивался, действовали сцены ревности, которые он мне делал, постоянные объяснения на свиданиях — их очень трудно было устраивать, так как он как главный врач в Кисловодске был очень занят, и его все знали. Мы встречались тайно от всех, в парке на несколько минут, у источника, по дороге к ванным, передавали записочки друг другу или обменивались несколькими словами. Мне нравилось особенно, что это происходило в тех местах, где встречался Печорин с княжной Мери еще так недавно, казалось мне, так как Кисловодск и Пятигорск оставались совсем такими, как были при Лермонтове. Домик княжны Мери, розовый куст под ее окнами в цвету, аллея пирамидальных тополей, развесистые деревья в парке, в тени которых сидел Лермонтов…

Старшая сестра Саша очень не одобряла моего героя и делала все, чтобы расстроить наш роман. Она просила меня ничего не решать до возвращения в Москву. Ну, а там, посоветовавшись с матерью, она отказала моему поклоннику от дома. А я ему написала, что я его не так люблю, чтобы выйти за него замуж. Но мне очень трудно было решиться на это: сердце мое разрывалось от жалости к нему. Я знала, что он заболел, получив мое письмо, что он пытался покончить с собой…

Я бы, наверное, согласилась стать его женой, если бы сестра Саша не воспротивилась этому так решительно.

Оглядываясь впоследствии на свою жизнь, я была так благодарна Саше, что она помешала этому браку, который, конечно, был бы несчастен, так как никакой любви с моей стороны не было, а было только ребяческое желание иметь роман на фоне Кавказа и чувство гордости, что я внушаю такую сильную страсть человеку много старше себя.

Нина Васильевна принимала, конечно, самое горячее участие в моих романтических переживаниях.

Уверившись теперь, что Федя ко мне равнодушен, — Нина Васильевна проводила зиму в Петербурге и много с ним общалась, — она посоветовала ему объясниться со мной, чтобы не длить недоразумения.

Когда Федя приехал в Москву, я уже отказала своему несчастному кавказскому поклоннику, но еще страдала из-за того горя, что причинил ему мой отказ.

Как-то раз днем, когда я была одна дома, меня позвали в гостиную. Лакей подал визитную карточку: «Федор Васильевич Сабашников», в уголке внизу «р.р.с.». Я не знала тогда, что эти три буквы означают pour prendre congé (чтобы проститься). Не без волнения я спустилась вниз.

Я тогда еще не знала о разговоре Нины Васильевны с Федей и не подозревала, почему он приехал к нам после такого большого перерыва.

Федя, высокий, стройный, похожий на офицера в элегантном студенческом мундире, стоял в дверях с фуражкой и белыми замшевыми перчатками в руках. «Я заехал к вам проститься», — сказал он тоном совсем чужого человека. «Вы уезжаете, куда?» — спросила я, ожидая, что он скажет — в Америку или в Сибирь по крайней мере. «В Петербург». — «Но вы не здоровались с нами, когда приехали в Москву, почему же прощаетесь?» — «Это был предлог, мне надо было вас видеть, сказать вам два слова. Вы разрешите?» — сказал он еще более официальным тоном. «Пожалуйста», — в том же тоне ответила я. «Сестра Нина сказала мне, — начал он, — что вы, Екатерина Алексеевна, считаете себя… я не знаю, как выразиться… как бы связанной со мной, — не словом, потому что никаких слов между нами не было сказано и вообще ничего между нами не было, не правда ли?» Мне показались страшно обидны его слова и, главное, тон. «Почему вы молчите, вы сердитесь?» — «Нет, — сказала я наконец, сделав большое усилие над собой, — но я не понимаю, зачем об этом говорить». — «Я бы хотел слышать от вас, что вы тоже не придаете значения… бывшему ребячеству, о котором я не помню, и если бы не Нина, я бы, конечно, не стал утруждать вас этим неприятным объяснением…» А вечер над рекой! А поцелуй на свадьбе! Это «ребячество», о котором он не помнил. От обиды я была не в состоянии говорить. Я подошла к окну, встала к Феде спиной, чтобы он не видел моего волнения, и изо всех сил старалась овладеть собой.

«Надо ему ответить что-нибудь равнодушно и весело, — думала я, — и не подавая руки, уйти». Но я не решалась двинуться с места, не решалась заговорить. «Не стоит говорить об этом», — наконец выдавила я из себя, голос мой дрожал, щеки пылали, я страшно боялась заплакать. «В таком случае позвольте мне пожелать вам…» — я сунула ему руку и, не дослушав его фразы, ушла.

Меня немножко утешило, что и у него было очень красное и смущенное лицо и что он так растерянно посмотрел на меня.

Мы увиделись с Федей много лет спустя в Париже. У него тогда гостила Нина Васильевна, и я там часто бывала и виделась с Федей. Я была тогда уже замужем. Бальмонту очень нравился Федя, и они с ним часто встречались.

У Феди была большая красивая квартира на rue de l’Université 19, много книг, хороших картин. Мы с Бальмонтом видели у него оригиналы рисунков Леонардо. Федя тогда приступал к изданию ненапечатанных рукописей Леонардо. Он был очень увлечен этой работой и отдавал ей свой досуг.

Мне он теперь не казался интересным, он мало изменился по существу за эти восемь лет. Он говорил так же туманно и многозначительно, вкладывая в самые обыкновенные слова какой-то скрытый смысл. Со мной он держался неестественно, смущенно.

Как-то раз мы с Ниной Васильевной в его присутствии стали вспоминать нашу раннюю юность, мое обожание ее, наши встречи с Федей. «А помните, Федя, наш неудачный роман с вами?» — обратилась я, смеясь, к нему. Мы сидели с Ниной Васильевной на диване, Федя ходил взад и вперед по комнате. До этих слов он был в очень хорошем настроении. «Не знаю, что вы хотите сказать. Я никакого романа не помню…» — пробормотал он смущенно. «А я его так хорошо помню, я ведь его выдумала и так серьезно относилась к нему, теперь смешно вспомнить, как я…»

Нина Васильевна незаметно подтолкнула меня и показала на Федю. Я только тогда заметила, как Федя изменился в лице. Он рассмеялся каким-то деланным смехом, извинился, что ему надо покинуть нас по неотложному делу, и ушел. Ему, видно, были очень неприятны мои слова. Почему? Ни я, ни Пина Васильевна этого не поняли.

 

Ряженые

О таланте перевоплощения Нины Васильевны, которым так восхищались у нее в деревне, я уже давно знала. Мы все дивились ему еще в ранней юности, когда она приезжала к нам на елку ряженой, и потом, когда уже взрослыми разъезжали с ней на святках ряжеными. Она очень любила эти «машкерады», как называла их злобно горничная матери, ненавидящая и боявшаяся масок до ужаса.

Нина Васильевна была душой этих поездок. Уже задолго до Рождества мы обсуждали и готовились к ним. Придумывали костюмы, каждый выдумывал себе свой. Изобретательность Нины Васильевны была неистощима. Иногда мы одевались все одинаково: в клоуны, ведьмы, дьяволят, английских бэбби в белых длинных рубашках, с венками на голове. В таких случаях мы под началом Нины Васильевны разыгрывали целые сцены.

Костюмы шили обыкновенно дома, а иногда заказывали их в костюмерном магазине (помещавшемся тогда в здании Благородного собрания на Дмитровке). Мы их надевали вечером, а на следующее утро возвращали в магазин — так это нам обходилось недорого. Если предвиделось два вечера подряд, держали эти костюмы дольше. Надеванные костюмы нам не позволяли брать напрокат. И понятно, Бог знает кто их мог надевать до нас!

Нину Васильевну никто никогда не узнавал, так что она иногда не надевала даже маски, а только слегка гримировалась самым примитивным образом — кусочком угля подводила глаза или свеклой румянила щеки. И мы, которые всегда были с ней, долго не могли привыкнуть к ее превращениям: в костюме Дон-Базилио (из «Севильского цирюльника») она ходила большими шагами, ныряя в своей огромной шляпе среди танцующих, и говорила речитативом. Свахой она бегала мелкими шажками, сюсюкала и казалась совсем маленькой ростом. Англичанкой-путешественницей с Бедекером в руках она двигалась как деревянная кукла, обводила тем же взглядом стены, потолок, картины, мебель, гостей… и цедила сквозь зубы английские слова. Она всегда привлекала к себе общее внимание, какую бы роль ни играла.

При этих поездках бывали с нами разные курьезные случаи. Так, однажды мы ехали с ней в четырехместных санях. Нина Васильевна была одета в старинную светлую ливрею их швейцара. Я — генералом, моя сестра — старой барыней, брат — офицером. Лошади, вдруг чего-то испугавшись, бросились в сторону, опрокинув на рельсах наши сани, и мы все попадали в снег. Я никак не могла выпутаться из полости, так как у меня под мундиром спереди и сзади были две подушки для генеральской толщины. Моя меховая ротонда расстегнулась и упала, обнаружив генеральский мундир и грудь, всю утыканную елочными украшениями и всякими побрякушками. Из-за мороза мы все ехали без масок. Ночь была лунная, и я была освещена с головы до ног. Увидав генеральский мундир, городовые подбежали ко мне. Нина Васильевна опередила их, бросилась ко мне, громко крича: «Ваше превосходительство, не извольте беспокоиться…», а мне шепотом: «Поправь шляпу, закройся шарфом». Потом городовым: «А вы, братцы, бегите, помогите супруге их превосходительства, вон они лежат». «А вам их превосходительство приказали свою шубу надеть», — говорила Нина Васильевна, накидывая на меня мою ротонду. Она подсадила меня в сани, сама влезла на козлы. «Пшел», — закричала она кучеру, и мы покатили. Она с торжеством посматривала на нас, оборачиваясь с козел.

Нина Васильевна проделала эту комедию потому, что заметила, как городовые что-то заподозрили, увидав генерала такого подозрительного вида. Треуголка моя с плюмажем съехала на сторону, из-под нее выбились мои длинные волосы. Нина Васильевна боялась, что городовые задержат нас и еще, пожалуй, отправят в участок. Своей находчивостью она спасла ситуацию.

Так как обыкновенно ряженые не оставались долго на вечерах, куда они приезжали, то мы всегда старались попасть за один и тот же вечер в два-три дома, чтобы использовать взятые напрокат костюмы и наемные извозчичьи кареты. Выбирали мы такие дома, конечно, где были приемы, гости, танцы. Ряженых принимали только знакомых или компанию, за которую кто-нибудь из хороших знакомых ручался. Нас на разные балы водил мой брат Сережа, который дирижировал у многих наших знакомых.

Как-то под Новый год Евреиновы, муж и жена, были приглашены на бал к своим знакомым в богатый светский дом известного еврейского банкира Полякова на Тверском бульваре. Там бывала «вся Москва». Там всегда было скучно и натянуто. Нина Васильевна предложила мужу ехать туда с нами ряжеными. Мы собрали нашу компанию в десять — двенадцать человек и поехали, нарядившись в сшитые дома костюмы; мужчины — ведьмами, дамы — колдунами. Все мы были в серых балахонах, у колдунов висели длинные бороды из мочалы, у ведьм — мочальные волосы, в руках помела. Евреинова тотчас же узнали, стали допытываться, под какой маской скрывается Нина Васильевна. Зал был небольшой, гостей множество. Мы с нашими метлами мешали танцевать. Всем было скучно, и Нину Васильевну стесняло то, что ее узнали. Она предложила уехать, обещая хозяйке, переодевшись, вернуться к ним на бал.

Но домой никому не хотелось возвращаться. Кому-то из наших пришло в голову заехать в костюмерный магазин, где лежали заказанные нами клоунские костюмы, переодеться в них тут же, в магазине, и тотчас же вернуться к Поляковым, благо это было совсем близко.

Так мы и сделали. Я написала записку Евреинову, прося его поручиться хозяевам за клоунов, которыми были наряжены мои кузены.

Нас тотчас же впустили. Мы стали интриговать и, видимо, удачно, потому что кавалеры бросили своих дам и не отходили от нас, особенно от Нины Васильевны и от моей сестры Маши. С нами танцевали, просили нас не уезжать. Мы дурачились, Маша пробежала по маленьким лакированным стульям, стоявшим по стенке в зале. Когда ей зааплодировали, она перекувыркнулась через голову и раскланялась. Дамы шипели и возмущались. Хозяйка дома, видимо, была недовольна, что незнакомые ряженые отвлекают кавалеров от ее дам. Нина Васильевна была особенно в ударе, так как была уверена, что ее никто не узнает. Она интриговала мужа, который вышел из-за карт, чтобы слушать, что она ему шептала на ухо.

Нина Васильевна не вернулась на бал, ссылаясь в записке, которую послала Поляковым, на внезапную мигрень.

Евреинов, вернувшись на рассвете с бала, рассказал Нине Васильевне о том, какой фурор произвели клоуны, приехавшие тотчас же за нами, ведьмами, особенно среди мужчин, у которых они отбили дам. Нина Васильевна и тут не выдала себя. «Никто не знал, кто они?» — спросила она. «Мне Катенька Андреева написала, что это ее кузены. Но там были дамы… очень интересные. Одна меня прямо заинтересовала. Она обо мне знала такие интимные вещи, я просто не могу себе представить, кто это мог быть».

На другой день бала был приемный день у Нины Васильевны. Приехали несколько гостей, бывших на этом балу. Нина Васильевна, сидя в гостиной, спокойно расспрашивала о вчерашнем вечере.

Двое военных восхищались ряжеными клоунами, которые внесли настоящее веселье в этот скучный вечер, а под масками можно было рассмотреть красивых дам — все они так искусно и остроумно интриговали. Нескольких они узнали. «Кто же это был?» — спросила Нина Васильевна. Они назвали имена, совершенно нам незнакомые.

В эту минуту вошла в гостиную светская дама, помешанная на бонтонности, очень некрасивая и не первой молодости. Услыхав, что говорят о вчерашних ряженых, и зная, что Нина Васильевна была в компании ведьм, принялась ими восхищаться. «Я говорил о клоунах, — прервал ее восторги один из военных, — ведьмы были очень неинтересны, неудачная идея приехать на бал с метлами. Они всех толкали, всем мешали. К счастью, они скоро удалились». — «Нет, они были прелестны», — настаивала графиня, обращаясь к Нине Васильевне. «Видно было, что это все люди из общества, не то что эти клоуны, совершенно неприличные. Что они говорили, что делали! Вы бы в ужас пришли, Нина Васильевна. Хозяйка была в отчаянии. Мы думаем, что это были какие-нибудь кафешантанные певички или цирковые наездницы, те дамы, которые вам так понравились, князь», — язвительно заметила она, обращаясь к старшему военному. «Вы ошибаетесь, графиня, — со спокойной улыбкой возразила Нина Васильевна, — вы с этими дамами встречаетесь в обществе». — «Так вы их знаете, Нина Васильевна?» — сразу оживившись, стал допрашивать военный, которого графиня назвала князем. «Да, знаю, но не могу назвать их, я связана словом. А зачем вам знать их имена?» — «Я бы тотчас же постарался познакомиться с ними. В нашем обществе так редко можно встретить веселых, остроумных и не банальных дам».

 

У Л. Н. Толстого

Один молодой человек из нашей компании, художник Модест Дурнов, разъезжавший с нами ряженым, предложил как-то поехать в дом Л. Н. Толстого, где он бывал запросто. У дочери Льва Николаевича предполагался на святках танцевальный вечер. Мы, конечно, очень обрадовались, но только сомневались, что нас примут.

Дурнов заранее спросил графиню Софью Андреевну, может ли он привести к ним на вечер своих знакомых ряженых. «Кого?» — спросила Софья Андреевна и, узнав, что это Нина Васильевна Евреинова со своими друзьями, охотно согласилась. Софья Андреевна встречала Нину Васильевну в московских домах и еще недавно видела ее у губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова на балу, куда графиня привезла свою старшую дочь Татьяну Львовну.

Так как Нина Васильевна боялась, что ее узнают, она поручила мне интриговать Татьяну Львовну и для этого рассказала кое-что, что она наблюдала на балу у губернатора. Я должна была говорить о каком-то пожилом военном, которого мне Нина Васильевна описала подробно. С ним Татьяна Львовна очень кокетничала на балу. Затем я могла еще упомянуть о том, что у нее в треугольном разрезе лифа было вставлено зеркальце. Некоторые кавалеры позволяли себе склоняться над Татьяной Львовной и смотрелись в это зеркальце. Татьяна Львовна не только допускала это, но весело смеялась, делая вид, что не замечает, как она шокирует общество, пожилых дам в особенности.

Нина Васильевна просила, если Татьяна Львовна примет меня за нее, отнюдь не оставлять ее в этом заблуждении и лучше даже показать мое лицо, совершенно ей незнакомое.

Чтобы нас труднее было отличить друг от друга, мы все — мужчины и дамы — надели одинаковые костюмы клоунов, одинаковые остроконечные войлочные шапки и одинаковые картонные клоунки-маски, поверх башмаков натянули нитяные белые чулки.

Мы были уверены, что не увидим Льва Николаевича, так как знали, что он не показывается на приемах жены и детей. Но уже быть в доме, где он живет, видеть его семью, его комнаты было страшно интересно.

Мы всей гурьбой, нас было человек десять — двенадцать, вбежали довольно смело в залу. Гостей было еще немного. Дурнов, сняв маску, пошел вперед предупредить графиню. Софья Андреевна тотчас же вышла к нам из столовой в сопровождении дочерей и гостей.

Я пошла ей навстречу, разыгрывая Нину Васильевну, как было условлено, и поблагодарила ее, что она разрешила нам приехать к ним.

Графиня любезно пригласила нас в столовую выпить чаю. Мы, конечно, отказались и рассеялись по зале. Я уже отвлекла Татьяну Львовну в сторону и с первых же слов заинтриговала ее. Она заметно смутилась и в лорнет внимательно вглядывалась в мои глаза, которые только и были видны в разрезе моей маски. Когда я заговорил о зеркальце, вставленном в ее платье, — она засмеялась: «Теперь я знаю, кто ты, маска, знаю вперед, что ты скажешь, и это неинтересно…» — «Ты ошибаешься, — начала я трагическим голосом, — если бы ты знала, кто я, то бы не смеялась…»

В эту минуту я вдруг увидела Льва Николаевича в дверях столовой. Около него стоял сияющий Дурнов, вертя на пальце свою маску, Лев Николаевич говорил с ним. Я мгновенно забыла о Татьяне Львовне и обо всем на свете. Я сделала несколько шагов вперед, но остановилась недалеко от Льва Николаевича.

Лев Николаевич был одет в черную суконную блузу. Он стоял в позе репинского портрета, заложив большой палец левой руки за кожаный ремень, и внимательно смотрел на толпу гостей. Только наша компания клоунов заметила его появление и тотчас же стала стягиваться поближе к нему. Все перестали смеяться и дурачиться, стояли и смотрели на Толстого, что хозяевам было привычно и, верно, скучно. Я надорвала немного дырки своей маски, чтобы лучше видеть, и впилась в Льва Николаевича глазами.

Я так много слышала о нем, о его лице. Художник Дурнов, как раз тогда писавший его портрет по памяти, после того как видел его, много говорил о том, какие у него необычайные глаза, как невозможно трудно передать пронзительность и остроту его взгляда, что мало кто может выдержать этот взгляд.

Но я не увидела ничего необычайного в его простом, мужицком лице. Немного сощуренные глаза смотрели из-под густых бровей добродушно и обыкновенно, по-стариковски, как на большом фотографическом портрете, который я каждый день видела на столе у сестры Саши.

«Пора ехать», — сказала Нина Васильевна, тронув меня за руку. Она стояла такая же растерянная и онемевшая, как вся наша компания клоунов, не спуская глаз со Льва Николаевича, который теперь медленно двинулся через залу к выходу. Мы пошли за ним, не простясь с Софьей Андреевной, никого и ничего, кроме него, не видя.

Лев Николаевич посторонился и пропустил нас на лестницу. Он смотрел нам вслед и весело засмеялся, когда мой брат и сестра съехали головой вниз по перилам лестницы и, взявшись за руки, стали раскланиваться как клоуны в цирке в ожидании аплодисментов. «Молодец девочка», — сказал он о моей сестре. Почему он узнал, что это не мальчик? Может быть, по маленьким рукам и ногам — широкий балахон совершенно скрывал ее фигуру.

Татьяна Львовна, я видела, следила за мной глазами и хотела возобновить наш разговор, она спустилась за мной по лестнице, я как бы нечаянно, надевая шубу, приоткрыла маску на всякий случай, чтобы она убедилась, что это не Нина Васильевна.

Мы с Ниной Васильевной не поехали в другой дом, как остальная наша компания. Мы вернулись домой, чтобы поделиться впечатлениями. Мы видели живого «великого писателя земли Русской». Нина Васильевна видела его раньше, говорила с ним даже, когда он приходил к Барановским по делу издания книжек для народа в дом Сабашниковых на Арбате, чтобы познакомить их с Чертковым.

Нина Васильевна находила его лицо совершенно необычайным, единственным. Она видела на нем печать гения, которую я тогда не рассмотрела.

 

Я бунтую

Теперь, после своего замужества, Нина Васильевна проводила зиму в деревне, и я чаще стала видеться с Нелли Токмаковой. Мы подросли, наши буйные игры, шалости сменились более серьезными занятиями: теперь нас сближал общий интерес к социальным проблемам. Мы много читали и говорили об этих вопросах. Но читали беспорядочно — книги, которые нам случайно попадались под руку. Нашим чтением никто не руководил, так как мы скрывали его ото всех, воображая, я по крайней мере, что эти книги запрещенные.

Но вплотную поставил перед нами социальный вопрос — голод. Голод в 1891 году в центральных губерниях России. Кругом все говорили и писали об этом бедствии. Слова Л. Н. Толстого особенно потрясли. И рассказы свидетелей, работавших на местах, о заболеваниях и смертях крестьян от голода.

Я непременно хотела ехать на один из пунктов по устройству столовых и привоза провианта, которые наши знакомые организовали на местах. Но мать не пустила меня. Она говорила, что я здесь могу быть гораздо полезнее, чем там, в непривычной деревенской обстановке, где надо уметь запрячь и отпрячь лошадь, ездить в розвальнях десятки верст в холод и вьюгу, что я схвачу тиф или оспу, как одна наша знакомая, и что от этого никому лучше не будет.

Я согласилась с ней и занялась в Москве сборами денег, покупкой муки, капусты, отправкой их на распределительные пункты в Епифанский уезд Тульской губернии, где работали дочери Л. Н. Толстого.

Все наши знакомые в Москве занимались тем же — помогали кто чем мог страдавшим от голода и холода: шили рубахи, портки, детские платья, устраивали концерты, лекции, выставки, доходы с которых поступали туда же.

Но эта крохотная временная помощь в одном уголке огромной России не давала успокоиться, не разрешала вопроса об общем зле, царившем во всем мире. В Лондоне по соседству с богатыми кварталами из года в год ежедневно умирали люди от голода. Мне казалось чудовищным, что в девятнадцатом веке не разрешен еще этот вопрос. Что надо делать, как жить, чтобы люди рядом с тобой не умирали от голода? Толстой отвечал на этот вопрос, предлагал средство, доступное каждому: людям имущим отказаться от всякой роскоши, отдавать свой избыток неимущим, делиться с ними всем… Я тотчас же стала это делать: я перестала выезжать, шить себе длинные платья у дорогой портнихи, отдавала все свои деньги на муку, крупу и одежду голодающим. И впоследствии я всегда сохранила привычку не иметь для себя ничего лишнего. Но я понимала, что это не выход. Необходимо что-то другое, общеобязательное для каждого человека.

Приблизительно в это время я получила письмо от своего друга Нелли. Она писала мне из Крыма, куда вся семья Токмаковых переселилась из-за болезни отца, не выносившего севера. Нелли писала мне в радостном волнении, что наконец нашла разрешение всех мучивших нас с ней вопросов в одном замечательном учении немецкого социалиста Маркса. Она со своей сестрой Мэри изучают сейчас его главное сочинение «Капитал» в кружке молодежи, собирающейся у них. Она советовала мне немедленно приняться за чтение этих гениальных книг. И настойчиво звала меня приехать к ним гостить. Но как я поеду, с кем?

Осенью того же года, как я получила письмо от Нелли, Нина Васильевна с мужем и детьми неожиданно собрались в Крым. Она звала нас с Машей поехать с ними. Она писала нам, просила дать ей ответ телеграммой, чтобы оставить нам места в вагоне, который ее муж получит в свое распоряжение от своего дяди, министра путей сообщения.

Мы с Машей, конечно, страшно обрадовались и были уверены, что с Ниной Васильевной мать нас пустит. Но все же мы с трепетом, как всегда, пошли просить ее позволения. Братья в то время отсутствовали, Саша была за границей, мы с Машей жили одни с матерью на даче, и нам пришлось обратиться к ней непосредственно. Решили, что говорить буду я, так как Маша слишком волновалась. При первых же моих словах мать наотрез отказалась пустить нас в Крым. Мы обомлели. «Почему вы не позволяете?» — начала я в волнении. Мать встала из-за стола и, не отвечая мне, молча хотела выйти из столовой, где мы начали разговор. Я преградила ей дорогу и, вся дрожа, но твердо смотря ей в глаза, просила объяснить причину ее отказа. «Мы не дети, мы взрослые, — сказала я, — почему нам не ехать?» — «Поговорим в другой раз… не горит», — ответила она недовольным тоном и ушла к себе в спальню, где заперлась.

Меня страшно обидел, а главное, возмутил ее тон. Я побежала за матерью и громко закричала, что мы не заслужили такого обращения с нами. Если так, то мы поедем без ее позволения, и еще что-то…

Маша плача бежала за мной и тащила меня назад. Это было вечером. Мать не выходила больше из своей комнаты. Я твердо про себя решила объясниться с ней на другое утро, и если она не пустит нас, ехать без ее разрешения. Я не спала всю ночь, обдумывая предстоящий разговор. Надо будет, говорила я себе, спокойно и твердо настаивать на своем, отнюдь не плакать. «Не распускать нюни», как презрительно называла это мать, возражать ей только по существу. Первым делом она, конечно, спросит, на какие деньги мы собираемся ехать. К счастью, нам не придется просить их у нее; дорога будет даровая в вагоне Евреиновых, а на жизнь там, у них на даче, нам хватит трехсот рублей, что у нас с Машей накопилось за лето. Этих денег хватит и на еду, и на верховых лошадей. Мы будем ездить с Ниной Васильевной верхом в горы, по берегу моря… Нет, от такого счастья я ни за что не откажусь. И я увижу Токмаковых и узнаю о гениальном Марксе, которым они там все увлечены!

Я очень храбро вошла в столовую, где готовилась к схватке с матерью. Но в столовой никого не было. Мать не вышла, она пила кофе у себя. Этого еще никогда не бывало. Мы с Машей были озадачены. После долгих колебаний и совещаний я пошла одна к матери в комнату. Постучалась. Мне открыла дверь горничная. Мать сидела у окна, кутаясь в шубку, голова ее была обмотана теплым платком. Она была бледна, с красными пятнами на лице. Она больна! Я сразу упала духом от этой непредвиденности. Она не повернулась ко мне, не подняла на меня глаз, когда я, здороваясь с ней, как всегда, поцеловала ее в лоб. «Вы больны?» — спросила я ее упавшим голосом. «Да, а тебе что?» — сказала она холодно. У меня билось сердце, я еле могла произнести приготовленные слова. «Нам сегодня надо дать ответ депешей Нине Васильевне, чтобы она оставила нам места в вагоне», — начала я. «Я уже сказала, что я против того, чтобы вы ехали, о чем же еще разговор?» — сказала она сухо, продолжая распутывать клубок ниток, который держала в руках. «Но почему вы против, что мне написать Нине Васильевне? Ведь она знает, что нам с Машей страшно хочется ехать, значит, вы нас не пускаете. Почему? Мы же должны это знать». — «Потому что я считаю, что для вас эта увеселительная поездка совсем лишняя. Вы здоровы, у вас столько было удовольствий летом». (Правда, мы очень весело провели это лето, ставили любительский спектакль, к нам приезжало много гостей, у нас гостила Нина Васильевна.) «Мы скоро переедем в Москву, — продолжала мать, — всем надо приниматься за занятия». — «Да, мы здоровы, — отвечала я, стараясь изо всех сил спокойно опровергать ее доводы. — Но Маша малокровна, и ей полезны морское купание и виноград, и она уже раз ездила в Крым, чтобы поправляться. А я не была еще в Крыму, почему мне не воспользоваться таким исключительным случаем? Потом, мы едем всего на месяц, мы ничего не упустим из своих занятий». Мне казалось, я так убедительно говорю, что мать не может не согласиться со мной. Но она с видимым нетерпением дослушала меня и раздраженно заговорила: «Да, может быть, все это так, но я вообще против компании Евреиновых для вас, молодых девушек. Вам не место в дворянском обществе этих… прожигателей жизни. Что вы у них почерпнете? Они только и делают, что гоняются за развлечениями. И в качестве кого вы с ними поедете? В качестве приживалок богатой женщины. Нет, я этого не допущу».

Я так была поражена ее словами об Евреиновых, главное о Нине Васильевне, что сразу не нашлась что возразить. «А в качестве кого же мы гостили у Нины Васильевны в деревне? — наконец выговорила я. — И вообще общались с ней все эти годы?» — «В деревне у Нины Васильевны вы бывали с Сашей. Но я всегда была против этого общества для вас. Вы не дворяне, и вам нечего лезть не в свое общество». Тут я потеряла самообладание: «Нет, это именно наше общество, общество Нины Васильевны, она нам как родная сестра, она нам ближе, дороже всяких родных. И вы ее всегда хвалили». — «Я против нее лично ничего не имею, я говорю об обществе, в котором она вращается после своего замужества. Оно не для вас». — «Но она едет в Крым с детьми, мамками и няньками, там никакого общества не будет. Мы будем купаться в море, ездить верхом…» Но мать уже не слушала меня, она встала, повернулась ко мне спиной и сказала: «Будет разговаривать, я сказала, что я против этой поездки, и делу конец. Ступай к себе». — «Нет, — сказала я, — вы не имеете права нам запрещать с Машей, мы совершеннолетние, и мы поедем». — «Ах, ты хочешь идти против меня! Попробуй только!» — «И попробую, — закричала я вне себя от обиды, — мы уедем без вашего согласия». Но она уже ушла, хлопнув за собой дверью.

Я проиграла сражение. Нет, не проиграла, я уеду во что бы то ни стало, твердила про себя. Я шла, шатаясь, через коридор, чтобы избежать Маши, которая, я знала, ждала меня у себя в комнате. Я вышла в сад и долго ходила там, чтобы успокоиться. Надо будет скрыть от Маши свое поражение. Она не поедет, если узнает, что мать против нашей поездки. А я не могу от нее отказаться, раз я сказала матери, что уеду без ее согласия. Мне нельзя пойти теперь на попятный, иначе я потеряю ее уважение.

Когда я немножко пришла в себя, я написала телеграмму Нине Васильевне: «Выезжаем послезавтра Маша Катя», показала ее Маше и побежала посылать ее на телеграф. Я остановила горничную нарочно около комнаты матери и сказала возможно громче: «Отправь тотчас же верхового на станцию, это депеша срочная». Теперь мать знает, что мы едем, несмотря на ее запрещение.

В этот день мать не вышла ни к обеду, ни к чаю. Меня это очень смущало. А вдруг мать серьезно больна, как мы оставим ее одну на даче? Не пойти ли мне сказать ей, что мы не поедем до ее выздоровления? Но я чувствовала, что у меня не хватит сил.

Я притворялась веселой при Маше, но она не очень мне верила. Она расспрашивала о всех подробностях разговора, что именно говорила мать, как согласилась на нашу поездку. Я старалась выдумать возможно правдоподобнее. «Сначала, — говорила я, — она прочла мне, конечно, нравоучение о вреде для нас дворянского общества, этих праздных, легкомысленных людей. Потом, когда я убедила ее, как тебе полезны морское купание, виноград и что мне тоже хочется увидеть Крым, что это нам будет стоить так дешево, что это единственный случай, она сказала: „Делайте как хотите, вы взрослые, но я не одобряю этой поездки“». — «Ах, она так сказала, значит, она была очень недовольна», — расстраиваясь все больше и больше, говорила Маша. «Ну конечно, ведь ты же знаешь ее постоянный страх, что мы можем влюбиться в дворянина и выйти замуж не за купца». Это было больное место Маши. «Да, уж в этом она может быть уверена, за купца я никогда не пойду».

Я старалась шутить, смеяться. Но на душе у меня было тяжело. Я развлекала и себя, и Машу сборами в дорогу: мы отбирали нужные вещи, укладывали амазонки. Успокаивала и поддерживала меня только перспектива провести целый месяц с Ниной Васильевной, ездить с ней верхом, гулять. Я перебирала в уме каждое слово, сказанное матерью, и мои возражения ей. Нет, я была права, защищая Нину Васильевну, наши отношения, настаивая на поездке, против которой она не выставила ни одного серьезного довода. И она мне уступит. Но, Боже, как трудно бороться, проводить свою волю, насколько легче подчиняться и страдать…

«Еще один день мучиться, — думала я, — там мы уедем и все забудется. А вдруг мать разболеется? Как мы оставим ее одну? Что скажет Саша?» Я послала с посыльным письма замужним сестрам; написала им, что мы должны уехать и оставляем мать не совсем здоровой, чтобы они навестили ее. Я старалась все предвидеть, устроить возможно лучше. Как нарочно, никто не приезжал к нам в эти дни, мы были с Машей одни.

На другой день мать опять не вышла, она послала сказать, что не будет завтракать. Маша с тревогой посмотрела на меня. Что это — она не хочет нас видеть или она больна? Маша пошла к ней в комнату. Ей не открыли дверь. На ее расспросы горничная матери, которую Маша вызвала к нам, прошипела: «Температуры у них сегодня нет, но они больны-с. Вернее всего, от расстройства чувствий», — добавила она, злобно косясь в мою сторону.

На следующий день нас мать опять не впустила к себе. Она не выходила ни к чаю, ни к обеду. Что было делать? Я страшно была смущена. Утром того дня, когда мы должны были ехать, мать наконец вышла в столовую в шубейке и с завязанной головой. У нее был совсем больной вид. «Мне лучше», — ответила она на озабоченные вопросы Маши. Я не смела с ней разговаривать. И она как будто не замечала меня. Маша с удивлением наблюдала за нами.

Когда Маша, посмотрев на часы, спросила мать, что сказать — запрягать пролетку или коляску? «Кто едет, куда?» — равнодушно спросила мать. «Боже мой, — в ужасе подумала я, — значит, она не знает, что мы едем! Сейчас все откроется, и Маша откажется ехать!»

«Мы с Катей, на поезд в Курск, надо поспеть на крымский поезд…» Мать молчала. Маша со слезами на глазах подошла к матери: «Может быть, нам лучше не ехать, раз вы больны? Но мы не знали третьего дня и послали депешу Нине Васильевне, что выезжаем». Мать пристально посмотрела на меня. Я выдержала ее взгляд. «Много на себя берешь», — сказала она и опять замолчала. «Если бы мы знали, что вы нездоровы, мы бы конечно…» — опять начала Маша. «Хорошо, уж хорошо… я, даст Бог, поправлюсь, а вы мне не нужны», — прервала она Машу и пошла к себе. «Elle est très fâchée et surtout contre toi. Que faire! Mon Dieu, que faire!» — растерянно повторяла Маша. «Fais atteler les chevaux pour faire commencer!» — сказала я, несколько приободрившись.

Через час нам подали коляску к крыльцу. Мы пошли прощаться с матерью в ее комнату. Ее там не было. «Они прогуляться пошли», — злорадно сказала ее горничная. «Надо ехать, — храбрилась я. — Пора, а то мы не попадем на крымский поезд». — «Не поедем?» — робко предложила Маша. «Я поеду, а ты как хочешь», — сказала я и стала прощаться с теткой и прислугой, сбежавшейся провожать нас. Я подтолкнула Машу к экипажу. Мы сели. Лошади тронулись.

За углом дома по аллее шла мать своей обычной твердой походкой. Под высокими деревьями, закутанная в шубку и платок, ее фигурка мне вдруг показалась такой одинокой, брошенной, что я, не помня себя, выпрыгнула из коляски на ходу, перепрыгнула широкую канаву, бросилась к ней. Напуганная этой неожиданностью, мать отстранила меня слегка и сказала: «Что ты! Что ты! Так можно и ногу сломать». Затем поцеловав Машу, которая стояла за мной, она сказала слабым голосом: «Поезжайте, поезжайте, Господь с вами». И, наклонившись к Маше, сказала ей что-то шепотом. Успокоенные и радостные, мы уселись в коляску и покатили. «Что тебе сказала на ухо мамаша?» — тотчас же спросила я Машу. «Своди аккуратно счета с Ниной Васильевной. Если у вас не хватит денег, я вышлю, напишешь мне». «Видишь, какая она добрая, — говорила сияющая Маша. — Но почему она на тебя сердилась, ты заметила? Верно, ты очень дерзко с ней говорила?» — «Теперь все хорошо будет, — ответила я ей весело. — Главное, мы едем». И этим ты всецело мне обязана, прибавила я про себя.

Я одержала победу. Но не легко она мне далась. Я долго не могла забыть этих дней. Я все спрашивала себя, хорошо ли я поступила. Сестра Саша пришла бы, верно, в ужас от такого ослушания матери. Спорить с матерью, настаивать на своем, уехать вопреки ее желанию — этого никто никогда не позволял себе в нашей семье до меня.

И это была не последняя моя стычка с матерью. За ней последовали другая, третья. Я выработала себе спокойный почтительный тон разговора с матерью, когда позволяла себе оспаривать ее, не впадала в чувствительность, столь ей ненавистную, не горячилась, но всегда настаивала на своем. И как ни странно, наши столкновения не отдаляли нас друг от друга, напротив, сближали, чувствовала я.

Впоследствии, когда я стала старше, мать часто призывала меня к себе, чтобы поговорить со мной о братьях или сестрах. «Внуши ты этому болвану Алеше», или «Убеди Машу не делать такой глупости», или «Поговори с Сережей от себя».

Мне очень льстило это доверие матери, в чем я чувствовала некоторое уважение ее ко мне. Но все это было много лет спустя. Тогда же я долго и мучительно переживала мой первый бунт против такого огромного авторитета, каким была наша мать для нас.

Крымская поездка, столь горячо желанная, не дала мне того, что я ожидала. У меня после напряжения тех трех дней дома, верно, сделалась реакция. Я впала в апатию, столь мне не свойственную. Нина Васильевна встревожилась, показала меня доктору, который нашел нервное расстройство, предположил, что на меня чересчур сильно действует море. Запретил купаться. Но радость бытия не возвращалась ко мне, несмотря на большое общество, в котором мы ездили верхом, ходили в горы. Нине Васильевне я вкратце рассказала о пережитом, умолчав о мнении матери о их обществе, зная, что Нина Васильевна очень бы огорчилась, и бесцельно.

Из Ялты, где мы с Ниной Васильевной жили, я уезжала гостить к Токмаковым, жившим в своем очаровательном имении Олеиз, которое их родители приобрели недавно. Очень красивый дом на берегу моря, к которому спускалась аллея миндальных деревьев. У девочек большая комната с балконом прямо над морем.

Стояли жаркие сентябрьские дни. В лунные ночи была сказочная красота кругом, я тонула в созерцании ее, и только с большим усилием отрывалась, чтобы вслушиваться в разговоры о политике, «проклятых вопросах», которыми занята была молодежь вокруг меня.

Кружок Нелли и Мэри состоял из нелегальных лиц. Один юноша, высланный из столичных губерний, проживал тут, другой — без документов, ему удалось бежать после обыска перед своим арестом. Среди этих лиц не было ни одного, который бы не сидел хоть некоторое время в тюрьме. Нелли и Мэри вместе с другими молодыми людьми изучали Маркса. Родители девочек и здесь, как в Москве, разделяли их интересы. Здесь не было вопроса «отцов и детей». Варвара Ивановна, их мать, — правда, она была еще совсем молодой женщиной — увлекалась чтением тех же книг, изучением тех же вопросов, что и ее старшие девочки.

Кружок этой молодежи возглавлял жених Мэри — петербургский юноша Николай Васильевич Водовозов. На вид он был совсем мальчик — хрупкий, бледный (он лечился в Крыму от туберкулеза), с красивым лицом, с большими внимательными глазами. Он не был похож ни на одного социалиста или революционера, которого мне до сих пор приходилось видеть: живой, приветливый, с хорошими манерами. Говорил мало, слушал внимательно собеседника, любил музыку, поэзию. Хорошо пел, и пел романсы Чайковского, Глинки, а не народные песни: «Из страны, страны далекой», «Есть на Волге утес»… И он не презирал меня как буржуазную барышню.

Вот этот юноша и взялся объяснять мне учение Маркса. И мы беседовали с ним на эту тему на прогулках пешком, верхом и на лодке. И сидя над морем в лунную ночь. Я была очень заинтересована всем, что слышала от него. Он не читал мне лекций, не излагал мне последовательно учение Маркса. Он прислушивался к моим вопросам, верно очень наивным, — почему до сих пор люди голодают, почему не хватает земли, почему не хватает на всех работы, почему между людьми борьба, вражда, войны? Водовозов приводил очень умело мои беспорядочно разбросанные мысли в связь и отвечал на них исчерпывающе. Он не опирался исключительно на экономику, как я ожидала, он говорил и о философии, и об искусстве, и все у него складывалось в одну общую картину светлого будущего, для которого мы все без исключения призваны работать в самых различных областях, «строить новую жизнь». Это было обще, но красиво и необыкновенно убедительно для меня. Это то, чего я жаждала, — принять участие в общей перестройке жизни.

Возвращаясь от Токмаковых к Нине Васильевне, я с восторгом передавала ей все, что узнавала от Водовозова. Но Нина Васильевна не разделяла моих восторгов. Она молча и неодобрительно слушала меня. Оказывается, она была знакома, и довольно основательно, с учением материалистов. «Как ты можешь так увлекаться, Катя? — говорила она мне с укором. — Марксистский путь неверный, так как это не христианский путь. Коммунизм прекрасен, но коммунизм христианский. А тут что? Жизнь без Бога, человек без души. Кто будет управлять этим миром марионеток? Перестроить мир на новых началах, но перестраивать каким образом? Путем революции, то есть опять насилия, кровопролития. Бесклассовое общество — насилие одной части общества над другой. Междоусобная брань — худшее из зол. На крови одних нельзя строить благополучие других. „Не убий“ — заповедь, данная Богом, это истина, неопровержимая никакими теориями… для меня, по крайней мере».

Этот последний довод был для меня. Я была ярая противница войны и насилия, но не потому, что это был грех. Я в то время не верила в Бога, но и безбожия не принимала моя душа.

Когда я поделилась с Водовозовым сомнениями, возникшими во мне после разговоров с Ниной Васильевной, он сказал: «Все зависит от того, как произойдет эта перестройка мировой жизни, как теория Маркса будет осуществлена в жизни. Это должна быть теперь наша работа».

Вернувшись в Москву, я рьяно принялась за чтение Маркса. Но странно, ни малейшего восторга, испытанного мной от слов Водовозова, не ощущала. Напротив, марксизм казался мне сухим, теоретичным, просто даже мертвым. Я сказала об этом Нелли. Сначала она молчала, а потом созналась, что ее впечатления от Маркса похожи на мои. «Верно, мы не доросли до Маркса, нам надо еще и еще вчитываться в него». Но вот Водовозов, подумали мы с Нелли одновременно, почему у него все мысли Маркса живут и трепещут… Может быть, ему суждено проводить в жизнь это замечательное учение и обратить «серую теорию в золотое древо жизни».

Водовозов умер через несколько лет. Я видела его за месяц до его смерти в Италии. Он так же вдохновенно говорил о работе, предстоящей нам для проведения коммунизма в жизнь. «И вы увидите, это сделаем первые мы, русские», — уверенно сказал он, прощаясь со мной.

 

Я эмансипируюсь

В девятнадцать лет мы с Машей закончили свое учение, но еще продолжали заниматься: совершенствовались в иностранных языках, слушали лекции по физике, истории искусства, брали уроки музыки и пения.

Двадцатый год был поворотным пунктом в моей жизни. После нашей поездки на Кавказ, где у меня было столько новых переживаний от встреч и сближений с разными людьми, я впервые почувствовала себя совсем взрослой. Мне захотелось быть самостоятельной, не жить дома только в ожидании замужества. Делать что-нибудь. Но делать — что?

В то время на меня очень сильное влияние оказал дневник Башкирцевой, ее личность, ее смелое утверждение себя. Я стала работать в этом направлении, выработала программу: для начала надо победить свою робость, неуверенность, не преклоняться перед признанными авторитетами, не прислушиваться к чужим мнениям, не считаться с предрассудками окружающей среды, поступать только по собственному разумению, быть до конца собой.

Идеи Ибсена, которыми я тоже была тогда проникнута, поддерживали меня в этом направлении: быть тем, чем тебя сделала природа, без всякой лжи перед собой, без лицемерия перед людьми. Это верный путь, я чувствовала, надо идти по нему.

Но куда идти? У меня нет таланта, как у Башкирцевой, у Софьи Ковалевской. У этих счастливиц путь был предначертан. Если бы у меня был талант, как у них, я была уверена, я бы преодолела и не такие еще препятствия.

Одно время я мечтала стать певицей, увлеченная прекрасным пением Панаевой-Карцевой. Я имела счастье часто слышать эту знаменитую артистку в концертах и у знакомых в интимном кружке. Но кроме приятного голоса и страстного желания петь у меня ничего не было, а главное, не было слуха. Все же я стала учиться и усердно работала, но не многого достигла. Певицей я не могла стать, в этом я убедилась.

Другая тайная мечта моя с юных лет была стать драматической актрисой, второй Ермоловой. Я раза два играла в любительских спектаклях, и неплохо. Один раз удачно в пьесе Пайерона, которую мы ставили у себя дома. Режиссировал профессор А. Н. Веселовский, знаток театрального дела и преподаватель в Театральной школе. Он очень хвалил меня.

Найдя случай встретиться с ним наедине (что было очень трудно в присутствии его жены, ходившей за ним по пятам), я просила его сказать мне совершенно откровенно, могу ли я стать профессиональной актрисой. «Конечно, — сказал он, — с такими данными… Ваши глаза, ваш голос…» И он смотрел на меня такими влюбленными глазами, что я тотчас же почувствовала, что он не серьезен, что говорит комплименты. «Тогда помогите мне осуществить мои планы, если я не стара для Театральной школы», — продолжала я, надеясь, что он переменит со мной тон. «Непременно, — сладко улыбаясь, продолжал он, — я подумаю, я приложу все старания, чтобы исполнить ваше желание. Но как посмотрит ваша семья?.. Я сомневаюсь, чтобы Наталия Михайловна, ваша мать, согласилась». — «Я и не собираюсь ждать ее согласия, мне одно важно знать — есть ли у меня данные для сцены, — прервала я его, — если есть, я никого спрашиваться не буду». — «Конечно, конечно, — залепетал он испуганно, — но все же я советовал бы вам поговорить хотя бы с вашей старшей сестрой». И он растерянно посмотрел в сторону Саши и пошел к ней. Я поняла, что от него мне нечего ждать.

На нашем спектакле случайно присутствовали несколько актеров из Малого театра. Они были в гостях у известной артистки Никулиной, жившей рядом с нами на даче, и зашли на балкон, где была устроена наша сцена. Молодежь, детей артиста Музиля, уже играющих на сцене Малого театра, мы пригласили остаться на танцы после спектакля. Эта молодежь была в восторге от моей игры. Называли меня второй Дузе и совершенно вскружили мне голову. (Встречаясь в grand rond с сестрой Машей, я сказала ей: «Музили говорят, что я вторая Дузе». — «А ты, дура, веришь?» — быстро сказала сестра, подавая мне руку в chaine des dames ).

Мои молодые поклонники превозносили меня в глаза и за глаза. Сказали об этом Александру Ивановичу Урусову, высшему для меня в то время авторитету во всех вопросах. Он засмеялся: «Екатерина Алексеевна — актриса — вот нонсенс!» — «Но она прекрасно играла». — «Верю, сыграть прекрасно Екатерина Алексеевна могла раз, два, но это ничего не значит. Она не актриса по самой натуре своей, по своему душевному складу, в ней нет ничего, что нужно для сцены».

Это был приговор. Я поверила Урусову безусловно и оставила всякую надежду на театральную карьеру.

Тогда с горя я пошла на Высшие женские курсы Герье, только что открывшиеся в Москве. Высшее образование всегда пригодится, думала я. Но стать даже просто вольнослушательницей далось мне не без труда. Маша не захотела посещать курсов, а мать боялась меня пускать на них одну. Она боялась для меня «новых идей». «Катя такая неуравновешенная, — сказала она, — сейчас же поддастся идеям стриженых нигилисток, что отрицают Бога и нравственность». Но Саша убедила ее: нигилизм отжил свое время, эти курсы посещаются девушками из хороших семей, там учатся, а не занимаются, как раньше, политикой и пропагандой.

Я радовалась и волновалась ужасно, когда собралась в первый раз в Политехнический музей на Лубянку, где эти курсы помещались тогда. Я поехала одна в своем экипаже записываться на историческое отделение. Потом я дома добилась разрешения ходить туда пешком. Ходить одной по улицам было для меня так ново и заманчиво. Я вырабатывала себе походку. Мне казалось, я шла неспешным деловым шагом, держа солидный портфель с лекциями под мышкой. На самом же деле размеренным шагом я шла только Брюсовским переулком, повернув на Тверскую, я бегом спускалась в Охотный ряд и ловила себя на том, что чем ближе я была к музею, тем больше ускоряла шаги.

Приходила я чуть ли не за час до начала лекций и с любопытством рассматривала собирающихся студенток. Ни стриженых, ни курящих не было. Такая же публика, как на публичных лекциях, на концертах. Одеты, как я, кто победнее, кто побогаче, но все в прическах. Некоторые сидели на лекциях в шляпах и перчатках. Были там и пожилые, и молодые.

После лекций и в антрактах, между сменяющимися профессорами, я прислушивалась к разговорам. Самые обыкновенные: говорили о лекциях, о впечатлении от них, одним профессором восхищались, другого критиковали. Русский историк Ключевский всегда вызывал общий восторг. Нравился всем и Стороженко, читавший иностранную литературу, и Виноградов — историю Англии. Все более или менее скучали на лекциях по философии Лопатина.

Меня интересовали лекции, но еще более слушатели. Я прислушивалась и приглядывалась к ним. Никаких тайных конспиративных разговоров, как я ожидала, не велось.

Всю зиму я не решалась заговорить с кем-нибудь из курсисток или влиться в общий разговор, когда обсуждался какой-нибудь сбор в пользу нуждающихся или собирали подписи под протестом общественного характера. При сборе я всегда подписывала сумму не больше других, чтобы меня не сочли за богатую и не стали презирать. Но меня никто не презирал, напротив, меня приняли очень охотно в кружок лиц, издававших лекции, когда я решилась предложить записывать за профессорами и затем сличать и корректировать записи.

В этом кружке мне очень нравилась одна красивая молодая девушка Мария Александровна Островская (дочь драматурга). Я очень любовалась ее уверенной веселой манерой держаться. Она в аудитории была как дома, прыгала через парты, смеялась, а между тем на семинарах ее доклады были лучшими. Она тщетно уговаривала меня принимать в них участие, но мне мешала моя противная застенчивость, которую я все не могла победить в себе.

К концу зимы я познакомилась на курсах еще с одним кружком, занимавшимся устройством воскресных женских школ при фабриках в Москве. Там, я узнала это, царила сплошная безграмотность среди работниц.

Я приняла участие в этом кружке. Сначала была библиотекаршей в одной школе, а потом встала во главе комиссии по библиотечному делу во всех воскресных школах. Наш кружок все увеличивался: нас было уже 32 человека — учителей и учительниц — расширялась и наша деятельность. В наших школах учились и читали сотни и сотни женщин.

Я занималась этим делом с огромным увлечением и удовлетворением. Воскресенье я с утра до четырех часов проводила в школе на фабрике, выдавая книги, беседуя о них с учащимися. Остальные дни я составляла библиотечки, сносилась с разными издательствами, главным образом с «Посредником» Горбунова-Посадова, изыскивала средства для приобретения книг, устраивала лекции, концерты, доход с которых шел на расширение нашего дела.

Еще была затея, очень меня занимавшая в то время. Я собиралась составить толковый путеводитель по Третьяковской галерее и по разным музеям для малограмотных людей. Вот что меня навело на эту мысль: в воскресной школе наши ученицы, все взрослые, не понимали, что изображено на самых простых картинках в книге. Например, стоит мальчик на углу улицы под уличным фонарем, около него собака. В такой картинке ничего, казалось, не было незнакомого — наши ученицы, особенно молоденькие, родились и выросли в Москве и каждый день на улице могли видеть мальчика с собакой, но ни одна из них не могла рассказать, что изображено на такой картинке. «Видите мальчика? Собаку?» — спрашивала я их. Они вертели картинку в руках и молчали. «Вот собака», — показывала я пальцем на нее. Тогда кто-нибудь восклицал с удивлением: «Никак и впрямь песик, ну скажи, пожалуйста, песик и есть…» И книга шла по рукам, и собаку на картинке узнавали.

Когда мы показывали ученицам картину в волшебном фонаре, ни одна не могла сказать без помощи учительницы, что она изображает. Они еле-еле различали на ней человеческую фигуру, в пейзаже не видели деревьев или воду. Когда им объясняли, что представлено на картине, они отворачивались от картины и, смотря в рот учительнице, слушали ее.

Как научить их смотреть картины и видеть их, и получать удовольствие? Я стала усиленно об этом думать. Мы образовали маленькую комиссию при нашем кружке. Я привлекла в нее нескольких художников, и стали работать: снимали лучшие картины в Третьяковской галерее для волшебного фонаря и показывали их в школе с объяснениями, сначала самые простые по содержанию и композиции, потом уже более сложные: «Крестный ход» Репина, «Боярыня Морозова» Сурикова, «На Шипке все спокойно» Верещагина… Но глаз у наших учениц развивался медленно. Так им пришлось, как малым детям, показывать «Лес» Шишкина. «Да где лес-то?» — спрашивали они. «А вот деревья, — говорила я, — сосны, вы же знаете, какие деревья бывают: ели, березы». — «Что знать-то! дерево и дерево… а еще пеньки». Это все, что они отвечали. Медвежат никто не рассмотрел.

К концу года все же они стали разбираться в том, что видели. Выделив в группу учениц более молодых и продвинутых, я повела их в Третьяковскую галерею. Первое посещение им мало что дало. Они очень рассеивались от невиданной ими раньше обстановки, с любопытством рассматривали залы, блестящие паркеты, по которым с непривычки скользили, золотые рамы на картинах. Мы обошли все залы и показали только знакомые им по волшебному фонарю полотна.

И тут я сделала еще одно открытие: большинство наших учениц не различали оттенки красок, они знали только название черной, белой, красной, синей — и все. Когда я, помню, спросила, какого цвета платье на «Княжне Таракановой» на картине Флавицкого, они, всматриваясь в картину, сказали: «Шелковое» (должно быть потому, что они все работали на фабрике в отделении шелковых лент). «Какого цвета?» — настаивала я. «Да, кажись, красного», — раздался один робкий голос.

Когда я рассказала об этом в нашем кружке, оказалось, что многие учительницы знали о таких случаях из своего опыта. Одна кормилица, попавшая в Москву из глухой деревни, не могла привыкнуть к большому зеркалу, вставленному в стену, она хотела пройти через него, принимая свое отражение за женщину, которая шла к ней навстречу в таком же сарафане и кокошнике, как она. Другая, когда ее сняли в фотографии со своим сыном, не понимала, что это она на карточке, и не различала своего ребенка у себя на руках.

Писатель А. И. Эртель, присутствовавший при этом разговоре, рассказал случай, бывший при нем в деревне. Хозяин конского завода показал дагерротипный снимок с лошади, взявшей приз на скачках, ее наезднику. Наездник повертел фотографию в руках, положил ее на стол. «Это наша Красавица, узнал? — спросил хозяин. — Возьми эту карточку себе, я тебе ее дарю, повесь у себя в конюшне», — прибавил он на недоуменный взгляд наездника. «Покорно благодарим», — сказал наездник, взяв карточку и рассматривая ее. «Похожа?» — спросил хозяин. «Очень схожа, как две капли воды ваша покойная бабинька», — ответил наездник, взглянув на висевший на стене портрет масляными красками, который, он знал, изображал бабушку хозяина.

Когда я водила наших учениц по галерее и объясняла им картины — не только сюжет их, а показывала, как передано живописцем освещение, тени, плотность материала или прозрачность его, — к нам всегда примыкала немногочисленная публика, что находилась по воскресным утрам в галерее и жадно прислушивалась к тем элементарным сведениям, что я пыталась дать нашим ученицам.

Вот тогда, посоветовавшись с знакомыми художниками, я приступила к составлению толкового путеводителя по галереям и музеям для малограмотной публики. Но мне не удалось закончить начатого труда, так как мне пришлось уехать, и наша комиссия распалась.

Так понемногу я втягивалась в общественную деятельность. Все это мне было очень интересно, так как приходилось иметь дело с разнообразными людьми, и я с каждым отдельным человеком старалась входить в общение.

В кружке нашем меня за это осуждали. Некоторые считали совсем лишним мои беседы с каждой работницей о прочитанной книге, этим я затягивала время выдачи книг и создавала какие-то личные, ненужные в общем деле отношения. Я не соглашалась, так как видела, что, только узнав ближе ученицу, я могла выбрать по ее вкусу книгу и приохотить ее к чтению хороших книг. Благодаря этим разговорам с ученицами, вниканию в их психологию, я стала очень популярна среди них. Когда в мое отсутствие меня заменяла другая учительница, ученицы не хотели брать у нее книги. «Подождем нашу барышню», — говорили они. Чтобы выказать, как они мной довольны, они приносили мне подарки — кто обрывок ленты, кто чайную чашку. Я боялась их обидеть отказом и не знала, как быть. «Как! Конечно, не брать и запретить им подносить подарки», — набрасывались все на меня, когда я подняла этот вопрос на собрании. Работницы перестали приносить подарки, но продолжали выказывать мне доверие и симпатию. Они проверяли у меня объяснения других учительниц: «Так ли она говорит, ты скажи нам». Я им говорила «ты», как и они мне, это тоже не нравилось нашим педагогам. «Их надо приучать быть на „вы“, это разовьет в них чувство собственного достоинства», — говорили они мне. Я с ними не соглашалась в душе, но, конечно, подчинялась общему порядку.

Мы работали очень дружно в нашем кружке и успешно. Последняя школа и библиотека, в устройстве которых я принимала участие, была по числу восьмой. Во всех школах у нас было 2000 учеников. Для них мы по праздникам устраивали лекции с волшебным фонарем, елки, спектакли, в которых рабочие принимали участие.

Мы были под строжайшим надзором полицейского управления, и надо было очень много дипломатии, чтобы к нам, учредителям, не придирались, и не закрыли наших школ, и не запретили наших читален.

Все фабриканты — Прохоровы, Бахрушины и другие, на фабриках которых мы устраивали воскресное обучение их работниц, помогали нам всемерно. Они давали помещение, освещение, обставляли классы всем нужным — безвозмездно, конечно, оплачивая от себя и сторожей, хранивших верхнее платье. И все эти собственники фабрик и заводов выказывали интерес к учению своих рабочих и сочувствие нам, педагогам.

Я все время оставалась заведующей библиотеками при этих школах. Через три года я написала, с помощью сестры Саши, маленькую статью о читаемых в воскресных школах книгах со статистической таблицей. Она была напечатана в каком-то сборнике по школьным вопросам. Ее похвалили в газете «Русские ведомости». Я была страшно горда видеть себя в печати. Сборник этот с моей статьей не сходил с моего стола. Я старалась навести разговор на него и как бы нечаянно привлечь внимание на мою статью с подписью «Е. Андреева».

Александр Иванович Урусов, перелистав ее рассеянно, сказал только: «Подписывайтесь Ек. Андреева, а не просто „Е“, чтобы ясно было, что это не Елизавета». И с тех пор я стала всегда подписываться Ек. Андреева, а потом Ек. Бальмонт.

 

Женихи

Несмотря на все разнообразие моих интересов — общественных, литературных, жизнь моя в те годы была все же немало занята и мечтами о любви, романах, но, как и прежде, не мечтами о замужестве.

После нашей поездки на Кавказ и наших успехов в обществе там, я знала теперь, что меня и сестру Машу находят красивыми, в нас влюбляются, хотят на нас жениться не только из-за нашего приданого. Значит, мы можем выбирать, а не ждать, чтобы кто-нибудь, подходящий с точки зрения матери, осчастливил нас своим предложением.

С того времени именно и пробудилось во мне (я не говорю — в нас с Машей, потому что в ней эта перемена не была столь заметна, как во мне) желание нравиться, увлекать, побеждать. До тех пор мы вообще были очень наивны для наших лет, в нас совсем не было кокетства. И воспитывались дома мы в этом отношении очень строго. Нам с детства внушалось, что внешность не имеет никакого значения. Люди родятся красивыми или некрасивыми, на то воля Божья, важны только душевные качества, которые каждый человек своей волей может и должен развивать в себе, подавляя дурные и недостойные инстинкты.

И в этом мать служила нам примером: она никогда не занималась своей внешностью, не смотрелась даже в зеркало. Горничная причесывала ее, наложив ей на голову шиньон с буклями, подавала ей шпильки и зеркало в руки. Мать мельком взглядывала на себя, чтобы не было «криво-косо», как она говорила. Так же, когда она одевалась у себя в спальне, стоя перед большим трюмо, она поднимала на зеркало глаза, только если прикалывала брошь или поправляла наколку на голове. Она никогда не говорила о своей внешности и о внешности других и нам запрещала это.

Одевали нас в детстве очень просто, только чтобы было тепло и чисто. О красоте никогда не было речи. Если мы вырастали из платья или оно становилось нам узко, мать говорила: «Не беда, доносят и так до будущего года». На следующий год нам шили на рост — обыкновенно перешивали из платьев старших сестер — отпускали юбки ниже колен, когда детская мода была носить юбки до колен, рукава длинные висели чуть ли не до пальцев. Мы видели, что мы, по сравнению с другими детьми, одеты безобразно, но, конечно, не смели заикнуться об этом, раз это практично и экономно.

За нашими манерами мать очень строго следила: «Как стоишь, подбери губы», «не таращить глаза», «не маши руками», «что согнулась в три погибели», «не топай, как лошадь». Эти окрики выпадали обыкновенно больше всего на мою долю.

Всех нас мать считала некрасивыми и всегда подчеркивала наши недостатки, когда кто-нибудь из посторонних хвалил нашу внешность. Кокетство считалось пороком, совершенно недопустимым в порядочной девушке, и беспощадно преследовалось в нас нашей матерью. Скромность была первой добродетелью и украшением молодой девицы.

С мужчинами, хотя бы близкими родственниками, даже с родными братьями, мы должны были держаться на известном расстоянии, нам не позволялось никакой фамильярности или интимности ни в словах, ни тем более в жестах. Мне однажды очень досталось от матери за то, что я при мужчинах упомянула, что брала ванну. В другой раз, тоже в мужском обществе, я сказала, что мадам Бовари носила белые чулки под амазонкой, и этим вызвала совершенно «непристойную» выходку со стороны одного гостя, молодого человека, сказавшего, поглядев на мои ноги: «А вы, Екатерина Алексеевна, всегда в черных чулках». Моя мать была вне себя от этого неприличия и обвинила меня в нем.

Вообще моя мать была очень взыскательна к нашей манере выражаться. Однажды, еще подростком, я провинилась — меня выгнали из-за стола за то, что я сказала в многочисленном обществе: «От этого ужаса на стену полезешь». Я так и не поняла, почему меня наказали и отчего мать за меня «со стыда сгорела». В другой раз провинился, к нашей радости, один молодой профессор, потому что в нашем присутствии, барышень, за столом распространялся о том, как после купания он растирал полотенцем тело докрасна.

Эта придирчивость матери породила в нас робость и конфузливость — мы боялись не так сделать, не так сказать, — с которыми я усиленно боролась и, должна сказать, довольно безуспешно.

После поездки на Кавказ, составившей эру в нашем существовании, я стала много увереннее в себе, не так принимала к сердцу замечания матери, не так верила в ее суждения, как раньше. Затем я стала заботиться о своей внешности, уделяла много времени своему туалету. Я шила теперь платья по своей фантазии, не руководясь модой, искала покрой платья на картинах старых мастеров: сочетание красок у Рафаэля (синего с красным), выреза воротника у Луини… Я, первая в нашей семье, перестала носить турнюры и обручи в юбках и произвела немалый скандал, появившись без этих украшений в знакомом доме.

Я увлекалась составлением туалетов не только для себя, но и для сестер, Нины Васильевны и других своих подруг.

Мать не одобряла моего вкуса. «Катя одевается как актриса», — говорила она. Но я не искала одобрения матери и эмансипировалась все больше и больше, и не только в области костюмов.

И я теперь совсем не боялась остаться старой девой, хотя годы шли. Мне уже исполнилось двадцать два. Маша была еще старше меня. Кругом родные удивлялись. «Что же дочек замуж не выдаете?» — спрашивали постоянно мать разные тетушки и кумушки. «Подходящих женихов не находится», — шутя отвечала мать. Но мы с сестрой понимали, что она озабочена тем, что мы засиживаемся. На всякого молодого человека, попадающего к нам в дом, мать смотрела как на подходящего или неподходящего для нас жениха. Она, как я уже говорила, была против дворян, которые, по ее мнению, женятся на девушках купеческого рода лишь из корысти, из-за их приданого. Для нас мать желала в мужья человека из солидной купеческой семьи, работающего в деле отца или имеющего свое торговое дело.

Наши тетушки держались того же мнения и сватали нам разных молодых людей из богатых купеческих домов: Морозовых, Щукиных, Прохоровых… «У него дом с колоннами на Пречистенке», — говорила о последнем, захлебываясь от восторга, приживалка бабушки.

Маша страшно возмущалась таким сватовством. Она говорила, что уважающий себя человек не будет искать себе жену через сваху, что это делают только «сиволапые мужики». Она отказывалась ехать в театр, где должны были быть смотрины. А меня это только забавляло: мы сидим в Большом театре в ложе бенуара. Я в бинокль ищу претендентов и нахожу их в первых рядах партера, двух молодых людей во фраках, рассматривающих нашу ложу в бинокль. В антракте они, стоя спиной к рампе, продолжают смотреть на нас. Я показываю их Маше, она тотчас же поворачивается к ним спиной и уходит из аванложи. Молодые люди, направляясь якобы в фойе, оживленно разговаривая между собой, останавливаются около нашей ложи.

На другой день мы узнаем от тетушки, что мы понравились, особенно Маша (Маша нравилась всегда больше меня).

Через несколько дней молодой человек делает нам визит. Его привозит к нам один из наших дядей. Они сидят в гостиной. Маша к ним не выходит. «Пусть, — говорит она, — в другой лавочке ищет себе подходящий товар».

«Мамаша сердится», — прибегает сказать нам брат. Я иду в гостиную и держу себя скромно и с достоинством, как подобает девицам из хорошего дома. Меня душит смех. Молодой человек, красивый (это я уже рассмотрела в театре), модно одетый, с глупым лицом, сидит на кончике стула, держа в руках шляпу, не сводит глаз с дяди и отвечает робко на вопросы матери: «Как здоровье вашей матушки?» «Как ваш батюшка?»… «Вы были на днях в театре, как вам понравилась опера?» — вставлю я вопрос в первую паузу. «Опера очень хороша-с. А вам как она понравилась?» — «Совсем не понравилась. Я вообще не люблю оперы». — «Как же так, а музыка-с?» — «Музыка мне тоже не понравилась». Мать недовольно хмурит брови, сама еле удерживая улыбку.

«Ну как дом с колоннами?» — спрашивает Маша. «Провалился», — отвечаю я. Молодой человек не появляется больше на нашем горизонте. Маша успокаивается до следующего предложения. Тетки хотят привести к нам уже не купеческого сына, а дворянина, помещика. Этот немолодой человек хочет жениться на образованной девице, играющей на рояле и говорящей по-французски. «А приданым купеческой девицы он не интересуется?» — спрашиваю я. «Что ты, что ты, очень даже интересуется». Маша возмущенно заявляет, что не выйдет к нему, если тетка его привезет. «А ты, Катя?» Я совершенно серьезно отвечаю, что непременно выйду, покажусь ему и на него посмотрю. «Вот Катя моложе тебя, а куда умнее. Ну что от тебя убудет, если ты поговоришь с солидным человеком? А может быть, и судьба тебе выйдет…» «Солидный человек» вскоре приехал к нам с визитом днем, во фраке. В манжетах, которые он все вытягивал, блестели поддельные брильянты запонок. Я уговорила Машу выйти в гостиную, чтобы не обижать благодушную тетку.

Визит второго претендента был еще комичнее первого. Пожилой, красивый, он глупо важничал, всем своим видом показывая, что мы должны быть осчастливлены его высоким посещением. Он развалился на кресле в гостиной и разглагольствовал, рассматривая нашу обстановку и нас, почти не слушая реплик, которые мать из вежливости вставляла в его монолог. Мы с Машей уселись подальше от него и стали вполголоса разговаривать между собой. Тогда он прервал свои высокопарные фразы о том, как он любит музыку, как ее недостает ему в деревне, и спросил, обращаясь к нам: «Кто из барышень лучше играет на рояле?» Маша резко ответила, что мы обе плохо играем и не любим музыку. Он, видимо, был разочарован. Мать пригласила его к нам на завтра на вечеринку потанцевать под фортепьяно. Он согласился, снизошел.

Приехал к нам на вечер в пиджаке и сконфузился, увидев наших кавалеров во фраках и мундирах. Мы представляли шарады на французском языке. Потом Маша играла танцы. Мы танцевали. Никто не обращал на него внимания. Он удалился в кабинет, где хотел принять участие в общем разговоре о новом институте земских начальников, только что введенном. Он защищал и хвалил его. Но наши гости на него так резко напали и высмеяли, что он вскоре удалился, не дождавшись ужина. На другой день он приехал благодарить «за приятно проведенный вечер» и проститься, он уезжал к себе в деревню.

Мы никогда больше его не видели. И правду сказала тетка, от нас ничего не убыло, только в репертуаре брата прибавился новый номер «о солидном женихе».

Нас сватали не только тетушки и кумушки, большинство наших знакомых интересовались нашей судьбой и печалились о том, что нам уже за двадцать лет, а мы еще не замужем. Муж сестры Тани, Иван Карлович, был очень серьезно этим озабочен. Как только мы с Машей стали невеститься, он приискивал нам женихов среди русской и иностранной молодежи. Он постоянно беседовал с нами на тему нашего замужества, больше со мной, так как Маша объявила ему, что перестанет у них бывать, если он вздумает сватать нас своим знакомым или показывать им нас как «выгодный товар». Я относилась к этому много проще, я объяснила Ивану Карловичу раз навсегда мою точку зрения: я ни за что не пойду замуж за иностранца, мне не нравится его жизнь с Таней, и что я вообще не спешу с замужеством. Он возмущался и обвинял студентов, бывавших у нас, в том, что они «свернули мне голову своими учеными и книжными разговорами». Но это не мешало ему упорно возвращаться к теме нашего замужества и расхваливать мне то одного, то другого молодого человека, то «шелкового немца», то «кожаного», то «суконного англичанина», как мы с Машей называли его претендентов, потому что, восхваляя какого-нибудь молодого человека, Иван Карлович непременно добавлял: «У его отца суконная фабрика» или «Он вступил компаньоном в торговый дом „Шелковые ткани…“»

Даже среди наших знакомых студентов он находил для нас подходящие партии. Один кончал курс на доктора, жил в собственном доме (H. Н. Селивановский), другой, юрист, был единственным сыном и наследником богатого мельника (H. Н. Киселев), у третьего — фабрика (А. И. Шамшин). Эти студенты бывали у нас в доме еще гимназистами, мы дружили с ними как с товарищами братьев, но никогда не интересовались их состоянием и происхождением. И было курьезно, что как раз два первых студента, как оказалось потом, были влюблены в Таню, его жену, и бывали у нее совсем не для того, чтобы встречаться с нами, как соображал Иван Карлович.

Но все эти разговоры и сватовства касались нас чисто внешне, они не затрагивали нашей сердечной жизни, которая развивалась и шла своим чередом, скрываясь от старших, и прежде всего, конечно, от матери. Молодые люди, влюбившиеся в нас, объяснялись нам в любви, не делая официально предложения. Маша, конфузясь и теряясь, тотчас не отказывала своему поклоннику. Обыкновенно я брала на себя роль посредника, если Машин письменный отказ, который я обыкновенно сочиняла, не сразу действовал, вела переговоры, утешала. И раза два между Машиным отвергнутым поклонником и мной возникали переписка и многолетняя дружба.

Свои же романы я затягивала и длила возможно дольше, выслушивала объяснения в любви, искренне сострадала, утешала своего поклонника, предлагала ему дружбу взамен любви, сама не испытывая ничего, кроме страстного интереса к чувству, которое я внушаю.

Но это до поры до времени, пока я не влюбилась так для себя неожиданно и безрассудно.

 

Мой настоящий роман. Сергей Иванович

Героем этого романа был тот рыжий господин Сергей Иванович, который так заинтересовал меня на помолвке и на свадьбе Нины Васильевны. Я встречала его впоследствии в деревне у Евреиновых. Он был их родственником и соседом по имению, куда мы приезжали гостить каждое лето на несколько недель.

С самого начала наших встреч в Борщне Сергей Иванович выделял меня между всеми барышнями, но обращался со мной как с девочкой, несмотря на мои восемнадцать лет, дразнил меня, шутил. Меня это немного обижало, но все же мне было приятно его исключительное внимание. Постоянной темой его шуток было, что мы с сестрой — городские барышни — далеки от настоящей жизни, что мы все воспринимаем через литературу.

Но постепенно его отношение ко мне менялось: он стал беседовать со мной на серьезные темы о земстве, о своей общественной деятельности и о нашем с сестрой замужестве. К этой теме он постоянно возвращался. «Нельзя всю жизнь читать умные книжки, надо жить и все в жизни испытать, иметь семью, родить детей, иначе женщина не исполняет своего назначения», и так далее. Я оспаривала его. Он сватал мне молодых людей, своих знакомых помещиков. Я всех браковала.

Между нами устраивался тон дружеской интимности.

Мне очень льстило его постоянное внимание. Так как он был семейный, он поэтому казался мне стариком. Мне никогда в голову не приходило, что он ухаживает за мной, хотя с первой встречи я чувствовала, что нравлюсь ему. Мне импонировало и общее уважение к нему. С его мнением во всех делах семейных, общественных считались. Он говорил мало, но веско. За ним всегда было последнее слово.

Он был либерал. На земских собраниях он составлял с другими передовыми дворянами оппозицию братьям Марковым и другим «курским зубрам», как тогда называли этих черносотенцев. Сергей Иванович зло вышучивал их, и его остроты и словечки на их счет повторялись даже в Москве.

Дети его, две небольшие тогда девочки, не отходили от меня, когда я приезжала к ним. Жена его присматривалась ко мне и старалась со мной сблизиться. Когда муж подсаживался ко мне с одной стороны, жена непременно садилась с другой. Меня это тяготило, потому что я видела, что это раздражало Сергея Ивановича.

Когда я уезжала от Евреиновых, он мне писал в Москву. Мы переписывались всю зиму. После каждого свидания летом его письма делались все интимнее. Он откровенно писал мне о себе, хотел все знать обо мне. Главное, интересовался моими мужскими знакомыми, возможными женихами. Их не было, и он не скрывал, что очень доволен этим.

Жена его тоже писала мне. Я чувствовала фальшь в ее отношении, но я тогда еще не была уверена в том, что она ревнует меня и хочет помешать нашему сближению с Сергеем Ивановичем.

Нине Васильевне не нравилась наша дружба с Сергеем Ивановичем. Она предупреждала меня, что он большой Дон-Жуан, что у него постоянно романы, что он очень легко смотрит на свои измены Лэле. Она умоляла меня быть с ним подальше, не допускать никаких интимностей. Но я, верно, уже была сильно влюблена. Я страшно боялась потерять его «дружбу», как мы называли наши отношения. Я совершенно скрывала и от Нины Васильевны, и от себя, до чего я дорожила им и его чувством, которые он проявлял теперь все больше, не называя его любовью.

Мы, не сговариваясь, встречались то тут, то там, чтобы быть наедине. Я всегда угадывала по тому, что он говорил, куда он вызывал меня на якобы случайные встречи. И я изощрялась, придумывая возможности уединяться с ним. Когда мы ездили кататься, он всегда садился в экипаж, в котором я ехала, когда ходили гулять, он шел около меня или брал меня под руку. Теперь он часто прижимал к себе мою руку. Меня это страшно волновало, я пыталась высвободить ее, но он не выпускал. «Почему вы отнимаете у меня вашу ручку?» — «Мне неприятно», — сказала я раз, не успев придумать другого предлога. Он еще крепче прижал мою руку и, нагнувшись ко мне, заглядывая мне в глаза, сказал шепотом: «Это неправда, я же чувствую, что это неправда». Я бледнела, краснела и умолкала, испытывая такое сладостное волнение, которое до сих пор не знала. Что это — любовь? Страсть? — спрашивала я себя. Это дурно, грешно… Пусть дурно, думала я, пусть грешно, лишь бы это длилось, длилось без конца. Он прижимал еще крепче к себе мою руку. «Ну повтори, что тебе неприятно», — говорил он каким-то придушенным голосом, совсем близко мне на ухо. И меня не удивило, что он сказал мне «ты». «Неприятно», — шептала я, прижимаясь к его плечу, не поднимая глаз, и сердце мое так громко стучало, что я думала, он слышит его. Он выпускал мою руку только тогда, когда кто-нибудь подходил.

Через четверть часа, сидя за чайным столом, он при всех спокойно спрашивал меня: «Когда же я получу реванш? Имейте в виду, Катенька, что я уезжаю до обеда». — «Да хоть сейчас», — смущенно говорила я и, счастливая, шла в биллиардную, где, я знала, как и он, никого не было. Я ходила вокруг биллиарда с кием в руках, рассеянно толкая шары, он ходил за мной и шептал: «На этот раз я выиграл, согласитесь, моя умница, моя Галатея» (так он меня называл почему-то). «Еще неизвестно», «мы увидим», — какими-то словами без всякого смысла отвечала я ему дрожащим голосом, толкая шары, стараясь казаться равнодушной, чувствуя себя совершенно в его власти.

«Когда вы приедете? Приезжайте скорее», — говорила я, стараясь скрыть волнение, в которое меня всегда повергал его отъезда. Он спокойно, прощаясь со мной, при других говорил хозяину: «Послезавтра заеду к вам по дороге в город». «Ха-ха-ха, — хохотал Алексей Владимирович, — по дороге сделает двадцать верст крюку. Для кого это только? Вы не знаете, Катенька?» Я краснела до корней волос и никогда не находила, что ответить.

Нина Васильевна очень не одобряла явное ухаживание Сергея Ивановича и, конечно, видела и мое увлечение им. «Лэля страдает и ревнует, не поощряй его, Катя, умоляю тебя, — заговорила, наконец, она первая со мной. — Он влюблен в тебя. Что ж это будет? Если это серьезно, это будет общее несчастье. Ты же не можешь отвечать ему, женатому. Ты не захочешь разрушить их семейную жизнь?» Я молчала в страшном смущении. Я сама не знала, что со мной, что за чувство владело мною. В его отсутствие я возмущалась собой, стыдилась себя, но стоило ему появиться, все мои добрые намерения отдалиться от него исчезали, я была в его власти, и никто и ничто не существовали для меня, кроме него. Я была в страшном смятении. Не знала, что думать, не знала, как быть. Только ждала его. Вот он приедет, и все решится.

И вот однажды в Борщне был праздник. Съехалось много гостей, приехал и Сергей Иванович с женой еще накануне. К общему удивлению, он не сел играть в карты, как обыкновенно, пребывал все время с молодежью. Когда бы я ни взглядывала на него, я встречала упорный взгляд его черных глаз, которые он не отводил от меня. Он много танцевал в этот вечер со мной, в вальсе так крепко обнимал и прижимал меня к себе, что делалось страшно. Между танцами ходили по темным аллеям сада. Сергей Иванович, взяв под руки меня и свою племянницу, увел нас в чащу парка, затем вдруг сказал: «Я забыл свои сигары, сбегай, Варенька, принеси, они у меня в пальто на вешалке». И не успела Варя отойти от нас, как он схватил меня в объятия и, крепко сжимая меня, запрокинул мне голову, впиваясь губами в мой рот. Меня пронзила жгучая и сладостная боль до самой глубины моего существа. Я слабо пыталась оттолкнуть его. И не могла. Я, верно, потеряла сознание на минуту. Я не могла открыть глаза, шевельнуть пальцем. Но все же я чувствовала, что Сергей Иванович, страшно взволнованный, потащил меня на садовую скамейку, я слышала, как он послал Варю, вернувшуюся с сигарами, за Ниной Васильевной. Когда я совсем опомнилась, рядом со мной сидела Нина Васильевна и нежно гладила мне голову. «Что с тобой, что с тобой, Катя?» — спрашивала она встревоженно. «Ничего, у меня закружилась голова», — с усилием выговорила я. Где он? Что он? — была моя первая мысль. Я не видела его, но чувствовала, что он близко, я была в магическом круге очарования. Надо выйти из него. «Пойдем домой», — сказала я Нине Васильевне и с усилием встала. Теперь я увидела огонек его сигары и услышала его прерывистое дыхание. Он стоял за мной и молчал. Когда я встала, он сделал шаг ко мне. «Нет, нет, — вскричала я, — я сама, я одна», — и пошла, взяв под руку Нину Васильевну. Я была как во сне, мне трудно было говорить, и, правда, я зевала, как будто только что проснулась.

Я тотчас же легла, вернувшись в свою комнату, и тотчас же заснула. И спала как мертвая.

Проснувшись утром, я не сразу вспомнила, что вчера было. Но вспомнив, пришла в неописуемый ужас. Он целовал меня, и я не оттолкнула его, не ушла от него, Боже мой, что он обо мне подумал! Чувство стыда, никогда не испытанного мной, терзало меня нестерпимо. Что теперь будет? Как я покажусь на глаза людям, что я скажу Нине Васильевне? Никто еще не знает… А он? Что он подумал? Он не будет меня больше уважать. «Моя святыня» — как он меня называл. Хороша «святыня»! Я навсегда упала в его глазах. Что мне делать, что дальше будет…

Я не могла решиться выйти из своей комнаты. Я сказалась больной. Лежала со спущенными шторами и стонала от душевной муки. Если я виновата, то и он тоже. Он даже больше меня, он мужчина, он старше, он не должен был, он оскорбил меня… Так думала я, и совершенно искренне. Но в самой-самой глубине души я знала, что он не обнял бы меня, не поцеловал бы меня, если бы я этого действительно не хотела. «Я отдалась ему», — вдруг пришло мне в голову. Это слово я впервые поняла во всем его значении. Я принадлежу ему, женатому, семейному. Я умирала от стыда и ужаса. Что теперь будет? Мы никогда с ним не увидимся. Я говорила себе это словами, а в душе было одно неудержимое желание — увидеть его хоть на минуточку, увидеть, как он посмотрит на меня, что мне скажет. Но я не решалась выйти, я не могла увидеть его при других. Боже мой, что делать, что делать!

Я спросила сестру Машу, что делается в доме, где гости? «Разъезжаются», — ответила Маша и прибавила, что Лэля (жена Сергея Ивановича) хочет непременно проститься со мной. Нет, нет! Ее я не могла видеть! Я завернулась с головой в одеяло и застонала от непритворной боли.

Прошло несколько часов. Мне принесли завтрак в постель. Я была очень голодна, но было неловко показать это. Нина Васильевна заставляла меня есть. «При мигрени это помогает», — говорила она, стараясь не глядеть на меня. Я со слезами сказала, целуя ей руки, что сейчас не могу говорить… «И не надо, не надо, если тебе легче молчать».

Из своей комнаты я слышала, как подавали экипажи к крыльцу. Я встала тихонько и пробралась в детскую, где видно было крыльцо. Как раз подавали его серую тройку. Его жена, в пальто и шляпке, вертелась во все стороны, искала глазами мужа и звала его. Он вышел на крыльцо с Ниной Васильевной, склонился перед ней низко, целуя ее руки, затем, приподняв шляпу, сделал общий поклон, мрачный и бледный, без обыкновенных своих шуток, сел в коляску, в которой уже поместилась его жена.

Огибая дом, коляска проехала под моим окном, я видела, как внимательно он смотрел во все окна. «Он ищет меня», — подумала я радостно и всем существом своим потянулась к нему. Еле сдерживая рыдания, сотрясавшие меня, я побежала вниз спрятаться в своей комнате.

На другой день, когда я утром вышла к чаю, меня все спрашивали, что такое со мной было вчера? «Мигрень», — врала я, краснея. Алексей Владимирович подсел ко мне и посмеиваясь сказал вполголоса: «Какое странное совпадение, у Сергея Ивановича вчера тоже была мигрень, он до утра ходил по саду и выкурил все сигареты, но, видимо, не помогло. Не знаете ли вы, Катенька, что такое с ним?» Я мучительно краснела, но не нашлась сказать ни слова.

Нина Васильевна ждала, что я заговорю с ней. Но я не могла — с ней меньше, чем с кем-нибудь. Если бы я ее послушалась, не сближалась бы с Сергеем Ивановичем, ничего бы не было. Но… но, как это ни странно, я не жалела, что это было, только ни себе, ни тем более кому бы то ни было другому не могла в этом признаться. Я искренне каялась, негодовала на себя, презирала, но в душе радовалась, да, я радовалась, что это было.

«Завтра приедет Сергей Иванович один. Он мне сказал, что ему надо поговорить с тобой наедине», — сказала Нина Васильевна, улучив минутку, когда мы были одни. Меня охватила безумная радость. Больше всего я боялась, что не увижу его, что он не захочет меня видеть… Завтра все объяснится с первых же его слов. И может быть, вчерашнее совсем не так ужасно и стыдно, как мне казалось.

Я молчала, в первый раз в жизни молчала с Ниной Васильевной и своим молчанием лгала ей. Значит, это очень дурно, раз я ей не могу сказать об этом.

Но сейчас мне было все равно. Только бы его увидеть, только это мне нужно, только это необходимо.

И я считала минуты. Боже, как бесконечно долго тянулся этот день, эта ночь… Я все гадала, какой будет наша встреча, придумывала, что я ему скажу, как буду держаться. Мне хотелось, чтобы я была бледна, как княжна Мери во время ее объяснения с Печориным. Но я буду еще холодней и неприступней, чем Мери. И конечно уж не заплачу. Я его накажу холодным презрением. Я совсем-совсем не могла себе представить, что он собирается мне сказать. Несмотря на свою насмешливость и злые остроты, Сергей Иванович был мягкий и чувствительный человек. Вероятно, он будет просить прощения у меня. Я не прощу его… Нет, прощу…

Теперь я пишу, облекая мои мысли в ясные, трезвые слова, и получается совсем не то. Тогда у меня в голове была полная путаница. Чувства мои были до того смутны, смятенны, противоречивы. Я совершенно была не в состоянии разобраться в них. Я только ждала его, и сердце мое замирало от блаженства.

Он приехал, когда мы сидели за завтраком. Ни с кем отдельно не здороваясь, сделал общий поклон, извинился, что опоздал, сел прочти против меня. Как ни готовилась я к встрече с ним, я страшно растерялась, не могла решиться поднять глаза. Я только прислушивалась к его голосу — злому и нервному. Он рассказывал о каком-то неприятном деле, задержавшем его. Не знаю, смотрел ли он в мою сторону. Нина Васильевна все время украдкой взглядывала на меня.

После завтрака она задержала меня в столовой. «Катя, девочка моя, — сказала она взволнованно, нежно обнимая меня, — дай мне слово, что ты ничего не будешь решать одна, ничего ему не обещаешь, не свяжешь себя словом». — «Обещаю, — нетерпеливо сказала я, — но где мне с ним говорить? Идет дождь, на балконе люди». — «Пойди в библиотеку. И помни, что ты дала мне слово». — «Да, да…»

Я видела, что Сергей Иванович стоял на балконе с чашкой кофе в руке. Нина Васильевна что-то сказала ему. Он тотчас же поставил недопитую чашку на стол и быстрыми шагами пошел через залу в библиотеку. Я опередила его. Он взял мои руки в свои, поцеловал их и закрыл ими свое лицо. «Вы знаете, что я хочу сказать, Катя?» (он сказал Катя, а не Катенька, как всегда) — начал он прерывистым голосом, поднимая на меня свои горящие глаза. «Нет, не знаю», — ответила я совершенно искренне, но в ту же секунду я уже знала, что он скажет, и чувство радости и счастья переполнило мою душу. Я забыла все свои терзания. «Я люблю вас, люблю вас одну и навсегда. Мы должны быть вместе. Ты создана для меня. Ты будешь моей женой. Ты хочешь быть моей? Катя, скажи».

«Я твоя», — кричало все внутри меня… Но, сделав невероятное усилие над собой, я отошла от него. Теперь большой стол разделял нас. «Я не знаю», — пролепетала я. «Нет, ты знаешь, ты моя, и я никому не отдам тебя». Он протянул ко мне руки. «Поцелуй меня, Катя, скажи, что ты моя, обещай». — «Я ничего не обещаю, я ничего не знаю», — проговорила я быстро, смутно вспоминая данное Нине Васильевне слово. «Все равно ты моя. Я добьюсь тебя. Я все устрою, ты будешь моей женой».

«Катя, Катя», — звала Нина Васильевна из залы. Она вошла и села около меня. «Сергей Иванович, там садятся за „винт“. Вас ждут. Идите скорее». — «Я не могу, я сейчас уеду», — сказал Сергей Иванович, не отрывая глаз от меня. «Как знаете, — возразила Нина Васильевна непривычно строгим голосом, — пойдите только скажите, чтобы вас не ждали». — «Хорошо», — вдруг покорно сказал Сергей Иванович, пристально взглянув на Нину Васильевну.

Он подошел ко мне, взял опять мои руки в свои, сжал их и сказал, впиваясь в меня глазами, беззвучно, одними губами: «До свидания, моя ожившая Галатея».

Дня через два мы с сестрой Машей получили депешу из дому. Нас вызывали в Москву. Наша поездка за границу устроилась. Мы уезжали на несколько месяцев с замужней сестрой Таней и с братом Мишей, только что окончившим университет. Поездка за границу, давно нам обещанная, к которой мы всю зиму готовились и которой я, безусловно, радовалась.

M. A. Андреев

Я уехала из Борщня страшно смущенная, ни в чем Нине Васильевне не признавшись. Я не простилась с Сергеем Ивановичем. Написала ему официально два слова, просила писать мне, когда я дам ему свой адрес.

Как это ни странно, но я была рада уехать. Меня это саму поражало. Это был выход из положения, которое мне казалось безвыходным, несмотря на последнее объяснение с Сергеем Ивановичем. Уехав из Борщня, я сразу пришла в себя. Как будто чары какие-то спали с меня. А когда я очутилась за границей и меня поглотили новые впечатления, я окончательно отрезвела.

Что это было со мной? — без конца спрашивала я себя. Как я могла до того опьянеть и потерять себя? Я написала покаянное письмо Нине Васильевне, описав ей откровенно все пережитое.

Нина Васильевна ответила мне, что Сергей Иванович тоже посвятил ее в свою любовь. Он хочет развестись, оставить детей жене, взять только своего единственного сына, которого он обожает, оставить себе клочок земли в своем имении и там начать новую жизнь со мной. Нина Васильевна верила в искренность его чувства ко мне, но не считала его прочным и постоянным. Но главное, она была уверена, что с моей стороны нет настоящей любви, такой, чтобы я могла взять на себя разрушение его счастливой в сущности семьи.

Я чувствовала, что она права: я не любила Сергея Ивановича по-настоящему. Теперь, вдали от него, мне особенно это было ясно. И никогда я не хотела жизни, связанной с ним, никогда не представляла себя его женой.

Человек, которого я буду любить, за которым пойду, должен быть совсем особенным, замечательным… «Он поведет меня на высоты и откроет передо мной все великолепие мира», как говорит один из героев Ибсена. Сергей Иванович был очень далек от этого моего туманного идеала. Тем более я недоумевала и возмущалась собой: как я могла, не любя человека, быть в него влюбленной, жаждать его близости, его поцелуев.

Я открыла что-то новое в себе, что-то, что могло возникнуть во мне помимо моей воли и сознания. Это было очень страшно. Значит, во мне есть чувственность, это низменное скверное чувство, которое считается пороком. Я читала в романах о чувственной страсти, но совершенно не представляла себе, что это такое. Теперь я совсем иначе понимала любовные сцены в романах. Я хуже, безнравственнее Лизы из «Дворянского гнезда». Она пошла в монастырь, потому что полюбила и поцеловала женатого человека. А я? Я целовала не любя, и после этого без особенных мучений отошла от человека, который так сильно любил меня и страдал.

Перечитывая в это время случайно «Княжну Мери» Лермонтова, которую я знала чуть ли не наизусть, я была поражена словами об искре, пробежавшей из руки Мери в руку Печорина, и о том, что «все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют, располагают ее сердце к принятию священного огня — а все-таки первое прикосновение решает дело». Если страсть так дурна, почему Лермонтов называет ее «священным огнем»?

Нина Васильевна умоляла меня в письмах отказать Сергею Ивановичу сразу, прервав с ним всякие сношения, не писать ему, отнять у него всякую надежду на будущее. Я так и сделала.

Я написала ему. Я долго-долго обдумывала это письмо. Я старалась как можно правдивее сказать о том, как я жалею, что ввела его в заблуждение, что я не знала сама себя, что во мне нет к нему той любви, чтобы стать его женой.

Мне не труден был этот разрыв с ним, отчасти и потому тоже, что я была за тысячу верст от него, думается мне. Он перенес его куда тяжелее. Нина Васильевна скрыла от меня тогда, как опасно он болел, опасались удара.

Когда через два года мы с ним увиделись, он еще страдал по мне и возобновил свое предложение стать его женой, уверял, что не может жить без меня.

И действительно, он, несмотря на то, что остался в своей семье и имел романы, не менялся ко мне до конца своей жизни, когда я была уже замужем и имела ребенка. Он искал встреч со мной, но мне они ничего не давали. Меня трогало его неизменное чувство, но с годами у меня становилось все меньше общего с ним, он оставался чужим, ненужным в моей жизни.

Мучаясь своей виной перед Сергеем Ивановичем, я все искала себе оправдания: я не знала, что во мне живут такие греховные страсти. Я утешала себя тем, что, зная теперь, как опасно поддаваться искушению, я буду успешнее бороться с собой и не вводить других в соблазн. Но мне пришлось очень скоро убедиться, что устоять перед таким искушением не так-то легко.

Незаметно для себя я впала в тот же грех. Я влюбилась в человека вдвое старше меня и семейного.

Это был князь Александр Иванович Урусов. Чувство мое к нему совсем не было похоже на мою влюбленность в Сергея Ивановича. Урусов совершенно соответствовал моему идеалу, и он действительно «показал мне все великолепие мира». Его влияние на меня было огромно, он совершенно перевернул мое миросозерцание, или, вернее, он дал мне его. Если бы не было Урусова в моей жизни, я была бы другой, может быть, не так любила бы искусство, литературу, поэзию, может быть, прошла бы мимо Бальмонта, мимо своего счастья.