Князь Александр Иванович Урусов — самый умный, интересный и обаятельный человек, которого я когда-либо знала. Находила я это, когда мне было двадцать три года, и повторяю теперь, по прошествии полувека, когда мне восемьдесят.
Имя Урусова я слышала еще в ранней юности. Знала, что он знаменитый адвокат, прославившийся в семидесятых годах своими смелыми «идейными» речами в только что возникшем гласном суде с присяжными. Слышала, что он выступал в защиту «прав человека», к какому бы кругу общества человек ни принадлежал, преимущественно же в защиту людей в то время приниженных: крестьянки (дело Марфы Волоховой); пятидесяти двух крестьян, обвиненных в неповиновении властям; местечковых евреев в какой-то глухой провинции (убийство Марии Дрич)…
А главное, он бесстрашно выступил в политическом процессе «нечаевцев» (1871 год). 83 молодых человека обвинялись в заговоре, направленном к ниспровержению правительства. Урусов спас несколько юношей от каторги.
Несмотря на сильную оппозицию суда, где еще не вывелись старые нравы, присяжные выносили оправдательный приговор подсудимым, которых защищал Урусов.
За нечаевское дело Урусов очень пострадал: его выслали в Остзейский край, где ему пришлось остаться девять лет, его адвокатская деятельность была прервана в самый блестящий период ее.
Нечаевским процессом я особенно заинтересовалась, так как на суде шла речь о «тайных обществах» и «заговорах». Урусов как раз устанавливал разницу этих двух понятий.
Об этих процессах я слышала и читала. Но громкое дело об убийстве артистки Бефани (Урусов защищал ее мужа-убийцу) произошло на моей памяти. Я была уже взрослой. Помню, как на Кузнецком мосту бегали мальчишки, размахивая печатными листками, и кричали во все горло: «Убийство Бефани, замечательная речь защитника князя Урусова, 20 копеек!» «Купите замечательную речь князя Урусова, всего 20 копеек!» Сестра Саша купила эту речь, но не дала нам, младшим, прочесть ее. А мать, следившая по газетам за процессом Бефани, возмущалась: «Как это только позволяют размазывать такую грязь в газетах». Защиту Урусова она тоже не одобряла: «Нельзя такое злодеяние объяснить ненормальностью и оправдывать убийство. Это может развязать руки преступникам. Где же тогда нравственность, свобода воли? Человек должен отвечать за свои поступки…» Я возражала матери, конечно, защищала Урусова, опираясь на его же аргументы. У нас в доме много говорили и спорили об этом деле.
А. И. Урусов
С тех пор я заинтересовалась Урусовым, этой «светлой личностью», как его тогда называли, прислушивалась к тому, что о нем говорили. Его ораторским талантом восхищались все без исключения. «Его речи очень теряют в чтении, его надо слышать». «Блеск и остроумие его непередаваемы». «А его чарующий голос!» «Перед его обаянием нельзя устоять…»
Знакомые с Урусовым рассказывали о его широком образовании, о его любви к французской литературе и пристрастии к Флоберу. И о его успехах у женщин. И лица самые разнообразные — профессор старик Ф. И. Буслаев, молодой критик Волынский, писательница Р. М. Хин, А. Ф. Кони, С. А. Андреевский, Л. Я. Гуревич и другие, вспоминая об Урусове, называли его «блестящим», «изящным» «очаровательным», «пленительным».
Его романы были бесчисленны. Когда об этом заговорил кто-то у нас, мать поджала губы и заметила: «Да, нравственностью он не блещет, этот „блистательный князь“» . Мать слышала раньше скандальную историю о том, что Урусов будто бы увез какую-то молодую красавицу купчиху от мужа, а потом вскоре ее бросил. «Наверно сплетни», — сказала я уверенно. «Нет, не сплетни, но во всяком случае не тебе об этом рассуждать», — строго заметила мать. (Интересно, что действительно этот кратковременный роман был раздут завистниками и врагами Урусова и ему был придан скандальный характер, которого у него вовсе не было.)
Портрет Урусова я видела во французском журнале с его подписью. Но самого живого Урусова я впервые увидела у Дузе, не зная, что это он.
В первый раз Дузе приехала в Москву на гастроли в 1891 году. В Европе она была уже знаменитостью, и мы в нашей семье читали о ней в заграничной прессе. Но в России ее не знали, и поэтому театр (Дузе играла тогда в театре Корша) был наполовину пуст. Мы, все сестры и брат Миша, видели ее на первом спектакле «Дама с камелиями», пришли в совершенный восторг и уже не пропускали ни одного представления.
В московской прессе ее хвалили, но сдержанно, сравнивали с Сарой Бернар и отдавали предпочтение искусству последней. К концу гастролей театр стал наполняться, отзывы в газетах стали горячей. В театре учащаяся молодежь спускалась с райка в партер и устраивала Дузе овации. Мы тоже стояли у рампы, аплодировали и вызывали ее до тех пор, пока не гасили огни в зрительном зале. Наши восторги разделяли два пожилых человека, которые обращали на себя общее внимание в театре. Один был известный оперный певец Корсов, другой… мы не знали кто. Оба сидели в первом ряду, не сводили своих биноклей с артистки. По окончании спектакля они стояли рядом с нами у рампы, ожидая ее выходов. Дузе редко выходила на вызовы. Когда она умирала на сцене (в Маргарите Готье, Джульетте, Клеопатре), она совсем не появлялась из-за кулис, сколько бы публика ни бесилась. А после других пьес, когда выходила, она не кланялась, не улыбалась. Она стояла в глубине сцены неподвижно, с тем лицом, которое у нее было, когда опускался занавес.
Эти спектакли происходили в мае месяце. Стояли дивные летние дни. Мы не переезжали на дачу, чтобы не пропускать спектаклей Дузе. Днем мы уезжали в Петровское-Разумовское, где, сидя в парке, готовились к вечеру, читали по-итальянски (с французским переводом) пьесу, в которой выступала Дузе. В Москву мы привозили огромные связки сирени, перевязывали их широкими шелковыми лентами и в театре подносили их актрисе. Брат Миша вместе с капельдинером подавал на сцену эти букеты или, лучше сказать, клал их к ее ногам. Она брала из этой массы цветов одну-две веточки и уносила с собой. Увы! мы тогда не знали еще, что наши цветы оставались в театре. Дузе не выносила сильного запаха цветов, и те, что ей подносили в огромном количестве в корзинах и вазах, лежали у нее в прихожей, и ими распоряжалась по своему усмотрению горничная-итальянка. В комнаты Дузе не вносили ни одного цветка.
В прощальный спектакль мы с Сашей и Машей поднесли Дузе вместе с цветами письмо, написанное Сашей по-итальянски, в котором выражали наши восторги ее игрой и просили приехать еще раз в Москву.
Письмо это мы вложили в изящный серебряный порткарт. На другой день мы отправились к ней втроем — Маша, Миша и я — познакомиться и проститься. Мать позволила нам это, так как старшие сестры много слышали о частной жизни Дузе. Она совсем не была «каботинкой» , была образованна, держалась как женщина из хорошего общества, за границей ее принимали в аристократических семьях.
Дузе остановилась в тот приезд на Воздвиженке в скромных меблированных комнатах, имевших вид частной квартиры. Дузе нас тотчас же приняла, благодарила за итальянское письмо, которое лежало тут же перед ней, на столе. Она свободно говорила по-французски. Увидав ее так близко, я до того смутилась, что не могла произнести ни слова, не могла на нее поднять глаза. Маша тоже, конфузясь и краснея, сказала несколько слово, и мы ушли. Наш визит длился не более десяти минут, но дома мы говорили о нем много часов. Дузе просила нас поблагодарить Сашу за письмо и обещала в следующий приезд в Москву побывать у нас, что она и исполнила через год. Саша ей отдала визит, и знакомство завязалось.
Э. Дузе
В этот приезд свой Дузе выступила впервые в роли Норы в драме Ибсена. Саша как раз в это время писала книгу об Ибсене, она рассказывала Дузе о Норвегии, знакомстве с Ибсеном, своих мыслях о Норе, показывала ей альбомы со снимками из Норвегии. Дузе очень живо всем этим интересовалась.
По нашему совету она остановилась в гостинице «Дрезден», принадлежавшей нашей матери. И Маша, и я тоже посещали ее, но преклонение и благоговейный трепет перед этой гениальной артисткой повергали меня в такое смущение, что я теряла способность говорить… Маша относилась как-то проще и непосредственнее к Дузе. Она уверяла, что с Дузе очень легко, что она проста и искренна. Иногда Дузе задерживала Машу у себя, в другой раз отсылала от себя. «Il vaut mieux venir une autre fois, — говорила она мрачно, car aujourd’hui je suis d’une humeur épouvantable et je ne ferai que vous attrister» . Маша не уходила, a садилась рядом в ее гостиной и спокойно заявляла: «j’attends un peu, peut-être voudrez-vous vous promener. Mon carrosse est là près du perron». — «Parfait, allons nous promener» ,— вдруг весело восклицала Дузе, вскакивая с своего ложа. И Маша в карете катала ее зимой по бульварам, по набережной Москва-реки, заезжала с ней в Кремль.
Дузе не выносила морозов, всегда зябла, в какие бы меха ни была закутана. Голову она небрежно обматывала черным кружевным шарфом, не глядя на себя в зеркало, а выходило так красиво, как будто это был сложный, искусный головной убор.
Как-то раз Маша повезла ее в Кустарный музей (Сергея Тимофеевича Морозова). Дузе накупила там много разных вещей, долго отбирая их среди всех, которые ей показывали. Дома у себя она расставила их на столе и очень внимательно рассматривала рисунки на разных коробочках, игрушках. «Как удивительно, — сказала она, — что у всех народов повторяются те же комбинации линий и сочетания красок. Орнамент на этой шкатулке мог отлично быть на помпейской или греческой вазе, эти завитки и листочки — на византийской ткани».
В другой раз Дузе попросила Машу сопровождать ее к нашей французской портнихе, у которой она заказала по своему рисунку костюмы для Норы. Она хотела, чтобы при ней скроили костюм, в котором Нора танцует тарантеллу. Закройщица не понимала, тогда она сама взяла ножницы, положила материю на пол и, ползая на коленях по полу, стала кроить. «Теперь я поняла!» — вскричала закройщица. Дузе вскочила на ноги и передала ей ножницы.
Дузе обыкновенно не играла два вечера подряд: ее это слишком утомляло. На другой день спектакля она отдыхала. Лежала одетая в простое темное платье на своем ложе. Это была кровать, выдвинутая на середину комнаты, покрытая белым мехом, со взбитыми белыми кружевными подушками. Дузе лежала на животе, опираясь локтями на подушки, и читала. Днем она принимала посетителей, больше дам, и их было немного. Журналистов, репортеров она никогда не допускала к себе, ни для кого не делая исключения. Вечером, когда не играла, оставалась дома одна.
Сестры мои ходили к ней обыкновенно часа в три и редко кого заставали у нее.
Большой номер, который занимала в бельэтаже, она никак не украшала, не придавала ему уюта, гостиничный номер оставался казенным и банальным: традиционный диван у стены, перед ним круглый стол, покрытый ковровой скатертью, по сторонам его два кресла и несколько стульев. В простенке двух окон зеркало, на его подзеркальнике аляповатые подсвечники, чугунная пепельница. Так странно было видеть эту хрупкую прелестную фигуру, эти сказочно прекрасные глаза среди такой обстановки. Как будто изящнейшая статуэтка Танагры попала на грязный прилавок какой-нибудь лавчонки.
Дома у себя Дузе всегда носила черную шерстяную юбку и мягкую шелковую блузу, сшитую наподобие русской косоворотки. Когда я ей сказала, что это фасон русской крестьянской рубашки, Дузе удивилась. «А я скопировала ее с египетской одежды в Каирском музее, — сказала она, — и эти пуговицы купила в Каире, это старый черный жемчуг».
К нам с визитом Дузе приезжала в длинном платье тонкого черного сукна, опушенном серым мехом шиншиллы. Маше она как-то сказала, что это платье — модель из Парижа, сделанное Вортом специально для нее. На сцене она этого платья не надевала.
Накануне отъезда Дузе из Москвы в тот год я пошла к ней прощаться одна. Чтобы мне было не так неловко, я понесла ей от сестры Маши подарок: эскимосские туфли из оленьей шкуры с пестрыми тряпочками в виде украшения. Когда я вошла в ее комнату, Дузе лежала на своем ложе и ласково приветствовала меня. Туфли ей очень понравились. Она тотчас же вскочила с кровати, надела их и стала ходить по комнате, потом подбежала к зеркалу и стала рассматривать свои ноги в этих туфлях. Меня поразила гибкость, с которой она согнулась перед подзеркальником. Она никогда не носила корсета, хотя в то время была мода затягиваться в длинный корсет, доходивший чуть ли не до колен.
Я с восторгом смотрела на нее и на этот раз меньше смущалась говорить с ней. Мне так не хотелось уходить, хотя я дала себе слово не оставаться у нее больше четверти часа.
В это время вошла ее горничная-итальянка и подала ей визитную карточку. Дузе, взглянув на нее, весело закричала в дверь: «Entrez, entrez!» Я тотчас же стала прощаться. Она ласково взяла меня за длинную стальную цепочку, на которой я носила часы за поясом, и, протянув меня к себе, сказала: «Non, non, restez encore un peu, mademoiselle André» . Она нас всех, сестер, называла так. Я посмотрела на дверь. «Oh, il n’ est pas si terrible, с’ est un charmant prince, le prince Ouroussov» . Но я не расслышала его фамилии. «C’est mon homme de confiance»,— с детской важностью добавила она шутливо. Она приподняла спереди свою длинную юбку и, выставляя меховые туфли, пошла навстречу гостю.
В комнату вошел, легко ступая, высокий, осанистый господин. Я тотчас же узнала его. Это был тот самый, который всегда сидел в первом ряду рядом с Корсовым и не сводил бинокля с Дузе. На него в театре все обращали внимание, так он выделялся среди публики своей изящной, значительной фигурой.
Вошедший господин остановился в дверях, щуря близорукие глаза, снял пенсне, протер стекла его. Он низко склонился над протянутой ему рукой Дузе и несколько раз почтительно-нежно поцеловал ее. Меня поразило сияющее, влюбленное лицо этого «старика». (Все люди с проседью мне казались тогда стариками. Урусову тогда было 48 лет.)
Пока надевала шляпу и перчатки, я слышала начало их разговора. Урусов спросил Дузе, почему она не хочет ехать с ним в Третьяковскую галерею. «J’y suis déjà allée, j’en ai assez, tableaux ne sont qu’un tas de saletés». — «Vous êtes injuste, l’art russe…» — начал было Урусов. Дузе села рядом с ним на диван: «Je ne l’aime pas, c’est sombre et terne. Mieux vaut parler de notre affaire» .
Вернувшись домой, я в упоении от своего визита без конца рассказывала о нем сестрам: как весела была Дузе, что она говорила, как она похвалила мое простое коричневое платье, только что сшитое в подражание ее домашнему черному. «Vous avez du style» ,— сказала она мне. «Если бы не этот старик, я бы еще осталась у нее», — сказала я с досадой. «Какой старик?» — «Ее prince».— «Итальянец?» — спросила Саша. «Нет, француз, Дузе его, верно, шутя, называла принцем». — «Не князь ли это Урусов? — предположила Саша. — Мне говорили, что этот знаменитый адвокат, ее поклонник, взялся вести ее дела с антрепренерами в Москве и Петербурге».
Наше личное знакомство с Урусовым состоялось в следующем году. Сестра Саша устраивала вечер, посвященный памяти Софьи Ковалевской. Узнав, что Урусов знал ее лично, Саша написала ему, пригласила участвовать в этом вечере. Он ответил согласием и приехал к сестре, чтобы переговорить о подробностях своего выступления.
Я была страшно удивлена, когда, войдя в гостиную, увидела, что знаменитый Урусов, которого мы так все ждали, был тот самый «старик», которого я видела у Дузе. Я, конечно, ему ничего не сказала об этом. Я молча рассматривала его и слушала, что он говорил о своих встречах с Софьей Ковалевской за границей. Говорил он о ней без энтузиазма. Она ему не нравилась… «Как женщина, — сказал он, — а о ее заслугах в науке я не могу судить». Но он не отказался поделиться своими воспоминаниями о ней.
Меня поразило, как просто этот знаменитый человек держался у нас, как будто он давно был с нами знаком, и как интересно было каждое слово, что он говорил. Потом меня очень удивило, с каким нескрываемым любопытством он рассматривал обстановку наших комнат. «Как все солидно и прочно у вас в доме, — сказал он, проведя рукой по подоконнику, — это, несомненно, дуб, но зачем его было красить? А шпингалетов я таких не видал, золоченая бронза?» И он их тоже потрогал рукой. Впоследствии он сказал матери, что отделывает свой дом, купленный им в Москве, и часто потом советовался с ней, где что ему купить или заказать из материала.
Вечер в память Софьи Ковалевской состоялся в доме Сабашниковых на Арбате. Зала была переполнена. Выступали несколько человек, лично знавших Софью Ковалевскую. Один профессор говорил о значении ее научных работ по математике, Анна Михайловна Евреинова, ближайшая подруга Ковалевской, вспоминала ее девочкой. Я не помню, чтобы именно говорил Урусов. Помню только, как все оживились, когда он заговорил. У него была какая-то совсем особая манера говорить. Он не вещал с кафедры, а как будто беседовал в кругу друзей. Очень приятно и весело было его слушать. И это нашли все.
Через несколько дней после его визита к нам мы с сестрами Сашей и Машей были на Передвижной выставке, только что открывшейся, и там встретили Урусова. Он переходил от картины к картине, внимательно рассматривал каждую через стекла своего пенсне и записывал что-то в записную книжку. Народу было много на выставке, Урусова как будто все знали. К нему подходили, раскланивались с ним, прислушивались к тому, что он говорил. К нам он тотчас же подошел, узнал нас, хотя мы были в шляпах, заговорил с нами как со старыми знакомыми, называя нас всех по имени и отчеству. Его впечатления от картин были более или менее отрицательны. Я робко спросила, нравится ли ему «Грешница» Поленова. «В ней приятны светлые краски, — сказал он, — и восточный пейзаж недурен». — «Только недурен?» — спросила я удивленно. «А вам эта картина так нравится?» — «Да, ужасно». — «Что же вам так „ужасно“ нравится в ней?» — «Все, и главное, как по-новому художник трактует евангельский сюжет». — «Несколько слащаво, опять с улыбкой сказал Урусов. — А вы видели, как „трактует“ евангельские сюжеты Иванов? Не „Явление Христа“, а его маленькие акварели? Они в Румянцевском музее, посмотрите их». Я пошла на другой же день, посмотрела, но не поняла тогда прелести этих действительно замечательных рисунков. «Куда вы едете после выставки?» — спросил Урусов сестру Сашу. «Домой». — «А можно мне напроситься к вам, на ваш четырехчасовой чай?» Мы все очень обрадовались.
В это его посещение Урусов очаровал всех решительно. Так же внимательно, как в первый раз наши парадные комнаты, он осмотрел и столовую, и все предметы на столе. «Это французский фарфор, — сказал он, повернув тарелочку, и посмотрел марку. — Как по-французски изящно». И он заговорил о французской литературе…
Спустя много времени наши общие друзья с Урусовым рассказали нам о его впечатлении о нас. «Вот дом, — сказал он, — куда я ничего нового не смог внести. Сестры Андреевы читали до меня Флобера, знают и любят Бодлера, не пропускали ни одного представления Дузе. У нас с ними общие эстетические эмоции. А ничто людей так не сближает, как это».
Он стал бывать у нас каждые четверг и воскресенье, наши приемные дни. Я с нетерпением ждала его. Никогда еще я не слыхала более интересной беседы. О чем бы он ни говорил, все приобретало значение, все освещалось неожиданно и по-новому. Я записывала в дневнике его суждения о людях, книгах, театре — так ярки и оригинальны были его мысли. Потом, при перечитывании этих записей, меня поразило, до чего различны и противоречивы были его суждения. Когда я ему раз сказала, что он о какой-то книге говорил недавно совсем другое, он спокойно ответил: «Да? Я так говорил, значит, я тогда так думал». — «Но как можно думать по-разному об одном предмете!» — «А почему же нет? Ведь я не учитель, чтобы повторять всегда одно и то же, в мои обязанности это, к счастью, не входит». — «Но разве можно, — не унималась я, — иметь два мнения об одном и том же?» — «И два, и десять, чем больше, тем лучше… Вы удивляетесь? И, кроме того, не забудьте, что я адвокат».
Профессор А. И. Кирпичников, товарищ Урусова по университету, в своих воспоминаниях о нем рассказывает, между прочим, как «в 50 лет Урусов был еще красив, хотя с легкой проседью, изящно одет, чрезвычайно жив и остроумен, так что, сравнительно со своими товарищами одних с ним лет, он казался совсем молодым человеком».
Кирпичников встречался с Урусовым у нас в доме. Кирпичников говорил дальше о нас: «…там были молодые красивые девушки, развитые и образованные. Надо было видеть Урусова в полном блеске, чтобы оценить его как следует: он, как и в старые годы, говорил и больше и лучше всех, причем в его легком, веселом разговоре изящество формы соединилось с серьезностью содержания. О госпоже Сталь сказала одна ее хорошая знакомая: „Если бы я была государем, я приказала бы автору „Коринны“ всегда говорить за моим столом: так мне было бы приятнее жить на свете“. То же могли сказать и об Урусове в 50 с лишком лет его слушательницы — они внимали ему, не отводя от него глаз и не спуская с уст своих веселой улыбки. А мы, его бывшие товарищи, часто младше его, смотрели на него со старческим добродушием или, вернее, старческой досадой…»
Обыкновенно, когда Урусов бывал у нас, он вел беседу с сестрой Сашей. Они большей частью говорили о литературе, искусстве. Постепенно я, расхрабрившись, стала вмешиваться в эти разговоры. В то время как раз выходили «Дневники» братьев Гонкур, а Саша писала статью «Тургенев среди французских писателей». Я спешно перечитывала Додэ, Флобера, Золя, чтобы участвовать в этих разговорах и иметь свои мнения.
Я не любила Золя за его натурализм и выспренный лиризм, Гонкуров — за их переутонченность и небольшой кругозор мыслей. И высказала это. Хотя я была под сильным влиянием Урусова, я старательно охраняла свою самостоятельность. У нас, сестер, был такой caractère: иметь свое мнение. У Маши, например, это доходило до смешного: она всегда говорила противоположное тому, что утверждала я. И у меня всегда был страх, чтобы меня не заподозрили в повторении чьих-либо мыслей, чьих-либо слов. И с Александром Ивановичем я всегда говорила, что думала, и отстаивала свои мысли, если они ему и не нравились. Урусов никогда не спорил. Он выслушивал суждение собеседника и, если с ним не соглашался, умолкал. Ему не нравилось, что я ставила немецкую литературу выше французской. «Никогда не надо сравнивать, — сказал он мне скучающим голосом, — форма французских произведений искусства непревзойдена. А в гениальности Гете никто не сомневается». И он менял разговор.
Если ему часто не нравились мои вкусы в литературе, то нравилась ему я — это я чувствовала. Я как-то сказала ему, что, встретив его у Дузе, не знала, что это он. «У Дузе? — он очень удивился. — Когда же это было?» Он совсем не помнил меня. «Только в присутствии Дузе я мог не увидеть вас», — сказал он галантно. А когда я повторила ему слова Дузе о русских картинах, он усомнился, что она именно так выразилась: «Не может быть!» Я сказала, что записывала каждое слово Дузе в своем дневнике, принесла тетрадь и прочла ему. Он очень одобрил меня. «Это необходимо делать, — сказал он с жаром, — надо все записывать, все сохранять, это важно для будущего. Ведь это история. А что важно в истории? — Быт, анекдоты. Я все храню — письма, карточки, афиши, концертные и театральные программы, меню обедов. И все записываю в эту записную книжку». И он вынул из кармана брюк толстую записную книжку в кожаном переплете, которая была прикреплена к его карману стальной цепочкой. «Я сюда вношу все: расходы, мысли и впечатления, курьезы, анекдоты…» — «Покажите мне ее», — попросила я. Он покачал головой. «Так прочтите нам одну запись, хоть вчерашнего дня». Он заглянул в книжку. «Не могу, — сказал он, как-то странно посмотрев на меня. — Ici je révèle mon âme, ce n’ est pas une lecture pour les jeunes filles». — «Mais puis vûe que nous lisons Flaubert, les Goncourt et Maupassant…» — настаивала я. «Ce sont des oeuvres d’art que tout le monde peut et doit lire . A мои записи вы прочтете через 50 лет. Тогда они будут иметь значение как материалы для истории. Да, все надо коллекционировать», — заключил он. «Я этого никогда не буду делать, ненавижу коллекционерство». — «И коллекционеров? Как жаль!» — шутливо заметил Урусов. «Нет, их я не то что ненавижу, а я думаю, что все коллекционеры должны быть односторонни, завистливы, жадны». — «Как вы строги к нам, бедным», — тем же шутливым тоном продолжал Урусов. «Почему к вам?» — «Потому что я коллекционер». Я страшно смутилась. «Вас я не считаю коллекционером, о вас я не могла так сказать…» — я запуталась и покраснела до слез под его долгим ласковым взглядом. «Это оттого, что вы так юны, — сказал он мягко. — Вы вся обращены к будущему, а мы, старики, глядим назад».
Вскоре Урусов затеял читать у нас вслух. Он и раньше читал нам стихи Бодлера, отдельные сцены из «Мадам Бовари», а теперь он предложил прочесть целиком роман «L’éducation sentimentale» Флобера, который мы с Машей не знали. Это было в 1892–1893 годах.
Он приезжал к нам каждый вечер, когда не был занят в суде. Ровно в восемь часов он входил в столовую. К девяти кончалось общее чаепитие, мать уходила к себе, а мы, три сестры, слушали Александра Ивановича. К одиннадцати часам разогревался самовар, подавали швейцарский сыр с подогретыми калачами, как любил Александр Иванович, мы говорили о прочитанном. Наступала полночь — l’heure fatidique, говорил Александр Иванович, прислушиваясь, как били часы у нас в разных комнатах: в столовой — отдаленный густой звон колокола, наверху куковала кукушка, из залы и гостиной доносился тонкий, серебряный звон колокольчиков. Затем Александр Иванович нехотя вставал и прощался à demain . И никогда уходя не задерживался, как это делали все русские, имевшие обыкновение начинать самые задушевные разговоры в дверях.
Читал Урусов, как и рассказывал, совершенно изумительно. Сравнивать его чтение с чтением других нельзя, так как в то время не было профессиональных чтецов, как теперь. Тогда еще не занимались словом как искусством. Мы слыхали Горбунова, Кони. У Горбунова репертуар был ограниченный, и все слушавшие его наперед знали, как замечательно он произносит ту или другую реплику в своем рассказе или какое лицо он сделает, когда скажет: «От хорошей жизни не полетите». Кони, заучив предварительно наизусть какой-нибудь излюбленный им рассказ Эдгара По, читал его в разных аудиториях всегда с теми же интонациями, паузами и эффектами, заготовленными заранее. И рассказ в его чтении производил то впечатление, которое он хотел: страха, ужаса, но только когда его слушали в первый раз. Мы слышали несколько раз его чтение «Сердце-обличитель» Эдгара По и вперед знали, где голос Кони замрет до шепота, где Кони неожиданно вскрикнет, где задохнется…
У Урусова никаких театральных эффектов. В его чтении больше всего поражала естественность. Или это были чары его замечательного голоса? Он как бы им живописал. Перед слушателями возникали картины ярмарки (в «Мадам Бовари»), крестного хода (в «Простом сердце»), как будто вы там побывали, всех видели, слышали голоса живых людей. Я не знаю, как он достигал этого. У него все и все жило. При этом читал, не делая жестов, сидел неподвижно на стуле за нашим чайным столом, держа в руках книгу, разве пошевельнет пальцами, прищурит глаз, склонит немного голову, но очень слегка, как бы только намекая на жест. И голос он менял тоже едва уловимо, но вы тотчас же узнавали голос глупо важничающего революционера Роженбара или романтического Фредерика, героя романа, или мэра в «Мадам Бовари», который вызывает крестьянку на сельской выставке, чтобы наградить ее медалью.
Урусов читал у нас и Бодлера, и Флобера, и Пушкина, Лермонтова, Чехова и других. Читал и новую книгу, только что им полученную из-за границы, страницы которой он разрезал при нас, и все авторы этих книг звучали у него по-разному, каждый по-своему.
«Но своего любимого Флобера, прозу которого Урусов считал образцовой, непогрешимой, он читал совершенно неподражаемо», — писала сестра Саша в своих воспоминаниях об Урусове.
«Вы видели, что Урусов переживал описываемое событие; он слышал говорящих лиц, и вы слышали их вместе с ним; он видел каждый жест, который он тогда подчеркивал.
Он видел все линии изображаемого словами пейзажа, и вы все это видели вместе с ним. Необыкновенная сила и та суггестивная сжатость слога, которыми в немногих кратких чертах он заставляет вас угадывать нечто большое, сложное и глубокое; эта краткость, отточенность слога необычайно выгодна для автора при чтении вслух: тогда только ценишь всю силу его изобразительного таланта.
Только в чтении Урусова, который переживал читаемое и воспроизводил его так, что и слушатель переживал его вместе с ним, можно было вполне оценить красоту языка и стиля Флобера. Впечатление от прочитанного было настолько сильно, что не хотелось думать о слышанном как о чем-то выдуманном; люди с их действиями, словами и жестами восставали как бы взятые из действительности, казалось, будто вы имели дело с живыми людьми, которые не могли действовать иначе, чем они действуют у автора, — так сильно находился Урусов сам под обаянием красоты слова, так умел он подчинить этому обаянию своих слушателей.
Стихи Урусов читал совсем иначе, чем прозу. Он говорил, что вещи надо читать так, как они написаны. „Зачем читать стихи как прозу?“ И он читал стихи не без декламации и некоторой приподнятости, очень выделяя ритм, созвучия, аллитерации, „музыку стиха“, как он говорил. И очень редко, читая уже знакомое нам стихотворение, произносил его два раза подряд одинаково.
Урусов часто говорил, что красота литературного шедевра может действовать только на человека, читающего или в одиночестве, или в самом небольшом круге лиц, одинаково настроенных. „В красоте слова, в изяществе фразы есть что-то интимное, глубокое, недоступное массам. Красота слова требует только тихого сосредоточения на читаемом, которое не дается человеку в публике, в массе. Масса требует от художественного слова ярких красок и не чувствует оттенков и переливов колорита, она ждет сильных, громких звуков, а не полутонов сложной гармонизации“.»
Может быть, оттого в большой публике Урусов — виртуоз художественного чтения читал иногда без того успеха, которым пользовались посредственные чтецы.
Когда я однажды сказала Урусову, что мне кажется, если бы авторы или поэты произносили слова, написанные ими, то они звучали бы совсем как у него, Урусова. «Нет, — сказал он, — этого не может быть, как бы ни читал автор или поэт свою вещь, это всегда будет лучше какого бы то ни было артиста-чтеца». Я промолчала, но не согласилась с ним, так как слыхала, как плохо читали авторы свои хорошие вещи (Мережковский, Сологуб, Энгельгардт).
Я говорила, что Урусов стал выделять меня между сестрами все больше и больше. Делал он это незаметно для других, но очень заметно для меня. Когда он читал «Les yeux de Berthe» Бодлера, он всегда обращался ко мне: «Beaux yeux, versez sur moi vos charmantes ténèbres!» Я была уверена, что он говорит это мне, и думала, что все это замечают. Я смущалась ужасно, не решаясь поднять глаза на него.
А затем еще на вечере, устроенном сестрой Сашей, Урусов читал как иллюстрацию к ее лекции об Ибсене несколько сцен из своей любимой драмы «Строитель Сольнес». Он хотел непременно читать именно эту сцену, большой диалог между Сольнесом и Гильдой:
«…Сольнес. Вы юность, Гильда.
Гильда. Юность, которой вы так боитесь?
Сольнес. И которая влечет меня…»
И Урусов в упор смотрел на меня, поднимая глаза от книги. Я с первых же слов этого диалога почувствовала, что взволнованные слова Сольнеса так, как их произносил Урусов, имеют ко мне отношение. Как будто Урусов ко мне обращал эти вопросы.
Когда Урусов сошел с эстрады и сел рядом со мной, я была так взволнована, что не могла говорить. Он вскользь посмотрел на меня и весело заговорил с сестрами. Что, он действительно обращался ко мне как к Гильде, или все это мне померещилось?
Потом, когда у нас в доме в большом обществе обсуждался этот вечер и сестры рассказывали Урусову, какие восторженные отзывы они слышали о его чтении, он обратился ко мне: «А вам, Екатерина Алексеевна, как понравился Сольнес? Вы все так же предубеждены против него?» — «Нет, он мне не так был неприятен, а в вашем чтении я впервые поняла, как он несчастен». — «Да, несчастен, но и неприятен. Бедный Сольнес!» — «Над ними обоими рок», — сказала я дрожащим голосом. «Вы так думаете?.. Но Гильда прелесть».
Я так и не поняла, ко мне ли были обращены слова Сольнеса.
Теперь Урусов бывал у нас каждый день: если не заезжал из суда днем к нам, то непременно проводил у нас вечера. Он шутил, что его лошади на всем ходу заворачивали в Брюсовский переулок, по Тверской он ехал или по Никитской. Теперь уж я твердо знала, что он ездит к нам для меня. Он никогда не говорил это словами, но как-то тонко показывал это мне. Я была счастлива неимоверно. Но мы почти никогда не оставались с ним одни, не могли говорить с глазу на глаз. «Когда же, наконец, я вас увижу одну?» — спрашивал он меня все чаще и чаще. И я всячески искала этой возможности. Вечером, когда он должен был приехать, я всегда заранее спускалась в полутемную залу, где играла на рояле или пела при свете двух свечей и… ждала его. Не каждый раз, но иногда, пока лакей бегал докладывать сестрам — Саше вниз, в ее комнату, Маше наверх, — мы успевали с ним побыть несколько минут одни.
Урусов приходил прямо в залу, где, он знал, я ждала его, брал мои руки в свои большие, мягкие ладони и целовал их, часто говоря при этом «ваши холодные ручки» или «ваши холодные пальчики», на что я, счастливая, растерянно отвечала (так как привыкла стыдиться своих больших некрасивых рук): «Хороши ручки, хороши пальчики!» — «Очень хороши», — смеясь, повторял Урусов, покрывая их поцелуями. На следующий день он говорил опять: «Ваши холодные ручки» — и прибавлял, подражая мне, но совсем с другой интонацией: «Хороши ручки, хороши пальчики».
Иногда мы до прихода сестер успевали поговорить с ним минут десять. И тогда он всегда говорил со мной о чем-нибудь занимательном и интимном для него. Так как Урусов никогда не говорил о себе, не любил «занимать общество своей персоной», как он раз выразился об одном нашем общем знакомом, я особенно ценила его общительность со мной.
Один раз он рассказал мне с необычной для него серьезностью и волненьем, что всю ночь провел над умирающим братом Сергеем Ивановичем, которого все врачи приговорили к смерти. Брат его страдает невыносимо от болей, кричит, стонет, призывает смерть. «Когда один укол мог бы сразу прекратить эти муки, — сказал Урусов, — и я мог легко сделать ему этот смертельный укол. Но я все думал, имею ли я на это право, право, которое ни один врач не взял на себя. Как вы думаете?» Я тотчас же уверенно сказала, что укол необходимо было сделать, чтобы избавить брата от бессмысленных мучений, что тут не может быть сомнений. Урусов задумчиво продолжал смотреть перед собой. «Нет, милая Екатерина Алексеевна, — наконец сказал он, — это совсем не так просто».
На вопрос сестер — как здоровье его брата, Александр Иванович коротко ответил: «Плохо. Я вот Екатерину Алексеевну удручил рассказом о его страданиях». И он заговорил о другом. Я была очень счастлива, что он одной мне доверил свое большое переживание.
Через несколько дней Урусов сообщил нам о смерти брата. «Ему не облегчили смерть?» — спросила я его. «Наоборот, доктора всячески поддерживали его силы и длили агонию. И зачем это надо было?» На это сестра Саша сказала: «Страдания, быть может, нужны перед смертью, они облегчают переход в другой мир». — «Да, — помолчав, сказал задумчиво Урусов, — в страну, из которой никто не возвращался». И только тогда я поняла, в чем сомневался Урусов и почему сказал, что решение такого вопроса «не так просто».
В другой раз, когда мы были одни, он рассказал мне, что воспитывал своего сына Сашу вне религии и вдруг случайно узнал, что Саша бывал в церкви, что ему там нравилось. Урусова смутило не то, что Саша бывал в церкви, потому что он ничего ему не запрещал, а то, что Саша скрывал от него эти посещения. «А меня заставляли ходить в церковь, — рассказывала я Урусову. — По своей воле я бы там никогда не бывала. Я ни во что не верю, у меня нет никаких предрассудков». — «У вас как раз современный предрассудок относительно церкви», — улыбаясь, возразил Урусов. И затем, помолчав, он сказал слова, которые я поняла только много позже: «Церковь всегда была и будет. Может быть, и даже весьма вероятно, формы ее изменятся. Но значения церкви нельзя отрицать. Она хранила в себе источник, из которого черпали свои лучшие сокровища искусство, поэзия и музыка…»
Я была счастлива, что Александр Иванович говорит со мной о таких важных для него предметах и хочет знать о них мое мнение. И я несла ребяческий вздор, воображая, что между нами происходит обмен мыслей.
2 апреля 1893 года Урусов праздновал пятидесятилетие своего рождения. Мы, три сестры, впервые были у него в доме (Никольский переулок, 19, на Арбате), где он нас познакомил с женой, сыном, со своими старшими друзьями, всегда собиравшимися у него в этот день. Там мы впервые увиделись с К. Д. Бальмонтом. Александр Иванович был очень весел и любезен, меня ничем не выделял, но я чувствовала все время, что он мной занят, что я для него — центр. И с кем бы я ни говорила, где бы ни была, незаметно следила за ним и всегда встречала его внимательный и нежный взгляд. Я была на верху блаженства. Провожая нас при разъезде и помогая мне надеть шубу, он незаметно вложил мне в руку бумажку. Это было письмо. Оно начиналось словами: «Милая Екат. Ал., для Вас, конечно, уже давно не тайна, что я люблю Вас».
Я долго, долго, целые десятки лет помнила это письмо наизусть, так много я читала и перечитывала его. И теперь еще помню отдельные фразы. «Я ничего не прошу, ни на что не надеюсь. Я должен уйти, не нарушать Вашего покоя. Я не могу обманывать доверия Вашей матушки, столько радушно меня принимающей, я должен уйти, это единственный для меня выход». «Я ничего не могу Вам дать. Я старик, больной, а Вы только вступаете в жизнь…» «Я уезжаю завтра надолго из Москвы и днем заеду проститься. Я хочу увидеть Вас еще раз».
Я была счастлива. Он не уедет, я его не пущу. Я ему тотчас же напишу. И я принялась писать ему. Но это было совсем не так легко. Я рвала письмо за письмом. Я просидела до утра, сочинив глупейшую записку, которую решила ему передать. Вместо того, чтобы написать ему то, что я чувствовала, что я счастлива его любовью, что я давно люблю его, что он для меня не старик, что я ничего не хочу от него, кроме того, что имею, я принялась сочинять ему письмо, как, по моему мнению, должна была ему ответить «барышня из хорошего круга» или что должно было, как мне казалось, ощущать такое «существо высшего порядка», как меня называл Урусов. Я написала какие-то глупые фразы о том, что я всем приношу несчастье, что это моя судьба, что я должна лишиться всего, что мне дорого, и прочие туманности, вспоминая о которых я через много лет краснела.
На другой день Урусов приехал проститься. Он сказал, что уезжает по делам на несколько недель. Он передал нам приветы от своей жены, от друзей. Мы — сестры Андреевы — завоевали все сердца вчера у него на вечере. Его племянницы заобожали меня. Они уверяли его, что я обладаю громадной силой внушения, и жалели, что он не присутствовал при опытах внушения, которые я вчера при них проделала. «Я им сказал, что им вполне верю, так как на себе испытал силу вашего внушения», — сказал шутливо Александр Иванович при всех.
Я еще с утра придумала предлог, чтобы нам остаться с ним одним в комнате брата, рядом с передней, когда Александр Иванович соберется уходить. «Я вам приготовила книги, которые вы просили, они в комнате у Алеши», — сказала я Урусову. Он тотчас же понял. «Я непременно зайду к нему, благодарю вас». И, заметно оживившись, заговорил о другом.
Когда Александр Иванович стал прощаться, я пошла в комнату брата. Александр Иванович догнал меня на лестнице. Я молча протянула ему мою записку. «Это ответ?» — спросил он и медленно опустил ее в карман. «Мне надо ехать. Другого выхода не может быть, конечно, — сказал он. — Итак, прощайте». Он стал медленно спускаться с лестницы. Тут меня оставило все мое благоразумие. Я забыла все слова, которые приготовилась сказать ему. Я побежала за ним. «Нет, не уезжайте, ради Бога, не уезжайте», — говорила я, не помня себя, еле сдерживая слезы. Он остановился и повернулся ко мне, я стояла ступенькой выше его. Я положила ему руки на плечи. «Останьтесь, не уезжайте!» — повторяла я умоляюще. Он побледнел, отшатнулся от меня, снял нежным движением с своих плеч мои руки и поцеловал их. «Неужели это возможно! Неужели это правда! Вы… такого старика, рамолика». — «Да… Не уезжайте, только не уезжайте», — повторяла я. «Я не могу не ехать, но я скоро вернусь, даю вам слово…» Кто-то вошел в переднюю. Урусов быстро надел шапку. «До скорого свидания», — сказал он и, пожав мне руку, ушел. Через несколько дней пришла от него на имя Саши депеша: «Покончил с делами, надеюсь на днях продолжать у Вас от Флобера чтение».
В день своего возвращения в Москву Урусов приехал к нам вечером. Он был какой-то светлый, размягченный. Только изредка взглядывал на меня, и я, счастливая, замирала от блаженства.
«Надо нам кончить Флобера, — сказал он, — теперь немного осталось. Я приеду завтра прямо из суда, если вы позволите», — сказал он, обращаясь к матери. «А это не поздно будет, Александр Иванович?» — ответила мать, не очень довольная. Саша хворала гриппом, и мать сидела с нами, когда были гости. «Не позже девяти, я надеюсь, — сказал Урусов. — А когда я увижу вас одну?» — прибавил он тихо, прощаясь со мной. «Завтра, только приезжайте попозже», — так же тихо ответила я, провожая его до порога комнаты.
На другой день заболела гриппом Маша. Мы сидели с матерью в столовой. Она кончила пить чай и все посматривала на часы. Я принесла большую связку книг, которую должна была разметить для школы, и после чая принялась за работу. Пробило девять. Мать посидела еще четверть часа и сказала: «Я думаю, Александр Иванович уже не придет». — «Конечно, нет, — уверенно ответила я, — он сказал, если в девять не будет, то совсем не будет». — «Ну и хорошо, я пойду лягу, и ты, Катя, иди к себе. Собирай со стола, — обратилась она к лакею, — и гаси всюду свет». — «Да, я сейчас кончаю, соберу книги и пойду». Я встала, поцеловала мать. Меня всю трясло внутри. Я боялась, что она заметит, в каком я волнении. «Лишь бы мать успела лечь», — думала я, оставаясь в столовой и прислушиваясь к тому, что делалось в доме. Наконец я увидела противную горничную матери, которую я безумно опасалась, она выходила из спальни матери, неся ее платье, и долго возилась еще в прихожей, пока не ушла к себе.
Лакей уж шел гасить газ в передней, когда я услышала звонок. «Степан, это, верно, князь, отопри ему и иди спать. Я сама погашу свет». — «А как же чай? Самовар холодный», — спросил он. «Чая не нужно, князь заехал на минутку, верно». — «А проводить их?» — «Не надо, я сама», — в страшном нетерпении торопила я его.
Александр Иванович вошел в столовую очень парадный, в своем судейском фраке и белом галстуке. «Вы одна? — спросил он, оглядываясь кругом. — Как это невероятно! Наконец, наконец-то я вижу вас одну». Он взял мои руки, хотел поцеловать их. «Они грязные, — сказала я, показывая на книги, которые разбирала, — я сейчас…» — «Нет, нет, — сказал он, — я вас не пущу. И тем лучше, что грязные». И он стал целовать каждый палец отдельно. «Я знаю каждый пальчик ваших прекрасных рук, у них у каждого своя физиономия, и движения их так красноречивы. Раньше, чем посмотреть на вас, я всегда смотрю на них, чтобы знать, как вы». — «Ну, как же я сегодня?» — «Сегодня совсем особенная, пальчики пыльные, я их никогда не видал такими. А я бы так хотел видеть вас вне гостиной, не только в роли любезной хозяйки… У вас в комнате, в домашнем платье, как вы двигаетесь, сидите за письменным столом». («Если бы он видел, как я писала ему это глупое письмо», — подумала я и густо покраснела. Лишь бы он только не заговорил о нем.) Александр Иванович, не выпуская моих рук из своих, перебирая и целуя мои пальцы, продолжал: «Я никогда не видал, как вы плачете, как смеетесь. Я бы хотел видеть, как вы ложитесь спать, встаете… Но я никогда этого не увижу». Мы продолжали стоять посреди комнаты. Потом сели рядом за чайный стол. «Я не могу предложить вам чаю, я услала Степана». — «Как это хорошо. Как мне вас благодарить?» — «Вы уже поблагодарили меня, вернувшись так скоро. Я так боялась, так боялась, что вы уедете надолго. Я не могу не видеть вас». И он и я говорили какие-то бессвязные счастливые слова. Не знаю, сколько прошло времени, но мгновения неслись с невероятной быстротой. Я помню каждую минуту этого счастливого вечера.
Вдруг забило полночь. Александр Иванович посмотрел на свои карманные часы. «Что я делаю, мне надо ехать. Ваша матушка будет недовольна. Но как это трудно, Бог мой, как трудно уйти от вас». — «Еще немного, — умоляла я его, — еще минуточку». — «Если бы моя воля, я бы не ушел. Я совсем потерял голову. Мне, старику, это непростительно. Вы так поразили меня… Я не смею верить тому, что вы сказали. И верить этому — безумие». — «Нет, это не безумие!» — сказала я. «Но что же будет с нами?» — «Все, что хотите. Я — ваша». — «Что вы сказали! Вы не знаете, что говорите», — сказал он, меняясь в лице. Он нагнулся к моим рукам, приник к ним и стал целовать мои колени. Потом он встал и отошел от меня. Его лицо было бледно и очень серьезно. «Мне пора уходить, нельзя больше медлить», — сказал он каким-то глухим голосом. Он был уже около двери. Я кинулась к нему. Он обнял меня, прижал к себе на секунду. «Я боюсь показаться тебе грубым…» Он поцеловал меня в голову, отодвинул от себя и решительно двинулся к двери. Я взяла его под руку, и мы молча пошли по темным комнатам, спустились по лестнице. На площадке он остановился и растроганно посмотрел на меня. «Вот тут, — сказал он тихо, — я услыхал слова, которые никогда не забуду».
Я выпустила его из дома, осторожно притворив за ним входную дверь, на цыпочках вернулась в столовую. Там я долго сидела, пока не догорела свечка. Там пахло еще его духами. И я снова и снова переживала каждое мгновение этого счастливого вечера. Вот он входит в столовую, осторожно нащупывая ступеньки, поправляет свой белый галстук. И оглядывает с удивлением комнату: «Вы одна… какое счастье!» Берет своими мягкими ласковыми руками книгу из моих рук, целует мои пыльные пальцы… «Стебли гиацинта», — сказал он о них. И мне впервые кажется, что мои руки не безобразны. Я закрываю ими лицо, они пахнут им. «Фиалка, милая моя…» Да, я твоя, твоя, твоя! Боже, какое счастье! Какое невероятное счастье! Он любит меня… «Никогда не забуду…» — еще сказал он. Душа моя просто не вмещает всего этого блаженства. Восторженная благодарность переполняет мою душу. К нему? К судьбе? Мне необходимо излить ее. Я иду к себе в комнату и принимаюсь писать ему. Пишу лист за листом, не могу остановиться.
Утром я проснулась с ощущением того же неимоверного счастья. И с тех пор оно не покидало меня долго, долго… Я собрала исписанные листы, чтобы передать их ему, когда он приедет сегодня. Я увижу его сегодня. Я буду его видеть каждый день, каждый день, и так всегда. Но когда я перечитала это бесконечное послание, увидела беспорядочные строки, бессвязные слова, знаки восклицательные, многоточия… я, не колеблясь, бросила их в топившуюся печку. Такое письмо не понравится ему. Оно покажется ему слишком восторженным, пожалуй, даже экзальтированным, а он так не любит экзальтации. И стиль недостаточно хорош, может быть, подумает он. А переделать письмо я не могла.
В то же утро разразилась буря. Мать страшно рассердилась, что я «ночью принимаю мужчин одна». Но я, нисколько не смутясь, стала спокойно врать: «При чем тут я? Степан открыл дверь Александру Ивановичу, а он, увидав свет в столовой, вошел. Я уже уходила наверх. Посидел несколько минут. Я ему даже чая не предложила, так как самовар уже унесли». Не знаю, поверила ли мне мать. Но мне было решительно все равно. Никто и ничто не могло нарушить счастья, переполнявшего меня. «Чему ты все улыбаешься?» — спросила меня Маша. «Своему счастью», — ответила я. «То-то у тебя такое глупое лицо».
В четыре часа Степан доложил мне (Саша и Маша еще болели, лежали в постели): «Князь Александр Иванович приехали и прошли вниз, в маленькую гостиную». — «Проси князя наверх, в кабинет, и доложи мамаше о нем». Степан вытаращил на меня глаза. Мать никогда не выходила к Урусову, когда Саша принимала его у себя внизу. «Что это значит?» — удивилась и Маша. Я рассказала ей, какой скандал закатила мне мать из-за того, что я принимала одна Урусова. «Но, правда, ты сидела с ним до ночи. Ты ведь легла страшно поздно?» — «Нет, Урусов рано уехал, я сидела одна в столовой, разбирала книги, чтобы не тащить их наверх».
Через несколько минут Степан опять прибежал ко мне наверх: «Наталья Михайловна приказали вам сейчас же иттить в кабинет». Я было хотела пойти в кабинет позже, но что подумает Александр Иванович? Может быть, он беспокоится? И я побежала вниз.
Когда я вошла в кабинет, мать посмотрела на меня сердито, Александр Иванович — встревоженно. Но увидав мое лицо, он мгновенно успокоился. Так оно, верно, «глупо», по выражению Маши, сияло. «Вот я Наталье Михайловне рассказываю о моем вчерашнем выступлении в суде…» — начал он, вопросительно поглядывая на меня. «А я вчера даже не успела спросить вас о нем».
«Пройдемте в столовую, Александр Иванович, — сказала мать вставая. — А ты, Катя, иди разливать чай», — добавила она поспешно, заметив, что я хочу идти. Когда мы на минуту остались одни, Урусов спросил: «У вас были неприятности из-за меня? Мне так жаль…» — «Не жалейте меня, я так счастлива. Я самый счастливый человек на свете!» И мы смотрели, не отрываясь, друг на друга и молчали, пока не вернулась мать.
И начались счастливые дни. Теперь мы уже виделись каждый день: у нас или мы встречались у замужних сестер, у профессора Кирпичникова, с дочерью которого я нарочно подружилась, чтобы бывать у них в доме и видать там Урусова. Встречались мы и в театре, и на концертах.
Этой зимой я была в разгаре своей общественной деятельности. Урусов покупал билеты на благотворительные спектакли, которые я устраивала. Он не пропускал ни одной возможности для нас встретиться. Он участвовал в моих литературных вечерах, где читал «Поэмы в прозе» Бодлера, которые перевел для меня.
Наедине мы видались урывками, как и прежде, изредка переписывались, передавая при свидании свои записки. Я была совершенно счастлива, мне ничего другого не надо было. Лишь бы не менялось то, что было, лишь бы он не менялся ко мне. Урусов был теперь всегда весел, ко мне особенно внимателен и нежен. Интересен и блестящ в обществе еще больше, чем всегда. Когда его слушали и восхищались им в большом обществе, я с замиранием сердца думала: «И этот замечательный человек любит меня, такую маленькую, ничтожную, и все, что он говорит и делает, он говорит и делает для меня, я для него милее и дороже всех». И я молилась в душе, чтобы он не разлюбил меня.
Дня через три после того счастливого вечера у нас в столовой Урусов заехал к нам неожиданно рано и сообщил, что заболела его мать — она с дочерью жила за границей — и сестра вызывает его туда срочно. «Я еду на днях, как только устрою свои дела». И, взглянув на меня, добавил: «Отложить никак нельзя, maman ждет меня». Я пришла в отчаяние. На второй неделе Рождества должен был состояться парадный бал в Благородном собрании (особенно парадный — на нем впервые присутствовал наш новый московский генерал-губернатор — великий князь Сергей Александрович с великой княгиней Елизаветой Федоровной). Урусов дал мне слово быть там, и я страшно радовалась. Мы ехали на этот бал с Ниной Васильевной, значит, я была бы с Урусовым сколько хотела. Я мечтала день и ночь об этой встрече с ним на балу, где в толпе мы были бы одни и спокойно могли бы говорить. Я откладывала все разговоры с ним до этого вечера. Платье мое было готово, очень простенькое, сшитое домашней портнихой, но я теперь не придавала значения своей внешности. Урусов любил меня не за нее, я была хороша для него во всех нарядах.
Когда он стал прощаться, я вышла в прихожую, будто бы для того, чтобы позвонить лакею проводить его. «Вы уедете… вы не будете на балу… вы обещали… останьтесь хоть на несколько дней, — лепетала я, — ведь это единственный, неповторимый случай…»
Я отняла у него шубу, которую он снял с вешалки. Он серьезно посмотрел на меня. Лицо его было расстроенное. «Вы не сомневайтесь, милая Екатерина Алексеевна, что я хочу быть с вами на этом вечере, только болезнь… А вот и Алексей Алексеевич». За мной стоял брат, которого я в своем волнении не заметила. «Здесь холодно, вы простудитесь», — сказал Урусов, пожал мне руку и уехал.
Прошел день, другой… Он не ехал, не писал. Я с ума сходила от беспокойства. И не находила предлога послать ему письмо. Я проехала два раза на извозчике мимо его дома. Комнаты были освещены, но его не было видно в окнах кабинета без штор.
«Я думаю, Урусов заедет еще раз перед своим отъездом?» — спросила я Сашу. «Вряд ли он успеет, да он и простился с нами». Неужели я не увижу его, — меня мучило наше прощанье, его печальный взгляд, в котором ясно был виден упрек. И он увезет это впечатление с собой. Но ничего не могла я поделать, слишком велико было огорчение.
В сочельник, вернувшись от всенощной, мы застали Урусова у нас в столовой. Я чуть не упала от этой радостной неожиданности. Урусов сообщил нам, не глядя на меня, что он получил успокоительный ответ на свой запрос о здоровье матери и поэтому откладывает отъезд до 27-го. А бал 26-го! Он остался для меня, Боже, какая радость! И только теперь мне стало стыдно за то, что я так эгоистично отнеслась к его беспокойству о матери. В этот вечер мне не пришлось его видеть одного, я только мысленно просила у него прощенья.
Прощаясь с ним, Маша спросила, будет ли он на балу 26-го. «Да, — ответил он, — я загляну туда, чтобы полюбоваться на вас». — «Мы выедем в десять», — успела ввернуть я.
Этот бал был самым веселым и счастливым в моей жизни. Когда мы поднимались с сестрой по широкой красивой лестнице Благородного собрания, Урусов уже стоял наверху и ждал нас. Мы не расставались с ним весь вечер. Когда я танцевала, он сидел в зале. И Машу и меня очень много приглашали на танцы. Когда я отказывалась идти танцевать, так мне не хотелось уходить от него, он настаивал: «Идите, танцуйте, я любуюсь вами и Марией Алексеевной и горжусь вашими успехами, чувствуя себя в роли вашего отца». Я очень не любила, когда он называл себя стариком. «Какие глупости», — возмутилась я. Он засмеялся: «Благодарю вас за любезность». И потом очень серьезно: «Это не глупости, я вдвое старше вас». — «Хоть бы и втрое, — перебила я его горячо, — это ничего не меняет». — «Вы очень добры, но в данном случае разница лет меняет все». — «Не для меня».
За ужином Урусов сидел между Машей и мной (по другую сторону от нас сидели наши кавалеры, бессловесные офицеры), недалеко от нас — Нина Васильевна. Она была ослепительно хороша в своем открытом черном бархатном платье со скромным букетиком живых фиалок на плече. Маша была в белом кисейном платье, покрытом лепестками искусственных роз, я — в желтом газовом платье без всяких украшений. Нина Васильевна тревожно поглядывала на мое счастливое лицо. От нее одной я не скрывала, что люблю Урусова, отдала свою жизнь безвозвратно и безумно счастлива.
Урусов в первый раз говорил с Ниной Васильевной о нас с Машей. Он одинаково восхищался нашими тонкими лицами — «как из кости точеные», — сказал он, нашими «целомудренными движениями», когда мы танцуем, и при этом «умственным оживлением», «литературным вкусом»…
«Вы с Марией Алексеевной одержали сегодня много побед. Сколько у вас трофеев», — сказал он мне, разглядывая ленточки с бубенцами, которыми была унизана моя левая рука от плеча до кисти. Я правой рукой смахнула их с руки, и они, звеня, упали под ноги к Урусову. Урусов не успел помешать мне сделать это. Вместе с ленточками с моей руки спустилась длинная перчатка. Урусов нагнулся под стол, приподняв скатерть, и приник долгим поцелуем к моей обнаженной руке. И потом, выпрямившись, посмотрел на меня молча. И в этом взгляде были и восхищение, и благодарность, и любовь. Да, я теперь не сомневаюсь, — любовь.
Александр Иванович был на большом подъеме за этим ужином. За нашим столом все прислушивались к нему, так он был остроумен, блестящ, весел… и счастлив не менее, чем я. Это я чувствовала.
На другой день он уехал за границу к матери, которая, к счастью, поправлялась. Вернулся через Париж, где он не задерживался, как обыкновенно. Привез нам всем оттуда сувениры. Меня он засыпал подарками. Полное собрание сочинений Бодлера, только что вышедшую «Орлеанскую деву» Анатоля Франса и громадную коробку почтовой бумаги с моей монограммой, сделанной по его рисунку. Он писал мне об этом: «Твердо стоит черное „А“, вокруг него легко обвивается своевольное красное „Е“…»
Эта зима была последним годом моего счастья. Летом мы вообще мало видались с Урусовым. Он недавно купил себе именьице в Бронницах, где с большим увлечением налаживал хозяйство, из которого мечтал «не хуже Бувара и Пекюше извлекать доходы». Мы жили в те годы на даче в Быкове по той же рязанской дороге, что и он. Урусов изредка наезжал к нам в Быково на несколько часов. Пол-лета мы проводили в Курской губернии у Евреиновых, куда я тщетно звала его приехать.
Даже когда в Судже был поставлен памятник Щепкину — в день его юбилея — и Урусов должен был, как ближайший друг семьи Щепкиных, участвовать в празднествах по этому случаю и остановиться в имении у Евреиновых, где я его ждала, он не приехал, так как заболел воспалением уха. Лежал в Москве, а потом уехал к себе в имение Марьинку.
Но на даче мы совсем не бывали вдвоем, и его заезды только волновали и раздражали меня. Он очень много говорил о своем маленьком хозяйстве, о том, какие деревья насажал, как увеличил огород, сколько молока дают его коровы, как Мари успешно и много работает. И из его слов можно было заключить, что он все время с Мари, что он неохотно уезжает из Марьинки куда бы то ни было. «Вам все это неинтересно, Екатерина Алексеевна?» — спрашивал он. «Да, очень скучно, я ненавижу хозяйство», — отвечала я резко. «Как жаль!»
Как-то раз, когда я собиралась ехать в город будто бы по делу, я написала ему, просила приехать в Брюсовский, чтобы нам повидаться.
Была страшная жара. Дом наш был совсем пустой, окна замазаны белой краской, мебель — в чехлах. Я ждала его, ходила по комнатам в страшном возбуждении. Увидев себя неожиданно в зеркале, я удивилась, как я красива. На моем смуглом лице горел румянец, глаза лихорадочно блестели. Я радовалась, что он увидит меня такой и в его любимом желтом платье.
Наконец-то я дождалась его. Но Александр Иванович был какой-то странный, молчаливый. «Почему вы приехали в город?» — спросил он меня, как только мы поздоровались. «Чтобы вас видеть». — «А дома знают, что я буду у вас?» — «Конечно, нет. Никто не знает и не узнает». — «А может быть, будет лучше сказать, что мы виделись. Вот, кстати, я завез для Александры Алексеевны книгу». — «Как хотите, только я не понимаю зачем». У Александра Ивановича было скучающее лицо, и он вяло начал что-то рассказывать. Мой восторг сразу погас. Он отошел от меня в конец комнаты. «Отчего вы не сядете?» — спросила я, пододвигая ему кресло. «Мне скоро надо ехать», — и он посмотрел на часы. «Как! ведь вы только что вошли!» — воскликнула я, действительно удивленная его тоном. Он молчал. Я не понимала, что с ним. Что ему не нравится, чем он недоволен? Мной? Но чем, почему? — спрашивала я себя, теряясь в догадках. «Александр Иванович, какой вы странный! Почему вы сегодня такой?» — спросила я упавшим голосом. «Потому, — медленно начал Урусов, — что я старик, и еще потому, что ваша сияющая молодость и красота лишают меня рассудка… А мне надо быть рассудительным за нас обоих. Вы неразумны, милая Катя», — назвал он меня по имени в первый и последний раз. «Вам это неприятно?» — дрожащим голосом спросила я. «Как мне что-нибудь может быть неприятно в вас?» И опять наступила долгая пауза. Мы стояли в разных углах комнаты. «С каким поездом вы едете?» — спросила я, чтобы прервать мучительное молчание. «С пятичасовым, — сказал он. — А вы?» — «Я тоже, мы поедем вместе, нам ведь по дороге или нет?» — пыталась я шутить. «Отлично, — сказал он, — я буду в третьем вагоне от конца и там буду вас ждать». Он без особой нежности поцеловал мне руку и ушел. Что с ним? — спрашивала я себя, заливаясь слезами, как только осталась одна. Я так много ждала от этого свидания, так радостно к нему готовилась…
Он ждал около вагона, заботливо усадил меня против себя на место, которое заранее приготовил. Теперь он смотрел своим обычным нежным, внимательным взглядом, которым так избаловал меня. «Он теперь мой, — подумала я, — сейчас он объяснит мне, что с ним было». Но он заговорил под шум говора и стук колес о том, как он «увидел» меня в первый раз. Это было в первый год нашего знакомства, летом, когда он посетил нас на даче.
Мы играли в теннис на площадке в парке. Увидев его издали идущим с Сашей, я бросила ракетку, побежала к ним навстречу и пошла рядом с ним. До нас донеслись негодующие крики молодежи, звавшей меня доиграть партию. Но я не обращала на них внимания. Я внимательно слушала, что Урусов рассказывал сестре. Он никак не может засесть за статью о Бодлере, которую он обещал во французский журнал, — у него так много других дел… Было уже темно, он не видал моего лица, но его поразил мой голос, горячность, с которой я сказала, что надо бросить все дела и писать о Бодлере, это важнее всего. «Что этой девушке с черными глазами Бодлер и что я ей?» — подумал Урусов по дороге от нас. Вернувшись домой, он раскрыл свои записки и на другой день засел за статью о Бодлере.
Когда уже поздней осенью мы увидались с ним, его опять поразило, что я тотчас спросила, работал ли он над Бодлером? И показала ему сравнительную таблицу одинаковых мыслей и образов, встречающихся у Бодлера в стихотворениях и поэмах в прозе. Урусов как-то мельком упомянул при мне, что интересно было бы сделать это. И я сделала это для него.
Я отлично помнила также, как взволнованно он посмотрел на меня, когда я предложила ему взять эту таблицу. «Если она вам пригодится, — сказали вы мне тогда. — Это было у вас в гостиной, когда я читал у вас в первый раз „Цветы зла“». — «Неужели вы помните?» — «Да, я помню все, что вы говорили, и еще больше — то, что говорили ваши глаза».
Мы подъезжали к нашей станции. «Передайте всем вашим мой поклон. И книгу Александре Алексеевне. Скажите, что мы ехали вместе. Я скоро у вас буду», — говорил он мне в окно, когда я вышла на станции.
Но приехал он к нам не скоро. И осенью, когда мы вернулись в Москву, он бывал у нас все реже и совсем перестал меня выделять среди других.
Правда, он в эту зиму много хворал. Его припадки невралгии разыгрывались все чаще, он страдал от них все больше и спасался, впрыскивая себе морфий. «Чудовище держит меня в своих когтях вторые сутки, и я не могу приехать даже к вам…» — писал он мне.
Однажды, когда он сидел вечером у нас, у него начались боли. Видно было, что они нестерпимы. Он еле спустился вниз к брату в комнату. Лицо его стало землисто-серым, под глазами выступили черные пятна, он сидел в кресле, держась за ручки, и стонал, едва сдерживая крики. Я страшно испугалась. «Уйдите, — еле выговорил он, — оставьте меня одного». Мы встали с братом за дверью. Минут через десять мы услыхали, что Урусов задвигался. Мы постучали к нему. Александр Иванович сидел приосанившись в кресле и смотрел возбужденно, даже весело. В комнате стоял какой-то тяжелый сладкий запах. «De Baudelaire» ,— сказал он. «О благой, тончайший и всесильный яд. Ну вот, я спасен на час-другой, могу теперь добраться домой». И он просил брата послать для него за извозчиком. «Да не смотрите так жалостливо, добрейшая Екатерина Алексеевна. Я должен внушать вам отвращение. Видите, какая я развалина. Беги развалин, как сказал кто-то». — «Не говорите так, — умоляла я его, — мне вас так жаль». Я села рядом и робко положила руку на его руку. «Мне так хотелось бы вам помочь». — «Нет, роль сиделки не для вас, она предназначена для бедной Мари, — сказал он со вздохом, — поеду к ней». — «А когда я увижу вас? Не могу ли я приехать к вам?» Он не ответил мне, а произнес стих из Бодлера:
В эту минуту вернулся брат, и Урусов поспешно закончил, вставая с кресла и повернувшись ко мне:
Это было, кажется, в последний раз, когда он обратился ко мне с такими красивыми, нежными словами. Когда он теперь читал у нас вслух, я уже не улавливала в его голосе обращения ко мне. Он перестал мною интересоваться, не расспрашивал больше о моих делах, чтении. И теперь часто он рассеянно слушал меня и говорил: «Вот как! Неужели?» — как говорил, когда, не слушая собеседника, притворялся внимательным. А главное, что огорчало больше всего, он не хотел видеть меня одну, не искал для этого случая.
В это время мне вдруг представилась счастливая возможность поехать к нему одной и увидеть его одного. Один знакомый помещик Курской губернии — поляк — написал мне, прося похлопотать за него у Урусова, чтобы тот взялся вести это дело. Я страшно обрадовалась, дело было спешное, согласие я должна была телеграфировать, а Урусов как раз хворал и несколько дней не выходил. Я показала письмо дома и поехала к Урусову одна. Я представляла себе заранее, как он удивится и обрадуется мне.
Где он меня примет? У себя в кабинете? Лучше бы в их маленькой столовой, где в этот час никто не бывает. Он уж устроит так, чтобы мы были одни, — мечтала я. И я стала придумывать, что он мне скажет, что я ему отвечу…
Мне отпер дверь его лакей Егор, пожилой человек, который нас хорошо знал, он привозил нам по поручению Александра Ивановича книги, записки. «Кому прикажете доложить, барышня?» — спросил он меня. Как «кому»? Я только теперь вспомнила, что у Урусова была жена, его Мари. «Я к князю по делу», — сказала я, смутившись. Егор открыл дверь в кабинет и подошел к Урусову. И я слышала, как Урусов громко сказал: «Попросите в гостиную, доложите княгине». Он даже не вышел встретить меня.
В гостиной меня приняла княгиня. Я с ней познакомилась 2 апреля, когда мы в первый раз были у Урусова, и не обратила на нее тогда никакого внимания. Я думала, что она не существует и для Урусова. Я слышала раньше, что девушкой она была замечательно красива, но теперь, хотя она еще не стара, я не заметила у нее никаких следов этой красоты. Говорили, что она жила у Урусова, была его экономкой, а когда родился сын, Урусов узаконил свой брак с ней. Мари — конфузливая и простодушная немка — плохо говорила по-русски, держалась как-то в тени. Но какое мне дело до нее! Какую роль могла она играть в жизни Урусова? Я сказала ей, что мне надо видеть Александра Ивановича, что я к нему по делу. Она тотчас пошла в кабинет позвать его. Александр Иванович пришел, официально поздоровался со мной, спросил любезно: «Какой счастливый случай привел вас к нам?» Я тотчас же достала письмо и объяснила возможно более коротко и деловито, кто и о чем пишет. Мари тотчас же ушла. Урусов деловым тоном расспрашивал об этом поляке, который писал мне, и, подойдя к двери кабинета, позвал одного из своих помощников и объяснил ему в двух словах дело. «Надо ехать в Киев, успеем мы списаться? Если успеем, пошлите ему депешей мое согласие». Помощник ушел, Урусов не садился. Аудиенция, верно, окончена, подумала я и тоже встала. Урусов взял мою муфту, которая лежала на диване, прижал ее к лицу и сказал вполголоса: «Хоть бы одну перчатку сняли». Но я перчатки не сняла и быстро пошла к двери. «Мари, — закричал Урусов, — Екатерина Алексеевна уходит». И когда она вошла, он сказал: «Вы меня извините, но в этот час я всегда работаю со своими помощниками». Это была неправда, в четыре часа он всегда приезжал к нам, поэтому я и выбрала этот час. Он даже не проводил меня до передней. Я уехала расстроенная, в полном недоумении.
Затем Урусов перенес очень заметно свои симпатии на мою сестру Машу. Он становился все внимательнее к ней. Я видела, что теперь он искал ее общества, как раньше моего. С рассказами он теперь обращался к ней.
В это время Саша уехала за границу, и мы принимали Урусова без нее, но мать требовала, чтобы мы непременно были вдвоем, когда Урусов приезжал к нам днем. А вечером, когда у нас собирались гости, к нам приходила сестра Таня, в то время овдовевшая и жившая близко от нас. Наша молодежь, как и Урусов, очень любила общество Тани.
Маша мало интересовалась французской литературой, без всякого восторга слушала чтения Урусова. Но у них был другой общий интерес. Маша любила всякое старье, интересовалась коллекциями Урусова. Она несколько раз, сговорившись с Урусовым, встречалась с ним у Сухаревской башни. Там она покупала книгу гаданий XVIII века, сонник, по которому совершенно серьезно толковала сны, словарь Даля, который она изучала. И это все очень нравилось Урусову. Он привозил ей показывать вещи, которые отыскивал на толкучках, и они без конца говорили о них. Я молча присутствовала на этих беседах, очень скучных, по-моему.
Маше Урусов, конечно, нравился, но его внимание к ней ее не волновало. Ей было оно приятно, но она бы легко обошлась и без него. Она была с Урусовым как и с другими: остроумна, шутила. Маша очень любила анекдоты, шутливые стихи, знала наизусть Козьму Пруткова и постоянно цитировала его. Раньше Урусов морщился: «Не люблю я этого хихиканья шестидесятых годов», — говорил он тогда, теперь же смеялся. «Вам прежде не нравилось это хихиканье шестидесятых годов», — напомнила я ему как-то. — «В устах Марии Алексеевны мне все нравится».
Раз как-то я случайно осталась одна с ним. Я давно ждала этой минуты, хотела спросить его, почему он так изменился ко мне. Но пока я собиралась с духом, он все спрашивал меня: «Отчего Мария Алексеевна не идет, где Мария Алексеевна?» «Это Мария Алексеевна, — вдруг сказал Урусов, весь просияв и устремляясь к двери. — Je reconnais le frou-frou de sa robe en soie» . Я ушла из комнаты вне себя от обиды и огорчения. Что это? — спрашивала я себя, он влюблен в нее или нарочно для меня представляется? Но зачем? Я знала, что Урусов никогда не представляется. Никогда ничего не делает нарочно. Значит, он влюблен в нее, а меня разлюбил и уж, конечно, навсегда. Но это было слишком ужасно. Я все еще не хотела этому верить, это было свыше моих сил.
«Куда ты убежала? — спрашивала Маша, отыскивая меня, как только Урусов уехал. — И что с тобой? Даже Александр Иванович заметил твое перекувыркнутое лицо». — «А как он спросил обо мне?» — «Почему Екатерина Алексеевна так не в духе в последнее время?» — «А ты что?» — «Я сказала, что не знаю…» — «А ты, правда, не знаешь?» — «Наверное, конечно, не знаю. Я сказала, что вообще tu as toujours le sens du tragique» .— «A он что?» — «„Pas tant que vous, heureusement“ ,— сказал он. A потом развеселился».
Затем Маша стала получать от него письма. Она не оставляла их на столе, а прятала в ящик. Значит, думала я, в них есть что-нибудь запретное? Может быть, он пишет ей то же, что писал мне? Это предположение сводило меня с ума.
Так как я никогда не показывала Маше моих писем, я не решалась спросить ее, что пишет Урусов ей. Она сама мне раз показала его записку, на которую отвечала. Письмо было шутливое и ласковое, совсем не похожее на те, что я от него получала. Я немножко успокоилась и помогла сочинить ей шутливый ответ. С тех пор Маша показывала мне его письма, и мы вместе писали ответы. Урусов очень восхищался этими письмами Маши.
Я не знаю, догадывалась ли Маша о моей любви к Урусову, о том, как я тяжело переживаю его «измену». Она деликатно молчала и, видимо, сострадала мне.
Но я все-таки хотела вызвать Урусова на объяснение. Вдруг его перемена — какое-нибудь недоразумение, в котором виновата я. Пусть он мне скажет словами. Что бы он мне ни сказал, это будет легче молчания. Но в глубине души я настолько знала Урусова, что понимала, что объяснения никакого не будет. Я знала, что он их терпеть не мог. Больше всего я боялась, что он мою «трагедию» обратит в шутку, засмеется и, хотя и не оскорбительно, но деликатно, не даст мне высказать то, что так ужасно меня терзало.
Чтобы вызвать объяснение, я придумала вернуть ему его письма и попросить свои назад. Я так и сделала. Урусов очень удивился: «Почему? Письма, написанные мне, — мои. Они мне дороги. Мне жаль расставаться с ними». — «А мне не жаль, — в страшном волнении говорила я, — ваши письма утратили для меня всякое значение, раз вы ко мне изменились». Урусов молчал. Я надеялась, что что-нибудь пойму в его голосе, взгляде, узнаю, наконец, правду. Но лицо его было непроницаемо. И говорить он был не расположен. «Я вас не понимаю, Екатерина Алексеевна, — сказал он холодно, — но раз ваша воля такова, я верну вам письма».
Я принесла ему заранее заготовленную толстую пачку его писем. Он взвесил их на руке. «Как много писем. Пожалуй, потяжелее книжки „Северного вестника“».
Когда он сел в коляску, я видела, каким небрежным жестом он бросил пакет в откинутый верх экипажа. Эти письма, которые я хранила как величайшую драгоценность, которые я перечитывала без конца, эти нежные слова, которые я помнила наизусть! В тот же вечер я получила свои письма назад даже без сопроводительной записки. Я бросила их в огонь и тоже удивилась, как много их было.
Осенью, когда я с Сашей была за границей, Маша стала невестой. Урусов говорил о ней без прежнего восхищения, о ее женихе — с легкой иронией и не поехал на свадьбу. «Зрелище достаточно безотрадное для меня», — сказал он.
Впоследствии, когда сначала Маша, а потом я вышли замуж, Урусов продолжал бывать у Саши. Они очень дружили. Их соединяли общие литературные интересы. Они обменивались книгами, мыслями по поводу их. Между ними велась оживленная переписка.
Когда Александр Иванович приезжал к нам в дом, а Саша отсутствовала, он писал ей: «…провел целый день у Ваших. Вы поверите мне, если я без лести скажу, что Ваше отсутствие сильно чувствуется. Конечно, и теперь все прекрасно, прием самый радушный, гостеприимство самое теплое, но Ваше отсутствие означает отсутствие тех интересов, которые у нас с Вами общие. А меня на старости все более и более привлекают интересы отвлеченные, литературные по преимуществу…»
В другом письме Урусов пишет: «Ваше предположение, что Москва утратила для меня интерес, когда исчезли из нее „красота и молодость“, — не то, совсем не то! Вы меня не знаете… „как с гуся вода“. Я не романтик, и все увлечения были „коллекционированием эмоций или этюдов“. Только в дружбе я постоянен».
Затем в другом письме от 9 августа 1896 года, когда я уже была невестой Бальмонта, Урусов пишет Саше: «Вы напрасно думаете, что я не люблю Быкова (это дача, где мы жили. — Е. А.) и что мне тяжело там. Даю Вам честное слово, что никогда под сенью этих деревьев меня не осеняло меланхолическое воспоминание о прошедшем. Это прошедшее не оставило во мне никаких иных воспоминаний, кроме добрых, отрадных, но несложных, ясных, словом, симпатичных воспоминаний, легких, как засохший листок. Мучительны и ужасны только неразделенные чувства…»
В ту несчастную для меня зиму у нас часто бывал Бальмонт. Он приводил к нам в дом, испросив на то позволения старших, своих друзей — поэтов и художников. Благодаря этому, у нас изменился круг знакомых. В ту зиму нашими обычными гостями вместе с Урусовым бывали Бальмонт, его друг, петербургский поэт Энгельгардт, художник М. А. Дурнов. В. Я. Брюсов, С. А. Поляков и другие.
Но для меня никто не существовал, кроме Александра Ивановича. Все люди по сравнению с ним казались мне бесцветными, скучными. Только его общества, его беседы жаждала я. Его большая, яркая фигура заслоняла для меня весь мир. Я жила по-прежнему, от свидания до свидания с ним.
Милее других мне был и Бальмонт. Он любил меня и, верно, поэтому близко подошел ко мне. Я его просила не говорить мне о своей любви, так как это совершенно безнадежно. Но он не верил и продолжал надеяться и обращать ко мне все стихи, которые писал в то время. Я была его Беатриче, и его верность немного утешала меня в моей покинутости.
Как-то раз друг Бальмонта Энгельгардт, застав меня одну дома, сделал мне неожиданно предложение. И так и сказал как-то нелепо, по-старинному: «Предлагаю вам руку и сердце». Было так странно, мы стояли недалеко от двери в столовой, как раз на том самом месте, где Урусов обнял меня, где год тому назад я пережила такое невыразимое счастье. Я слушала, как этот аккуратный, подтянутый немчик говорил о том, что полюбил меня в первое же мгновение, как увидел, что он любит меня, «как Ромео». А я думала об Урусове, как он бы смеялся над безвкусием этих слов. Я старалась облечь отказ в возможно мягкие выражения. Уверяла его, что он ошибается, что он не любит меня, что скоро утешится. Он просил меня деловым тоном не отнимать у него надежды, он готов ждать сколько угодно. «Кто знает, может быть, вы полюбите меня?» — «Нет, никогда», — сказала я. А про себя подумала: «О, я слишком хорошо знаю, что такое любовь…» И никогда, никогда не буду любить. Урусов единственный. И я почувствовала такую острую тоску по нему, такое желание его увидеть сейчас, что несмотря ни на что полетела бы к нему… Но его не было в Москве, я знала. И он приедет еще не скоро.
Урусов вернулся, и мы встретились радостно, по-старому. Он расспрашивал, собирались ли у нас, какие новые стихи читали «ваши» поэты? «Ведь и Бальмонт, и Энгельгардт влюблены в вас», — сказал Урусов, когда мы остались одни. «Да, и Энгельгардт объяснился мне в любви, предложил „руку и сердце“». И я рассказала, как смешно Энгельгардт говорил о своей любви… Но Урусов не смеялся. «Что вы ему ответили? — тревожно спросил он. — Вы отказали ему?» — «Конечно, — со смехом ответила я. — Сказала, что мне не нужны ни его рука, ни его сердце». — «Нет, серьезно, — спрашивал Урусов, — вы отказали ему бесповоротно? Почему?» «Как „почему?“ Вам ли об этом спрашивать?» — тоже переставая смеяться, сказала я.
Наступила долгая пауза. Урусов был непривычно взволнован. Мы стояли рядом, прислонившись спиной к библиотечному шкафу. Урусов смотрел перед собой и заговорил, не поворачивая ко мне головы, отеческим тоном старика, который я так не любила в нем. «Вы поступили неразумно, Екатерина Алексеевна. Этот молодой человек из хорошей семьи, он красив, талантлив, не глуп, у него, кажется, хорошее состояние, и он любит вас. Что вам еще надо?» — «Чтобы я его любила». Опять мучительная пауза. «А может быть, вы его и полюбите со временем. Не гоните его, по крайней мере, от себя». — «Я его уже прогнала». — «Бедный», — сказал Урусов и опять замолчал. «Он хочет меня сбыть с рук, я ему надоела, он меня разлюбил, — вихрем неслись во мне мысли, — что же мне делать, что со мной будет?» Урусов, вероятно, почувствовал мое отчаяние. Он взял мою руку, которая была ближе к нему, и по-прежнему нежно поцеловал ее в ладонь. «Не печальтесь, милая Екатерина Алексеевна. Уж очень вы все принимаете к сердцу. Все это минет. Вы полюбите другого и будете счастливы».
Он посмотрел на часы. «Мне пора домой». — «Останьтесь, — умоляла я его, — останьтесь хоть немного. Я вас так мало вижу». «Я приеду завтра. Нет, впрочем, завтра не могу, но на днях непременно буду». — «Вы так прежде не говорили», — стараясь быть спокойной, сказала я, еле сдерживая слезы. «Но сейчас меня ждет Мари. Она чутьем любящей женщины поняла, для кого я здесь бываю, и очень страдает». Тут уже я не выдержала: «Мне нет дела до вашей Мари. Я не хочу, чтобы вы говорили о ней, и пусть ее страдает», — не помня себя от обиды, выкрикивала я. Это было в первый раз, что я не сдержалась в присутствии Урусова. К моему удивлению, он весело рассмеялся: «Как вы разгневались! Я в первый раз вижу, как вы гневаетесь, милый друг». Но он не остался, ушел. Он ушел от меня совсем, навсегда, это я чувствовала. И так это и было.
После того вечера он часто спрашивал, почему я не выхожу замуж за того или иного человека, которому, он видел, я нравлюсь. И я всегда отвечала: «Потому что я его не люблю». — «Выходите замуж за моего Сашу, — как-то сказал он при сестрах, — он красивый, и вы с ним составите очень красивую пару». — «Вы так говорите о браке, как будто подбираете пару лошадей одного роста, одной масти, как будто существует одна физика», — возразила я ему с негодованием. «Да, я думаю, что физиология в браке самое главное». Я замолчала, думая, что он говорит такие вещи мне на смех.
Я страдала невыносимо от того, что Урусов отдалялся от меня. Мне казалось невозможным жить в таком отчаянии. Я хотела покончить с собой. Хотела простудиться, заболеть и умереть. И что я только не делала для этого. Ездила в мороз в одних легких туфельках, снимала шубу, стояла раздетая у окна в лютую стужу. И хоть бы что! Даже насморка не получила. Отморозила только слегка пальцы на ногах.
Я все спрашивала себя в своем отчаянии: «Почему он изменился ко мне? Почему разлюбил?»
«Да он никогда и не любил тебя, — говорила Нина Васильевна, в душе очень довольная, что кончился мой роман с Урусовым. — Ты ему нравилась немного больше других, немного дольше. И твоя любовь к нему ему нравилась. А теперь, когда он увидел, как разгорелось твое чувство, он испугался за тебя и, как всякий порядочный человек, отходит в сторону. За это его можно только уважать. Он прав, семейный, старый, что он может тебе дать? Ничего».
«Как „ничего“? — возмущалась я. — Но он уже столько мне дал, как никто. Он научил меня любить искусство, красоту, ценить творчество, находить смысл и радость в жизни. Я была до знакомства с ним одна — стала совсем другой. Я всем ему обязана. Лишь бы он любил меня, как прежде. Пусть он живет как хочет, лишь бы любил меня. Я никогда не разлюблю его. Я не могу жить без него, без его любви».
Но я жила и мучилась.
Прошел год, другой. Я страдала уже меньше. Пережить мою тоску и отчаяние мне очень помог Бальмонт. Он один из всех моих близких угадывал, что я переживала. Но я ему долго ничего не говорила о себе. Мы часто виделись и очень сблизились: читали вместе, говорили, много говорили об Урусове. Бальмонт восхищался им так же, как и я, но понимал его лучше. Он всегда защищал Александра Ивановича, когда я осуждала его за изменчивость, за его жестокость, равнодушие к страданиям других. На это Бальмонт возражал, что «Урусов хорош именно такой, какой он есть. В нем все хорошо — и достоинства его, и недостатки. Если бы он был другой, мы бы его так не любили».
К. Д. Бальмонт. 1890-е гг.
Мы часто возвращались к разговорам об Урусове. Меня эта тема интересовала больше какой бы то ни было. Меня поражала объективность, с которой Бальмонт говорил об Урусове, даже и тогда, когда он узнал от меня печальную повесть моей любви. Он никогда не ревновал меня к Урусову. «Если любишь человека, — говорил он, — его принимаешь целиком, таким, какой он есть, с его пороками и добродетелями, с его характером и судьбой. Все это неделимо в человеке. А требовать от него — будь такой, а не другой — это может быть любовь к „идеалу“, но не любовь к живому человеку».
Потом, когда я рассказала Бальмонту, как я любила Урусова, как и сейчас страдаю от его «измены», Бальмонт нежно жалел и утешал меня: «Продолжайте его любить, — говорил он, — любуйтесь им, как редким произведением искусства, как он того стоит, не требуя ничего для себя, и вы увидите — вам станет легче и вы скорее изживете свое горе».
Бальмонт был прав: я постепенно изживала свое горе. Я все больше и больше привязывалась к Бальмонту, все больше ценила его любовь ко мне и, наконец, полюбила его, сама полюбила крепко, на всю жизнь.
Мы никому пока не говорили о нашей любви, так как не могли пожениться. Бальмонт, разводясь с женой, взял вину на себя, и поэтому был лишен права венчаться вторично. И он стал хлопотать о возможности вступить во второй брак.
Так как Урусов занимался его разводом, Бальмонт обратился к нему с просьбой помочь достать нужный для венчанья документ.
«Зачем он вам? — спросил Урусов. — Ведь вы не собираетесь жениться». — «Нет, собираюсь». — «На ком же?» — «На Катерине Алексеевне Андреевой». Урусов не мог скрыть своего удивления: «Она дала вам свое согласие?» — «Да, конечно, иначе я бы не стал говорить об этом». После довольно долгого молчания Урусов сказал, что отказывается ему помогать в этом деле, предложил Бальмонту обратиться к какому-нибудь другому юристу.
При первом же свидании с сестрой Сашей Урусов рассказал ей о своем разговоре с Бальмонтом. Саша, ничего не подозревавшая о моих намерениях, страшно расстроилась и принялась упрекать Урусова за то, что он ввел Бальмонта в наш дом, что он носился с его талантом, расхваливал его мне, поощрял влюбленность Бальмонта в меня. «Нет, тут уж я ни при чем, — оправдывался Урусов, — я так же поражен этой неожиданностью, как и вы, и огорчен еще больше вас. Во всяком случае, я теряю от этого брака больше, чем кто бы то ни был…» — сказал Урусов загадочные для Саши слова, разгадку которых она думала найти у Нины Васильевны. Но та по моей просьбе молчала. Мы гостили в то время у Евреиновых, и Нина Васильевна уговаривала меня, вернувшись домой, поговорить с Сашей.
Объяснение мое с Сашей было очень бурным. Сначала она уговаривала меня оставить «очередную фантазию», как она выразилась. Бальмонт — совершенно не подходящий мне человек, я не могу быть с ним счастлива: ему — изменчивому и капризному поэту — не нужна семейная жизнь, он бросит меня так же, как бросил свою первую жену… Мать никогда не согласится на мой брак. На это я твердо заявила, что я буду женой Бальмонта без чьего бы то ни было согласия, что у нас все решено, и мы ждем только документов, чтобы обвенчаться. Я очень любила Сашу, уважала ее, главное, верила ей, и меня ее суждение о Бальмонте очень опечалило, но ни на секунду не поколебало. Я любила Бальмонта и твердо верила в наше будущее, в наше счастье.
Саша тотчас сообщила о моем бесповоротном решении матери. Та перестала со мной разговаривать, два-три очень мучительных месяца я прожила до моей свадьбы, до моего отъезда из родительского дома.
Когда я стала официально невестой Бальмонта, я мало видела Урусова. Он продолжал бывать у нас, но я по вечерам всегда почти отсутствовала, бывала там, где встречалась с Бальмонтом. Дома мне Бальмонта не позволяли принимать. Но когда заставала Урусова у Саши, я присаживалась к ним и слушала их разговор. Я все еще не могла видеть Урусова без волнения и очень боялась, что он это заметит и не так истолкует. А он со мной был ровен и естественно равнодушен, как будто между нами никогда ничего не было. Я для него совершенно перестала существовать, и это до сих пор меня ранило.
О Бальмонте Урусов никогда не спрашивал и не говорил. Бальмонт у нас в доме не бывал по требованию матери, пока у него не было документа, чтобы обвенчаться со мной. Меня поражало и трогало, с каким уважением относился Бальмонт к требованиям моей матери и с какой деликатностью избегал вызывать какие-либо трения между нею и мной.
Наконец Бальмонт получил документы, и мы назначили день свадьбы, а за неделю — день обручения. Я была объявлена невестой, и родные и знакомые приезжали поздравлять нас. Атмосфера дома была очень тяжелая. Как будто меня собирались хоронить.
В день благословения, на котором должны были присутствовать только мои сестры и братья, Саша пригласила к вечернему чаю Урусова.
Обряд благословения был очень трогателен. В зале под иконой был поставлен столик, покрытый белой скатертью. На нем стояла икона Божьей Матери с жемчугом и драгоценными камнями в золотой ризе, которую мать давала мне в приданое; рядом с ней на круглом блюде — сладкий пирог в виде ковриги черного хлеба с солонкой посередине.
Меня благословляла не мать, а Саша, посаженным отцом был мой любимый зять Яков Александрович Поляков. Все были нарядно одеты. Я была в белом платье, Бальмонт — в новом сюртуке. Мы стояли впереди на светлом коврике, лицом к нам Саша и Яков Александрович: она — с иконой в руках, он — с хлебом. Саша крестила сначала меня, потом моего жениха иконой, мы кланялись ей в ноги и целовали трижды икону и хлеб, затем наших посаженных родителей, а они — нас.
После этой торжественной церемонии атмосфера как-то разрядилась и всем стало легче и веселее. Бальмонт ушел к себе за какими-то бумагами, я осталась ждать его в приемной. Входная дверь хлопнула, я побежала в переднюю. Мне навстречу по лестнице поднимался Урусов. Он остановился посреди лестницы, я спустилась к нему. Мы стояли теперь на площадке, на том самом месте, где произошло наше первое объяснение. Я очень смутилась. Мне показалось, что и он вспомнил об этом. После минутного молчания он церемонно приложился к кончикам моих пальцев и сказал несколько принужденно: «Я вас еще не поздравлял… Поздравляю вас с помолвкой… — он опять помолчал. — Желаю вам счастья, дорогая Екатерина Алексеевна, в вашей подвижнической жизни… того счастья, к которому стремится ваша самоотверженная душа». И он двинулся вверх по лестнице. «Почему подвижническая?» — спросила я, идя рядом с ним, уже готовая обидеться за Бальмонта. «Потому что вы поможете развиться таланту Константина Дмитриевича, и это будет ваш подвиг на пользу русской поэзии… А где все общество? В гостиной?» — «Нет, в столовой». Я остановилась наверху лестницы. «А вы не идете туда?» — обернулся он ко мне. «Нет, я жду Бальмонта». — «А, вот как».
Я спокойно посмотрела ему вслед. В первый раз я не провожала его по нашим переходам в столовую. В первый раз мне не хотелось быть с ним наедине. В первый раз я почувствовала твердо, что свободна от любви к нему.
Бальмонт взбегал по лестнице, я бросилась к нему и, обнимая, сказала: «Костя, мы будем счастливы без всякого „подвижничества“, правда?» — «Почему будем? Разве мы теперь не счастливы?» — «И теперь, и потом, и всегда», — сказала я, чувствуя, что навсегда ушло для меня мое прошедшее с Урусовым. И мы, взявшись за руки, весело вошли в столовую.
После своего замужества я редко видела Урусова. Мы с Бальмонтом жили за границей. Урусов приезжал в Париж, бывал у нас часто. Когда сестры спросили Урусова, вернувшегося из первой своей поездки в Париж, как он меня нашел, Урусов ответил, что «мне кажется, Екатерина Алексеевна счастлива, она нашла то счастье, которое искала».
Мы с Бальмонтом очень радовались Урусову. Но он держался, особенно со мной, сдержанно, любезно, как с хорошей знакомой, не больше. Я не чувствовала в нем настоящего интереса к нам, к нашей жизни. Только в письмах тон его был более ласковый и дружественный. Потом, когда мы на год вернулись в Россию и жили то в Петербурге, то в Москве, мы не переставали с ним общаться.
Мой интерес к нему нисколько не ослабел, разговор с ним, его суждения, его мысли по-прежнему казались мне исключительно значительными, яркими, они по-прежнему возбуждали мою мысль, но уже не волновали так, как прежде.
Теперь я всегда чувствовала в нем какую-то отчужденность по отношению ко мне. Никогда между нами не было и намека на наше прошедшее. А когда я раза два пыталась коснуться его, он резко переменял разговор, так что ясно было, что он не хочет реминисценций.
В последний раз я видела Александра Ивановича меньше чем за год до его смерти.
Я была проездом в Москве и навестила Урусова, который, как я знала, опасно болел. Он вышел ко мне в гостиную в халате, худой, бледный, почти совсем оглохший — неузнаваемый. Около него лежала трубка, но, говоря со мной, он не подносил ее к уху. «Я вас слышу, я вас очень хорошо слышу, — сказал он, внимательно и ласково всматриваясь в меня. — А других не слышу и немного от этого теряю, надо сказать», — совсем по-прежнему шутил он. Он расспрашивал о Бальмонте, обо мне… О своей болезни ни слова. Когда я стала расспрашивать о ней, он весело сказал: «Это скучно, не будем терять драгоценных минут, что вы со мной, сердобольная Екатерина Алексеевна. Я вас больше не увижу». — «Почему? — искренне не поняв его, спросила я, — ведь мы вернемся из-за границы и будем жить в России». — «Но тогда уже меня не будет», — так же весело сказал Урусов.
В первый раз за эти пять лет я почувствовала его прежним, как он был, когда я любила его.
Он стал рассказывать, как все добры к нему. «Ваша матушка навещала меня, ваши милые сестры, мои друзья, все балуют меня. Дома у меня рай, Мари так замечательно за мной ухаживает, в сущности, я еще жив благодаря ей». И вдруг, необычайно оживившись: «А помните, — сказал он, — как вы когда-то, сверкая вашими черными глазами, восклицали в негодовании: „Мне нет дела до вашей Мари, я не хочу, чтобы вы о ней говорили…“» Он произнес эти слова вполголоса, поглядев на дверь, за которой, должно быть, была его Мари. Мне стало очень неловко. «Неужели вы помните эти глупости?» — тоже вполголоса сказала я. «Глупости! Я был так счастлив тогда». Он растроганно посмотрел на меня. «И другой вечер в вашей столовой: „я — ваша“. Эти слова всегда живут в моем сердце».
Он нагнулся ко мне и поцеловал мою руку. Я обняла его за шею и поцеловала в голову. «Как великодушна молодость!» — вздохнул он и закрыл глаза.
Я не могла говорить от волнения. Мне казалось, что я и теперь так же горячо и восторженно люблю его, как и тогда, семь лет назад.
И долго потом жалела, что не нашла слов сказать ему то, что и раньше никогда не решалась сказать: как я его любила и как счастлива была, что знала его.