Воспоминания

Андреева-Бальмонт Екатерина Алексеевна

Часть 3

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О БАЛЬМОНТЕ

 

 

Происхождение. Семья. — Детство. — Гимназия. Женитьба. Болезнь. — Первое выступление поэта. Непонимание его. — Наша встреча. — Венчание. — Жизнь за границей. Испания. Париж. — Англия. Италия. — Наше сживание. — Отношение Бальмонта к людям, друзьям. — Отношение к женщинам. — Наша поездка по Европе. Море. — Порядок нашей жизни. Характер и вкусы Бальмонта. — Творчество. — Зима 1900 года в Петербурге. Ссылка. Деревня. Люси. — 1905 год. Отъезд в Париж. — Поездка в Москву в 1912 году. — Елена. — Наша жизнь втроем. — Вино. Болезнь Бальмонта. — Война 1914 года. Наша первая разлука. — Возвращение Бальмонта в Россию. — Жизнь в Москве и Петербурге на два дома. — Первая поездка Бальмонта по России в 1915 году. — Вторая поездка в 1916 году по Сибири и Японии. — Мой отъезд на Урал в 1917 году. — Последний отъезд Бальмонта за границу. — Последний роман. — Последние годы Бальмонта.

Чем хочешь будь, будь добрый, злой, Но будь же честен за игрой, Явись самим собой.
…Мною всегда владела фантазия, Любовь к новому и неизвестному.

 

Происхождение. Семья

«Бальмонт? Это иностранная фамилия»? — спрашивали все, кто в первый раз ее слышал.

Фамилия не русская, хотя похожая на Лермонт(ов). Но наши розыски с Константином Дмитриевичем, не из Шотландии ли она, ни к чему не привели.

Был и во Франции род Balmont’ов (графы и маркизы) по названию их места рождения — Balmont, на севере Франции. В большом словаре Larousse отведено много страниц родословной этой семьи.

Был и в Польше еще не захудалый род титулованных дворян Бальмонт, может быть, выходцы того же рода из Франции, которых знал лично мой знакомый Альфонс Леонович Шанявский, рассказавший мне о них.

Но нам с Бальмонтом достоверно известно было только, что прадед отца поэта — по фамилии Баламут — был сержантом в одном из кавалерийских лейб-гвардейских полков императрицы Екатерины II. Этот документ на пергаменте и с печатями хранился у нас. На Украине есть до сих пор и довольно распространена фамилия Баламут.

Прадед поэта Иван Андреевич Баламут был херсонским помещиком. И только внук его — Дмитрий Константинович переселился во Владимирскую губернию, где у его матери была земля. Как фамилия Баламут перешла в Бальмонт — мне не удалось установить.

Дмитрий Константинович, отец поэта, служил в земстве (был председателем земской управы), жил в своем доме в г. Шуе, а в 10 верстах от Шуи было у него небольшое имение Гумнищи, где родились и выросли все семь его сыновей: Николай, Аркадий, Константин, Александр, Владимир, Михаил и Дмитрий.

Отец поэта был человек очень приятный: умный, спокойный, «никогда в жизни не возвышавший голоса», говорил о нем Бальмонт. Он любил природу, тишину и семейный уют. Был страстный охотник. В деревне занимался хозяйством, в город ездил только на службу. В Гумнищах он построил небольшой крахмальный завод, чтобы сводить концы с концами и дать своим сыновьям образование. Других средств у них не было. Он очень любил своих мальчиков и заботился о них.

Мать поэта, Вера Николаевна, была из военной семьи Лебедевых с Волги, Ярославской губернии. Отец ее, Николай Семенович, и его братья были военные инженеры. Все с высшим образованием, люди просвещенные и «гуманные», как это тогда называлось. Все они занимали высокие посты. Старший брат Николая Семеновича был известен как строитель канала Мариинской системы, другой, генерал, служил в Польше, хорошо знал польский язык и переводил с него. Ему принадлежит первый перевод драмы Красинского «Небожественная комедия».

Д. К. Бальмонт

В. Н. Бальмонт (урожд. Лебедева)

Дедушка Бальмонта, Николай Семенович, был одаренным человеком, любил музыку, писал стихи. Его мать, прабабушка поэта, была урожденная Титова, дочь известного в свое время композитора.

Семья Лебедевых происходила из татарского рода Белый Лебедь Золотой Орды.

Вера Николаевна была женщина с большим темпераментом, умная, живая, властная. Получила образование в московском Екатерининском институте. С юных лет обожала чтение, музыку, поэзию. Сама писала романы и стихи. Говорила мне, что ни одного дня своей жизни не провела без чтения. Знала языки, особенно хорошо французский. Хозяйству и воспитанию детей не отдавала много времени. Жила большей частью в городе. В молодости устраивала любительские спектакли, в которых сама принимала участие: говорили, что у нее были выдающиеся сценические дарования. Много занималась общественными делами. Держалась самых передовых идей. Политически неблагонадежные, высланные всегда находили приют у нее в доме. Дом Бальмонтов вообще был открытый, и особенно для политически пострадавших. Вера Николаевна за них хлопотала, устраивала.

Она никогда долго не сидела на месте, носилась из деревни в Шую, Владимир, Москву… по делам, а если дел не было, придумывала их себе. «Только зря деньги тратишь», — говорил ее муж, на котором лежала вся тяжесть добывания средств для жизни их большой семьи.

Нрава Вера Николаевна была непоседливого, крикливого. Под старость Дмитрий Константинович, переносивший с трудом характер своей жены, переселился от нее из города в деревню. Он жил там в маленьком флигеле со своей экономкой, красивой степенной женщиной Варварой Спиридоновной. Она вела его хозяйство, за всем надзирала и заботилась о своем старом барине до его смерти. Умер он от общего паралича.

Я хорошо знала эту Варвару Спиридоновну. Последние годы своей жизни она доживала в Москве, в доме, в котором я случайно поселилась. Мы дружили с ней, и она много рассказывала мне о семье Бальмонтов. Она умерла у меня на руках.

Бальмонт любил своих родителей, особенно мать, с которой никогда не переставал общаться. Где бы он ни был, он писал ей, посылал свои новые стихи, посылал «подарочки». Но долго он тяготился ее шумным обществом, ее громким голосом. Лицом и белокуро-рыжеватой окраской волос он был похож на мать. На отца — чертами лица и кротким характером.

Родился Константин Дмитриевич в 1867 году, 4 июня, третьим сыном. Рос со своими братьями в деревне безвыездно до поступления в гимназию. Детство Бальмонта было очень счастливой порой, которую он любил вспоминать. Он описал его подробно в своей книге «Под новым серпом», изданной в Берлине в 1923 году. Он особенно был привязан к своему старшему брату Николаю, серьезному, углубленному в себя юноше, с юных лет отдавшемуся изучению философии и религии. Николай был красив, похож на отца, брюнет. Его лицо в юности имело необычайное сходство с тициановским портретом «L’homme aux gants» , что находится в Лувре. Снимок с этой картины поэтому всегда висел у нас. Совсем молодым Николай сошел с ума — у него была религиозная мания, как говорили тогда. Вскоре он простудился и умер.

Дом Бальмонтов в г. Шуя

Безумие и смерть любимого брата и друга страшно потрясли Бальмонта. Он никогда не забывал его. Несмотря на дружбу и близость двух братьев, они все же были очень различны. В этом отношении интересны их письма, сохранившиеся у меня.

Другие братья Бальмонта были здоровые, сильные спортсмены и охотники. Большинство из них остались жить в Шуе и в деревне, все обзавелись семьями и прожили до старости.

 

Детство

Бальмонт был тихим, созерцательным ребенком. С раннего детства он обожал — в полном смысле этого слова — природу. Десять лет, проведенных в деревне, в саду, среди полей и лесов, наложили неизгладимый отпечаток на все его дальнейшее мышление и чувствование.

Еще совсем маленьким следил он за всеми проявлениями природы на небе и на земле. Звезды, облака, весь мир животных, насекомых, растений захватывал его гораздо больше, чем жизнь окружающих людей. И всегда этот мир казался ему разнообразнее и богаче. Законы природы были единственные, которые он принимал безусловно. Закономерность и постепенность всех изменений, происходящих в природе, быть может, и внушили ему навсегда ненависть к произволу и насилию.

К. Д. Бальмонт в детстве

Он не участвовал в шумных мальчишеских играх своих братьев. Несколько раз ходил с ними и отцом на охоту, но ничего, кроме отвращения к убийству зверей и птиц, не вынес. Он предпочитал часами сидеть перед муравьиной кучей, смотреть, не отрываясь, как жужелица зарывает мертвого крота, или следить за полетом бабочки с поврежденным крылышком…

Он любил животных, особенно птиц, бабочек и цветы. Цветы были его страстью, над которой сверстники его смеялись. Но он сохранил ее на всю жизнь. «Нет в мире ничего, — говорил он, — красивее и совершеннее цветка».

Лет десяти он пытался писать стихи, но сочинил только два. Одно:

Вьюга воет, вьюга злится, На домах иней сидит, Ветер то по полю мчится, То на улице свистит…

Он очень обрадовался, что у него вышло «как у Пушкина».

А затем ему захотелось написать похоже на Лермонтова. И он сочинил:

Когда перед грозой ныряют утки И крякают так громко на пруду, Когда у бочагов синеют незабудки И по дороге я один иду…

И кончалось так:

Тогда в душе моей светло, а не темно, И в небесах я вижу Бога.

Окружающие, а главное мать, отнеслись очень равнодушно к этим стихам, и он не писал их больше до юношеских лет.

В пять лет он сам научился читать по-русски, по-французски с помощью матери. С тех пор чтение стало его любимым и единственным занятием. Наибольшее впечатление на него произвели в раннем детстве три книги: «Путешествие к дикарям», «Хижина дяди Тома» и «Конек-Горбунок».

«Первая научила меня, — писал он, — жаждать путешествий и рассказала мне, что в мире есть много такого, что не похоже на окружающее. Это был тот голубой цветок, который всегда зовет душу вдаль и рисует перед ней сказочные тропинки, ведущие к открытиям, к счастью, к лазурной неожиданности…»

«Вторая книга о негре, которого истязали белые, была первая книга, над которой я плакал. Она рассказала мне, что кроме счастливого мира, отовсюду мне улыбающегося, есть уродливый мир гнета и страданий…»

«Третья научила детскую душу таинственности жизни и пониманию великой связи отдельной участи с целью сетью случаев, обстоятельств и других существ».

В мальчишеские годы Бальмонт зачитывался, как все, Майн Ридом, Купером, Жюлем Верном, а затем народными сказками, стихами Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Кольцова, Никитина, Некрасова и позднее — Жуковского.

Он поглощал все книги, которые мог только достать, читая все без разбора и руководства, читая днем и ночью, часто потихоньку от старших, при сальных огарках. Любил, чтобы у него про запас были две-три книги. Кончив одну, он тотчас же принимался за другую. По-французски совсем еще мальчишкой он прочел Дюма, Понсон дю Терайля, Золя, Мопассана и других.

 

Гимназия. Женитьба. Болезнь

Затем он поступил в прогимназию Шуи. В младших классах блистал своими способностями и знаниями. Потом ему это скоро надоело и он стал плохо учиться. В старшем классе увлекся работой в революционном кружке, который организовал один известный тогда народоволец. Кружок этот вскоре был разгромлен, Бальмонт со своими товарищами исключен из гимназии. Он — за то, что хранил (закопал в саду) типографию. С большим трудом, благодаря хлопотам матери, у которой были связи во всех кругах общества, он был принят в гимназию Владимира, где и кончил курс.

Со своими гимназическими товарищами он мало общался: у него +-было только два-три приятеля, с которыми он долго хранил связь. Он вообще мало сближался с людьми. Женское общество предпочитал всякому другому. Постоянно был влюблен то в одну, то в другую, то в несколько зараз. «Любил любовь», — как он сам говорил о себе.

Гимназия в г. Владимире, где учился К. Д. Бальмонт

Женился совсем юным на хорошенькой барышне Горелиной, шуянке, уехал с ней в Ярославль, где поступил в юридический Демидовский лицей. Бальмонт мало посещал лекции. Он не одобрял лицей, как и все учебные заведения, считал, что в них ничему существенному научиться нельзя. Он работал самостоятельно . Там он впервые начал писать стихи, поощренный В. Г. Короленко, к которому обратился за советом.

Короленко ответил Бальмонту чрезвычайно интересным письмом. Он находил, что у Бальмонта «несомненный талант», что у него «много шансов стать хорошим стихотворцем — легкость и звучность стиха, изящество формы и веризм. Но… есть и „но“. Оно касается только того, что у меня есть из Ваших стихотворений».

«У Вас хорошие задатки, но нет еще поэтического содержания. Вы не напали еще на свой „поэтический мотив“, да оно, конечно, еще и рано. У Вас прекрасные описания природы, прелестные эскизы „востока“, „заката“, „полудня“ и т. д. Вообще я бы назвал это живым чувством природы. Вы проникаетесь картиной, и она тотчас же будит в Вас звучный, музыкальный отклик. Это очень много, но не все. Это элементы, матерьял, так сказать, аксессуарный. В этих аксессуарах видно бойкую талантливую руку, которая много может дать со временем. Но если смотреть на все стихи в целом, то заметно именно отсутствие самой картины, ее центрального художественного мотива. Стихотворения, где Вы берете общественные мотивы, мне кажутся холоднее, и даже их форма дается Вам не так легко».

Затем Короленко советует Бальмонту не гоняться за напечатанием, не писать для печати.

«Если бы запросы рынка литературного, чад молодого успеха, не ворвались в тихую органическую работу Вашей души, в которой должны теперь постепенно, безостановочно творческим процессом складываться смутные еще (но такие уже симпатичные) отдельные поэтические тоны в целую гармонию. Вы еще не знаете, как благотворно иногда действует художественное воздержание: отдельные образы остаются в душе, они не пропадают. Не вылившись тотчас же, творчество сосредоточивается, напрягается и усиливается. Нерастраченные мысли и образы чисто бессознательно ассоциируются, и вместо сотни отдельных эскизов Вы, быть может, выносите в душе большую картину, в которой сразу выражается поэтическая физиономия, „индивидуальность“. Для этого, конечно, нужно также читать, учиться, мыслить и, что еще важнее, — жить. А Вы ведь вовсе не жили… Очень хорошее дело переводы больших поэтов и прозаические работы. Не думайте только, что есть какой-либо антагонизм между сухими приемами и выводами науки и философии — с одной и поэзией — с другой стороны. Гете, Байрон, Миллер потому и велики, что выражали в образах заветнейшие идеи века… Кто знает, если Вы сумеете сосредоточиться, воздержаться, работать не только над стихом и формой, но и над выработкой содержания, то, быть может, мне, в свою очередь, придется у Вас когда-нибудь поучиться. Услуга за услугу».

Это прекрасное письмо знаменитого писателя к 22-летнему совершенно неизвестному студенту Бальмонт оценил по-настоящему. Он хранил у себя его с самыми заветными драгоценностями. Для него это письмо было помощью и поддержкой, все советы Короленко он принял к сведению и руководился ими очень долго.

Материально ему с женой жилось очень трудно. Их первый ребенок умер (от воспаления мозга). Второй — Николай — вырос, был очень одаренным музыкантом и поэтом. Умер в юных годах от душевной болезни (раннего слабоумия).

Затем они переехали в Москву, где Бальмонт поступил в университет на юридический факультет, но и тут не кончил курса. Он был очень несчастлив в своей семейной жизни. Его жена, Лариса Михайловна, была истеричка с больной наследственностью от родителей-алкоголиков. Она была неуравновешенна, подозрительна и болезненно ревнива. Это отравляло жизнь Бальмонта. Он не умел бороться ни с обстоятельствами, ни с людьми. Он заболел нервно. В одном из приступов меланхолии он выбросился из окна своей комнаты на третьем этаже на мостовую, разбил голову, сломал ногу, руку и больше года пролежал в больнице в больших страданиях . От общего истощения у него не срастались кости. Правая рука у него навсегда осталась больной, от малейшего напряжения в ней воспалялся нерв и причинял раздражающую боль. Одно время поэтому он писал левой рукой, а потом уже, много позднее, завел себе пишущую машинку.

К. Д. Бальмонт. 1892 г.

После этой длительной болезни жизнь с женой стала еще труднее. Поправлялся он очень медленно. Зарабатывал недостаточно, его мало печатали. У него совсем не было связей в литературном мире, пока он не познакомился с профессором Московского университета Н. Я. Стороженко, который принял в нем горячее участие: снабжал книгами, руководил его занятиями по иностранным литературам. Чтобы читать поэтов в подлиннике, Бальмонт стал тогда еще пристальнее изучать иностранные языки.

Тут с ним случился курьез. Увлеченный Ибсеном, он захотел прочесть его в оригинале, стал изучать шведский язык. На первые свободные деньги выписал себе полное собрание сочинений Ибсена и, только получив книги, узнал, что Ибсен писал по-норвежски. Но это не охладило его пыла, он занялся норвежским.

Стороженко достал ему у издателя Солдатенкова работу — переводы Гаспари «История итальянской литературы», Горна «История скандинавской литературы» и другие многотомные исследования. Бальмонт работал несколько лет в этом издательстве, что дало ему возможность не слишком нуждаться. Его переводы Гейне, Ленау, Бьернсона, затем Шелли и его собственные стихи начали печататься в газетах («Русские ведомости»), журналах («Русская мысль» и даже «Вестник Европы»). Стасюлевич издал отдельным выпуском стихи Шелли, а затем напечатал первый сборник стихов Бальмонта «Под северным небом».

Бальмонта заметили. В 1893 году он писал своей матери: «Шелли мой расходится напропалую. Книгопродавцы говорят, что за последний год это небывалый успех». И в другом письме: «„Безбрежность“ бранят рецензенты и читают в публике. Это лучшая участь книги».

Тогда еще у него не было скандальной славы «декадента», явившейся после двух лучших сборников его стихов «Горящие здания» и «Будем как Солнце».

В 1899 году Бальмонт был выбран в Обществе любителей российской словесности.

 

Первое выступление поэта. Непонимание его

Бальмонт появился в литературе в девяностых годах на фоне тогдашней тусклой русской жизни, среди угнетенных и подавленных душ героев А. Чехова, и, подобно яркой заморской птице, неведомо откуда взявшейся, запел неожиданно громко и радостно свои новые песни о цветах, звездах и солнце.

У Бальмонта в сущности не было предшественников, если не считать Минского и Мережковского, этих двух поэтов, проложивших путь к новой поэзии. Но первым ее провозвестником стал Бальмонт. Некоторое время он был один, затем к нему примкнули В. Брюсов, Ф. Сологуб, Зинаида Гиппиус и другие.

Образовалась группа поэтов-декадентов и символистов, как их называли тогда. Молодежь не сразу, но все же заинтересовалась этим новым течением в литературе, но старшее поколение долго не хотело признавать его, ругало в печати. Буренин высмеивал его в своих фельетонах в «Новом времени». Но и более серьезным нападениям подвергались тогда новые поэты и их последователи, число которых быстро возросло к концу века. Новым поэтам приходилось выступать на защиту нового искусства слова и бороться, главным образом, за новую форму стиха, в которой тогда видели только бессмысленный набор слов и звуков.

Я так помню искреннее недоумение, которое вызывали стихи не только Бальмонта и Брюсова, но и Эдгара По, Бодлера, поэтов, давно признанных на Западе. Бальмонт их постоянно читал с эстрады. И недоумевала не обычная публика, а люди просвещенные, литераторы. В. А. Гольцев (редактор журнала «Русская мысль»), например, не хотел, чтобы на литературном вечере, который я с ним устраивала, читали «Поэмы в прозе» Бодлера, только что переведенные на русский язык А. И. Урусовым. «Избавьте от этой чепухи, — сказал он, — какие-то кошки, стонущие под фортепьяно».

З. А. Венгерова (обозреватель иностранной литературы в журнале «Вестник Европы») воскликнула, когда Бальмонт прочел в своем переводе стихотворение Бодлера «Смерть влюбленных»: «При чем тут цветы на этажерках, я ничего не понимаю!» «Вы не понимаете, — с тонкой усмешкой заметил А. И. Урусов, — вот вы и напишите об этом в своей очередной статье».

Когда однажды Бальмонт прочел с эстрады поэму Эдгара По «Аннабель-Ли», какой-то генерал в первом ряду сказал с возмущением громко: «Невразумительно, г-н Бальмонт» — и покинул залу.

На другом вечере Бальмонт читал с эстрады свои последние стихи, как его просили: «Как красный цвет небес, которые не красны», «Пять чувств — дорога лжи…». В антракте несколько человек из публики пришли просить Бальмонта читать «более понятные стихи, и в которых был бы смысл». Бальмонт в негодовании не захотел с ними говорить, тогда я пустилась объяснять им, какие глубокие и понятные мысли содержат оба стихотворения. Они выслушали меня внимательно, надо сказать, и, видимо, успокоились, что над ними не издеваются.

Некоторая часть молодежи отвергала новую поэзию, как не имеющую гражданских мотивов. На одной лекции о современной поэзии в русской колонии в Париже Бальмонт прочел стихи Случевского. Его освистали. Публика, узнав, что Случевский — редактор «Правительственного вестника», не захотела слушать его стихов. Бальмонт, рассвирепев, спросил, кого же они хотят. «Некрасова». — «Но он был картежник, Фет — помещик, Толстой — граф». Публика не поняла насмешки и просила бальмонтовских стихов. Бальмонт тут же прочел им свою импровизацию:

Я был вам звенящей струной, Я был вам цветущей весной, Но вы не хотели цветов, И вы не расслышали слов.

И кончил:

И если еще я пою, Я помню лишь душу мою. Для вас же давно я погас. Довольно, довольно мне вас!

Публика не поняла иронии и устроила Бальмонту овацию! Бальмонт выходил на вызовы и каждый раз повторял уже со смехом: «Довольно, довольно мне вас!»

Мать Бальмонта прислала ему ругательную статью из «Русского богатства». В ответ он пишет ей: «Статья написана сильно плоховато. Должно быть, это желторотый птенец или впавший в детство старец. Во всяком случае статья эта доставила мне большое удовольствие. В особенности мне представляется прелестной цитата из Ады Негри: „Работал ли ты? Вот ирония судьбы!“ Эти старички, заседающие в „Русском богатстве“ с Михайловским во главе, такие же жалкие лентяи, что им трудно изучить два иностранных языка, и, дожив до седых волос, они соблюдают девственную неопытность в основных вопросах всемирной литературы, претендуя в то же время на руководительство. Им ли спрашивать меня о работе».

Бальмонт не любил объяснять, поучать, проповедовать, как делали это Мережковский и отчасти Брюсов, но он написал в ответ на постоянные вопросы, которыми ему досаждали, что такое символизм, лекцию «Элементарные слова о символической поэзии», которую читал в разных кружках, на вечерах московских художников, студентов, курсисток.

Одним из немногих, понимавших и сочувствовавших исканиям новых поэтов, был князь Александр Иванович Урусов. Бальмонт в своих воспоминаниях о нем (в книге «Горные вершины») говорит о том, какое Урусов оказал влияние на его творчество.

«Урусов первый подчеркнул мне самому то, что жило во мне, но что я еще не понимал ясно: любовь к поэзии созвучий, преклонение перед звуковой музыкальностью стиха, которая влекла меня и которой я боялся в то же время отдаться под давлением литературных предрассудков, казавшихся мне тогда непреложной истиной. Урусов помог моей душе освободиться, помог мне найти самого себя».

 

Наша встреча

Мы встретились с Бальмонтом в первый раз в 1893 году у князя А. И. Урусова. В этом году Урусов праздновал особенно торжественно свой день рождения — 2 апреля. Ему минуло 50 лет. «С сегодняшнего дня я старик, — говорил он своим гостям, встречая их в передней и провожая в гостиную, — видите, какой у меня длинный сюртук, я отпускаю бороду и делаюсь очень серьезен», и он комически нахмуривался, пряча свою сияющую улыбку.

Урусов в этот вечер и знакомил нас, трех сестер Андреевых, со своей женой, с родными и со старыми друзьями. Мы были в первый раз у него в доме, в его особняке (в Никольском переулке, д. 13). Ежегодно в этот день у него там собирались близкие: вся семья Щепкиных (дети и внуки знаменитого актера М. С. Щепкина): А. П. Щепкина-Чернявская, Татьяна Куперник, ее сестра, еще подросток Аля, его племянницы княжны Урусовы (дочери брата Сергея Ивановича), графиня Оля Сиверс, дочь его сестры. Помощники Александра Ивановича: Фельдштейн с женой Рашель Мироновной (писательницей), Гольдовский О. Б. и другие. Был тут и сын Александра Ивановича — Саша, красивый, элегантный юноша.

Гвоздем вечера в этот раз был Бальмонт, «наш милейший поэт», с которым А. И. подчеркнуто носился. Он уделял ему много внимания, постоянно подходил к нему, заставлял его читать вслух стихи, восхищался их «изяществом и музыкальностью». «De la musique avant toute chose» ,— цитировал он Верлена.

Первое стихотворение, которое прочитал Бальмонт, было не его, а Сюлли-Прюдома в его переводе. «Когда б я богом был, мы смерти бы не знали», — говорил он, обращаясь ко мне, а последние строки: «но только бы в тебе я ничего не изменил» — он произнес, глядя уже в упор на меня, мимо всех.

Все это заметили, меня это страшно сконфузило и очень не понравилось.

За ужином Урусов посадил Бальмонта на почетное место — между своей женой и моей старшей сестрой. Когда подали шампанское, Урусов подошел чокнуться со мной, я сидела на конце стола с его племянницами, и сказал мне вполголоса: «В круг вашего очарования попал еще один, посмотрите, наш поэт не сводит с вас глаз». В это время Бальмонта просили произнести тост в стихах. Он немедля встал и, глядя через весь стол на меня с Александром Ивановичем, сказал экспромт:

Всегда одно люби вино, Всегда одну люби жену. И там и здесь Вредит нам смесь.

«Он уже ревнует», — сказал, смеясь, Урусов и пошел чокаться с Бальмонтом.

Я тогда была занята исключительно Александром Ивановичем, была влюблена в него без ума и только потому обращала внимание на Бальмонта, что его хвалил и ценил Урусов.

А Бальмонт говорил, что его встреча со мной с первой же минуты решила его участь (стихотворение «Беатриче», «Я полюбил тебя, лишь увидав впервые…»).

Но сблизились мы не скоро. Я очень тяжело переживала мой разрыв с Урусовым, лучше сказать — его отдаление от меня. Отдалялся он от меня намеренно, так как наши отношения ни к чему не могли привести, как он говорил: он был вдвое старше меня и женат. У него был сын моих лет. И главное, как я потом поняла, он не намеревался менять что-нибудь в своей прочно налаженной жизни. Я ему нравилась, и он ухаживал за мной, как ухаживал за всеми сколько-нибудь хорошенькими женщинами. А я, пылая к нему своей первой любовью, вообразила, что его временная влюбленность, которую он так умело и тонко проявлял, — настоящая любовь, такая, как моя… «единственная и вечная».

«Единственная и вечная» — это был иронический термин Урусова, который он употреблял в насмешку над возвышенными, платоническими чувствами, «не существующими в природе, насколько мне известно…». Испугавшись, по всей вероятности, чувства, которое он вызвал во мне, он стал отдаляться… Он ухаживал за другими на глазах у меня. Я от этой измены страдала неистово. Настолько серьезно, что хотела покончить с собой. Я скрывала от всех свои страдания. Никто о них не подозревал. Только Бальмонт как будто чувствовал, что во мне происходит:

А я? Я все люблю, как прежде, как впервые, А ты по-прежнему безмолвна и грустна…

Мы часто с ним в это время виделись и много говорили. Говорили и об Урусове, который очень нравился Бальмонту и с которым он постоянно встречался у нас в доме. Я любила литературу так же, как Бальмонт. Искусство и поэзия были неисчерпаемыми темами для нас. Вкусы наши были до удивительности схожи. Из всех прочитанных книг мы оба любили больше всего «Фауста» Гете, «Манфреда» Байрона (он еще «Каина», «Гамлета»), «Преступление и наказание» Достоевского оказало в юности на меня так же, как и на него, огромное влияние. Для нас обоих эта книга была поворотным пунктом в нашем миропонимании, откровением. Мы оба были соблазнены дерзновенной идеей Раскольникова (что «все позволено»). Но совсем по-разному освободились со временем от увлечения этой односторонней попыткой утверждения личности. Я, согласная с Достоевским, нашла разрешение идеи о сверхчеловеке в евангельской правде. Бальмонт, всегда стремившийся к цельности, согласованности всего сущего, нашел ее в сверхличном, в космическом.

Эти искания гармонии и красоты спасали его от многих других соблазнов.

И мы много читали вслух в это время. Бальмонт посвящал меня в красоты Библии, Данте, польской поэзии. Это было то, чем он жил.

И постепенно я привязывалась к нему все больше и больше и отходила от своего горя, которое еще так недавно казалось мне неизбывным.

Бальмонт говорил мне о своей любви нежно и бережно, ничего не требуя и ничего не ожидая взамен.

В 1894 году Брюсов записывал у себя в дневнике: «Видаюсь часто с Бальмонтом». На странице 20: «Бальмонт говорил о чистоте души, о том, как греховно пить вино и прикасаться к женщинам. Говорил он и о своей „Vita nuova“» (то есть обо мне, так как он называл меня своей Беатриче. — Е. А.).

Когда Бальмонт в тот год уехал в Петербург и задержался там, и его возвращение в Москву все откладывалось, я поняла, какое большое место он занял в моей душе. Медленность, с которой я осознавала свое новое чувство, так мучила Бальмонта, что он уже хотел уйти от меня. Он просил меня решить окончательно, соединимся мы или нет. «Я не немец, я не могу и не хочу ждать года».

Внутренне я уже знала, что хочу быть с ним и навсегда, но меня смущала моя еще столь недавняя страсть к Урусову. Прошло около двух лет, и я уже люблю другого. Любовь ли это настоящая, долженствовавшая быть «единственной и вечной»? Я сказала Бальмонту о своих сомнениях.

«Только это заставляет вас медлить?» — спросил он, страшно удивившись, как бы не веря свои ушам. «Любовь всегда единственная и вечная, когда мы любим», — сказал он радостно, успокоенный.

Но все же наши отношения не сразу наладились после этого объяснения. Происходило оно на танцевальном вечере у моей подруги (в доме Шанявских), которую я просила позвать Бальмонта, чтобы поговорить с ним. У нас дома мы уже не могли так свободно видеться, как прежде. Моя мать не хотела принимать больше Бальмонта, она находила, что явное ухаживание за мной женатого человека компрометирует меня. И правда, Бальмонт не скрывал, что бывает у нас для меня, он обращался только ко мне, не спускал с меня глаз, читал стихи мне одной. Как я ни просила его не подчеркивать так свое отношение ко мне, он не мог иначе.

Поэтому я старалась в обществе держаться от него подальше, избегала тет-а-тетов, что его повергало в совершенное отчаяние. Он ненавидел притворство и тут считал его ненужным и недостойным. «Зачем эти сложности и комедии, — говорил он мне, — скажите матери и всем вашим, что мы любим друг друга и больше ничего». Но это было не так просто. Дело его развода не подвигалось.

В целом ряде писем к своей матери Бальмонт пишет о его хлопотах по делу о разводе.

4 мая 1896 года: «Я был у Шмидта, он сказал мне, что Лариса может жить по тому паспорту, который ей выдан, до 1 января 1897 года. Кроме того, в консистории состоялся акт о расторжении брака и что осталось только утверждение Синода, пустая формальность, которая состоялась бы уже теперь, если бы Урусов был аккуратен, но так как он был небрежен и тормозил дело, это утверждение состоится теперь через несколько недель. В худшем случае бумаги в Синоде лежат 3–4 месяца, а „этого худшего“ никак нельзя ожидать в данном случае.

Таким образом, и полная свобода не за горами, и заботы о паспорте, кажется, излишни. Сообщи ей эти данные; если же она и после этого захочет получить паспорт, нужно будет обратиться к местному исправнику…»

17 мая 1896 года: «Я все-таки продолжаю не понимать, зачем ей (Ларисе. — Е. А.) нужен паспорт сейчас. Шмидт сказал, что ей выдан паспорт до 1 января 1897 г. Брачный союз расторгнут консисторией, и акт о расторжении подписан как ее адвокатом (Урусовым. — Е. А.), так и моим (Скворцовым. — Е. А.). Теперь остается только утверждение его Синодом. После того как Синод отошлет бумаги обратно в консисторию, (Лариса. — Е. А.) получит официальное сообщение от этой последней…»

Моя мать запретила нам приглашать Бальмонта к себе. Мы стали видаться с ним у моей подруги и у моей замужней сестры, которых я умоляла приглашать Бальмонта, когда я у них бывала. Обе они не верили, что мой роман с Бальмонтом серьезен и что я выйду за него замуж.

В это время у меня были два претендента, были две возможности сделать так называемую «хорошую партию» (Николай Александрович Энгельгардт и Всеволод Дмитриевич Протопопов). Оба были образованные молодые люди, помещики и со средствами. Оба сделали мне предложение.

Был еще третий человек, любивший меня уже давно. Он был женат, многосемеен, но хотел развестись и умолял меня стать его женой. Он пришел в страшное отчаяние, когда я объяснила ему причину своего отказа: люблю Бальмонта и жду только развода его, чтобы выйти за него замуж. «За семейного, разведенного! А меня останавливало только это, я бы давно уже сделал вам предложение». И он заклинал меня переменить свое решение, убеждая, что брак с Бальмонтом безумие, что я буду несчастна с этим, «ничего не стоящим мальчишкой».

Мне льстила страсть этого немолодого, солидного человека, готового для меня разрушить свою семью, пожертвовать своей блестящей карьерой.

Когда я рассказала Бальмонту об этом предложении, не без тщеславного чувства торжества, что я внушаю такую любовь, меня поразила серьезность, с которой Бальмонт отнесся к страданиям своего соперника, человека чужого ему, да еще его ненавидящего. Он жалел его, уговаривал меня быть возможно мягче к нему. «Нет мук хуже неразделенной любви», — сказал он.

Когда я удивлялась, что люди, хорошо меня знающие и якобы любящие меня, делают предложение, не догадываясь, что я люблю другого и что мне приходится говорить им об этом, Бальмонт сказал печально: «Вы очень хорошо скрываете свои чувства. Я ведь тоже часто спрашиваю себя, любит ли она меня, и мучаюсь сомнениями».

В семье моей тоже думали, что у меня к Бальмонту нет серьезного чувства, что если бы мы не видались, я бы скоро забыла его. Верно, поэтому мне предложили поехать за границу со старшей сестрой, которая везла моего брата лечиться в Швейцарию, но с одним условием, чтобы туда не приезжал Бальмонт и чтобы я не устраивала там с ним свидания. Я с радостью согласилась, тем более что это лето мы проводили в деревне, где бы я все равно не могла видеться с Бальмонтом. Да и последние свидания наши становились мучительны. Он настаивал, чтобы мы немедленно соединились, я хотела ждать развода. И мы спорили и ссорились. Мой отъезд за границу на месяц, на полтора являлся, казалось мне, очень кстати. Мы мирно простились, и я уехала.

В Швейцарии мы с сестрой поселились в горах Uetliberg над Цюрихом, недалеко от лечебницы, где находился наш брат. От Бальмонта часто приходили письма, он тосковал и все повторял, что нам не надо было разъезжаться. А я считала недели, остающиеся до нашего свидания, когда однажды, поздно вечером, горничная нашего отеля принесла мне помятую коробку с московскими конфетами и запиской от Бальмонта. Он извещал меня, что он тут, в отеле, и спрашивал, как нам увидеться: ему ли прийти? или я к нему приду? Я страшно взволновалась: что-нибудь случилось очень серьезное, если Бальмонт прискакал, не предупредив меня, зная, что я дала слово родным, что он не последует за мной за границу. Сестры как раз не было дома. Я написала Бальмонту, чтобы он отнюдь не показывался у нас и чтобы завтра же рано утром уехал. Назначила ему свидание в парке. Я часто ходила в парк на вышку смотреть восход солнца часов в пять. Но в это утро, как нарочно, шел дождь, был густой туман, и у меня не было предлога выйти так рано. Я непременно хотела скрыть от сестры его приезд. Мне это удалось, но с большим трудом. Я всю ночь измышляла, как это сделать. Но больше всего меня мучило, что Бальмонта могло так неожиданно привести ко мне.

Гостиница на Uetli

На рассвете я пробралась к нему в комнату и еле-еле разбудила его. Он спал как убитый и ничего не понимал, где он, почему я тут…

«Что случилось? — спросила я его. — Говори скорее». Но он, как маленький ребенок, улыбался, сиял, не отрываясь глядел на меня. «Ничего не случилось, я хотел тебя видеть и вот вижу», — наконец произнес он.

Я хотела рассердиться и не могла.

Потом он рассказал мне, что после моего отъезда так затосковал, что бросил работу, занял деньги и помчался прямо в Цюрих. Приехав сюда под вечер, спросил в городе, где гора. Ему показали на самую высокую вершину над Цюрихским озером. И он, не долго думая, пошел пешком, напрямки, без дороги полез вверх, не зная, что гора эта очень высокая и что туда есть фуникулер. В дороге его застала ночь, и он лез по козьим тропам, обрывался, скатывался в ямы, поднимался и лез опять. Он разорвал свой единственный костюм, башмаки, потерял шляпу, исцарапал в кровь руки.

«Но добрался до тебя, это не сон», — все повторял он. Я умолила его сейчас же уйти в ближайшую деревню, снять там комнату и не показываться у нас в отеле. Он так и сделал — не без протестов… Я приходила к нему в лес на свидания, и мы каждый день проводили там, сидя под деревьями, несколько часов вместе, читали, болтали. И для него и для меня это было самое счастливое время нашего сближения. Отравляло нашу радость только то, что мы обманывали мою сестру, которую я очень любила и он тоже.

Так быстро пронеслась неделя… Он уехал успокоенный, что я неизменно люблю его, и обещал ждать меня терпеливо.

Он писал матери в то время (16/28 августа 1895 года) из-за границы: «…большая часть впечатлений относится к числу несказанных. Я поехал за границу совершенно экспромтом, я был (неведомо для всех) в Швейцарии. (Никому, даже братьям, не говорите, что я был в Швейцарии.) После я объясню Вам, почему это для меня важно. Я нашел такое счастье, какое немногим выпадает на долю, если только выпадает (в чем я сомневаюсь). Я люблю в первый и последний раз в жизни, и никогда еще мне не случалось видеть такого редкостного сочетания ума, образованности, доброты, изящества, красоты и всего, что только может красить женщину. Это моя неприкосновенная святыня, и по одному ее слову я мог бы принести самую большую жертву. Но нам предстоят не жертвы, а жизнь, исполненная любви, заботливости, взаимного понимания, одинаковых духовных интересов. Этот год я золотыми буквами запишу в книге своей жизни.

Я видел Юнгфрау, благородную снежную Юнгфрау! Я видел скалы, ручьи, водопады, леса и долины… Впереди меня перспективы, от которых кружится голова. Если исполнится все, что существует в проекте, жизнь моя будет сплошной поэмой. Умирать мне теперь не хочется, о-о-о нет!!! Надо мной небо, и во мне небо, а около меня седьмое небо».

В том же 1895 году он пишет матери: «В голове у меня много планов. Первый — поправиться физически, и если действительно мое здоровье окрепнет, я завоюю целый мир, энергии у меня пропасть. На этом покорно Вас, сударыня, благодарим. Ах, мама, как иногда хорошо жить на свете. Я, кажется, в первый (т. е. не кажется, а несомненно в первый) раз счастлив.

Крепко тебя целую и папу. Кланяюсь гумнищенским черемухам и яблоням».

Через тридцать лет Бальмонт, посылая мне открытку, изображающую Uetli, пишет: «Моя милая, это памятка об Uetli много лет была моей заветной закладкой в той или иной книге, которая становилась на время любимой. Я много раз хотел тебе ее послать и думаю, что как раз теперь хорошо это сделать.

Как живо я помню все, что связано с этим нашим свиданием в Uetli. Как я шел пешком в гору. Как ночевал. Как обиделся, когда ты — из осторожности — послала мне обратно коробку конфет, которой я думал тебя обрадовать. И какие они были расширенные, твои черные глаза испуганной орлицы, когда ты разбудила меня утром. И потом наши ласки и любовь среди деревьев на горе. И эта любопытная лиса — помнишь? — пришедшая неизвестно откуда, взглянувшая на нас и скрывшаяся в кустах».

Но соединились мы не так скоро.

Полюбив меня в первый же вечер нашей встречи, Бальмонт не хотел оставаться со своей женой. Подготовив ее к уходу, что вызвало ужасные сцены и истерики, он собрал свои книги и вещи и переехал из их квартиры в номер гостиницы.

Мне об этом он ни слова не сказал. Написал только кратко, что переменил адрес, что писать ему теперь надо в гостиницу «Лувр». На мои удивленные расспросы, «как же жена и ребенок», он ответил: «Так будет лучше для всех» — и переменил разговор. Только через несколько лет я узнала от него, как все произошло, и совсем не так просто для него, как мне казалось тогда, по его словам.

К счастью, за это время нашей дружбы с Бальмонтом жена его сблизилась с Николаем Александровичем Энгельгардтом — поэтом и другом Бальмонта, тем самым молодым человеком, который делал мне предложение. К счастью, говорю я, потому что Лариса Михайловна перестала преследовать Бальмонта и устраивать ему сцены ревности. Но все же она отомстила ему тем, что заставила его при разводе взять вину на себя, а это лишало Бальмонта возможности венчаться со мной.

Аня Энгельгардт и Коля Бальмонт в детстве

Ей с Энгельгардтом законного брака не нужно было, так как они открыто жили вместе и у них родилась девочка, которую Бальмонту же пришлось узаконить. А я была из буржуазной, старозаветной семьи. Моя мать была против моего брака с Бальмонтом. Она была глубоко верующая и считала грехом брак с человеком, уже раз венчанным, то, что я разрушу семью, где есть ребенок. Она не слушала моих возражений, что семьи нет, что Бальмонт уже давно живет отдельно, что жена его выходит замуж. «Нет моего благословения на такой брак», — сказала она твердо. Я знала ее непреклонный характер и знала, что она уж не возьмет своего слова назад. Но и я не могла уступить. Необходимо было Бальмонту получить разрешение венчаться, чтобы мне быть его законной женой.

 

Венчание

Бальмонт старался и хлопотал о разводе изо всех сил (с помощью друзей). А. И. Урусов отказался ему помогать. Наконец ему посчастливилось, он случайно получил в г. Владимире документ, на котором он значился холостым. Мы воспользовались этой бумажкой и обратились к полковому священнику в Манеже, о котором я слышала, что он за мзду обвенчает по каким угодно документам.

Бальмонт внес сто рублей, немалые тогда деньги, и свадьба была назначена на 25 сентября 1896 года. Но накануне этого дня наш священник играл в карты у архиерея, который, оказалось, знал мою мать. В разговоре о ней священник сообщил о том, что завтра венчает младшую дочь Наталии Михайловны Андреевой с литератором Бальмонтом.

«Каким Бальмонтом?» — спросил один из партнеров, благочинный Владимирского собора. «Константином Дмитриевичем». — «Этого не может быть: Константина Дмитриевича Бальмонта я венчал во Владимирском соборе лет семь тому назад. Или он овдовел?» На другой день рано утром наш священник вызвал меня к себе в церковь и злобно спросил, известно ли мне, что Бальмонт женат. «Был женат, но сейчас в разводе», — сказала я. «А почему по документу он холост?» Священник был в страшной ярости. Он кричал, что не будет венчать двоеженца, что донесет на нас, что посадит Бальмонта на скамью подсудимых, что он уже написал моей матери… К счастью, это последнее он выдумал. С большим трудом нам удалось его утихомирить, оставив ему сто рублей, о чем Бальмонт долго не мог вспоминать без возмущения.

K. Д. Бальмонт. 1890-е гг.

E. A. Андреева. Конец 1890-х гг.

Нас этот инцидент совсем сразил, мы с Бальмонтом не знали, как дальше быть. Выручил нас мой брат, Михаил Алексеевич, с которым мы очень дружили. Он нашел священника, который согласился обвенчать нас в деревенской церкви под Тверью. Один знакомый мой, сын железнодорожного инженера Ильина, Андрей Николаевич, которого я пригласила шафером к себе на свадьбу, предложил вагон в наше распоряжение. Через неделю мы ехали все большой компанией: мои сестры, братья и зятья и несколько молодых людей, наши шафера. Племянниц моих — подростков — не взяли, несмотря на их мольбы, потому что их родители боялись для них такого примера романтической любви.

В Твери мы переночевали в гостинице, а на другой день рано утром отправились — я с сестрой в коляске, другие на тарантасах — в деревенскую церковь в семи верстах от города. Там очень быстро, при запертых дверях и без лишних свидетелей, священник нас обвенчал. Все были взволнованы, опасаясь, что московский священник мог нас проследить и помешать венчанию.

Из церкви мы возвращались успокоенные. Пообедали в гостинице очень весело; произносили шутливые тосты; пили за каждого шафера отдельно, и так как они были очень разные по характерам и своим направлениям, то для каждого я заказывала какую-нибудь подходящую арию на механическом органе. Для В. Ф. Джунковского — «Боже, царя храни», для В. Д. Протопопова — «Марсельезу», для А. Н. Ильина — «Комаринскую», для С. В. Сабашникова — «Есть на Волге утес…», для брата Миши — арию из его любимого Вагнера.

Затем все проводили нас с Бальмонтом на поезд в Петербург, а сами вернулись в Москву.

Когда Бальмонт перед отъездом прощался с моей матерью, которую он очень чтил, он выразил сожаление, что причинил ей невольно столько огорчений. Суровость моей матери не смягчилась. Она сказала, чтобы он не рассчитывал на мое приданое, что она будет давать мне две-три тысячи в год, чтобы я не нуждалась, но это и все. Других средств у меня нет. (Мы, сестры Андреевы, славились в Москве как очень богатые невесты.)

Бальмонт со своей всегдашней искренностью сказал, что очень рад за меня, что его смущало, что после моей жизни дома его заработок окажется слишком скудным и мне бы пришлось терпеть лишения.

Матери понравилась простота, с которой он это сказал. Может быть, она ожидала, что Бальмонт будет говорить о «рае с милым в шалаше». Вообще и раньше, когда Бальмонт бывал у нас еще со своей женой, он нравился ей своей скромностью и прямотой. Мне это было приятно, так как моя мать была строга к людям и никогда не ошибалась в оценке их.

Когда одна наша родственница, угадывая, что мой брак с Бальмонтом не по душе моей матери, и желая подольститься к ней, сказала, что «Бальмонт ужасный человек, что, говорят, он бил свою первую жену», моя мать очень спокойно ответила: «Ну, это не страшно, Катя сумеет с ним справиться, если до этого дойдет».

 

Жизнь за границей. Испания. Париж

После свадьбы мы из Петербурга прямо поехали в Биарриц. Я знала это место из своего первого путешествия за границу и непременно хотела показать его Бальмонту. Он был в таком же восхищении от океана, как и я, и находил, даже после своего кругосветного плавания, что это самое красивое в мире побережье.

Бальмонт пишет матери 7/19 октября 1896 года о Биаррице: «Сегодня был удивительно красивый день, солнце не только грело, а и жило… Волны были матово-серебристые, и закат походил скорее на фантасмагорию. Что за красота видеть розовый океан, скалы, окутанные горным грозным туманом, и кровавую полосу на небе, прорезающую сквозь темные облака, зажегшиеся по краям палевой и желтой краской. Все это красиво, но еще лучше будет, когда все это, много времени спустя , увидишь в душе своей как сон, под свист северной вьюги, родной и печальной, говорящей о чем-то таком грустном, таком задушевном, что об этом нельзя говорить словами…»

Но наш медовый месяц там был не очень приятен. Мы оба болели после волнений и нервного напряжения последних месяцев. У Бальмонта сделались мучительные фурункулы на сгибе локтей, у меня — желчные колики. Я не выносила вида крови и ран и не могла делать ему перевязки. К счастью, мы жили в Биаррице у моего большого друга, Н. В. Евреиновой, в большой семье, где нас очень ласково приняли и ухаживали за нами обоими.

Бальмонт немедленно заинтересовался баскским и испанским языками и через неделю свободно читал испанские газеты.

Оправившись немного от нашего нездоровья, мы поехали в Мадрид, но были оба еще так слабы, что плохо воспринимали сказочные красоты дороги: St. — Jean-de-Luz, Fond Arabie, St.-Sebastian.

В Мадриде пробыли недолго. Были на бое быков, и оба получили потрясающее впечатление от этого дикого и великолепного зрелища. Бальмонт сейчас же стал читать книги по торомахии по-испански, я — по-французски. Нам посчастливилось купить два альбома гравюр Гойи, сделанных с его досок, по баснословно дешевой цене — по сто песет альбом: «Los Caprichios» и «Los desastros de la guerra» .

Средства наши истощались, и мы поехали в Париж, где еще раньше решили провести зиму.

Так как я дома жила на всем готовом, я совсем не знала цену деньгам и поэтому не умела устроиться с той небольшой суммой в 500 франков, которой мы теперь располагали в месяц. В девичестве я такую сумму — мои карманные деньги — тратила на театр, книги, перчатки, цветы. А тут мы сняли в самом центре Парижа, на Больших бульварах, две маленькие комнаты в английском пансионе, правда, в очень тихом и солидном доме. Но жизнь там была нам не по средствам. Все наши деньги уходили на оплату пансиона. Каждую неделю мы со страхом ждали счета: хватит, не хватит…

Бальмонт предоставлял мне всецело распоряжаться деньгами, что я делала, надо сказать, очень плохо: я забывала, что еще прачка должна подать счет, что с нас взыщут за лишнюю ванну или за добавку в лампу керосина, которого мы сжигали больше других пансионеров. Бальмонт оказался внимательнее меня ко всем этим мелочам, он напоминал мне о них, но никогда не делал замечаний, не ворчал на меня. Напротив, утешал, когда я слишком к сердцу принимала свои промахи.

Когда через год мы переселились в Латинский квартал и я приспособилась к французской жизни и устроилась гораздо лучше и втрое дешевле — мы с Бальмонтом со смехом вспоминали мое нелепое хозяйничанье в первую зиму в Париже.

Дом в Париже, где останавливались Е. А. и К. Д. Бальмонты

В одном из своих писем к матери этого года (9/21 декабря 1896 года) Бальмонт пишет ей из Парижа: «…Жизнь моя за последнее время слишком богата разнообразными впечатлениями, чтобы я мог привести их в порядок, мог соединить отдельные штрихи в какую-нибудь цельную картину. Моя „духовная жизнь“ в состоянии настоящего хаоса. Все последние годы, когда я жил в Москве, сперва с семьей, потом один, я не имел возможности отдаваться своим стремлениям к обогащению своего интеллекта, я вращался в замкнутом круге, я работал, работал, работал, читал только то, что имело непосредственное отношение к моим работам, и жил в кругу определенных впечатлений, что, конечно, суживало сферу моей внутренней жизни. Теперь передо мной целый мир: новые люди, новые нравы, философия, наука, искусство, религия, новая личная жизнь. Но ведь этого всего слишком много, все это спутывается, трудно разобраться, трудно остановиться на чем-нибудь. Каждое отдельное явление интересно и каждое отдельное явление в то же время слишком бедно по своему содержанию, чтобы отдать ему исключительное внимание. Жизнь коротка, и счастлив тот, кто с первого дня знал, что ему нужно и куда его влечет. Я не принадлежу к этим счастливцам. Мною всегда владела фантазия, любовь к новому и неизвестному. Все в мире представляется мне то слишком многозначительным, так что не можешь исчерпать содержания каждого явления, то слишком ничтожным, так что вся сумма разнороднейших явлений не стоит того, чтобы посмотреть на нее хоть одним глазом. К сожалению, последнее настроение более часто, и если что меня спасает от ненависти к жизни, это именно моя прирожденная любовь к поэзии, к красоте всего мимолетного, к тихим маленьким радостям, заключающимся в пожатии руки и в глубоком взгляде. Моя душа не там, где гремит вечный Океан, а там, где еле слышно журчит лесной ручеек. Моя душа там, где серая, однообразная природа, где вьются снежинки, где плачут, тоскуют и радуются каждому солнечному лучу. Не в торжестве, не в гордости блаженства вижу я высшую красоту, а в бледных красках зимнего пейзажа, в тихой грусти о том, что не вернуть. Да и стыдно было бы торжествовать, в то время как целые страны умирают под склепом сумрачного неба, в то время как утро тебе приносит цветы, а другим — звуки холодного ветра.

Что же мне все-таки сказать о себе? Я читаю с утра до вечера, я ищу в книгах того, чего нет в жизни. Читаю по-французски книги Ренана по истории еврейского народа, книги разных авторов о демонизме; современные романы, современных поэтов; по-английски — „Потерянный рай“ Мильтона; по-немецки — книгу Куно Фишера о Шопенгауэре, статьи Гельмгольца по естественным наукам, специальные книги по истории средних веков; по-итальянски — „Divina Comedia“ Данте; по-датски — статьи Брандеса о датских поэтах; по-испански буду читать с сегодняшнего дня „Дон Кихота“. Таким образом, как видишь, пребываю в обществе гениев, ангелов, демонов. Стихов я почти не пишу. Вообще писать мне теперь ничего не хочется. Знакомлюсь с живописью и с историей искусства. В этом отношении Катя мне очень помогает, так как она с историей искусства знакома гораздо больше, чем я.

Для меня знакомство с великими картинами в оригиналах открыло совершенно новый мир. Мне хочется подробно ознакомиться с историей живописи, и я уже прочел несколько специальных книг. В Национальной библиотеке, в Salle des Estampes , собрана богатейшая коллекция воспроизведений различных шедевров различнейших стран и эпох, с будущей недели мы будем вместе с Катей подробно знакомиться с произведениями китайской и японской живописи, в которой так много совершенно нового, свежего, оригинального. Театром мы оба интересуемся мало. Вчера были в опере, слушали „Тангейзера“».

Затем другое письмо к матери того же года.

«Среди новых знакомых у меня есть один очень интересный молодой француз Лео Руанэ, переводчик Кальдерона и испанских народных песен. Он превосходный знаток испанской литературы, и у него прекрасная библиотека, которой он охотно делится. Он дает мне много полезных указаний, а я перевожу для него на французский язык разные отрывки с английского и с немецкого, которых он не знает. Вот в этом отношении Париж незаменимый город, в нем легко найти человека с одинаковыми умственными интересами. После той возмутительной галиматьи, которую несли в беседах со мной московские профессора за последнее мое пребывание в Москве, я чувствую себя здесь как рыба в воде».

 

Англия. Италия

Весной 1897 года Бальмонта пригласили в Оксфорд читать лекции о русской поэзии. Это устроилось через нашего знакомого, князя В. Н. Аргутинского-Долгорукова. Молодой человек этот готовился стать дипломатом и жил в Оксфорде для совершенствования в английском языке. Он рассказывал профессору Морфилю (специалисту по славянским наречиям) о последних переводах Бальмонтом Шелли. Морфиль заинтересовался, так как уже знал Бальмонта как переводчика английских поэтов, и пригласил его от имени Тайлоровского института прочесть серию лекций о русской лирике.

Бальмонт писал матери: «9 декабря 1896 г., Париж. Сегодня нам опять писал наш приятель кн. Аргутинский из Оксфорда. Выписываю несколько строк из его письма к Кате: „Всякий раз как я встречаюсь со стариком Морфилем, он меня спрашивает: „А что Бальмонт? Я надеюсь, он приедет? О, мы ему устроим чествование“. Сегодня я у него был, и он, между прочим, показал мне свой экземпляр Эд. По в переводе К. Д. И тут же он декламировал английские стихи По и сравнивал с переводом К. Д., которым очень восторгался (в особенности „К Елене“)“.

Так как ты, мама, огорчаешься, что меня бранят в „Сев. вестнике“, вот тебе некоторый contre-poids . Мнение английского профессора несколько более весит, чем мнение Волынского».

Бальмонт охотно согласился ехать в Англию. Он был счастлив поехать на родину его обожаемых английских поэтов. Он тут же, в Париже, начал готовиться к этим лекциям. История русской лирики от Пушкина до наших дней, до символистов. Четыре лекции. Они состояли, главным образом, из стихотворных текстов поэтов.

Бальмонт написал лекции по-русски и перевел их вместе со мной на французский язык. Он решил читать их по-французски, это ему посоветовали люди, хорошо знающие английские нравы: нельзя читать в Англии по-английски, если не знать английский язык в совершенстве. Англичане беспощадны к тем, кто хоть немного коверкает их язык. Были случаи, когда слушатели громко высмеивали лектора-иностранца, делавшего ошибки, и срывали его лекцию.

Один наш знакомый, французский писатель Понсервэ, согласился поправить наш перевод. Он вернул нам его с немногими пустяшными замечаниями и с кучей комплиментов. Особенно он хвалил стихотворные переводы, которые сделал Бальмонт, стихов Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета и других.

Лекции состоялись в Оксфорде в мае — июне, в самый разгар весеннего сезона, когда английская публика съезжается на выпускные экзамены колледжей, сопровождаемые торжественными празднествами, спектаклями, балами и состязаниями всякого рода: футбольными и другими. Но главные состязания — лодочные. Они происходят на широком водном пространстве, на слиянии двух рек: Темзы и Оксфорда. Ко времени празднества по Темзе прибывают пароходы, их много, должно быть, восемнадцать, по числу колледжей. Флотилия эта выстраивается в ряд у берега одного из самых обширных и величественных парков Оксфорда. Из этого парка к воде спускается знаменитая «Аллея гигантов», аллея старых огромных вязов. Каждый колледж располагает своим пароходом, над ним развевается красивое знамя колледжа. Студенты украшают свой пароход по своему вкусу и желанию, приглашают на него свои семьи, друзей, знакомых, съезжающихся со всех концов Англии.

Вы с утра можете приходить в гости на эти пароходы к знакомым студентам и профессорам. На каждом пароходе до поздней ночи открыт буфет с закусками, фруктами, сластями, винами и другими напитками: шоколадом, кофе, лимонадами.

Вечером на палубах зажигают разноцветные фонари, там устраивают концертные отделения, танцы для молодежи. Эти ярко освещенные пароходы, с которых пускают фейерверки, очень красивы на темной глади воды.

Нам с Бальмонтом эти празднества на пароходах напомнили испанские «феерии» на Святой неделе.

Мы видели подобные увеселения в Севилье. Там тоже ежегодно весной устраивается знаменитая ярмарка вблизи города, среди апельсиновых и лимонных рощ, цветущих в это время и своим одуряюще сладким благоуханием заглушающих запах рогатого скота, лошадей и мулов, которые доставляются туда до тридцати тысяч голов. Их там продают, покупают, меняют. В центре ярмарки севильянцы строят деревянные балаганы вроде павильонов на выставках или открытой сцены-эстрады, и в них хозяева проводят пасхальные дни. В эти павильоны приносят мебель из дома, их украшают коврами, тканями, уставляют цветами, и семья пребывает там до ночи. Все — от мала до велика. Мы видели там мать, кормящую грудью своего младенца, маленьких детей, играющих в игрушки. Они садятся за стол, едят, пьют, выходят гулять на ярмарку, смотрят там на разные представления, ходят друг к другу в гости. Отодвинув мебель в глубь комнаты, танцуют, поют, аккомпанируя себе на пианино, на гитаре.

Все это на виду гуляющей публики, как на открытой сцене. Толпа народа движется между этими павильонами, останавливается перед каждым из них, смотрит, где что делается. Одобряет пение, танцы, аплодирует. Если кто из толпы хочет пропеть или протанцевать — его приглашают к себе показать свое искусство.

Нигде в мире, говорил Бальмонт, он не видал такого неподдельного веселья, такой непосредственной, детской радости, как в Испании. Там все веселятся вместе, поют, танцуют, общаются без различия классов. Нет ни богатых, ни бедных, ни своих, ни чужих. Нас с Бальмонтом поразило это в первый раз, когда мы были в Мадриде.

Мы возвращались с корриды. Толпа в несколько десятков тысяч человек двинулась из здания по улицам сплошной массой, ни одного экипажа не было, все шли пешком, возбужденные и взволнованные только что виденным зрелищем, говорили друг с другом, все обсуждали его между собой, знакомые и незнакомые. Нам, иностранцам, они охотно объясняли непонятные для нас тонкости представления, причины удачного или неудачного удара, особенный характер таких-то быков из таких-то мест и, конечно, всю подноготную тореров, большинство которых они знали лично. На больших празднествах, таких, как коррида или ярмарка, испанцы сливаются в однородную массу, одушевленную одним чувством, чего никак нельзя сказать об англичанах, среди которых вы всегда ощущаете классовую рознь.

Среди всех разнообразных зрелищ в Оксфорде были два очень интересных для нас.

Торжественное заседание в честь всех студентов, окончивших курс в этом году в оксфордских университетах. Оно происходило в очень пышной обстановке. В огромном круглом зале, на возвышении, в высоких креслах, сидели профессора и их ассистенты в белых париках с длинными локонами (как мы привыкли видеть на портретах Мольера и других портретах семнадцатого века), облаченные в черные длинные мантии. У некоторых рукава мантий свисали до пола. Эти лица были самые заслуженные. У студентов первого курса рукава коротенькие, только немного спускающиеся с плеч.

Профессора обращались к окончившим курс студентам с приветственными речами на латинском языке. Те отвечали на том же языке. Но что это была за латынь! Сначала мы с Бальмонтом не поняли, на каком языке они говорили. Они произносили латинские слова с английским выговором, делая английские ударения. Сначала Бальмонт смеялся, потом рассердился на такое бесцеремонное обращение с чудным певучим языком. Мы ушли, не дослушав их длинных речей. Я не упустила случая попрекнуть Бальмонта: «Вот твои любимые англичане спокойно коверкают такой язык, а от иностранцев требуют, чтобы они английский знали в совершенстве».

Другое, еще более интересное зрелище было театральное представление «Сон в летнюю ночь», которое поставила прославленная труппа Шекспировского театра (в Страдфорде — место рождения Шекспира — был театр, построенный специально для постановок шекспировских пьес, и его труппа славилась в Англии).

В Оксфорде «Сон в летнюю ночь» шел в оригинальной обстановке. В одном из самых старых парков университета на развесистых ветвях вековых деревьев были укреплены подмостки. Актеры двигались среди зеленых ветвей и листьев живых деревьев. Освещена была только сцена — фонарями, скрытыми в листве. Парк, где сидели зрители, тонул во мраке. Актеры, уходя со сцены, исчезали, будто проваливались в темноту ночи. Шорох ветра, пробегающего по ветвям, туман, поднявшийся из-за пруда, а позднее закапавший по листьям мелкий дождь (который заставил некоторых из публики раскрыть зонты) придавали странную реальность этому поистине фантастическому зрелищу.

На лекциях Бальмонта было немного народа (нас поздравляли, что зала не пустая, как это иногда случалось). На первой лекции было больше публики, на четвертой — человек шестьдесят. Бальмонту это показалось мизерно мало, так как он привык к полной зале на своих публичных выступлениях в Москве, Петербурге и в Париже в русской колонии.

И впечатления большого эти лекции не произвели: очевидно, английская публика не заинтересовалась русской поэзией. Очень немногие из слушателей знали имена Пушкина и Лермонтова. В подлиннике их читал, конечно, один профессор Морфиль. Два-три человека знали их во французских и немецких переводах. И никто не знал, даже по имени, Тютчева, Фета, тем более современных символистов. Бальмонта слушали внимательно и любезно благодарили за «very, very interesting report» («очень, очень интересный доклад»). Но потом никто к нему не возвращался в разговоре.

Невольно вспоминается другое отношение к тем же лекциям француза Понсервэ. Это был писатель, принадлежавший к старшему поколению, к натуралистической школе, и, как большинство французов, был хороший стилист.

Бальмонт встречался с ним в Париже изредка у общих знакомых. Узнав случайно, что Бальмонт пишет по-французски лекции о русской поэзии и смущается недостаточным знанием французского языка, Понсервэ предложил просмотреть и, если нужно будет, поправить их в стилистическом отношении.

Мы уже уехали тогда в Оксфорд, и Бальмонт посылал Понсервэ свои рукописи для просмотра. Тот возвращал их со следующей почтой с небольшими поправками и со своими замечаниями на полях. Эти замечания показывали, как внимательно и с каким интересом он читал и вникал в самое содержание лекций. Например, возражая на слова Базарова (в повести Тургенева «Отцы и дети») «природа не храм, а мастерская», Бальмонт пишет: «И храм, и мастерская, смотря по тому, какое отношение устанавливается между человеком и природой…» — и развивает эту мысль. Понсервэ ставит на полях: «Как верно! Как хорошо!»

В другом месте Бальмонт говорит о Бодлере: «Самый замечательный французский поэт», Понсервэ ставит перед этими словами: «? Гм!» Еще в другом месте у Бальмонта: «Глубокая и ясная мысль Тютчева о хаосе» . Понсервэ пишет: «…ясная для русских, быть может, мне как французу она кажется туманной. Не знаю, какой она покажется англичанам».

Все четыре лекции были испещрены такими замечаниями. Иногда стояли просто знаки восклицательные или «а!», «О-о!».

Это личное и живое отношение к мыслям младшего Собрата по перу, да еще поэта-символиста, иностранца, было так не похоже на равнодушное молчание англичан.

На лекции Бальмонта приходили все наши знакомые профессора, много дам, но студенты отсутствовали. Они, очевидно, были поглощены подготовкой к спортивным состязаниям, происходящим здесь ежегодно между Оксфордом и Кембриджем.

Студенты проводили все дни в университетском парке на берегу реки: одни гребли на лодках, купались или лежали полуголые в лодках, отдыхая; другие фехтовали, играли в футбол, и этих последних студентов мы часто видели с окровавленными лицами с поврежденными руками и ногами.

Мы с Бальмонтом тоже гуляли и часами сидели в этом чудесном парке и наблюдали за нравами английской молодежи. Я долго не могла привыкнуть к виду этих голых молодых людей. Наша русская учащаяся молодежь ходила в то время в мундирах с высокими воротниками, летом в кителях, застегнутых на все пуговицы. Вышитая рубашка с поясом на студенте или отсутствие жилета под летним пиджаком считалось вольностью. Девушки тоже, даже летом, носили высокие воротники до ушей, длинные юбки. Шея и руки оголялись только на балу.

А тут эти английские молодые люди купались в реке на глазах у всех. Завидя знакомых дам или барышень, они выскакивали из воды, подходили к ним и, отряхнувшись, в одних плавках, мокрые ходили с ними по парку, непринужденно болтая. Бальмонту они нравились. Правда, они все были красивые, здоровые, упитанные. Бальмонт любовался их сложением, мускулами, их спокойными, уверенными движениями. «Совсем греческие боги», — говорил он.

Мы не могли надивиться на жизнь этих юношей, до чего она была не похожа на жизнь наших студентов. Каждый английский студент занимал в колледже, где он учился, две-три отдельные комнаты. У каждого была своя столовая, где он пил чай со своими гостями, своя библиотека, несмотря на то, что при каждом колледже была общая столовая и общая библиотека. Приезжая в Оксфорд учиться, студенты привозили с собой свою прислугу, чаще всего боя, лодку, лошадь, велосипед и так далее.

Почти никто из студентов не ходил на лекции, хотя лекции и в весенний сезон читали до самых экзаменов. У студентов были «тьютори» (вроде репетиторов), которые подготовляли их к экзаменам.

Я не представляю себе, когда они учились. Может быть, зимой? Но с первого мая весь день они проводили на воздухе, тренировались… К пяти часам они переодевались или, лучше сказать, одевались, так как с утра ходили полуголые, надевали фланелевые светлые костюмы и отправлялись на garden party , где с дамами и девицами играли в теннис, крикет, или уезжали на велосипедах за город, на пикники. К восьми они облекались во фраки, обедали у себя в колледже, а после обеда бесконечно долго сидели, курили и пили вино. На эти обеды приглашали гостей. Бальмонт был в нескольких колледжах на таких студенческих обедах и находил их очень скучными. Хозяева были чрезвычайно любезны, гостеприимны, но беседа была принужденная, неинтересная.

По воскресеньям утром все студенты с молитвенниками в руках шли в церковь, где благоговейно присутствовали при совершении мессы.

Бальмонт вспоминал свое студенческое время. Он жил на 25 рублей в месяц, которые получал из дому, другие студенты, его товарищи, считали его богачом, так как он обедал каждый день в студенческой столовой (25 копеек обед) и у него была теплая комната в меблированных комнатах за 15 рублей в месяц с двумя самоварами в день. А как голодали его товарищи! Как они работали, чтобы жить и учиться в столицах! Когда плата в русских университетах с 40 рублей в год повысилась до 100 — это была катастрофа для учащихся, большинство их лишилось возможности получить высшее образование.

Развлечения и забавы английских студентов тоже были своеобразны и нам малопонятны. Им запрещалось ночью уходить из колледжей. У дверей сидел привратник, наблюдающий, чтобы к ночи все студенты были дома. Колледжи — бывшие монастыри, крепости — были обнесены высокими каменными оградами. Стены их, поросшие мхом, сверху были густо усыпаны битым стеклом, из-под которого торчали железные острия. Перелезть через такую отвесную стену и не сорваться в ров, поросший снаружи колючим кустарником, было трудно, но, может быть, именно потому студенты перелезали через такие стены.

Если какой-нибудь студент в общежитии совершал неблаговидный, с их точки зрения, поступок, «его хоронили в общественном мнении». Я видела такие шутовские похороны. Днем с зажженными факелами студенты, облаченные в траур, с печальными лицами несли черный пустой гроб, на крышке которого были написаны белой краской имя и фамилия провинившегося. Эта процессия в торжественном молчании обходила весь город.

И еще забава. Каждое воскресенье в Оксфорд приезжали из Лондона социалисты и устраивали митинг на главной площади города. Мы жили рядом с ней, на St. John Street, и каждое воскресенье невольно присутствовали на этом шумном зрелище. Группа социалистов занимает место в одном углу площади. Собирается большая толпа горожан. Люди рассеянно слушают речи социалистов, все смотрят на главную улицу, откуда ровно в пять часов стройными колоннами движутся студенты. Дойдя до площади, они выстраиваются против социалистов. Начинается кошачий концерт: кричат петухами, визжат, свистят, чем-то гремят, хлопают, заглушая речи ораторов. Протесты социалистов не помогают. Студенты бросаются на них. Начинается потасовка. Из толпы выходят несколько человек, но не много, и становятся на сторону социалистов. Они дерутся. Толпа остается неподвижным зрителем. Полиция отсутствует. Социалистов окружают и теснят к выходу под рев и гиканье студентов. «Мы опять придем», — кричат социалисты. «И опять уйдете», — кричат студенты. В кольце студентов социалистов выпроваживают из «нашего Оксфорда», как говорят студенты. Горожане добродушно смеются и расходятся… до следующего воскресенья.

В Оксфорде студенты-англичане держатся обособленно. Иностранцы, учащиеся в их колледжах, не сливаются с ними, как разноплеменная толпа студентов французских университетов. Японцев и негров англичане только терпят в своей среде.

В нашей квартире в Оксфорде жил студент-негр, кончавший курс. Он блестяще сдавал экзамены, и его речь, произнесенная в университетском парламенте «О колониальной политике», — была отмечена. Человек он был образованный. Говорил на нескольких языках.

Когда Бальмонт нанимал для нас квартиру, хозяйка предупредила его, между прочим, что у нее на квартире живет негр. Она сделала паузу и посмотрела на Бальмонта; так как он молчал, она продолжала: «Очень милый студент колледжа такого-то, и, — прибавила она, — он принц, в его жилах течет царская кровь». Но это оказалась ее выдумка. Бальмонт спросил этого негра (мистера Смита), почему хозяйка называет его «принцем». Он, смеясь, ответил, что на расспросы мужа нашей хозяйки он ему сказал, что он сын вождя известного племени в Африке, и, вероятно, этот рассказ и породил в них представление о его царственном происхождении.

Мы хорошо познакомились с этим негром. Он посещал нас, ходил с нами гулять. Мы скоро заметили, что когда он был с нами, наши английские знакомые не так охотно подходили к нам в парке и никогда не садились в его присутствии на скамью поболтать с нами, как делали это раньше.

Один благожелательный англичанин, приятель Бальмонта, предупредил его очень деликатно, что мне без мужа лучше бы не показываться с негром в общественных местах.

Мы прожили все лето в Оксфорде. Нам там очень нравилось: и старые монастыри-колледжи с их столетними парками на берегу реки, и окрестности Оксфорда, и замки, которые англичане возили нас осматривать.

Утро Бальмонт проводил в знаменитой Бодлеяновской библиотеке (лучшей в мире), где читал лекции по ранней английской литературе и поэзии. Здесь он впервые познакомился с поэзией английского мистика Уильяма Блэйка, которого стал переводить. Днем он работал у себя.

Мы занимали три комнаты в небольшом домике. Хозяйка удивлялась, что мы не претендовали на четвертую. «Где же вы будете принимать гостей?» — спросила она. «В столовой», — сказали мы. «Да, это, пожалуй, можно, когда вы не будете кушать».

Бальмонт восхищался порядками английской жизни и самими англичанами. Мне они не нравились; их строго установленные формы общения, банальность их разговоров, их лицемерие.

Образчик его мы получили в первый же день по приезде в Оксфорд. Приехав из Лондона, мы остановились в одном пансионе, который англичане нам очень хвалили: порядок, тишина, респектабельная хозяйка. Мы прямо с вокзала туда и поехали. Не успели мы осмотреться, как раздался гонг к обеду. Мы спустились в общую столовую. Там уже все пансионеры, человек шесть-семь, были в сборе. Ждали хозяйку, все стояли и переговаривались полушепотом, как будто в комнате был покойник. Наконец она появилась — старая, невзрачная, с злющим лицом, осмотрела нас, как классная дама, затем сложив молитвенно руки и воздев глаза к небу, прочла молитву, после чего нас пригласили сесть. Подали нам жидкий, невкусный суп, на второе — несвежую рыбу, на третье — какую-то сладкую кашицу, все это в минимальных порциях. После обеда хозяйка встала и прочла благодарственную молитву. («Это мы благодарим, наверно, за тухлую рыбу, — сказал мне в негодовании Бальмонт, — совсем из Диккенса»). Тотчас после обеда мы побежали искать себе другое пристанище и нашли отдельные комнаты со столом, где мы были независимы от хозяйки.

В первые же дни нашей жизни в Оксфорде мы перезнакомились почти со всеми учеными и профессорами этого университетского городка. Они первые приходили к нам и звали нас к себе, мне приносили от жен пригласительные карточки. Каждый день нас приглашали на завтраки, обеды, garden party, выказывали нам большое внимание. Но, знакомясь с нами, все без исключения спрашивали нас: «Are you comfortable in Oxford?» (Хорошо ли вам в Оксфорде?) и еще: «Не схватили ли вы насморка в такую холодную весну?» И, не слушая ответа, ждали, чтобы мы восторгались Англией. Правда, эта весна была исключительно холодная, но англичане это как будто игнорировали. С 1 мая они прекращали топить, и в этот холод не топили. В гостиной зажигался камин, и дамы декольте, продрогшие в столовой за обедом, грелись у огня. На другой день хозяйка дома делала визиты своим гостям, справлялась, не простудились ли они у них. «Было бы настолько проще топить», — сказала я одной хозяйке дома. «В мае топить! Да что вы, в мае всегда тепло». Детей вывозили в колясочках в парки, няни все были в белых пикейных платьях и сидели на газонах, трясясь от холода. Но в мае так полагалось.

Они никогда не спрашивали нас о нашей жизни, о России. Обо всем русском говорили свысока, делая одно исключение для Л. Толстого, которому отдавали справедливость: «О, это большой талант».

Правда, это при начале знакомства и в светском обществе. Потом они больше открывались, но в большинстве случаев были самомнительны, надменны, неизменно держались своих старых традиций.

Представляя в обществе Бальмонта, они не говорили, что это русский поэт и переводчик Шелли, а называли его «мистер Бельмон, профессор при Тайльровском институте». Меня называли «женой профессора при Тайльровском институте миссис Бельмон».

В обществе их нельзя было говорить ни о чем, находящемся вне закона.

Бальмонту, заговорившему однажды в обществе об Оскаре Уайльде, о его сказках, собеседник не ответил, а потом подчеркнуто переменил разговор.

Старик Морфиль извинялся перед Бальмонтом за то, что на мои расспросы о Мэри Годвин рассказал о своей встрече с ней во Флоренции, когда она была уже старушкой. О ней, как о незаконной жене Шелли, не полагалось упоминать, особенно в обществе дам.

Во всех мелочах жизни у них были нерушимые правила и обычаи. Попросить у знакомой книгу какого-нибудь английского классика считалось неприличным. У каждого человека должны быть свои книги, а если у него их нет, пусть возьмет их в общественной библиотеке. «Просить книгу Шекспира или Байрона — это так же неприлично, как просить у кого-нибудь его башмаки или перчатки», — сказал Бальмонту один профессор, удивленный, видимо, что об этом может быть два мнения.

Я не могла попасть на бал, дававшийся Оксфордом в музее в честь посещения города королем Эдуардом VII, потому что у меня не было бального платья с достаточно длинным шлейфом, который полагалось иметь в данном случае. Правда, все наши знакомые дамы принимали участие во мне, хотели мне помочь. Одна знакомая предлагала мне свою портниху, другая — свое платье даже. Но все шокированно замолчали, когда я придумала нарядиться горничной и сопровождать одну из дам на бал: мне только хотелось взглянуть на убранство музея и танцы в картинной галерее среди коллекций и картин. Это было единственное, что меня интересовало. Все дамы смутились, а потом засмеялись моей «шутке». На другой день эти дамы посетили меня, рассказали о бале и выразили сожаление, что я не могла на нем быть.

В другой раз, в летний жаркий вечер, нас пригласила семья Фримана, профессора-географа, к себе обедать в сад «запросто». Бальмонт шутливо спросил: «Запросто, значит, можно не надевать фрака?» — «Как хотите», — ответила хозяйка. Бальмонт надел визитку, я — летнее закрытое платье. И мы все же почувствовали себя очень неловко, когда увидали хозяек — двух барышень и их тетку декольте, в бриллиантах, а мужчин — во фраках.

«В чем же состоит ваше „запросто“»? — спросил Бальмонт. «В том, что мы сидим в саду, сами себе услуживаем, отпустили прислугу, а чай будем пить на траве». Когда Бальмонт извинился, что мы не en règle , хозяйка перебила его: «О, иностранцам это простительно», — и сделала вид, что ничего особенного в этом нет. И надо сказать, вечер мы провели очень непринужденно и весело. Барышни качали Бальмонта на качелях, учились у него произносить русские слова, он им читал стихи по-русски. Когда мы собрались уходить, молодежь провожала нас, крича нам вслед по-русски: «До свиданья», «Покойной но-очи», «Благодарью» — все слова, которые они запомнили.

Бальмонту нравилось все в англичанах — их холодность, внешняя сдержанность. Он видел в этом цельность. Он ценил ее так же, как ценил пылкость, неукротимость и экспансивность испанцев.

Бальмонт сошелся со многими англичанами, посещал их в каждый свой приезд в Англию, с некоторыми переписывался долгие годы: с профессором Морфилем, ученым лордом Конибиром, с дочерью географа Фримана. Кроме того, он сотрудничал в английском журнале, посылая туда ежемесячно обзоры русских поэтических произведений, выходящих в России.

Из Оксфорда мы поехали в Виши, где я должна была проделать курс лечения: у меня возобновились боли в печени. Оттуда мы поехали в Италию, а на зиму вернулись в Париж.

Из Италии Бальмонт писал: «Милая мама, собирался тебе писать из Флоренции, где мы пробыли около двух недель, но в буквальном смысле от красоты слег в постель. Мне так понравилось во Флоренции все, как нигде еще не нравилось. Попасть в этот город — целая эпоха в жизни, более того, счастье. Ни итальянская природа, ни итальянская живопись, ни итальянская поэзия не понятны для того, кто не был здесь, и каждый день пребывания в этой столице итальянских очарований приносит неисчерпаемое впечатление.

Здесь, в Риме, я жалею, что мы уехали так скоро из Флоренции, и чувствую, что необходимо вернуться туда не на несколько дней, а на целый год, на два года. Но это в будущем. Теперь мы здесь, в Риме, в сказочной столице погибшего мира, призрачных волнений и светильнице неумирающего искусства. Как я понимаю Гете, который приехал в Италию, чтобы освободиться от себя! Здесь кажется нереальным все будничное, чем живешь ежедневно. Я не в силах описывать того, что вижу, у меня нет слов, я как пилигрим пришел, наконец, к чудотворным местам и могу только произносить „ох“ и „ах“!»

«…Боже, до чего я соскучился по России! Все-таки нет ничего лучше тех мест, где вырос, думал, страдал, жил. Весь этот год за границей я себя чувствую на подмостках, среди декораций. А там — вдали — моя родная печальная красота, за которую десяти Италий не возьму».

 

Наше сживание

Прошел год нашей совместной жизни. Мы сживались трудно, особенно в первую половину его. Бальмонт был измучен последними годами своей семейной жизни и, видимо, боялся ее повторения со мной. Больше всего он боялся, что я буду стеснять его свободу, завоеванную с таким трудом. И оберегал ее тщательно. Заранее было сговорено, что у нас будет у каждого своя комната, свои вещи, свои занятия. И так это и было. По вначале мне трудно было понять, почему Бальмонт так охранял свою самостоятельность, на которую я не посягала. А он это делал, и как-то неумело, по-детски: скрывал от меня, кому пишет, от кого получает письма. На мои вопросы он отвечал неохотно, иногда отмалчивался. Я же всегда все рассказывала ему. Я выросла в большой семье, мы все — братья и сестры — были очень дружны, всегда делились своими переживаниями, но каждый из нас жил по-своему, не вмешиваясь в жизнь другого, если его в нее не посвящали. Все чувствовали себя независимыми, не ограждаясь друг от друга. У меня от Бальмонта не было тайн: мой дневник, мои письма лежали на столе, и мне казалось совершенно естественным, что Бальмонт к ним не прикасается, как и я к его вещам и бумагам. Я ничего не прятала, не запирала, как дома в своем девичестве.

Только много позже я узнала, что мы с Бальмонтом составляли исключение в этом отношении.

В литературных кружках были совсем другие нравы.

Так, однажды Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская, не застав нас с Бальмонтом дома, рылась в бумагах, что лежали у меня на столе, просмотрела письма, прочла мой дневник и потом у себя рассказывала об этом своим гостям при Бальмонте. Когда Бальмонт мне это передал, я пошла немедля объясняться с Мережковской. Зинаида Николаевна хохотала над моим волнением. «Это более чем некрасиво, это нечестно, — сказала я, чуть не плача, — узнавать таким образом чужие тайны». Она продолжала потешаться: «Тайн, к сожалению, там никаких не было, а затем нам, писателям, это позволено, мы собираем материал, где можем». Через несколько дней она предложила гостям, собравшимся у нее, этот вопрос на обсуждение. Почти все были на ее стороне и надо мной подсмеивались.

Жена поэта Вяч. Иванова, Лидия Дмитриевна Аннибал, не хотела верить, что я не распечатывала писем и депеш, адресованных Бальмонту. «Какие же тайны могут быть между мужем и женой!» — и тут же рассказала, что немедля ушла от своего первого мужа, прочитав его письмо к возлюбленной, существование которой он скрывал от нее. «А если бы не прочли, не узнали бы и не ушли от него, — сказала я. — За кражу чужой тайны люди наказываются». Только несколько человек согласились со мной и Бальмонтом, что какая бы близость ни была между двумя людьми, у каждого может быть нечто, что он никому не скажет.

И еще факт из литературных нравов, который меня тоже возмутил. Зинаида Николаевна переписывалась с Бальмонтом и одно время очень усиленно выспрашивала в письмах о его верованиях. Бальмонт отвечал ей длинными письмами, излагал чистосердечно свои мысли и взгляды. Потом оказалось, что Гиппиус это нужно было для создания одного героя своей повести — декадента. Она целиком вставила письма Бальмонта в повесть, которую тогда печатала в газете. Бальмонт, узнав себя, пенял, смеясь, Зинаиде Николаевне, что она не поделилась гонораром, так как большая часть повести были его письма.

Я только позже поняла: Бальмонт привык, что его первая жена следила за ним, подсматривала, распечатывала его письма, рылась в его бумагах. Очень скоро, через несколько месяцев, убедившись, что я ничего такого не делаю ни при нем, ни без него, он стал доверчивее, а потом уже у него не стало тайн от меня: он предоставлял мне распечатывать свои письма (не самые интимные, конечно), читал мне их вслух, советовался об ответах на деловые письма и так далее.

Он говорил, что не представлял себе женщину до того нелюбопытную и неревнивую, как я, и ценил эти черты во мне превыше всего. Он никогда не сравнивал меня со своей первой женой, никогда не говорил о ней дурно. Даже осудительно. Но он часто вспоминал ее, и всегда с добрым чувством, как будто никогда не страдал от нее. Когда года через два ему пришлось поехать к ней по делу (узаконения Энгельгардтом его дочери Ани), он собирался с большим интересом и не без волнения. Когда я это ему заметила (не без чувства некоторой ревности), он с удивлением посмотрел на меня. «Да, я очень хочу ее видеть и сына, и если бы не по делу они меня звали, я бы все равно пошел». Но вернулся он разочарованный. «Лариса неузнаваема, — сказал он мне огорченный, — какая-то толстая ханжа. Ничего не осталось от прежней ее прелести».

Я не знаю, был ли Бальмонт ревнив. Только он никогда не проявлял ревности. Он не отрицал, что чувство ревности живет в каждом, но считал, что это низкое чувство, такое же, как жадность, зависть — порок, которого человек должен стыдиться в себе, должен прятать, если не может бороться с ним, искоренять его в себе, а никак не выставлять, не оправдываться им.

Мне Бальмонт предоставлял полную свободу, никогда не спрашивал, куда я иду, с кем видаюсь, что делаю. Меня это даже огорчало, казалось равнодушием с его стороны, недостаточным интересом ко мне. Но это была только деликатность. И никогда он не предъявлял мне никаких требований, довольствовался всем, что я ему давала как жена и хозяйка. Считался с моим временем, занятиями и вкусами. Охотно учил меня переводить, был очень строг и взыскателен, поправлял мои переводы. Когда их стали печатать, редактировал их и всегда требовал, чтобы я выставляла под ними свое имя. «Ты Ек. Андреева, а не жена Бальмонта». И я часто вспоминала его с благодарностью, когда он уехал за границу и мне пришлось печататься под своим именем. Он очень огорчался, что я, благодаря нашей скитальческой жизни, забросила пение…

Когда я больше узнала его, мне стало легко с ним жить. Характер у него был кроткий, незлобивый. В нем совершенно не было грубости. За всю нашу жизнь я не слыхала от него грубого слова, и, как отец его, он никогда не возвышал голоса. Доверчив он был как ребенок, и обмануть его ничего не стоило.

Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться, просто до смешного. Он, например, не позволял говорить, что его нет дома, когда он был дома, но работал. Когда ему случалось слышать, как я говорю, что его нет дома, он выходил из своей комнаты и, глядя на меня с укоризной, заявлял: «Нет, я дома, но занят, приходите позже». Некоторые назойливые посетители, чаще — посетительницы, все же пролезали к нему в комнату, из которой, правда, Бальмонт их очень быстро выпроваживал.

Когда я его толкала ногой под столом, желая ему напомнить, что не нужно что-нибудь говорить, Бальмонт смотрел под стол: «Это ты меня толкаешь?» — и затем, догадавшись, громко: «А что я такое сказал?»

Он всегда говорил что думал даже в тех случаях, когда это могло ему повредить или было невыгодно.

Неровность его настроений, его капризы зависели, главным образом, от его нервности и повышенной впечатлительности.

На людей, мало его знающих, он производил впечатление отсутствующего, исключительно занятого собой. Это и было, но только отчасти. Как поэт он, конечно, был погружен в себя, в свои мысли, образы и был чужд всему, что было вне поэзии.

А вместе с тем он очень чувствовал человека. Иногда при первой же встрече с ним он угадывал его сущность, и безошибочно. А если на ком сосредоточивал свое внимание, то достигал прямо прозорливости. Бывало так, что люди, чуждые поэзии, беседуя с ним о своих личных делах, мало интересных Бальмонту, вдруг проникались доверием к нему, открывали ему свою душу, просили у него совета. Я помню несколько случаев, когда он вызывал удивление даже угадыванием самого сокровенного в человеке.

Так, однажды в Риме он разговорился со своей соседкой по табльдоту, одной русской старушкой, очень умной и утонченной, мадам Рихтер. Она была из придворных сфер в Петербурге, и мы видели ее в первый раз в жизни. Заинтересовавшись некоторыми суждениями Бальмонта об искусстве, она стала заходить к нам и беседовать с ним. К стихам его она была равнодушна. «Я их не очень понимаю, — сказала она мне, — но человек он замечательный. Он ясновидящий. Он угадал мое прошедшее, которого никто не знает, и сказал мне вещи, как мог сказать только провидец».

Почти то же, только другими словами, сказала мне наша кухарка Аннушка, безграмотная мрачная женщина. Она переживала большую для себя драму: ей изменил муж. Она страдала, главным образом, от того, что не знала, как ей поступить. Ей казалось, что «конечно, надо убить его полюбовницу… поленом по голове хватить, а я только ее мантильку изрезала на куски». Я старалась ее успокоить, утешить. Но Бальмонту это удалось лучше, чем мне. Не знаю, что он ей сказал, но она потом со слезами говорила мне: «Наш барин не иначе как прозорливец. Ведь они моего мужа никогда не видали, а все про него поняли и мне растолковали, как надо быть. Теперь я уже знаю, чего мне держаться». В результате через некоторое время у нас на кухне появился ее муж, городовой, не бывавший раньше у своей жены, и все свободное время от службы проводил у нее, читая беспрерывно книги, которыми его снабжал Бальмонт.

Эта Аннушка сохраняла суеверное чувство обожания к Бальмонту. Когда мы уезжали (она просилась ехать с нами), она поступила кухаркой к Вячеславу Ивановичу Иванову. И он мне рассказывал, как трогательна была привязанность этой дикой женщины к Бальмонту. Когда Вячеслав Иванович звал ее в столовую послушать стихи, которые у него читали поэты на Башне, она отказывалась: «Ну их, — говорила она, — не хочу и слушать, все равно лучше нашего барина Кинстинтина Митрича никто не скажет песни». При этом надо сказать, что она абсолютно ничего не понимала, не отличала прозы от стихов. Она целый год не могла запомнить нашей фамилии и уж, конечно, фамилий людей, бывавших у нас. Так она описывала одного нашего гостя: «А тот еще, что намедни песни заводил и гостей потешал». Это был Андрей Белый, который тогда читал стихи нараспев.

Но каждый человек, пишущий стихи или просто любящий их, становился Бальмонту дорог и интересен. И он отдавал ему свое время и внимание. Начинающим поэтам, если он находил в них какое-нибудь дарование, он всегда советовал расширить свои горизонты, изучать старых поэтов, учиться иностранным языкам, переводить иностранных поэтов, а потом уж писать свои стихи. С некоторыми из них он носился… пока длилось очарование, или, охладев к бездарному или глупому поэту, которым раньше увлекался, он спокойно отворачивался от него, и тот сразу переставал для него существовать. Делал Бальмонт это так откровенно, что многих это оскорбляло и восстанавливало против него. Особенно, если эти отвергнутые были поэтессы.

 

Отношения Бальмонта к людям, друзьям

Несмотря на такую изменчивость и капризность по отношению к некоторым людям, привязавшись по-настоящему к человеку, мужчине или женщине, Бальмонт уже никогда не изменял другу. Так неизменно он чтил профессора Стороженко, поэта Случевского, князя Урусова, всегда благодарно помнил, что ему дали эти старики в свое время, чем кому из них он был обязан. Так, о Стороженко Бальмонт писал мне через много, много лет, в 1916 году: «Передай, пожалуйста, Розанову или тем, кто устраивает утро в память Стороженко, что я, конечно, приму в чествовании участие и произнесу речь и стихи, посвященные памяти благороднейшего человека, который для меня сделал столько, как если бы он был мой отец. Речь мою можно в программе означить: „Рыцарь душевного изящества“».

Об А. И. Урусове Бальмонт написал статью (вошла в его книгу «Горные вершины»).

Я уже не говорю о его сверстниках. Он неизменно любил Валерия Брюсова, Сергея Полякова (издателя «Скорпиона»), поэта Юргиса Балтрушайтиса, художника Модеста Дурнова, Макса Волошина и других, но других немногих.

Когда Бальмонт уезжал за границу, он не терял со своими друзьями связи, писал им и оставался им верен, несмотря на то, что некоторые из этих близких друзей изменились к нему и отошли от него. Бальмонта это огорчало, но сам он не менялся к ним.

Первым и самым большим другом Бальмонта был Брюсов, самым «желанным мне, единственно нужным мне человеком в России», как писал Бальмонт Брюсову из-за границы в 1897 году.

Бальмонт был старше Брюсова, он познакомился с ним в 1895 году, когда Брюсов был студентом. Встретились они в кружке «Любителей западной литературы».

Встреча в то время таких двух поэтов была важным событием для обоих. Они сразу сблизились, и много лет их связывала тесная дружба.

Брюсов так пишет о первых годах их сближения: «Вечера и ночи, проведенные мною с Бальмонтом, когда мы без конца читали друг другу свои стихи и стихи наших любимых поэтов: он мне — Шелли, Эд. По, я ему — Верхарна, Тютчева, Каролину Павлову, когда мы говорили с ним обо всем на свете, останутся навсегда в числе самых значительных событий моей жизни. Я был одним до встреч с Бальмонтом, стал другим после знакомства с ним. Впрочем, не без гордости могу добавить, что и я на него оказал свое влияние. Он сам сознается в этом в одном из своих воспоминаний».

Так это и было. Если Бальмонт и Брюсов были очень разные по характеру, мышлению, восприятиям, то общей у них была их «исступленная любовь» к поэзии. Оба они принадлежали к молодому поколению, новым людям. Оба волевые, с ярко выраженными индивидуальностями, они влияли друг на друга, но ни один не подчинялся другому. У обоих было неудержимое желание проявлять себя, свою личность. Бальмонт это делал непосредственнее и смелее. У Брюсова его «дерзания» были более надуманны и выходили и в жизни, и в творчестве как-то искусственно.

В начале их сближения Брюсов стал идеалом поэта для Бальмонта. Тогда только что вышла первая книжка Брюсова с претенциозным названием «Chefs d’oeuvre» . Брюсова никто не знал, книжку его не читали, а если читали, то для того, чтобы посмеяться над декадентскими стихами. А его стихотворение «О, закрой свои бледные ноги», состоящее из одной этой строки, всегда приводилось как верх декадентской чепухи. Но Бальмонту оно нравилось, как вся книжка «Chefs d’oeuvre», и он всюду читал стихи из нее: в знакомых домах, с эстрады, предпосылая им слова: «Я сейчас прочту вам стихи Валерия Брюсова, гениального поэта, к сожалению, еще мало известного».

Когда мы с Бальмонтом после свадьбы уехали за границу, между поэтами завязалась переписка, и Бальмонт изо всех друзей скучал больше всего по Брюсову. Писал ему часто и ждал нетерпеливо его писем.

На следующий год (1897) Бальмонт ездил в Россию печатать свою книгу «Тишина», он часто видался с Брюсовым и в Москве, и в Петербурге.

Брюсов только что женился. Бальмонт нашел в нем большую перемену. «Брюсов остепенился, к сожалению, — писал он мне, — потускнел, но мил моей душе, как всегда».

Одновременно он писал Брюсову: «Я никогда не разлюблю Вас».

«Могу ли я ему ответить теми же словами?» — записывает Брюсов в своем дневнике. А через несколько месяцев (запись Брюсова 22 декабря в том же дневнике): «Бальмонт вернулся. Наши встречи снова были холодными. Что-то порвалось в нашей дружбе, что не будет восстановлено никогда…»

(У меня есть основание думать, что Брюсов ревновал свою жену, Иоанну Матвеевну, к Бальмонту, который, пленившись ею, не подумал, как всегда, скрывать свои восторги ни от жены, ни от мужа… Но утверждать я этого не могу.)

Бальмонт это охлаждение воспринимал совсем иначе, он считал его временным, случайным и верил, что связь между ними неразрывная.

Но Бальмонт ошибался. Брюсов отходил все больше и больше от Бальмонта и вскоре совсем перестал интересоваться им, считая и печатно высказывая, что Бальмонт сказал свое последнее слово, что «вряд ли он что-нибудь прибавит к тому вкладу, что сделал в сокровищницу русской поэзии».

И не это только было причиной охлаждения, думаю я. У Брюсова очень расширился круг знакомых. На его горизонте появились такие крупные поэты, как Блок, Вячеслав Иванов, он сблизился с Андреем Белым, его окружали новые поэты: Владимир Гиппиус, Добролюбов, Коневский, Сергей Соловьев, Эрлих, Эллис и другие, для которых Брюсов был мэтр.

И сам Брюсов выдвинулся в литературе и журналистике не только как поэт, но и как боец и победоносно вел борьбу со старой, отстающей литературой и ее устарелыми формами. В это же время он стал ответственным редактором («Диктатором» — прибавляли его враги) журнала «Весы» и издательства «Скорпион» С. А. Полякова. Затем сделался директором Общества свободной эстетики в Литературно-художественном кружке.

Этим организационным делам Брюсов отдался всецело, работая, как всегда, когда он за что-нибудь брался, упорно, с воодушевлением и успехом.

С годами его деятельность все расширялась. Но самая мысль об издании «Весов» и «Скорпиона» принадлежала Бальмонту вместе с С. А. Поляковым, дававшим средства для этих начинаний. Эта мысль об издательстве родилась на Баньках в имении моих родственников Поляковых (моя сестра Анна была замужем за Яковом Александровичем, старшим братом С. А. Полякова), где мы с Бальмонтом проводили лето 1898 года.

Бальмонт уже потом привлек Брюсова к обсуждению этого дела. Основателями его во всяком случае были Бальмонт и Поляков.

Я не отрицаю, конечно, что организатором и главным работником во все время существования «Весов» и «Скорпиона» оставался Брюсов. И оба начинания именно ему обязаны всем, что было сделано для внедрения нового искусства в области поэзии и литературы и его победы.

Те два года, что Бальмонт жил в России (1903–1904 годы), он с живейшим интересом и сочувствием относился к делу создания «Весов» и «Скорпиона», участвовал в составлении выпуска каждой книги. И думал он не об одном только идейном направлении издаваемых книг и привлечении тех или других авторов и поэтов, но вникал во все детали оформления книг, выбирал бумагу, печать, формат, рисунки для обложек так же тщательно, как при издании собственных книг.

Когда Бальмонт уехал за границу, он продолжал сотрудничать в «Весах», печататься в «Скорпионе». Возвращаясь наездами в Москву, он находил в обоих издательствах все более сплоченную группу сотрудников, возглавляемую главным редактором Брюсовым, который явно отстранял Бальмонта от редакции, где он царил. Да Бальмонт (так же, как и Макс Волошин) и не годился в журнальные работники и особенно не стремился играть там роль, как, например, Андрей Белый, которым Брюсов очень дорожил.

Позже, когда «Весы» резко переменили свой характер и в них стала преобладать полемика, острословие и насмешки над враждебной или старой литературой перешли в издевательства, задевались личности. Поляков, Бальмонт, Балтрушайтис и другие были против этого нового тона, но высказывал это откровенно и резче всех Бальмонт. Это не нравилось Брюсову. Бальмонт тогда отошел. Не в его характере было спорить, бороться, настаивать.

И вообще Бальмонту был чужд организаторский талант, внешние деловые сношения с людьми. Он просто тяготился ими. Но в устроении новых издательств, самых разнообразных (как, например, «Гриф», «Знание», «Шиповник», «Путь»), он всегда принимал участие и отдавал им время и внимание.

М. В. Сабашников, когда основал свое издательство, привлек Бальмонта к «Памятникам мировой литературы». В своей ответной речи, произнесенной Михаилом Васильевичем на его юбилее в ответ на приветствия, Михаил Васильевич сказал, что успехом своего издательства он больше всего обязан тому кружку друзей, в содружестве с которыми он работал. Среди других он выдвинул Бальмонта, горячо сочувствовавшего и участвовавшего в обсуждении «Памятников мировой литературы», высказавшего ряд значительных мыслей и давшего ценные указания.

Окончательный разрыв Брюсова с Бальмонтом произошел постепенно и безболезненно, так как Бальмонт остался жить за границей.

Но до конца своей жизни Бальмонт оставался верен своему чувству к Брюсову.

Раз как-то в 1908 году я писала Бальмонту за границу о какой-то некрасивой выходке Брюсова в печати относительно Бальмонта и предлагала разоблачить клевету. «Стоит ли? — ответил мне Бальмонт. — Когда же волки разумели пожираемых ими? И когда же тупая ограниченность поймет высокую полетность? Я к Валерию ничего не чувствую, кроме любви за его юный лик времен „Безбрежности“ и „Горящих зданий“ и кроме человеческой жалости к загубленной жизни, все время шедшей по ложным путям».

С Андреем Белым он не был близок, хотя ставил его очень высоко как поэта и мыслителя. Бальмонт познакомился с ним у Брюсова в 1904 году, когда Андрей Белый впервые появился в кружке поэтов. Мне Андрей Белый был всегда чужд. «Как он может не нравиться? — восклицал Бальмонт с негодованием. — Его стихи и мысли гениальны, а сам он такой красивый и изящный». И правда, этот элегантный юноша в нарядном студенческом мундире, с горящими глазами, с мягким, вкрадчивым голосом, слушавший стихи старших мэтров: Бальмонта, Брюсова, Балтрушайтиса, Волошина с одинаковым и как будто несколько преувеличенным восторгом, пленял всех.

Он часто приходил к нам, и не только на журфиксы, но забегал и запросто, читал свои стихи и не уставал слушать Бальмонта, много и интимно беседовал с ним. Ко мне он был преисполнен почтения и внимания. И так и остался до конца своей жизни. При наших встречах в последние годы своей жизни он очень внимательно расспрашивал меня о Бальмонте: что пишет, чем увлекается, что изучает?

Когда вышла его злополучная книга «Начало века», меня очень неприятно удивил неприязненный тон, которым он писал о Бальмонте. Я привыкла думать, что Андрей Белый симпатизирует Бальмонту. «Неужели же до такой степени он был с нами неискренен?» — спрашиваю я себя до сих пор.

Андрей Белый владел в совершенстве даром портретирования людей. В его описаниях лица даже второстепенные, которым он уделял страничку-две (Дягилев, Минцлова), встают перед читателем как живые, в немного шаржированных, карикатурных обликах, но такими Андрей Белый вообще видел всех людей, особенно тех, кого не любил. Но Бальмонт — одна из самых слабых его карикатур. Ни внешнего, ни внутреннего сходства. Все неверно, сбивчиво, противоречиво. Начиная с наружности Бальмонта.

Может быть, это мелочи. Но вот явный передерг: «Останься Бальмонт самим собой, заседал бы он где-нибудь с профессором Стороженко… В том, что примкнул к декадентам, был подвиг». К каким декадентам мог «примкнуть» Бальмонт, когда он был первым? Какие же декаденты были до него?

Ко всем людям, близким и далеким, Бальмонт относился одинаково искренне, непосредственно и непредвзято. В нем совершенно не было снобизма. Ему ничто не импонировало в человеке, кроме его таланта, его мыслей и знаний. Он знал и общался со многими выдающимися людьми своего времени, но не искал, не стремился к знакомству со «знаменитостями». У него было несколько случаев познакомиться с Л. Н. Толстым, но он не хотел. Впоследствии он виделся с Львом Николаевичем раза два и беседовал с ним.

Он знал хорошо А. Чехова, М. Горького, В. Короленко, Вл. Соловьева, Л. Андреева, П. Боборыкина и многих других писателей.

Поэтов он знал всех, от Случевского до Маяковского и его юных последователей. С поэтами Бальмонт искал знакомства и очень дорожил общением с ними.

Из театрального мира знал лично, еще студентом, М. Н. Ермолову. Со Станиславским и многими артистами Художественного театра (М. Андреевой, О. Книппер , В. Качаловым, М. Германовой и другими) познакомился ближе, когда присутствовал на репетициях трех метерлинковских пьес: «Слепые», «Там внутри», «Непрошенная», которые были поставлены в Художественном театре в его переводе.

Виделся с Ф. Шаляпиным (у Горького), с Л. Собиновым. Приятельствовал с Константином Коровиным, знал В. Сурикова, В. Серова, К. Врубеля, А. Бенуа, Л. Бакста.

Из музыкантов был ближе других с А. Скрябиным, С. Прокофьевым, С. Кусевицким.

Из иностранных писателей видал К. Гамсуна, посетил его в Норвегии. В Оксфорде был знаком со многими учеными: со знаменитым антропологом Тайлером, историком религий Рисом, Конибиром. Там же встретил французского романиста Поля Бурже. В Париже — Метерлинка, Марселя Швоба, Андре Моруа, Эдмона Жалу, Кальдерона (молодого испанца-новеллиста), молодого романиста Шатобриана и других.

Бальмонт подходил ко всем людям одинаково. И ничего не могло переменить его отношения к человеку: ни слава его, ни знатность (великий князь поэт К. Р.), ни богатство (Рябушинские, Морозовы).

Поддерживал он знакомство только с теми, кто ему нравился, кто отвечал ему своим душевным складом. Так, ему очень не нравился Бурже своим снобизмом и банальностями, которые он изрекал, как невесть какую мудрость: les steppes russes, l’ame slave (русские степи, славянская душа и прочее). И с Метерлинком у него не нашлось общего языка. Бальмонт посетил его в Париже, когда переводил его пьесы для Художественного театра. Он поехал с М. Волошиным к нему, чтобы поговорить о постановке по просьбе Станиславского. Метерлинк был увлечен автомобилем и ни о чем другом не хотел говорить. Когда Бальмонт просил позволения посмотреть библиотеку, Метерлинк (толстый, добродушный) открыл ему дверцы библиотечного шкафа и, смеясь, сказал: «Вам это будет неинтересно». На полках оказались шины для колес авто и всякие приспособления для машины, книги по техническим вопросам, инструменты.

У нас в доме встречались люди самых разнообразных званий и положений. Приходил адъютант великого князя, дипломат, молодой рабочий, писавший стихи, какая-нибудь светская дама, максималист Ривкин, бежавший из тюрьмы, которого Бальмонт несколько дней прятал у себя, рой молодых девиц, поклонниц Бальмонта, с цветами в руках, поэтессы, старые ученые, художники и писатели разных возрастов и направлений. И поэты, конечно.

 

Отношение к женщинам

Больше всего, как я уже говорила, Бальмонт любил женское общество. Он любил женщин, как любил цветы. «Все цветы красивы», — сказал он в одном своем стихотворении. И все женщины казались ему привлекательными. Я бы затруднилась сказать, какой тип женщин ему нравился больше: и белокурые нравились ему, и брюнетки, хорошенькие и некрасивые, маленькие, юркие и полные, спокойные, чувствительные и холодные. Не нравились ему определенно только очень высокие, толстые и мужеподобные. От них он просто бежал. Ему и во мне не нравилось, что я была выше его ростом. Больше всего он ценил в женщинах женственность, желание нравиться, кокетство и любовь к поэзии. Он не оставался равнодушным ни к одному чувству, которое к нему проявляли, будь то обожание подростка или интерес пожилой женщины. Он ухаживал за десятилетней девочкой, дружил со многими старушками (с мадам Ольстейн в Париже, с моей старшей сестрой, писательницей Александрой Алексеевной, и другими).

Влюблялся он мгновенно и первые дни своего увлечения не отходил обыкновенно от своего предмета. Он был несчастен, если не мог проводить каждый вечер у своей последней любви, сидеть с ней одной до ночи; он приглашал ее к себе или назначал ей где-нибудь свидание, ни с кем и ни с чем не считаясь, кроме ее и своего желания: ни с недовольством семьи, если эта была девушка, ни с ревностью мужа, если это была замужняя женщина.

Но такие романы длились недолго. Как они протекали, зависело всецело от лица, которым Бальмонт был увлечен. Если это была пустая кокетка, он остывал к ней так же быстро, как быстро вспыхивал. Если же она отвечала ему искренне и пылко, его пламя разгоралось.

Я вмешивалась в его романы только в тех случаях, когда боялась, что увлечение Бальмонта может быть для нее трагическим. «Будет так, как она захочет, — говорил в этих случаях Бальмонт, — так, как она решит. Никого другого это не касается».

И я должна сказать, что я не знала романа Бальмонта, который бы кончился сколько-нибудь трагично. Конечно, многие переносили нелегко его «измены», страдали, но ни одна не чувствовала себя обиженной, тем более обманутой.

Но после Елены, его последней жены, он не связывал уже ни с кем своей жизни, и женщины, которые шли на сближение с ним, вперед знали, что оно будет временным.

После пылкой любви и близости с женщиной Бальмонт как-то легко и незаметно для себя переходил к дружбе с ней, и иногда очень нежной, если его соединяли с ней общие интересы, любовь к искусству, к поэзии. Ему это казалось совершенно естественным. Встречая через много лет женщину, в которую был влюблен хотя бы один вечер, он радовался ей, и было очевидно, что он не забыл ее.

«Любовь — сказка мужской мечты и женской, не смешивается с жизнью. Она возникает в ней как сновидение и уходит из нее как сновидение, иногда оставляя по себе поразительные воспоминания, иногда не оставляя никакого следа, только ранив душу сознанием, что было что-то, чего больше нет, чего не будет, чего не вызовешь никакими усилиями…»

Так определяет сам Бальмонт любовь в предисловии к роману Гамсуна «Виктория». В 1917 году Бальмонт писал мне из Грузии: «Нет, я ни к кому бы сейчас не стал спешить, побуждаемый любовью. Если я не так устал от чувств, как ты, все же я устал. И если бы все мои любви вдруг волею Бога превратились в сестер моих, любящих друг друга, а ко мне, не считаясь, устремляли лишь сестрину любовь, я, вероятно, вздохнул бы с безмерным облегчением. Больше яда в любви, чем меда. Или нужно любить, как Дон Жуан. А этого последнего мне в сердце что-то давно уже не позволяет».

 

Наша поездка по Европе. Море

Большую часть нашей жизни с Бальмонтом мы прожили за границей, в Париже, откуда ездили в Англию (Оксфорд), Бельгию, Голландию, Италию и Испанию, любимую страну Бальмонта. Но все лета мы неизменно проводили на море или у океана. В России ездили на Балтийское море, в Мерекюль и Силамяги. А из Парижа уезжали на Западное побережье Франции. Его мы изъездили от самого севера, Примеля в Бретани, до Бордо. Несколько раз мы живали в любимом нашем Сулаке (Soulac-sur-Mer). Мы уезжали из Парижа раньше начала сезона морских купаний и возвращались оттуда последние, иногда в ноябре. Осень была лучшее время, самое плодотворное для творчества Бальмонта.

Уже с ранней весны, как только в наш садик Пасси прилетали черные дрозды и начинали петь, мы принимались обсуждать, где проведем лето, на море непременно, так как Бальмонт любил море и не мог без него жить.

Мы разыскивали на карте побережье не пустынное, скалистое, как в Бретани, но где был бы лес, зелень. И вот Сулак, местечко в нескольких часах от Бордо, как раз отвечал нашим вкусам: бесконечная даль океана и тут же, на дюнах, сосновый лес. Не редкие искривленные деревца, что росли у самой воды, а густой лес из огромных прямых сосен. Он тянулся далеко, в глубь страны. Туда туристы не ходили, редко кого можно было встретить, разве только утром крестьян, менявших горшочки, подвешенные к соснам, куда стекал из сделанных надрезов сок деревьев. К вечеру там было полное безлюдье и тишина. И мы обыкновенно ходили в дальнюю прогулку этим лесом, а возвращались берегом моря, чтобы видеть закат солнца. Это зрелище было совершенно изумительное по красоте и разнообразию. Бальмонт всегда ускорял шаги, подходя к морю, и по берегу уже прямо бежал, опережая всех, как будто боялся опоздать на ожидаемое зрелище. Он заставлял нас вспоминать вчерашний закат, все оттенки его красок… И это, оказывалось, было очень трудно. Он лучше всех помнил, как садилось солнце накануне. И за все четыре месяца, что мы наблюдали закат, не было почти ни одного, похожего на другой.

Жили мы в маленькой вилле в две-три комнаты на самом берегу океана, возможно дальше от курзала и ресторанов, иногда в деревне. Такой домик мы снимали заранее (за 100 франков в месяц самое дорогое). Комнаты были меблированы. Въезжая, я принимала по описи мебель, посуду, белье столовое и постельное и прочее и, уезжая, сдавала вещи в том же порядке. Так это было просто и удобно! Из Парижа мы привозили в чемоданах только носильное белье и платье, сундук с книгами, всегда ужасавший французских носильщиков своим весом. Они недоумевали, что в них находилось: «Qu’est-ce que vous pouvez bien y mettre? Des pierres?» — «Non, des livres». — «Des livres? Et pourquoi faire? Oh, là, là, les bouquins — ça pèse!» И Бальмонт сейчас же вручал им заранее приготовленные на чай деньги за лишний груз.

Когда мы посещали чужие города, мы останавливались обыкновенно в маленькой простонародной гостинице не в центре, а на окраине. Претензий у нас никаких не было, лишь бы было чисто и не шумно.

Выбрав в гостинице комнаты, Бальмонт первым делом смотрел, куда выходит окно, придвигал к нему стол, раскладывал книги, бумаги, дорожную чернильницу, перья всегда в одинаковом порядке; брал ванну, если таковой не было, полоскался около умывальника, переодевался, и мы шли осматривать город.

Одевался Бальмонт быстро, но очень тщательно и аккуратно — выходил ли он, сидел ли дома. Не закончив своего туалета, не завязав галстука, он никому не открывал двери, даже прислуге. Его никогда никто не видел в дезабилье.

В новом городе он любил бродить по улицам наугад, беспощадно гонял гидов от себя. Мы заходили в собор, в музей, на биржу, на базар, в библиотеку, на пристань, если это был приморский город. В картинной галерее Бальмонт обегал быстро залы, пока я обходила их по порядку с путеводителем в руках, останавливался перед одной, другой картиной, выбрав их по своему вкусу, внимательно разглядывал их, а затем отходил и смотрел в окно или садился и нетерпеливо ждал меня.

Е. А. Андреева-Бальмонт с дочерью Ниной

В этнографических и антропологических музеях он останавливался дольше, рассматривая камни, кости, орудия, сосуды, одежду.

Но больше всего времени он проводил в ботанических и зоологических садах. Мы перебывали с ним во всех зоологических садах Европы. Лучшие были в Берлине и Антверпене. Бальмонт мог смотреть часами, без преувеличения, на страуса, носорога, пеликана, хамелеона. Затем мы отправлялись в какой-нибудь кабачок, где он заговаривал с соседями по столу, рабочими, матросами, женщинами. Потом шли на какое-нибудь представление в цирк, на ярмарку. Там Бальмонт проделывал все аттракционы: стрелял в чучел и радовался как ребенок, когда попадал в цель; гадал у гадалок, смотрел на разных чудовищ и уродов. Очень любил дикарей, с которыми пытался вступать в беседу. Но беседы не выходило обыкновенно, они выпрашивали папиросы, деньги и этим удовлетворялись, и Бальмонт отходил разочарованный, но на следующий раз возобновлял попытки общения с этими людьми…

С азартом играл в petits chevaux , и ему везло в игре. Если выигрывал, то уже не уходил от стола, пока не проигрывал все деньги до копейки. Но все же азартные игры не поглощали всецело Бальмонта. Как-то раз он играл в одном казино на Южном побережье Франции (в St. Brévin) по «новой системе», придуманной им только что, как он мне сказал. Он поставил на несколько цифр (на свои любимые 3, 7 и 9) по десятифранковику. Соседи по столу заинтересовались и следили за его игрой. Вдруг в публике произошло движение, лакеи забегали, размахивая салфетками, стали закрывать окна. Висячие лампы над игорными столами были облеплены чем-то черным, мне показалось, летучими мышами. Бальмонт, услыхав «ce n’est rien que des papillons» («это только бабочки»), моментально бросил игру и стал ловить бабочек шляпой, требуя, чтобы их выпускали в окна. В это время «лошадки» остановились, крупье, надрываясь, кричал: «Rien ne va plus, c’est le rouge qui gagne!» Бальмонт выиграл на всех ставках. Это составляло для него непривычно большую сумму. Бальмонта звали к столу назад. Но он вернулся только, чтобы сгрести причитающиеся ему деньги, и не считая, передал их мне. «Это, наверное, африканские бабочки, — говорил он взволнованно, — их занесло сюда бурей, пойдем домой, их надо рассмотреть, они очень большие, может быть, редкие экземпляры, тут их никто не знает…» И он, бережно держа за края шляпу с бабочками, чтобы не помять их, побежал домой. Французы смотрели ему вслед, очевидно думая, что он сумасшедший.

К деньгам же вообще Бальмонт относился бережно и воображал себя расчетливым. На себя он тратил мало, кроме книг, покупал только дорогие духи и египетские папиросы, которых выкуривал две-три в день, не больше. У него был всегда страх остаться без денег. И он из суммы, которую тратил, всегда оставлял несколько золотых монет, которые носил в заднем карманчике брюк как неприкосновенный капитал. Золотые монеты эти выкатывались из брюк, когда прислуга их чистила, и наша французская старушка кухарка не могла надивиться такому доверию monsieur Balmont. И этот страх появился у него, как это ни странно, когда он стал много зарабатывать. Он не любил, когда я подсмеивалась над ним. «Tu mourras sur la paille» ,— повторяла я слова нашей французской бонны, которая говорила это нам, детям, всегда, когда мы тратили наши деньги из копилки.

Но скупости в нем совсем не было. Напротив, он скорее был щедр. Любил угощать, делать подарки. Когда он заработал 400 рублей в Оксфорде за прочитанные там четыре лекции, он так радовался этим деньгам, что несколько дней носил их в кармане. Мы делали на них планы на путешествие по Италии, когда вдруг пришло письмо от его матери: один из братьев Бальмонта растратил 300 рублей казенных денег, их немедля надо было возместить. «Помочь можешь только ты, Костя», — писала его мать.

«Хорошо, что они при мне, их надо тотчас же послать, не правда ли?» — спросил он, робко взглядывая на меня. И отправил их немедля.

Когда у него просили взаймы, он никогда не отказывал. Нищим всегда подавал, и не медяшки, а серебряные монеты. И щедро раздавал на чай. У нас для этого на камине лежали стопочками пятидесятисантимные монеты, что очень поражало французскую прислугу, так как на чай у них полагалось давать десять сантимов извозчику, почтальону и так далее.

Так жили мы мирно и буржуазно с «декадентом» Бальмонтом, о диких выходках которого в Москве ходили невероятные легенды.

 

Порядок нашей жизни. Характер и вкусы Бальмонта

Где бы мы ни жили, Бальмонт строго распределял свое время. Вставал рано; не позже 8 часов появлялся к чаю с кипой газет на разных языках. Тотчас же после чая уходил гулять — как зимой, так и летом. Погуляв с полчаса, никуда не заходя, садился за работу и до часу дня сидел у себя, никого не принимая, ничем не отвлекаясь, писал, читал, изучал какой-нибудь язык.

У него были совсем необычайные способности к языкам. Испанский он изучил в четыре месяца (правда, мы жили тогда в Испании). Он читал Кальдерона, Сервантеса и других классиков в подлинниках. Сервантесом он был так увлечен, что всюду носил с собой «Дон Кихота» с карманным словариком. Мы в то время жили в Венеции, и он не расставался с «Дон Кихотом», читая его в гондолах, на Лидо и дома мне вслух, хотя я не понимала испанского. Я была очень довольна, что он кончил «Дон Кихота» до нашего приезда в Рим.

Известный испанолог француз Лео Руаннэ в Париже не хотел верить этому. «Четыре года, хотите вы сказать, и то это мало, чтобы знать язык в таких тонкостях, как ваш муж». — «Но он плохо говорит», — сказала я. «Превосходно на языке семнадцатого века, на современном похуже».

Бальмонт всю жизнь изучал какой-нибудь новый язык. Хорошо он знал французский, немецкий, греческий, латинский, итальянский, испанский, польский, литовский, чешский, норвежский, датский, шведский. Похуже грузинский, немного японский, санскрит.

После завтрака он опять выходил. Шел в библиотеку читать, рылся в книгах, делал выписки.

Читал он по самым разнообразным вопросам (иностранные книги всегда в подлинниках): по истории, философии, религии, языковедению; одно время очень много по естествознанию — для пополнения своих недостаточных знаний в этой области.

Вернувшись домой, он читал на иностранных языках с учителем, чаще с учительницей, для хорошего произношения. После обеда сидел с нами (наша семья состояла из меня, нашей маленькой дочери, ее воспитательницы, Екатерины Ивановны Струковской, и моей племянницы Нюши — Анны Николаевны Ивановой, которая много лет жила с нами за границей), читая нам вслух свои новые стихи или переводы.

В эти часы он любил видеть у себя гостей, и к нам приходили друзья, обыкновенно русские. Французы не «заходили», а приходили только по приглашению. Для них мы устраивали журфиксы и принимали их отдельно: русские как-то плохо сливались с французами, им не нравилась подтянутость французов, их определенные формы общения, которые русские принимали за условность и светскость, и тяготились «тонностью» французов. К французам больше подходили поляки, и они часто встречались у нас. Поляки очень ценили, что у нас в доме можно было говорить на своем родном языке. Бальмонт хорошо говорил по-польски. Однажды вышел неприятный инцидент с ними: наши гости — тут были поэты, художники, их жены — говорили очень оживленно по-польски, а когда с вопросов искусства перешли на политику, они стали ругать сначала русское правительство, чему Бальмонт всегда сочувствовал, потом вообще русских. Тогда Бальмонт вспылил и просил их не забывать, что мы русские и что они в русском доме. Все переконфузились, извинились, разговор разладился, но дружеское их отношение к Бальмонту не изменилось, мы продолжали с ними видаться и дружить, только поляки стали осмотрительнее в выражениях своих враждебных чувств к русским.

Бальмонт бывал и у поляков, и у французов, и у русских. Я — только у русских: француженкам и полякам я отдавала визиты, так как очень тяготилась их обедами и зваными вечерами, где дамы сидели отдельно от мужчин, говорили о туалетах, о последних модных романах, а больше всего сплетничали на чужой счет.

Но чаще всего мы проводили вечера дома. Театр Бальмонт не любил, с трудом досиживал до конца представления, драмы в особенности. К общему скандалу в Москве, он ушел из Художественного театра с «Чайки» Чехова. «Чайка» только что там была поставлена и шла с шумным успехом. Оперой Бальмонт меньше тяготился. Любил Вагнера. Мы из Нюрнберга раз ездили в Байрейт его слушать.

Музыку Бальмонт страстно любил и понимал ее, по словам Скрябина и Кусевицкого.

Спать Бальмонт ложился в первом часу, непременно после полуночи.

Работал, ел и гулял Бальмонт по часам, но без всякого педантизма, никогда не стеснял других своими привычками. Над моей неумелостью распределять время — я всегда спешила, всегда запаздывала — он добродушно подсмеивался, никогда не сердясь, не упрекая меня.

В комнате у него всегда был идеальный порядок, который он сам поддерживал. Вещей было мало: письменный стол небольшой (Бальмонт не любил ничего громоздкого, массивного), два стула, диван, на котором он спал, шкафчик для белья и платья и полки с книгами по стенкам. Никаких фотографий, безделушек. Те раковины, кораллы, камни, чаши, тотемы, кинжалы, редкие и ценные вещи, которые ему удавалось приобрести случайно из своих путешествий, он отдал в музей Московского университета, себе оставив несколько вещей: слона из черного дерева, явайскую куклу, несколько чучелок колибри, толедский кинжал, хранившийся у него в ящичке «сокровищ», которые он часто рассматривал с нашей девочкой Ниникой.

Вещи его лежали в определенном порядке, который он никогда не менял. Книги, над которыми он в данное время работал, стояли перед ним на письменном столе: то Эдгар По, то Шелли, то Кальдерон. По бокам — соответствующие словари. Все книги в переплетах, хотя в самых простых. Бальмонт был чрезвычайно аккуратен с вещами, рукописями, письмами.

Книги он любил как живые существа, не терпел пятен на них, загнутых страниц, отметок на полях. Страшно возмущался варварски небрежным обращением русских с книгой. Переставал давать свои книги даже хорошим знакомым, тем, кто не считал преступлением «зачитать» чужую книгу, то есть потерять ее или проста не вернуть собственнику.

По этому поводу у него было много столкновений со своими соотечественниками.

В комнате у него всегда стояли живые цветы, подношения дам, самые разнообразные. Иногда большой букет, иногда один цветок. Бальмонт любил приводить изречение японцев: «Мало цветов — много вкуса».

И любил носить на платье цветы. Не потому, что следовал моде, в подражание Оскару Уайльду или кому другому. Он прикалывал себе цветок в петлицу не только когда выходил куда-нибудь на парадный обед, собрание, на свое выступление, но когда был и дома один, в деревне, где его никто не видел.

В делах и расчетах он был очень точен, не любил делать долги, а если занимал деньги, то вовремя отдавал. Не брал авансов в счет своей работы, не связывал себя никакими обязательствами, но если обещал — исполнял в срок. Эту черту очень ценили в нем редакторы и издатели.

Работал он неустанно, делал свою любимую работу бодро и радостно. Подневольный же труд, всякую службу считал проклятием для человека.

Когда он кончал одну работу, он думал уже о следующей. Не тяготился, не жаловался на обилие ее. В нем совершенно не было лени и уныния, этих свойств, присущих большинству русских.

Несмотря на то, что по рождению и воспитанию он был чисто русским, черты его характера были нерусские. Поэтому, может быть, хотя он и любил страстно Россию, ему все же жилось лучше за границей.

 

Творчество

Писал, как известно, Бальмонт много, особенно стихов. Иногда по несколько стихотворений в день. Когда у него была такая стихотворная полоса (обыкновенно осенью, когда он жил у моря), он еле успевал записывать стихи. Клал около постели бумагу и карандаш, так как просыпался ночью с готовым стихотворением.

И как странно возникали в нем стихи, как будто непредвиденно для него самого: от созвучья слов, произнесенных кем-нибудь случайно, от взгляда, цветка, шороха, запаха…

Стихотворение «У моря ночью темно и страшно» возникло от слов, произнесенных ночью нашей знакомой, с которой Бальмонт встретился на берегу моря в темноте. Стихотворение «Чет и нечет» — от шума падающих с крыши капель. «В столице» — от проезжающего воза с сеном. «Бойтесь старых домов» внушено ему было картиной Борисова-Мусатова, изображающей старый дом в парке.

К. Д. Бальмонт. Портреты, шарж, силуэт

От музыки почти всегда рождались в нем стихи. Они слагались в его душе без размышлений, без раздумий. (Может быть, мне это казалось только со стороны.) Бальмонт же как-то раз написал мне, правда, будучи уже стариком, что ему приходится для заработка писать прозаические очерки. «И стихи я писал, ну стихи-то сами приходят, хотя им нередко предшествуют долгие часы поглощающих размышлений» (из письма 15 декабря 1926 года).

Никогда он ничего не придумывал ни в прозе, ни в стихах. В своих рассказах, повестях, статьях даже он писал только о пережитом, виденном, им самим испытанном.

Стихи возникали у него мгновенно. Сидит, погруженный в латинскую грамматику, и, оторвавшись от нее на минуту, рассматривает нарциссы, стоящие перед ним. Смотрит долго и начинает отбивать ритм пальцами:

Точно из легкого камня иссечены, В воду глядят лепестки белоснежные…

В другой раз сидим у моря, смотрим на закат. Вдруг Бальмонт срывается с места и, заложив руки за спину, сгибая и разгибая в такт пальцы, ходит по берегу взад и вперед, от всех отдалившись. По дороге домой молчит. Спешит к себе в комнату записать новый стих «Закатный час». И записывает его в свою записную книжку прямо набело, уже не меняя в нем ничего.

Когда друзья Бальмонта, поэты, чьим мнением он дорожит, замечают натянутость какой-нибудь рифмы или банальность эпитета, портящие, по их мнению, прекрасное стихотворение, Бальмонт молчит, не соглашается и не спорит, но никогда ничего не переделывает в раз написанном стихотворении.

Все стихи Бальмонта в сущности точные пересказы его душевных переживаний, чувств, мыслей и мечтаний. «Запечатленные мгновения», как очень верно сказал о нем Брюсов.

Бальмонт отдавался каждому мгновению и жил в нем и в своем творчестве, и в своей повседневной жизни. Стихи, написанные им на протяжении недели, нескольких дней, даже не походили по своему настроению друг на друга. И когда Бальмонт составлял книгу из стихов своих за год, за два, старательно и вдумчиво подбирал стихи по отделам, мне всегда казалось, что внутренняя их связь немного искусственна.

Критики отрицали в Бальмонте цельность мировоззрения, и, может быть, они были правы, если не считать мировоззрением прирожденный пантеизм Бальмонта. Но Бальмонт и не гнался за ним, не вырабатывал его в себе сознательно. Он жил мгновением и довольствовался этим, не смущался пестрой сменой мигов, лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то взывал к Христу, то к Дьяволу, то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством. Но эти противоречивые начала его не смущали, быть может, потому, что они объединялись в его чувстве космической цельности, мирно уживаясь рядом, выливаясь то в одну, то в другую форму законченного стихотворения.

Поэт Вячеслав Иванов так говорит в своей статье о Бальмонте (газета «Речь», 24 марта 1912 года) об этой «смене мгновений»: «В Бальмонте это не есть только любование отдельными явлениями и наслаждение ими и не распыленность индивидуальности в мгновениях (не гедонизм, не эпикурейство), а утверждение в себе и в мире солнечной энергии, той энергии, за которой стоит божественная любовь. Поэтому в лице Бальмонта мы имеем дело не с разрушительным началом общественности и нравственности, а с энергией, глубоко утверждающей бытие и действие — божественный смысл вселенского, народного, личного бытия и свободного творческого порыва».

Сам Бальмонт, правда немного позже, писал мне так об этом: «1920. 20 марта. Ночь. Вербная Суббота. …Я был в нашей церкви и думал о тебе. Я люблю службу Вербной Субботы и фигуры молящихся с ветками вербы в руках. Если бы такого элемента было больше в христианском богослужении, я более чувствовал бы себя христианином. Я хочу в молитвенности присутствия Солнца, Луны, Звезд, Океана, магии Огня, цветов, музыки. Я всегда молюсь всем существом своим, когда я плыву в Океане, когда я иду по взморью. Отсюда все бесконечные стихи мои, из нашей счастливой жизни в Бретани и в Сулаке. Но ты, Катя, не совсем верно поняла мои слова о том, что я не христианин. Ведь я многогранный, ты это знаешь, и во мне совмещается христианин и не-христианин. Я люблю и католическую церковь и православный храм. Я люблю готические соборы, уводящие душу ввысь. Я люблю христианские легенды и лики итальянской и испанской живописи. Я люблю, когда темный русский мужик произносит слово „Христос“, — я чувствую тогда благое веяние духа, побеждающее могуче и сладостно века и пространства. Как мог бы я не быть мусульманином с мусульманами, и верным Одина, и молитвенником Брамы, и покорным Озириса. Моя душа везде, и, когда допевались сейчас в озаренной церкви сладчайшие тихие песнопения, я чувствовал острые закраины кратеров Луны, и какой-то голос внутри меня говорил со спокойной убежденностью:

Я чувствую, что я древнее, чем Христос, Древнее первого в столетьях Иудея, Древней, чем Индия, Египет и Халдея, Древней, чем первых гор пылающий откос. Я был еще тогда, как в воздухе разъятом Среди безжизненных невидящих пространств В предчувствии немом сверкающих убранств,     За атомом помчался атом. Но я еще древней. Гори, душа, пророчь. Припоминай себя в чертах многоразличных. Я был еще тогда, как в безднах безграничных Была единая нетронутая ночь. К избранникам Судьбы идет от сердца уза, Все Божии Сыны живут в моих зрачках, Но более всего я волн люблю размах,     Всех вер священнее — медуза».

И в конце того же письма: «…и всего лучше Его слова (Христа): „В доме Отца Моего обителей много. А если бы не так, Я сказал бы вам: Я иду приготовить место вам“» .

Очень много было в Бальмонте непосредственного, детского. Это находили и Брюсов, и Андрей Белый, и Вячеслав Иванов, и Эренбург и высказывали это в своих стихах.

Для него, как для ребенка, не было прошедшего, не было и будущего, было одно настоящее. Может быть, этим можно отчасти объяснить то, что Бальмонт так мало менялся с годами, даже физически.

На всех портретах его можно тотчас же узнать: люди, видавшие его в молодости, узнавали его на последних портретах, где ему за шестьдесят лет.

Есть у него и стихи, написанные им в шестьдесят лет, мало отличающиеся по свежести и пылкости чувств от его стихов в молодости.

 

Зима 1900 года в Петербурге. Ссылка. Деревня. Люси

В 1900 году, осенью, мы уехали из-за границы, чтобы провести зиму в Петербурге.

Тут произошли значительные события в нашей жизни с Бальмонтом. У нас родилась девочка Нина, а через два месяца Бальмонт прочел публично своего «Маленького султана», стихотворение, очень нашумевшее в свое время (Брюсов писал в своем дневнике: «О Бальмонте теперь только и говорят в Петербурге»).

История этого стихотворения следующая.

4 марта 1901 года Бальмонт был на Казанской площади в Петербурге, когда там происходили студенческие беспорядки. Он был в толпе, которую теснили к выходу с площади, видел, как казаки «очищали» площадь, избивали нагайками сопротивляющихся. Бальмонт бежал с толпой к Невскому, заворачивая в переулки и прячась в подворотнях — это его спасло от побоев.

Бальмонт был в страшном негодовании от всего виденного и непременно хотел высказать это гласно. Он ходил по знакомым редакциям, подбивая устроить общественное выступление. Все волновались, собирались отдельными кружками, обсуждали, что сделать. Пока что Союз писателей вместе с Горьким подписали протест против возмутительного избиения учащейся молодежи. Собирали подписи под адресом князю Вяземскому, на глазах у всех защитившего от казаков студента на ступеньках Казанского собора. У нас лежал дома один такой листок с несколькими подписями. У всех лиц, подписавших этот адрес (их было сто), были произведены обыски.

Студенты и курсистки, часто видавшие в это время Бальмонта, просили его организовать какое-нибудь общественное выступление. Но ничего не выходило. Кончилось тем, что устроили литературный вечер в большом зале городской думы. Было много народу, но и много тайной полиции. Программу вечера очень строго цензуровали. Стихи можно было читать только заранее разрешенные. Бальмонт читал такие, а «на бис» прочел свой экспромт:

То было в Турции, где совесть вещь пустая, Там царствует кулак, нагайка, ятаган, Два, три нуля, четыре негодяя И глупый маленький султан

и так далее.

Публика поняла скрытый смысл стихотворения и выказывала свое сочувствие и одобрение: хлопала, кричала, без конца вызывала Бальмонта. Как только Бальмонт сошел с эстрады, его окружили агенты, спрашивали, чье это стихотворение, и просили его записать. Одному агенту удалось его записать почти целиком у себя на манжете. Бальмонт отказался повторить, сказал, что стихотворение испанское в его переводе. И уехал.

Через несколько дней, ночью, у нас был обыск, очень тщательный, он длился часов пять. Наши три небольшие комнаты перевернули кверху дном, прощупывали матрацы, подушки, открывали и нюхали флаконы, рассматривали отдельно каждую бумажку на свет. Взяли листок с подписями наших знакомых на адрес князю Вяземскому и много писем к Бальмонту и ко мне из-за границы на разных языках. Офицер, делавший обыск, заинтересовался норвежским языком, и Бальмонт с увлечением принялся пояснять ему разницу между тремя скандинавскими языками.

Через месяц Бальмонта вызвали в охранку и объявили о запрещении ему на два года жить в столичных и университетских городах.

Е. И. Струковская, Е. А. Андреева-Бальмонт с дочерью Ниной, А. Н. Иванова с Аней Полиевктовой

Первую часть этого года мы провели в Курской губернии, в имении М. В. Сабашникова; вторую — в той же губернии, под Белгородом, у моей сестры княгини Волконской.

Зима эта была исключительно теплая, бесснежная. Флигель, в котором мы жили, тонул в черноземной грязи. Выходить было трудно. Для Бальмонта это было огромное лишение, так как он всю жизнь привык выходить на воздух каждые два-три часа. Выезжать было также нелегко: на санях нельзя было, рисковали загнать лошадей; в экипаже колеса не вертелись от густой, липкой грязи.

Бальмонт все же пытался выезжать в город и к соседям. До города было двадцать верст, но ехали туда много часов, так как тащились шагом. Через каждые четверть часа возница слезал с тележки и счищал огромным ножом грязь, прилипавшую к колесам. Бальмонт усердно помогал ему это делать, все было лучше, чем сидеть безвыходно в комнате.

Возница его был веселый, хитрый мужик, украинец, быстро смекнувший, как можно попользоваться простотой этого барина. Он за хорошее вознаграждение ездил каждые два дня для нас в Белгород за почтой и исполнял там наши поручения. Он постоянно зазывал Бальмонта к себе в хату, угощал его водкой, пил и играл на гармонике, и очень хорошо, надо сказать, очень остроумно рассказывал, как жандарм, приставленный к Бальмонту, наблюдает за «политическим барином» (так называли Бальмонта в деревне). И мы сами это видели.

Когда в апреле дороги стали обсыхать и Бальмонт стал выходить на прогулку, из соседней деревенской хаты выскакивал этот жандарм и, заслоняя рукой глаза от солнца, смотрел Бальмонту вслед.

Когда в первый раз Бальмонт поехал в город, этот жандарм, добродушный полуграмотный паренек, узнав от нашего возницы Евженко о том, что «политический барин» уезжает надолго и неизвестно куда, перепугался страшно, не поняв, что Евженко распространял эту весть в шутку над ним. Жандарм побежал в господскую кухню посоветоваться, что ему делать. Ехать вслед не на чем, а пешком по такой грязище ему ни за что не догнать. Наша няня, молодая и очень смышленая, успокоила его, сказав, что Бальмонт едет обыденкой, она это знает наверно, и предложила жандарму давать вообще нужные ему сведения о Бальмонте. Тот, простец, очень обрадовался и тотчас же спросил, что такое работает Бальмонт на машине, которая стучит у него в комнате день и ночь. Няня объяснила, что это он пишет на бумагах, которые Евженко возит на почту. А что он пишет, про то знают в Санкт-Петербурге и Москве, так как их там печатают.

К. Д. Бальмонт. 1905 г. Рис. В. Серова

В одну из своих поездок к соседям Бальмонт встретил в одном поместье прелестную девушку Люси Савицкую. Она приехала к родным из-за границы, где воспитывалась с детства, чтобы ехать опять в Париж поступать на сцену. Ей уже был обещан дебют в театре Gymnase . Это была очень талантливая девушка, она писала стихи по-русски и по-французски. Она немедленно подружилась с Бальмонтом и рассказала ему свою жизнь. Когда Бальмонт узнал о всех условиях ее приема на сцену, о закулисных нравах парижских театров, он отсоветовал ей решать так быстро свою судьбу, уговаривая ее подождать, он был уверен, что это не по ней, не по ее открытому, благородному характеру продажные нравы французского театра. Люси вернулась в Париж и не поступила на сцену, а занялась литературой и поэзией. Она сотрудничала во многих парижских журналах, где печатали и ее оригинальные французские стихи, и критические статьи. Она очень много переводила Бальмонта, его стихи и прозу. Рассказы Бальмонта в ее переводе выходили в разных французских журналах. Отдельной книжкой вышли в Париже «Visions Solaires» , впечатления Бальмонта из его путешествий по Мексике, Египту, Индии… Эта книга имела большой успех в Париже, она быстро разошлась, и об ней было много хвалебных отзывов в серьезных газетах и больших журналах.

Затем Люси вышла замуж за француза, инженера Блока, брата французского писателя, с которым Бальмонт очень дружил. Пока она и Бальмонт жили в Париже, они не переставали общаться. Их связывала очень нежная дружба до конца дней. И Люси мне сама говорила, какую огромную роль сыграла в ее жизни встреча с Бальмонтом в этом глухом углу Курской губернии.

Бальмонту стало нестерпимо сидеть в деревне. Он выхлопотал себе разрешение (через курского губернатора) ехать за границу. И уехал в первый раз без меня, так как я была связана новорожденным ребенком.

Он поехал в Англию, в Оксфорд, работать над переводами Шелли, которые ему были заказаны издательством «Знание». По настоянию Горького там печаталось трехтомное Полное собрание сочинений Шелли.

Закончив эту работу, Бальмонт поехал в свой любимый Париж, где много видался с Люси Савицкой и где познакомился с Еленой.

 

1905 год. Отъезд в Париж

Из Парижа Бальмонт вернулся в Москву в 1903 году. До конца 1905 года мы прожили с ним в Москве. Оттуда он ездил в свое первое большое путешествие в Мексику.

Вернувшись оттуда осенью 1905 года, он страстно увлекся революционным движением. Все дни проводил на улице, строил баррикады, произносил речи, влезая на тумбы. На университетском дворе полиция стащила его с тумбы и хотела арестовать, но студенты отбили.

Каждый день почти он заходил к А. М. Горькому, часто сопровождал его в походах по Москве. Был на Пресне, на Тверской, когда по этим улицам стали палить из пушек. При этом Бальмонт носил в кармане револьвер, подаренный ему одним из друзей, и страшно гордился им, ежеминутно ощупывая его в кармане и показывая всем, как маленький мальчик свою новую игрушку. Обращаться он с ним не умел, и я ужасно боялась, что он пристрелит себя или кого-нибудь, если бы ему действительно пришлось защищаться. А опасность, что на него нападут, была, и серьезная, так как его портреты вместе с портретами Горького, Андреева, Скитальца, Чирикова и других как подстрекателей бунта были развешаны на улицах, и черносотенцы-охотнорядцы призывали с ними разделаться. А у Бальмонта была очень заметная внешность: его светлые длинные кудри из-под широкополой шляпы бросались в глаза.

У всех правительственных и военных учреждений стояли патрули с винтовками и обыскивали прохожих, подозрительных, на их взгляд. А Бальмонт, конечно, был подозрителен. За ношение оружия в те дни полагалась строгая кара. Я едва уговорила Бальмонта подарить свой револьвер юноше грузину, дружиннику Горького.

Но и без оружия Бальмонт продолжал ходить по улицам Москвы, ввязывался во все столкновения полиции с гражданами и держался по-детски неосторожно, даже вызывающе, каждую минуту рискуя быть арестованным.

Так, на Рождество мы засиделись у Рябушинского на елке, которую он устроил для писателей. Мы уже запаздывали — после одиннадцати вечера прекращалось всякое движение (Москва была на военном положении). Не успели мы отъехать на извозчике от дома Рябушинского, как нас окружили солдаты с винтовками и хотели обыскать. Бальмонт протестовал. Он уговаривал солдат бросить ружья и перейти к ним — революционерам. Нас отпустили только потому, что я сказала, что «господин выпил лишнее на елке вот в том доме», и я показала на дом Рябушинского, где тушили огни, и в доказательство показала им коробку с елочными украшениями, которые я везла своей девочке с елки.

Бальмонт был в постоянном возбуждении, не мог сидеть дома, не мог работать. И я ускорила наш, еще раньше проектируемый, отъезд за границу, убеждая его в том, что он оттуда может быть полезнее делу революции. Мы уехали в 1906 году в Париж, где прожили безвыездно несколько лет.

Е. А. Андреева-Бальмонт, О. А. Анненкова, Т. А. Полиевктова

 

Поездка с Москву в 1912 году

В 1912 году Бальмонту захотелось ехать на лето в Россию. Это было после издания его «Песен Мстителя» и сотрудничества в «Красном знамени» Амфитеатрова, чем Бальмонт сильно скомпрометировал себя в глазах охранного отделения. Он был взят на подозрение и считался неблагонадежным. Нам сообщили об этом наши друзья из Москвы и предупредили, что вряд ли Бальмонту позволят вернуться в Россию.

Когда Бальмонт узнал, что ему, может быть, придется жить за границей не по своей воле, он тотчас же возненавидел «заграницу» и стал рваться «домой», в Россию.

В это время как раз была конфискована и сожжена его книга стихов «Злые чары», издаваемая «Золотым руном» Рябушинского. Бальмонту было предъявлено обвинение в кощунстве (!). Так как он жил за границей, он мог не являться на суд. Но Бальмонт хотел ехать непременно, хотя нам писали из Москвы, что это рискованно, что это может быть ловушка, что его могут арестовать в Москве или на границе, и совсем не за явно запрещенную книгу «Злые чары», а за «Песни Мстителя», книгу, ввоз которой в Россию карался каторгой.

Но Бальмонт ничего не хотел слышать. Мы поехали вместе с нашей девочкой, ей было одиннадцать лет. Я должна признаться, что страшно волновалась дорогой. Больше всего я боялась, что Бальмонта арестуют на границе, где мы будем одни, и я бессильна буду помочь ему.

Приехав на границу, я тотчас же получила свой паспорт обратно, а Бальмонта вызвали куда-то, где держали очень долго. Прошел час, уже подали поезд, все пассажиры сидели в буфете, а Бальмонта все не было. Я бегала по вокзалу, стучала во все двери, всех спрашивала, не видали ли где Бальмонта. Я была уверена, что его арестовали. За мной неотступно ходил какой-то пожилой человек в форменной фуражке с бумагой в руке. Я в отчаянии обратилась к нему и спросила, где может быть Бальмонт. «А вы госпожа Бальмонт?» — спросил он почему-то очень взволнованно. «Ну сейчас он меня арестует», — подумала я. «Да, но где же господин Бальмонт?» — «Сейчас узнаю, — сказал он очень любезно, низко мне кланяясь, — но позвольте мне иметь честь поцеловать руку г-жи Бальмонт и ее дочери». И он исчез, почтительно приложившись к моей руке и руке дочери. Через несколько минут он вернулся с Бальмонтом, которого, оказалось, задержали так долго потому, что у него был просрочен паспорт, и так как у него не хватило денег уплатить за него, составляли акт. Пожилой же человек оказался начальником станции, поляком, поклонником бальмонтовских стихов. Он повел нас в буфет, где уж был приготовлен для нас стол, угостил обедом, вином и, встав с бокалом в руках в позу оратора, прочел вслух, обращаясь к Бальмонту, польскую депешу, полученную им из Варшавы, от писателей, поэтов, художников, которые приветствовали возвращение «великого поэта Бальмонта» на родину и просили его теперь или на возвратном пути приехать в Варшаву. Следовало несколько десятков подписей, между ними громкие имена. На прощанье старик поднес мне букет цветов и усадил нас в вагон.

Подъезжая к Москве, Бальмонт стоял с нашей дочкой Ниной в дверях вагона, собираясь выйти, когда увидел на платформе толпу людей, молодежи с цветами в руках. Вся толпа двинулась к Бальмонту. Соколов вышел вперед и только успел громко произнести: «Бальмонт, приветствуем тебя на родине…» — как к нему подошел полицейский и сказал, оттесняя со своим помощником толпу: «Публичные манифестации воспрещены, прошу расходиться».

Несколько друзей подошли в Бальмонту, обнимая его и пожимая ему руки, повели к автомобилю, куда мы сели. Молодежь бежала за нами и засыпала цветами.

Девочка наша страшно была удивлена. «Разве папа такая знаменитость? Я совсем этого не знала», — повторяла она. Потом ее очень занимало, что отца ее приходили интервьюировать и снимать в дом сестры, где мы остановились. И ее сняли с ним — очень удачно.

Вскоре наступил май 1913 года. В России праздновалось 300-летие царствования дома Романовых. И Бальмонт попал под амнистию: ему было разрешено пребывание в России, что совершилось, конечно, не без помощи хлопотавших за него друзей.

Тогда мы уже ежегодно стали проводить лето в деревне под Москвой, а на зиму уезжали в Париж. Эти перемены места благотворно действовали на психику Бальмонта.

А раньше этого времени мы с Бальмонтом никогда не жили больше четырех-пяти месяцев в одном месте, нигде не устраивались, не обзаводились квартирой, обстановкой, не связывали себя вещами. Брали с собой по чемодану (впоследствии прибавилась пишущая машинка, с которой Бальмонт никогда не расставался) и пускались в путь. Но дальше Европы я с Бальмонтом не ездила.

E. И. Струковская, А. Н. Иванова, E. A. Андреева-Бальмонт, Нина Бальмонт. 1909 г.

Теперь же, когда мы поехали с нашей маленькой девочкой, нам пришлось устроиться более оседло в Париже. Год мы прожили в квартире Волошиных, которые остались тогда в России. Затем нашли в том же Пасси маленький полудеревянный двухэтажный домик в пять комнат: «павильон в саду», как он громко назывался у французов. В этом уединенном домике мы могли жить как хотели, не стесняемые французскими законами, требовавшими с одиннадцати вечера полной тишины в доме. Нельзя было ни петь, ни играть, ни хлопать дверьми, ни топать (для этого надо было надевать туфли) над головой нижних жильцов, ни входить, ни выходить из дома после полуночи. Все это мы испытывали в квартире Волошиных на пятом этаже. Такого стеснения Бальмонт совершенно не выносил и очень был доволен нашим «павильоном». Ему нравилось также, что из его окон были видны небо, деревья, сиреневые кусты. В нашем grand jardin ombrage (большом тенистом саду) было одиннадцать деревьев, правда, больших, развесистых — гордость нашего старика хозяина, который очень заботился о них и оберегал их. Он хотел отнять у нас право пользоваться их тенью, когда увидал, что наша девочка пыталась влезть на них, запускала в них бумажные стрелы и — о ужас! — однажды забросила на ветку свою соломенную шляпу и полезла доставать ее. Бальмонт прожил в этой квартире до 1916 года. После войны этот домик и соседние с ним были снесены, и вся эта часть Пасси застроена многоэтажными домами.

 

Елена

Встреча Бальмонта с Еленой Цветковской, о которой я упомянула выше, имела очень большое значение в нашей жизни с Бальмонтом. А для Елены она была роковой. Он был с ранней юности ее любимым поэтом. Она знала его стихи наизусть, собирала его книги, все, что он писал и что писали о нем. Его книга «Будем как Солнце» в прекрасном переплете всегда находилась возле нее.

Встреча ее с Бальмонтом произошла в Париже на лекции Бальмонта в русской колонии. Елена училась в Париже, была студенткой-математичкой.

После выступления Бальмонт пошел в кафе и, выпив, пришел, как всегда, в неистовое состояние. Елена была с ним в кафе, а оттуда сопровождала его в блужданиях по городу ночью. Когда все кафе закрылись и негде было сидеть, она повела Бальмонта к себе в комнату, так как Бальмонт никогда не возвращался домой, когда был нетрезв. Елена ни минуты не колебалась произвести скандал в маленьком скромном пансионе, где она жила, приведя с собой ночью мужчину.

Бальмонта она сразу поразила и очаровала своей необычностью. Он восторженно писал мне о встрече с ней. Я не придавала ей значения, как не придавала значения его постоянным влюбленностям.

Бальмонт вернулся в Москву раньше конца своей ссылки. Мне удалось это выхлопотать через общих знакомых (Н. А. Юшкову и княгиню Оболенскую) у тогдашнего директора Департамента полиции Лопухина. Мне эти дамы рассказывали, между прочим, что когда в обществе в присутствии нескольких сановников кто-то сказал, что «теперь без разбору хватают и сажают невинных людей, например писателей, поэтов-декадентов», один из них ответил: «Писатели-декаденты сейчас самый опасный народ, они в обществе сеют смуту, за ними надо зорко следить».

Через полтора года Елена приехала в Москву, и я познакомилась с ней. Ей тогда было девятнадцать. Молчаливая, сдержанная, с очень хорошими манерами, с оригинальным бледным лицом, она совсем не показалась мне тем загадочным существом из сказки Эдгара По, какою мне ее описывал Бальмонт. Но ее наружность, надо сказать, поражала своей необычностью даже в Париже. Мне рассказывал Макс Волошин, который очень восхищался ее внешностью, что, встречая его вместе с Еленой, французские художники и другие на Монпарнасе постоянно спрашивали Волошина: «Кто это?» и «Нельзя ли писать ее?» Известный испанский художник Зулоога, познакомившись, был ею очарован.

Елена ухватилась за Бальмонта страшно цепко, со всей силой своей первой страсти. Она отдалась ему сразу и всецело, без колебаний и раздумий «подарила ему свою молодую жизнь», как где-то говорит Чехов. И это подействовало на Бальмонта сильнее всего. Она выказывала ему свое обожание при всех и при мне, ни с кем и ни с чем не считаясь. Никто, кроме Бальмонта, не существовал для нее. Она интересовалась только теми вопросами, теми людьми, которые ему были интересны. Чтобы читать и говорить с ним на его любимом английском языке, она тотчас же стала его изучать, а затем и испанский, польский, итальянский, с которых научилась переводить под руководством Бальмонта. Французский и немецкий она знала уже раньше. Занятия математикой и астрономией были заброшены. Елена настолько была под влиянием Бальмонта, что говорила его словами, утрируя только до смешного его манеру выражаться: «позлащенные возможности» вместо денег, и так далее. Она усвоила его способ выражаться и строить фразу. Писала его почерком, только буквы ее были более вычурны. У нее не было больше счастья, как быть с ним, слушать его. Она следовала за ним всюду как тень, исполняя все его желания, прихоти, все его «хочу», в каком бы состоянии он ни был. Сопровождала его в его блужданиях днем и ночью. Сидела с ним в кафе, пила с ним то, что он пил…

Однажды она, больная фурункулами, в легком платье, примерзла к скамейке на бульваре в Париже, где ему вздумалось сидеть очень долго ночью, и, вставая, содрала вместе с платьем кожу. Ей это не сходило с рук, как ему, но в его присутствии она не обращала на себя внимания. Когда ему надоедало бродить ночью по улицам, она вела его к себе в комнату, где тотчас же появлялось вино в причудливых бокалах, изысканные фрукты.

Бальмонт читал стихи, она внимала ему, сидя у его ног — ее любимая поза.

E. A. Андреева-Бальмонт, E. О. Волошина, Нина Бальмонт в мастерской М. А. Волошина в Париже. 1904 г.

Бальмонту это обожание нравилось бесконечно, особенно первое время после совсем иной жизни со мной: я судила и часто осуждала его, как простого смертного, высказывала свое недовольство им, страдала от его «отпадений», как назывались у нас его состояния опьянений. Воздерживала его всячески от вина. Спорила, возражала, не соглашалась с ним. Для меня Бальмонт был «Костя», «Костюня», «Кадеэ». Для Елены — «Поэт», «Вайю» , «Курасон» , как она его называла.

 

Наша жизнь втроем

С 1904 года Елена уже неукоснительно следовала за нами всюду. Она поселялась рядом, где бы мы ни жили: в Париже, Петербурге, Москве. Она бросила свои занятия, все ее время уходило на служение Бальмонту.

Вначале она, очевидно, мечтала, что Бальмонт оставит меня и уйдет к ней. Но потом, убедившись, вероятно, что нас с ним связывает более глубокое чувство, она как будто примирилась с тем, что будет жить около нас, конечно, не без надежды, что постепенно ей удастся отвоевать у меня Бальмонта совсем.

Со мной Елена всегда была безукоризненно внешне внимательна и почтительна, как к старшей (она была моложе меня на пятнадцать лет). Не без льстивости называла меня «царицей» и уверяла Бальмонта, что преклоняется передо мной. Он верил ей и очень сокрушался, что я не отвечаю на ее любовь.

Первое время я пробовала бороться с ее захватническими приемами, не причиняя Бальмонту лишних волнений. Но с характером Елены это оказалось невозможным.

Ее всепоглощающая страсть действовала на Бальмонта заразительно. Не было возможности жить как прежде, спокойно и размеренно. Елена считала минуты, которые проводила без него; она находила постоянно предлоги бывать у нас в неположенные часы, и утром и днем, не довольствуясь вечерами, которые я ей предоставляла всецело.

Она знакомилась с нашими знакомыми, приглашала к себе наших друзей и бывала всюду, где бывали мы. Но этого ей было мало. Она всегда была недовольна, страдала и своими страданиями мучила Бальмонта. Он разрывался между нами, не желая потерять ни ее, ни меня. Больше всего ему хотелось не нарушать нашей жизни, жить всем вместе. Но этого не хотела я.

Как Бальмонт представлял себе нашу жизнь втроем, я не знаю. Когда я спрашивала его, как можно, по его мнению, реально осуществить такой треугольник, он говорил: «Как в Примеле».

Примель была бретонская деревушка на берегу моря, где мы жили с Бальмонтом и нашей пятилетней девочкой. Туда к нам приехала гостить Елена в начале нашего знакомства с ней. Приехала с тем, чтобы помогать мне в уходе за девочкой, с которой я впервые была без няни. Елена занимала комнату наверху нашей маленькой рыбацкой гостиницы, рядом с Бальмонтом, я на первом этаже с Ниной. Елена проводила весь день с нами. Вначале она держалась ровно со мной и Бальмонтом. Мы гуляли и читали вместе, а когда я занималась девочкой, Елена занималась Бальмонтом. Все шло хорошо, но потом прогулки ее с Бальмонтом стали затягиваться. Они заходили в рыбацкие кабачки (чего я никогда не делала), пили там скверное вино, беседовали с рыбаками, и все местечко наше знало и говорило об этом. Чтения происходили без меня, так как я отвлекалась девочкой: ходила на пляж с ней, кормила ее, укладывала…

Гощение Елены становилось мне в тягость. Бальмонт был очень доволен такой жизнью и не раз высказывал мне благодарность, что я так хорошо устроила лето. Наши друзья — А. Н. Бенуа с женой, жившие там по соседству с нами, — возмущались Еленой, этой intruse (втируша), и советовали мне через наших общих друзей «гнать ее, пока не поздно». Но, вероятно, было уже поздно.

На слова «как в Примеле» я возражала, что Елена и тогда уже не довольствовалась ролью гостьи, а теперь она, конечно, хочет, чтобы ее открыто признали его женой. «Поговорите с Еленой, — сказал Бальмонт, — и решите между собой, как быть, я подчинюсь вашему решению». Но я знала Елену и знала, что говорить со мной по существу она не будет, мои слова на нее никак не подействуют и никаких решений тем более она не примет.

Я перестала с ней видеться в Париже, не ходила к ней, не звала ее к себе. Но она все же приходила в комнату Бальмонта и с ним заходила ко мне. Бальмонта ужасно огорчала моя «неприязнь» к ней, и он всячески старался примирить нас, но ничего не выходило, и он разрывался между нами, страдая, и искал забвения в вине.

Так жизнь не могла продолжаться. Я ясно видела, что она губит Бальмонта. Но где был выход? Одной из нас надо было отойти: Елене или мне?

Елена прямо сказала, что не может жить без Бальмонта, лучше покончить с собой. А мне было страшно оставить Бальмонта с Еленой. Я не представляла себе его будущее с ней. Мои близкие, узнав, помимо меня, в каком «фальшивом» положении я очутилась, уговаривали меня уйти от Бальмонта, вернуться в Россию и зажить новой жизнью. Брат мой, Михаил Алексеевич, с которым я была дружна с детства, предлагал жить с ним за границей (он был дипломат, только что вернулся из Японии и получил назначение в Мюнхен) и удочерить мою дочь. Но я не могла решиться расстаться с Бальмонтом. Шел десятый год нашей совместной жизни, мирной и для меня счастливой, и я все на что-то надеялась. Но когда узнала от Бальмонта, что Елена в ожидании ребенка, я бесповоротно решила расстаться с ним. И сказала ему это. Он был потрясен неожиданностью. «Почему расстаться, я хочу быть с тобой. Но я не могу оставить Елену, особенно теперь, это было бы нечестно с моей стороны». С этим я была согласна.

Я так помню это наше решительное объяснение в яркую лунную ночь на берегу океана в Сулаке. Выслушивая мои упреки и стенания, он не оправдывался, не врал. Я много позже только оценила, как честно и деликатно было все, что он говорил тогда. «Я у тебя ничего не отнимаю (Бальмонт любил слова Шелли „делить — не значит отнимать“), я такой же, как всегда, я никогда к тебе не изменюсь», — повторял он, опечаленный и расстроенный.

И это была правда. Всю жизнь он не менялся ко мне. Наша душевная близость, наша дружба, его постоянное внимание ко мне и к моим близким не только не ослабели, напротив, возрастали с годами. Он тосковал, не выносил долгой разлуки со мной, писал мне каждые два-три дня в продолжение всей жизни. И его письма свидетельствуют о том, как искренне и неизменно он любил меня. Он был искренен, как всегда. Его очень огорчало, что я так трагически воспринимаю происшедшее.

Мы решили, что пока, до рождения ребенка, он уедет куда-нибудь с Еленой. И он уехал с ней в Брюссель, чтобы быть недалеко от Парижа, где осталась я. Он писал мне оттуда постоянно, и его письма ничем не отличались от тех, что он писал мне раньше, до Елены, он всем со мной делился, и письма были такие же нежные, как всегда. По этим письмам я видела, что он тоскует по мне и Нинике, нашей дочери, по нашей привычной жизни и хочет «домой», как он писал. Собирался приехать ко мне в день моих именин. В этот день у Елены родилась девочка Мирра (названная так в честь покойной поэтессы Мирры Лохвицкой, которую очень любил Бальмонт).

А затем я узнала, что Елена не хотела его отпускать в Париж без себя, удерживала под разными предлогами. Он стал тогда пить. И в невменяемом состоянии спрыгнул с балкона со второго этажа на мостовую, не разбился, только сломал себе левую ногу. И любопытно, когда зажил перелом, нога укоротилась и стала как правая, и он перестал хромать.

Бальмонт вызвал меня к себе в Брюссель депешей. Я поехала к нему с первым же поездом, но приехала с большим опозданием из-за снежных заносов, о которых говорили как о чем-то небывалом во Франции.

Прожив с Еленой неделю (я остановилась у них в квартире, в комнате Бальмонта) и навещая ежедневно вместе с ней Бальмонта в больнице, где он лежал в гипсе, я увидала всю нескладицу их жизни, «фантастической», как называла ее Елена.

Елена нарушала все привычки Бальмонта. Она вставала поздно, долго лежала в постели, курила, оживая только к вечеру. Засиживалась до поздней ночи. Когда она не ходила с Бальмонтом туда, «где светло и музыка», то есть в кафе, Елена дома устраивала ужин с вином, и Бальмонт до утра тогда читал ей стихи. Она никогда не оставляла Бальмонта одного, сидела у него в комнате, сопровождала его в библиотеки, в Египетский музей, где он работал над своей книгой «Край Озириса», на прогулки, к знакомым. Так как Елена была непрактична и не любила хозяйства и всякие хлопоты и устроения, Бальмонт взял на себя заботы о их внешней жизни и хорошо справлялся с ними. Меня удивляло, что он делал это даже охотно. Меня возмущало, что Бальмонт должен был отрываться от своих занятий, чтобы вникать в хозяйственные мелочи. В нашей жизни с ним я никогда не допускала, чтобы он тратил свое время на это. Я ни во что не позволяла ему вмешиваться. Наем квартиры, дачи, переговоры с хозяевами, наем прислуги, заказ платья для него, покупка белья — я все это брала на себя, считаясь, конечно, с его желаниями и вкусами. И так как они у него были очень определенные и не менялись, то я скоро приноровилась все делать без него.

Так я снаряжала его в большие путешествия, покупала готовое или заказывала для него платье. Правда, в Париже это было упрощено до последней степени. Я рассматривала каталоги магазинов («A la belle jardinière» или «Old England») и в отделении экзотики выбирала ему шелковое белье, белые костюмы из пике или чесучи по его мерке, прибавляя только карманы к курткам для его трех-четырех пар очков и записной книжки. В дорогу он носил серые костюмы, летом белые, черные зимой. Пальто и шуба жили у него годами. Вообще Бальмонт носил одежду необычайно аккуратно, не пятная и не пачкая ее, даже в своих скитаниях. «У Бальмонта была тайна сохранять девственную белизну своих высоких воротничков и манжет», — писал кто-то о нем, кажется С. А. Соколов.

Маршруты его больших путешествий мы составляли вместе, хотя я не ездила с ним. Я и билеты заказывала и покупала. Укладывала его сундук, составляла список вещей, которые он брал с собой.

Бальмонт собирал только книги и бумаги и сам укладывал в свой ручной саквояж. Ему всю жизнь служил один и выглядел как новенький всегда, так берег его Бальмонт, никогда не доверяя его нести носильщикам.

Когда Бальмонт стал жить с Еленой и путешествовать с ней, он все делал сам. Ему даже нравилась беспомощность Елены. Она только всюду сопровождала его, со всем соглашалась, все одобряя, что исходило от него.

Когда у них родился ребенок, она мало или, лучше сказать, совсем не занималась своей новорожденной девочкой. Поместила ее на антресолях, предоставив ее всецело на попечение очень противной няни, которая подмешивала в молоко девочке пива, чтобы она побольше спала, «pour rien ne dérange pas monsieur et madame» .

Мирра Бальмонт. 1911 г.

Мое присутствие было столь неприятно Елене, и ее ревность ко мне так мучила Бальмонта, что я сократила свое пребывание в Брюсселе.

Вначале Бальмонту такая необычная жизнь нравилась, как всякая перемена. Но потом он стал ею тяготиться. А Елена как будто этого не замечала.

Когда у Бальмонта срослась нога, я поехала за ним в Брюссель и перевезла его в Париж, как советовали мне доктора в больнице, настаивая «изъять его из этой обстановки возможно скорее» («Возьмите авто и везите его скорее к себе»).

Бальмонт был счастлив очутиться дома, за своим рабочим столом, у себя в комнате, куда никто не входил без зова. Он еще хромал, ходил с палкой, но заметно поправлялся и приходил в равновесие. С нами со всеми был ласков, весел и много работал, как всегда. Девочке нашей, Нинике, было восемь лет. Бальмонт уделял ей много времени и внимания: он брал ее с собой гулять, угощал в кондитерских мороженым, беседовал с ней… Очень одобрял ее стихи и рисунки. Она писала по его заказу сказки, он давал тему, и она через час-два приносила прямо набело написанное «сочинение»: «Почему снегирь красный, канарейка желтая, а соловей серый», «Какой твой любимый цвет», «Как живут и колдуют травки», «Почему ты любишь музыку» и т. д.

Он очень восхищался своей дочкой и сердился, когда я просила не хвалить ее в глаза, находил, что я слишком строга и взыскательна. А Ниника так всем нравилась, так всех очаровывала своей живостью, умом, непосредственностью (даже французов), что я боялась, что ее захвалят, и она вообразит себя вундеркиндом.

Когда Бальмонт напечатал в одной из своих статей разные высказывания Ниники, которые его поражали своей глубиной и красотой формы, я просила не называть ее имени в печати и ничего ей не говорить об этом. Ему это очень не нравилось, но он послушался меня. Он расчел сколько ей полагалось за ее строки в фельетоне («Русского слова», кажется) и преподнес ей две золотые монеты по 10 рублей.

Ниника была очень привязана к отцу и говорила с глубокомысленным видом: «Я всегда согласна с папой» — и прибавляла, вероятно, чтобы не обидеть меня: «Я часто не понимаю мамы».

Лето 1909 года Бальмонт хотел провести с нами. Елена уехала в Россию, чтобы устроить дочку у своих родителей, и должна была вернуться в Париж осенью. Мы, как всегда, поехали к морю, в Лаболь. И жили бы очень хорошо, если бы не ежедневные письма Елены, письма, полные тоски и жалоб на одиночество, на покинутость, которые тревожили Бальмонта, не давали ему душевного спокойствия. Она не дождалась срока, приехала раньше, они съехались с Бальмонтом в Мюнхене, где ему надо было быть по какому-то литературному делу.

Бальмонта тянуло домой, в Париж. Он все измышлял возможность не расставаться с нами обеими. Елена на время поселилась в Фонтенбло, но туда Бальмонту трудно было часто ездить, и он устроил ее в Латинском квартале, в квартире, куда скоро привезли ее девочку. Так Бальмонт стал жить на два дома. Весь день он сидел у нас в Пасси, спокойно работал, а вечером уходил к Елене, где оставался день-два, как ему хотелось.

Путешествовал он всегда с ней. Был с ней в Мексике, в Африке, Индии, Египте, Японии. Разъезжал много и по Европе. Он стал много зарабатывать и мог себе это позволить.

Но Елене все это казалось недостаточным. Она непременно хотела если не жить вместе с нами, то постоянно общаться. Но от этого я отказалась наотрез. Она хотела, чтобы наши дети росли вместе. Но как раз в этом пункте — воспитания детей — мы с ней расходились больше всего. Она считала, как, впрочем, и Бальмонт, что от детей ничего скрывать не надо, что дети, хотя бы даже и маленькие, должны быть посвящены в переживания родителей. А я не хотела этого из-за своей девочки, благо она ничего не замечала ненормального в нашей семейной жизни, очень любила и чтила отца и была счастлива с нами обоими.

Впоследствии я никогда не жалела, что настояла на своем и перестала видеться с Еленой.

Когда Бальмонт, не выдержав, сообщил Нинике, правда, ей минуло тогда тринадцать лет, что у нее есть сестра Мирра — дочь Елены, Ниника отнеслась к этому с большим интересом, но совсем спокойно и просто, потому, думаю я, что она не страдала в детстве от того, что мы с Бальмонтом переживали, не видала дома никаких драм, сцен ревности, ссор…

К. Д. Бальмонт с дочерью Ниной. 1913 г.

Такое положение вещей, особенно если принять во внимание настойчивый характер Елены, было бы невыносимо, если бы не чрезвычайная деликатность и тактичность Бальмонта. Никогда за все эти годы нашего расхождения я не чувствовала перемены его в отношении меня. Мы оставались близкими друзьями. И никогда он не ставил меня в ложное положение. Конечно, случались неловкости («Какая же это еще жена? Я видел его с маленькой, худенькой… А, это вторая, какая же первая?»), но мы с Бальмонтом не придавали им значения. Я рада была, что нашелся выход и что Бальмонт не страдал. Наши близкие друзья, посвященные в наши отношения, бывали у меня и, по настоянию Бальмонта, у Елены. И при мне у нас говорили о ней. Один поэт из самых наших близких друзей убеждал меня повлиять на Бальмонта, чтобы он лучше одевал Елену. «Все знают, — говорил он, — как Бальмонт хорошо зарабатывает, а Елена ходит рваная, и за это осуждают Бальмонта». Я очень смеялась и тут же, в присутствии Балтрушайтиса, передала это Бальмонту. Он очень взволновался: «Я умоляю уже сколько времени Елену сшить себе новое платье, она не хочет, я не знаю как быть». Решили просить жену поэта купить материал, я посоветовала синий или зеленый бархат, еще лучше шанжая, как носила всегда Елена. Бальмонт дал денег. И Елене очень понравилась материя, выбранная мной.

Бальмонт не делал тайны из своей жизни и держал себя так просто и естественно между мной и Еленой, что и другие переставали удивляться и судить нас вкривь и вкось. А может быть, до нас просто не доходили эти пересуды. Бальмонт всегда был равнодушен к тому, что говорили и думали о нем «все», и не выносил сплетен и осуждений.

Критикой своих произведений он не очень интересовался, не обижался на нее, не негодовал даже на клевету, презирал ее в полном смысле слова и не дочитывал, если она была глупой, неосновательной. Остроумие в критике очень ценил. Искренне смеялся над пародиями на себя. Очень нравилась ему пародия Буренина «О, Вышний Волочек» на его стихотворение «О, тихий Амстердам», он сразу запомнил ее наизусть и приводил как пример удачной пародии.

Но он не любил, чтобы его стихи разбирали и критиковали при нем. Я смеялась, что он в этом похож на свою дочь Нинику, которая сказала, когда ей было лет пять: «Я люблю, чтобы меня хвалили до-о-лго». Похвалам он всегда радовался, но большого значения им тоже не придавал.

Только раз он был взволнован и глубоко обрадован, когда я передала ему (в 1907 году, кажется) слова Мстислава Яковлевича Лукина, составлявшего анкету для газеты «Русские ведомости», о том, какие книги больше всего читаются в тюрьмах: на первом месте в рубрике прозы стояло — Л. Толстой, поэзии — К. Бальмонт.

 

Вино. Болезнь Бальмонта

Мне сейчас семьдесят семь лет. Я видела и коротко знала многих людей, и знаменитых, и совсем неизвестных, в самых разнообразных кругах общества, и в России, и за границей, но я очень мало встречала таких неизменно честных, благородных и, главное, правдивых людей, как Бальмонт. Я находила это всегда, но в молодости это могло объясняться ослеплением влюбленности, но я повторяю это и теперь, с беспристрастием старости, оглядываясь на свою долгую жизнь. Мне не верили, когда я говорила, что прожила счастливую жизнь с Бальмонтом.

С именем Бальмонта, «талантливого поэта», всегда связывалось представление как о человеке беспутном, пьянице, чуть ли не развратнике. Только близкие друзья знали его таким, как я, и любили его не только как поэта, но и как человека: С. А. Поляков (издатель «Скорпиона»), С. А. Соколов (издатель «Грифа»), поэт Ю. Балтрушайтис, художник М. А. Дурнов, поэт Макс Волошин и другие. И много женщин: Т. Полиевктова, ее сестра Вера Зайцева, ее дочь М. А. Кристенсеп, Анна Николаевна Иванова, моя племянница, жившая со мной и Бальмонтом многие годы, мои сестры — А. Андреева, писательница, Т. А. Бергенгрин, Елена Юстиниановна Григорович, писательница, Марина Цветаева, поэтесса, Люси Савицкая, поэтесса и писательница, и многие, многие другие, общаясь с ним долгие годы и, может быть, имевшие романы с ним, сохранили к нему уважение и приязнь до своей старости. И все они соглашались со мной, что Бальмонт был прекрасный человек.

Откуда такое противоречие в суждениях о Бальмонте? Я думаю, это происходило от того, что в Бальмонте жило два человека.

Один — настоящий, благородный, возвышенный, с детской нежной душой, доверчивый и правдивый, и другой — когда он выпьет вина, полная его противоположность: грубый, способный на все самое безобразное.

Бальмонт не выносил алкоголя ни в каком виде, ни в каком количестве. Это была его болезнь, его проклятие. Вино действовало на него как яд. Одна рюмка водки, например, могла его изменить до неузнаваемости. Вино вызывало в нем припадки безумия, искажало его лицо, обращало в зверя его, обычно такого тихого, кроткого, деликатного.

Эти мгновенные его превращения ужасали не одну меня, а всех, кто при них присутствовал. Ясно было, что это недуг. Но никто не мог мне объяснить его. Я обращалась ко многим врачам, невропатологам, психиатрам. Доктор Россолимо, с которым Бальмонт дружил, так же как (через несколько лет) и психиатр Ф. Рыбаков, объясняли состояние Бальмонта наследственным алкоголизмом (которого, кстати сказать, не было в семье Бальмонтов). Оба эти врача предлагали лечение внушением, гипнозом, которое они применяли к Бальмонту безрезультатно. Доктор Россолимо читал публичные лекции о Гофмане, Эдгаре По и Бальмонте и объяснял их фантастичность, декадентство и вообще всю «упадочную литературу» и у нас, и на Западе вырождением этих писателей на почве их наследственного алкоголизма… Бальмонт присутствовал на такой лекции Россолимо, много смеялся, но не пошел к нему ужинать после лекции, несмотря на усиленное приглашение.

Бальмонт советовался с врачами только по моим настойчивым просьбам. Сам он им не верил и смеялся над ними. В Париже я, помню, умоляла Бальмонта показаться одному знакомому психиатру, лечившему Мопассана и других известных писателей и художников, фото которых лежали у него на столе в приемной с лестными для доктора надписями.

Нам удалось попасть к этой знаменитости с большим трудом, через общих знакомых. Профессор осмотрел довольно небрежно Бальмонта, нашел, что у него прекрасное здоровье, что он очень уравновешен от природы, о чем свидетельствовал, по его мнению, его почерк. Он с любопытством рассматривал ровные, как напечатанные, стихотворные строчки в его записной книжке. А мне, выходя из кабинета, сказал маленькую речь о том, что у поэтов бывает повышенная чувствительность, что возбуждение от вина у разных людей принимает разные формы, советовал Бальмонту делать гимнастику, прописал ему какие-то успокоительные капли…

«Ну, ты убедилась, что это такой же идиот, как все другие? — сказал Бальмонт. — Как жаль сорок франков!»

Я убеждалась все больше, что никто не понимает болезни Бальмонта. Его опьянение совсем не походило на опьянение других людей. Оно больше было похоже на безумие. И это было страшнее всего.

Я уже отчаивалась найти способ помочь Бальмонту, когда встретила своего старого друга, доктора Никиту Сергеевича Тандова, который знал Бальмонта и очень был к нему расположен. Он первый сказал мне, судя по моему описанию бальмонтовских состояний, что у Бальмонта определенная и серьезная болезнь (что-то вроде идиосинкразии), он назвал ее мне, но я не помню точно как. «Для Бальмонта вино — яд, — сказал Тандов, — он никогда выносить его не будет, и, если вовремя не принять меры, он погибнет от него. Ему не нужно никакого лечения — ни внушений, ни гипноза. Надо только одно: не пить вина никакого, никогда. Если Бальмонт это поймет и у него хватит воли отказаться от вина — он будет здоров». Тандов говорил это и Бальмонту, который в то время брал у него души в водолечебнице.

В ранней молодости Бальмонт относился к вину с восторгом, как к божественному дару, источнику силы и вдохновения и воспевал ему хвалы. Ужасное действие вина на себя, которое с каждым годом становилось зловреднее, он истолковывал различными случайными причинами: неприятностями, нервным переутомлением, расстройством…

Правда, что по природе своей Бальмонт был исключительно нервен и впечатлителен. Он неудержимо отдавался своим чувствам, не желая, да и не умея ими владеть. К вину он прибегал всегда, когда у него были огорчения или неприятности, и в нем искал забвения.

Летом, когда он жил на природе, его не тянуло к вину. А если случалось выпить в мирной, спокойной обстановке — опьянение было легкое, длилось недолго, но всегда вызывало в нем не свойственные ему черты раздражения, злобности, враждебности к близким. Во мне его раздражало, что я никогда не пила вина и его воздерживала от него. И если между нами бывали ссоры и недоразумения, то только на этой почве.

Когда через полтора года нашего брака я смертельно заболела заражением крови и пролежала семь месяцев между жизнью и смертью, Бальмонт не выдержал этого напряжения и стал пить. Это было в Париже, я лежала дома в американском пансионе, ко мне съехались из России родные и близкие прощаться, так как каждый день я могла умереть, у меня была температура 41°, и я была все время почти без сознания. У Бальмонта не было близких друзей, работать он не мог, он уходил в кафе и там пропадал.

Когда я поправилась и наша жизнь потекла опять нормально, его «отпадения», как это у нас называлось, случались редко, раз в три-четыре месяца. И всегда, когда нарушалась его спокойная жизнь: во время моих вторых родов (была опасность, что я заболею, как в первый раз); после того, как у нас был обыск и ему грозил арест; после объявления ему высылки на два года из столичных городов; при всех чрезвычайных обстоятельствах, вызывавших в нем волнение.

Но постепенно его отношение к таким состояниям менялось. Он уже соглашался со мной, что вино ему ничего не дает, что он не выносит алкоголя, что все это от него. Но признавал это еще с некоторыми оговорками: «Смотря по тому, какое вино я пью: когда однородное, то ничего, одну мадеру, например, одно красное». При этом он как-то по-детски называл марку вина, которое на него хорошо действует. Он любил себя выдавать за знатока вин, но я много раз имела случай убедиться, что он мало понимал толк в винах.

Так, однажды в Париже один наш знакомый угощал нас ужином у «Максима». Он спросил Бальмонта, какое вино он предпочитает: красное, бордо или бургонь, бургундское. Когда гарсон принял заказ и пошел, Бальмонт закричал ему вслед: «Et bien chauffé, s’il vous plaît!» Гарсон в недоумении остановился: «Chauffé? Du Bourgogne?» Наш знакомый объяснил Бальмонту, что греют только бордо, бургундское пьют холодным.

Я думаю, Бальмонту нравилось то или другое вино, смотря по тому, в чьем обществе и в какой обстановке он его пил. Или какое название оно носило; если какое-нибудь пышное испанское, вроде «Амонтильядо», то, конечно, это было его любимое.

Крепкие вина, водка, абсент мгновенно лишали его рассудка. Но никакой сорт, никакое количество выпитого вина не сваливало его с ног. Напротив, чем крепче было вино, тем сильнее оно возбуждало и вызывало его на активность. Он не мог сидеть, тем более лежать, ему необходимо было двигаться. И он ходил день и ночь напролет, когда был в таком состоянии возбуждения. Раз он пришел к нам на дачу за 25 верст от Москвы пешком, не присаживаясь, не отдыхая, он отрезвел, но почти не устал.

Вообще, физически Бальмонт был необычайно силен и вынослив, несмотря на то, что он так много сидел за письменным столом над книгами. Он никогда не читал лежа, берег свои слабые глаза. Мускульная сила его рук была так велика, что никто не мог его побороть, когда он состязался с кем-нибудь. Однажды он поставил на колени перед собой офицера-спортсмена, с насмешкой принявшего его вызов при многочисленной публике, отнесшейся вначале тоже с явным недоверием к этому выскочке-штатскому.

Когда Бальмонт был в состоянии опьянения, он ходил страшно быстро, почти бежал, не качаясь, не падая. За ним невозможно было угнаться. Для него не существовало препятствий: он перелезал через заборы, через кучи снега, переходил через рельсы перед самым паровозом, переходил улицы при самом большом движении экипажей. Он не ощущал в такое время ни холода, ни жары. С него раз ночью воры сняли шубу (зимой 1905 года), и он продолжал сидеть на бульваре в сильный мороз, пока его не забрали в участок. В другой раз — за границей, осенью, в ноябре, он долго плавал в страшно холодной воде в океане. Но согревшись дома в постели, он встал через несколько часов совершенно здоровым.

Бальмонт никогда не болел серьезно, никогда не лечился. У него была только одна «унизительная» болезнь, как он ее называл, — флюс. Он очень страдал, когда у него распухала щека, тогда он запирался у себя в комнате и никому не показывался. Но он ни за что не хотел пойти к зубному врачу. Один раз я его уговорила, и мы пошли, но когда врач открыл дверь, и он увидел там куски окровавленной ваты, он повернулся и убежал на улицу, оставив свою шляпу в передней. Тогда я села в кресло и притворилась, что мне нужна его помощь.

Бальмонт был мнителен, как все очень здоровые люди. Ему раз сделали операцию: вырезали на пальце ноги вросший ноготь. Профессор Чупров, сделавший ему эту маленькую операцию, вышел возмущенный из комнаты Бальмонта. «Хуже всякой нервной барышни, — сказал он. — Дайте ему валерьянки и уложите в постель».

Во время скитаний с Бальмонтом редко что случалось. Когда он был один, ничего не случалось. Но он не любил быть один в таких состояниях. Он требовал сам, чтобы его сопровождали, но только те лица, с которыми в данное время хотел быть, которых он выбирал.

Из его друзей мало кто выдерживал такие прогулки, обыкновенно ночные. Просто физически ни у кого не хватало сил бегать с ним часами или сидеть до утра в ресторане, не спать, слушать его бред, подавать ему реплики, всегда соглашаться с ним, так как Бальмонт не терпел возражений или противоречий, тем более противодействий. Он мгновенно приходил в бешенство, если его уговаривали пойти домой или пытались его увести. Это никогда и не удавалось. Никакие хитрости не помогали. Он был страшно подозрителен и угадывал самые хитрые махинации.

Больше, пожалуй, на него действовали в такое время ласковый тон, внимание к его словам, подчинение его капризам, но тоже только до известной степени. А вообще он делался зол, насмешлив, что совершенно не было в его характере. Он удачно выискивал уязвимые места в своем спутнике, и оскорблял его, и издевался над ним, стараясь изо всех сил вывести его из себя. И когда это ему удавалось, он как будто несколько успокаивался.

А иной раз, но это реже, впадал в слезливое настроение, объяснялся в любви, жаловался на судьбу, на обиды людей, на свою непризнанность… и всегда и всюду читал вслух свои стихи: и в роскошных ресторанах, и в простонародных кабачках, и в трактирах извозчикам, лакеям, проституткам, и за границей, где не понимали русского языка.

В нем было что-то, что располагало к нему людей, особенно простых. Когда Бальмонт был в состоянии невменяемом, эти люди видели в Бальмонте безобидного чудака, может быть, непонятного, но не безумного. И Бальмонт был с ними совсем другой. Он с ними не ссорился, не ругал их, напротив, жалел их, угощал, давал деньги. Раз одному русскому возчику подарил свои часы, которыми очень дорожил.

В Париже, в одном кабачке, гарсон нашел потерянную Бальмонтом накануне записную книжку со стихами, прибрал ее и отдал Бальмонту, тот так растрогался, что в благодарность хотел отдать свое пальто, так как с ним было мало денег. Гарсоны добродушно хохотали и отказывались взять пальто, хотя могли сделать это совсем безнаказанно, так как не было свидетелей.

Когда опьянение кончалось и Бальмонт приходил в себя — обыкновенно на другой день, он абсолютно ничего не помнил, что с ним было, где он был, что делал… Я не верила своим глазам, когда опять видела его кроткое, задумчивое лицо, только детски сконфуженное, со страхом ожидающего «объяснения». Объяснение мое с ним состояло в том, что я ему рассказывала все, что он делал и говорил безобразного. Я это считала нужным для его же пользы, конечно. Он ужасался, ничего не помнил, не верил… Тогда я приводила в доказательство его бушеваний разбитую лампу, порванную книгу, сожженную занавеску. И он искренне ужасался, старался загладить сделанное, ходил извиняться к людям, которых он, по моим словам, обидел. Но сам он ничего припомнить не мог и очень страдал от всего, что делал вне своей воли и сознания.

Во время этих состояний его физическая сила удесятерялась. Он как бы переставал ею управлять. Если он брал кого за руку, то уже не выпускал, рискуя сломать. Спичечную коробку или апельсин он раздавливал между пальцами. И это непроизвольно. Но, вероятно, он чувствовал эту силу, ничего не боялся, намеренно ссорился, вызывал человека, находящегося с ним, на сопротивление, лез в драку безрассудно.

В Париже однажды мы с Бальмонтом, провожая нашу знакомую, зашли в кабачок. Бальмонт выпил стакан какого-то аперитива и мгновенно пришел в невменяемое состояние. Ему показалось, что какой-то шофер, сильно навеселе, позволил себе подмигнуть нашей знакомой; Бальмонт бросился на него с кулаками, тот выпрямился во весь свой огромный рост, схватил со стола тяжелый графин с водой, чтобы бросить его в голову Бальмонта. Бальмонт не отступил, гиганта шофера схватили сзади и еле оттащили, и этим спасли Бальмонта.

Я сравнительно мало видела таких сцен, так как перестала сопровождать его в скитаниях, убедившись, что удержать его я бессильна, что мое присутствие скорее плохо действует на Бальмонта. А потом он и вовсе перестал его выносить. Но наши друзья и знакомые рассказывали мне о моментах, куда более опасных, из которых он выходил невредимым. Тысячу раз он рисковал жизнью, и было просто чудо, что он оставался цел. Раза два-три он ушибался серьезно. Раз в Англии упал на решетку камина и рассек себе бровь, от этой раны у него остался шрам навсегда. В другой раз он спрыгнул с балкона со второго этажа на мостовую и сломал себе только ногу, не разбившись. И каждый раз это случалось потому, что его спутники удерживали, противодействовали ему, что его всегда приводило в бешенство.

Но Судьба хранила его не только в таких состояниях невменяемости. В его жизни было несколько чудодейственных случаев. Когда он в первый раз поехал в Мексику, мы записывали ему в Москве билеты на пароход, отбывавший в Америку из Гамбурга. Оставалось два места на выбор: одно на 15 декабря, другое на 1 января. Я уговаривала его ехать со вторым пароходом, чтобы провести вместе Рождество. Но он настоял безо всякой веской причины и взял билет на 15 декабря. В феврале я получила от него в письме вырезку из газет, где рассказывалось о том, что произошло с пароходом, отбывшим из Гамбурга 1 января. Его застигла небывалая в океане буря близко от берега, но он не мог пристать к пристани Вера Крус — с такой силой его отбрасывало назад. Пассажиры в виду берега прыгали в воду. Большинство утонули, многие пассажиры сошли с ума, капитан застрелился.

К. Д. Бальмонт. 1912 г.

Другой случай чудесного спасения Бальмонта был, когда он уезжал в 1902 году в Англию из деревни, где жил в ссылке. Все друзья провожали его на поезд в Москве. Накануне был прощальный вечер у Брюсова, Бальмонт выпил, не спал ночь, был очень утомлен и, как только поезд тронулся, лег спать еще днем. Вечером произошла катастрофа, большая часть вагонов отцепилась и поехала назад под откос, а паровоз со столовой и вагоном, где был Бальмонт, уехали вперед. На первой станции этот вагон поставили на запасной путь, потом, через много часов, прицепили к другому поезду и поехали с большим запозданием. В свалившихся вагонах было убито девять человек, несколько десятков пассажиров тяжело ранено, но Бальмонт ничего об этом не знал, он проспал все это время, проснулся только в Варшаве и поэтому не получил моих депеш и не отвечал мне на них. Его считали пропавшим без вести, а я считала его погибшим.

В начале нашей совместной жизни, когда он впадал в такое состояние, что было очень редко, я терялась и не знала, как с ним быть. Затем нашла приемы с помощью доктора Тандова не давать Бальмонту расходиться и бушевать.

Когда он возвращался домой ночью, под утро обыкновенно, я не пускала к себе никого, кто его сопровождал. Этого добиться было трудно, так как ему не хотелось оставаться одному со мной, без друзей, которых ему надо было «угостить».

Однажды в Париже Бальмонта привели домой два полисмена. Бальмонт требовал, чтобы я их угостила кофеем, как он им обещал, и тащил их в столовую. Те страшно передо мной извинялись (я потом узнала, что они при исполнении своих обязанностей не имеют права входить в частное жилище) и ретировались, тактично придумав для Бальмонта какой-то предлог, чтобы его не волновать своим отказом. «Au revoir, messieurs!..» — кричал им вслед Бальмонт. «Au revoir, monsieur Balmont!» — отвечали они. Но на другой день, встретившись с нами на нашей улице, они сделали вид, что не узнали Бальмонта. Когда я ему сказала, что это те, вчерашние, Бальмонт перешел улицу, пожал им руки и предложил папиросы. «Ces drôles de Russes» ,— верно, подумали они.

Когда Бальмонт возвращался домой, мы ярко освещали его комнату и столовую — он не терпел темноты или даже полумрака. В столовой был накрыт стол, готов чай, фрукты. Он видел, что мы его ждали. Но никогда не было ни вина, ни даже пива. Если он приносил с собой бутылку, я отнимала ее тотчас же у него. Вначале он сердился на это, разражался проклятиями, а потом привык и смирился. Я старалась не раздражать его, но и не поддерживала его возбуждения. Всячески показывала, что сейчас ночь, что кругом спят, сама ходила на цыпочках, говорила шепотом, зевала. Иногда именно это его сердило, и он убегал на улицу, крича и хлопая дверьми. Но вскоре возвращался, так как под утро пойти было некуда, все было закрыто. Под конец он ложился, не раздеваясь, на диван. Но не спал. Усыпить в такое время его ничем нельзя было. Я пробовала всякие успокаивающие средства: бром, веронал, белладонну. Но они как раз вызывали в Бальмонте обратное действие.

Однажды я уговорила его принять веронал. Надо было, чтобы он выспался до лекции. Он приехал из Москвы в Петербург нелегально специально, чтобы прочесть ее в пользу политкаторжан. Вечер был устроен в частном доме, билеты были распроданы, Бальмонта ждали. Отложить лекцию было невозможно.

Когда я хотела ему накапать несколько капель этого лекарства, он взял у меня пузырек и выпил его до дна. Через несколько минут он вскочил с дивана, на котором, мне казалось, он заснул, и как сумасшедший, дико поводя глазами, опрокидывая по пути стулья, ринулся к огромному гипсовому бюсту императора Александра III, стоявшему у нас в номере, и громко стал кричать, что не потерпит у себя «гнусной рожи этого негодяя». Я страшно перепугалась, что кто-нибудь услышит. Я знала, что Бальмонт считался неблагонадежным и что за нами была негласная слежка. Я поскорее вышла с ним на улицу, ходила с ним до изнеможения по Невскому. А к вечеру он пришел в себя, надел фрак и прекрасно прочел лекцию об Оскаре Уайльде.

Как-то совсем неприложимы были к Бальмонту обычные мерки. И очень трудно было найти приемы обращения с ним, когда он был отравлен алкоголем, реагировал он всегда по-разному. Одно время он не выносил меня («Уберите эту женщину с черными глазами!» — кричал он), и я пряталась от него.

Тогда меня заменяла жившая с нами моя племянница Нюша (Анна Николаевна), кроткая, тихая, красивая девушка. С ней одной он никогда за всю нашу долголетнюю совместную жизнь в самых своих худших состояниях не был груб, вызывающ, как с другими. Может быть, так действовали спокойствие и ровность Нюши, она была всегда одинаково внимательна и нежна к Бальмонту, которого очень любила.

A. H. Иванова

Бальмонт платил Нюше таким же, никогда не ослабевающим чувством, которое было нежней простой дружбы. Ему неизменно нравилась тишина и гармоничность ее существа. Нюша жила в нашей квартире с Бальмонтом и со мной, и без меня. И когда Бальмонт писал мне, он в каждом письме упоминал о ней, и всегда одинаково ласково: «…очень радуюсь на Нюшеньку», «Мне хочется уехать отсюда, кроме радости быть с Нюшей, правда, радости большой…», «Мушка, мой добрый гений», «В Мушке столько света, что мне тепло и светло», «С Мушкой по-прежнему у нас мир и совет», «Не мыслю себя без Нюши. Надо устроиться в России так, чтобы она была с нами», «Я не говорю о третьей моей жизни, о Нюше, ибо она не вносит в мое существование никаких больных осложнений, а входит в нее только как радость», «Я все время рад Нюше. Какая она тихая, ласковая, мудрая, просветленная. Грустно без нее».

При всей своей нежности к Бальмонту, Нюша никогда не служила ему, не преклонялась перед всеми его «хочу», не возводила его капризов в «волнения поэта», как это делала Елена, идолопоклоннически обожавшая Бальмонта и служившая ему самозабвенно. Елена поставила себе целью исполнять все желания и прихоти Бальмонта. Она, конечно, никогда не удерживала его от вина, напротив, зная, что я это делаю, поступала наоборот: водила его в кафе, сидела там с ним, пила то же вино, что он, никогда не противоречила ему, ни за что не укоряла, что бы он ни делал.

И так всю жизнь Елена ходила за Бальмонтом, служила ему безропотно и самоотверженно (до конца жизни). Не только в молодости, когда Бальмонт был в расцвете силы и славы, но и в старости, когда он болел, тосковал на чужбине, нуждался.

Прежде я думала, что если бы Бальмонт не встретил на своем пути Елену, его жизнь со мной текла бы по-прежнему, мирно и счастливо. Он воздерживался бы при моей поддержке от вина, его болезненные приступы слабели бы или даже вовсе исчезли бы. Наша размеренная семейная жизнь за границей много способствовала его воздержанию. В России Бальмонту было гораздо труднее, так как там ни одно собрание у друзей, в редакциях, или ужины после выступлений его не обходились без выпивки. А так как такие собрания происходили очень часто, Бальмонту трудно было в компании пьющих удержаться от соблазна. Бальмонт обладал большой волей, он уже давно начал бороться против недуга, жившего в нем против его воли и желания, и уже многого достиг в управлении собой.

Как он сам страдал от этих болезненных состояний и как боролся с ними, ясно из писем его ко мне, когда мы были врозь и с ним случался «кошмар».

Привожу отрывки из его писем за несколько лет, сохранившихся у меня.

Мы приехали в Париж на несколько недель, и Бальмонт оттуда один поехал в Испанию.

«1904 г. Из Барселоны. 6 июня. …Мне мучительно жаль, что я уехал один. То красивое, что я вижу, только ранит меня, некрасивое ранит вдвойне… Сейчас подали телеграмму от тебя. Какое мучение. Я мучаю тебя и мучаюсь сам. Катя, прости за огорчение, но я сам тоскую…»

«1904 г. и июня. …Мне не жаль моих мучений, я заслужил их. Но мне жаль тревоги, которую я тебе доставил. Было безумием уезжать одному в таком нервном состоянии. Ты была права, ты говорила, я не послушался. Я всегда наказан, когда упрямствую. Где мы будем летом? Я даю тебе честное слово, что со мной за все лето ни разу не случится ничего. Я буду тверд и ни разу не прибегну к яду… Каждая моя преступно мальчишеская попытка освободиться (как будто с тобой я не свободен!) приводит меня к рабству и тоске…»

«1904 г. 13 июня. …Мое легкомыслие преступно и не знает границ. Я не отдавал себе точного отчета, что не увижу тебя в Париже. Мне так больно, что я уехал один. Никогда не повторю подобной вещи. Милая, не кляни меня, люби меня. Без тебя мне смерть и гибель.

…Сегодня я спокоен… дождусь денег и уеду отсюда, и запомню надолго, нужно ли убегать от счастья в неизвестность… Какой демон соблазнил меня».

«1904 г. …Катя моя любимая! Я не знаю, как вышел бы я из тех страшных внутренних блужданий и хождений по краю пропастей, в которых я был так долго и от которых я ушел, хочу думать, навсегда. Ты была звездой моей в самый трудный миг моей жизни, в такой же трудный, как 13 марта 1890 г. (неужели это когда-нибудь было?), и знаю, ты еще не раз встанешь передо мной во весь свой рост, сильная душа моя милая, и поможешь мне выйти из трудностей, которые ранят меня своими остриями… Не ем мяса, не пью ничего, кроме молока».

«1914 г. 12 июня из Сулака. …Мне жаль, что ты узнала о моем маленьком злополучии. Ах, я знаю, что если я сам огорчаюсь ужасно на каждое, хотя бы малое возвращение кошмара, ты огорчаешься больше меня. Мне казалось, что уже навсегда ушли от меня эти призраки тоски, разрыва души, мучительного безразличия и усталости внутренней, которой нет меры, нет названия. Я так дорожу собой в том лице, в котором я был все время. Я так искренне молюсь каждый день, едва только проснусь.

Еще и еще надо следить за собой. Не грусти, Катя, любовь моя родная. Ведь я искренне хочу достичь непрерывной ясности лица твоего. Я буду писать тебе обо всем и сердцу своему приказываю сделать так, чтобы письма мои приносили тебе только радостные вести».

«…Мне чудится, что в близком будущем мои творческие намерения быть в красивом ритме и в больших достижениях приведут к чему-то радостному для всех нас».

«1914 г. 4 июля. …Мне хотелось бы, чтобы во мне тоже всегда было так ясно, — мне это трудно — кто пожелал любить многих, тот много узнает горьких часов. Я не жалуюсь, однако. Но чувствую, что многое мне надо изменить в жизни, а главное, в самом себе. Я шепчу себе тихие, но твердые клятвы быть всегда на высоте, быть самим собой и вернуться к той светлоликой радости бытия, которая в сущности есть наилучшее наше достоинство, ибо она светит самому человеку и другим через человека».

«1914 г. 14 июля. …Я вступаю в полосу чтений и работ. Мне хочется обогатить свой ум, соскучившийся непомерным преобладанием личного элемента во всей моей жизни. Я вернусь, Катя, ко многому, что составляет меня настоящего, к тому, за что ты полюбила меня, и многое, что я растерял, но не безвозвратно, в последние годы моего вынужденного пребывания за границей. И прежде всего я хочу научиться опять уметь быть одному. Если я в этом отношении разовью свою волю, а я ее развиваю, следя за собой, и буду неукоснителен, все остальное придет само собой.

Милая, я хочу построить жизнь и внешне и внутренне так, чтобы каждый миг в ней был светлое достоинство. Так и будет».

«1915 г. 9 марта. …Радуюсь еще одному, чему ты, Катя, знаю, очень порадуешься. Я решил спокойно, без колебаний и твердо никогда более ни за едой, ни при празднествах никакого не пить вина, никогда. Как-то чисто внутренне я пришел к этому решению. Мне кажется, что когда пройдет много месяцев и несколько лет без какой-либо чары вина, я узнаю новые душевные дали. А мои любимые никогда не будут беспокоиться обо мне, прежде всего ты. Я за эти полгода вообще мало прикасался к вину, но теперь не прикоснусь к нему совершенно и считаю это благословением».

Несмотря на все старания и добрые свои намерения, Бальмонт не мог все же до старости исцелиться от своего недуга. Временами приступы его болезни возвращались при всяком сильном душевном волнении. Так, в 1914 году это была тоска по России, когда он не мог вернуться на родину из-за границы, где его застала война.

«1915 г. 4 июня. …Еду все время в давке и тесноте. Но доселе ворожили мне добрые духи. Не знаю, как дальше будет. Я свеж, бодр, не нуждаюсь ни в каких возбудителях, кроме классических: 10 папирос, многих стаканов чая, ставшего моим единственным напитком (и за едой). Меня радует также, что я никогда (или почти до идеальности) не раздражаюсь ни на что».

 

Война 1914 года. Наша первая разлука

Весной 1914 года я со своей дочерью уехала из Парижа в Москву. Бальмонт хотел приехать туда попозже, чтобы провести с нами лето в деревне, а оттуда мы должны были осенью вместе с ним вернуться в Париж, где жили. В августе разразилась война, и Бальмонт остался в Сулаке. Бальмонт, как многие тогда, как большинство в Европе, не верил в длительность этой войны. Он был уверен, что через месяц, два самое большое, она кончится. Он надеялся застать еще конец лета в России.

Но выбрался он из-за границы только через год. Это была наша первая разлука с ним на такой долгий срок. Он часто писал мне. Письма его из Парижа шли медленно из-за цензуры, но все же доходили до меня все. Телеграммы от него я получала через три-четыре дня. Бальмонт радовался объявлению войны против немцев, дружному наступлению Европы против них. Он ненавидел немцев (не народ, конечно, а милитаристский дух этой нации). А тут его вражда к ним еще обострилась. «Войну с Германией я приветствую ликующе, — пишет он. — Все последние годы были чудовищной подготовкой бедствия. Если человек готовится к убийству и заранее предвкушает его — по-моему, это хуже самого убийства. Под этим впечатлением совершенно изменилось мое личное отношение к немцам и немецкому».

Затем он пишет: «Франция поразительно красива во время мобилизации. Такая чудесная готовность идти за родину была разлита всюду! Услышав клич войны, люди буквально бросали работу в самом разгаре. В этом было что-то от древней, античной красоты. Французы по-своему похожи на англичан. У них нет нашей славянской открытости, есть как бы некоторая маска, и теперь это была маска достоинства, удивительной соразмерности и художественной взвешенности выражения чувства. За десять месяцев я не видел не только ни одной грубой сцены, но и ни одной чрезмерной. И скорбь и сознание ответственности и долга выражались с таким достоинством. Никогда Францию я не видел таким художественным народом. Мне приходилось говорить и с представителями науки, и с военными, и с женщинами — везде это было одинаково. Война была для французов вопросом жизни и смерти, но как красиво они несли свое волнение».

Бальмонт был уверен, что немцы будут побеждены и именно русскими. «Славяне должны выдвинуться на первое место в Европе и сказать свое верное, певучее, славянское слово» — писал он мне. Он напряженно следил за известиями с фронта, его страшно волновал исход войны. Все его письма ко мне в начале войны полны размышлений о «великой битве народов». Он непременно хочет принять участие в ней; завидует своим русским знакомым, мобилизованным в первые дни войны; совершенно серьезно сокрушается о своих сломанных руке и ноге, мешающих ему сражаться «в священных рядах тех, кто бьется против моего исконного врага германца, врага мечтаний, всех нежных снов моих, как русского, как поляка, как славянина».

Вернувшись с морского берега в Париж, Бальмонт пытается устроиться на фронте братом милосердия. Ему это не удается, и он долго не может успокоиться, он хочет, так или иначе, принять активное участие в происходящем, в «правом деле», «свержении грубого ига немечества». Он волнуется, начинает тосковать по России, и все его стремления направлены теперь к тому, чтобы вернуться в Россию. Он хочет во что бы то ни стало примкнуть к общему движению, выступить публично хотя бы в качестве лектора и поэта. «Я хочу, — пишет он мне в январе 1915 года, — бросать свое горячее слово перед толпами, которые загораются от меня. Ужели ограничу я себя тесными стенами своей маленькой личной жизни? Это невозможно. Я не хочу больше жить вне России. Я хочу полной свободы в пространстве и времени, и кто больше имеет прав на свободу, чем я, певец ее».

С середины зимы 1915 года Бальмонт уже серьезно думает об отъезде и предпринимает решительные меры для осуществления его. Но это очень трудно. Ему надо вести с собой Елену, Мирру и Нюшу, застрявших в Париже во время войны. Надо много денег. Переводить их из России можно только по телеграфу и небольшими суммами. В России книгоиздательства приостанавливают печатание книг. С платежами тоже дело идет туго. У Бальмонта сильно сокращается заработок. Жизнь в Париже дорожает. Русская колония нуждалась, многие голодали. Бальмонт помогал русским чем только мог: читал лекции, участвовал в концертах безвозмездно.

Жил он эту зиму на нашей квартире в Пасси с Еленой, Миррой, Нюшей и с общей их приятельницей Еленой Юстиниановной Григорович — Рондинелли , как ее называл Бальмонт. В середине зимы приехал Макс Волошин и поселился у них, к большому удовольствию Бальмонта, который очень любил Макса. «Волошин, — писал он мне, — сразу всколыхнул в моей душе какие-то молчавшие области, как-то косвенно обратил меня к стихам. Я написал за это время поэму „Кристалл“, сонет „Кольцо“, и венок сонетов „Адам“. Эту поэму я написал вчера, начал в 6 часов дня, а кончил в 2½ ночи».

И потом: «Я совсем потонул в стихах и, если это так будет продолжаться, привезу новую книгу стихов». Кроме стихов, Бальмонт работал над своей книгой «Океания» и над переводами индийских драм. Еще летом он закончил «Сакунталу», драму Калидасы. Ее печатали в издательстве Сабашниковых. Бальмонт держал сам первые корректуры, я — последние, которые уже не отправляли ему за границу. Осенью эта драма была поставлена в Камерном театре. (Там же в следующем сезоне шла «Жизнь есть сон» Кальдерона в переводе Бальмонта.) Всю зиму он работал над переводом других драм Калидасы: «Урваси» и «Васантасоны». Он был увлечен планом целой серии пьес «Индийского театра». Но при этом он ни на мгновение не бросал мысли о возвращении в Россию. Он собирался ехать ранней весной и, чтобы не приезжать с пустыми руками, хотел закончить намеченное раньше чтение и приготовить рукописи. И затем ему кажется важным захватить сезон в смысле свидания с друзьями и деловыми людьми. И он лихорадочно готовится к отъезду. Но возникают препятствия. Только к концу апреля выясняется, что он может выехать в середине мая. Вопрос о дороге еще не решен: ехать югом — дорого и грязно, говорят ему испытавшие. Он решает ехать севером — скорее и дешевле.

В эти майские дни немцы потопили один из кораблей-великанов — «Лузитанию». Бальмонт успокаивает меня: «Я не думаю, чтобы нужно было это как предостережение. Наоборот, теперь некоторое время, вероятно, как раз будет гораздо безопаснее ехать».

 

Возвращение Бальмонта в Россию

Наконец они выезжают: он, Елена, Мирра и Нюша. Макс остается еще на год в Париже, как и предполагал. Рондинелли, после долгих колебаний, тоже не едет с ними. С дороги Бальмонт сообщает мне, что они приехали в Христианию из Бергена в одиннадцать часов. А когда уезжали из Англии, около Ньюкестля, в нескольких часах от них, датский корабль был взорван немецким подводником. «Мы доехали хорошо».

К концу мая 1915 года Бальмонт в Москве, где его встречают горячо и радостно. Он счастлив неимоверно. «Я в России, в „русской речи“». «Я как будто читаю солнечную летопись». «Я снова в России! Это сказочно. Я снова с душами, которые горят, и родные, и любят».

 

Жизнь в Москве и Петербурге на два дома

В Москве он остановился в доме моей сестры, где и я гостила. Побыв с ним недели две, я уехала в деревню, в Ладыжино, так как его задержали в Москве свидания с друзьями и дела, а потом очень длительная болезнь Елены. Бальмонт пишет мне в деревню, и его письма полны тревоги о Елене. У нее воспаление обоих легких, Бальмонт устроил ее в лечебницу Гриневского на Поварской и навещал ежедневно. Она лежала там больше месяца, и доктора считали ее положение очень опасным. Поправлялась она медленно, несмотря на хороший уход и прекрасную обстановку. За ней следил главный врач, наш близкий друг, доктор Селивановский, при ней неотлучно была сиделка. Бальмонт был очень озабочен и делал все, что только возможно было. Как только опасность миновала, Бальмонт подыскал для Елены дачу, куда перевез ее и устроил у своих знакомых. Ко мне в Ладыжино он приезжал в июле, а к концу августа ему нужно было озаботиться наймом квартиры и поисками средств для жизни.

Я не отступала от своего нежелания жить с Еленой вблизи друг друга, Бальмонт теперь соглашался со мной. «Эта раздельность будет лучше для всех».

Еще раньше, из Парижа, когда Бальмонт собирался ехать в Россию, он писал мне: «Ты мне пишешь, чтобы я сделал центром своей жизни Петербург и с Еленой, я этого не хочу, я буду делить время более или менее поровну между Москвой и Петербургом, но считаю и буду считать, что главное сосредоточение мое там, где ты и Нюша.

M. A. Андреев, Маша Полиевктова, Е. И. Струковская; во втором ряду: Нина Бальмонт, Ал. А. Андреева, Е. А. Андреева-Бальмонт, Ф. Константинов, Т. А. Полиевктова; сзади: М. В. Волошина, Аня и Оля Полиевктовы. 1912 г. Ладыжино

Вопрос об устроении жизни для меня вопрос большой, и ни к какому вполне желанному решению тут прийти я не могу, ибо не могу изменить ни твою впечатлительность, ни впечатлительность Елены. Со своей стороны я сделаю все, что для дорогих моих было бы наиболее радостным, но в том, где заинтересованы многие, один человек не может определить все, сколько бы у него не было воли и благоволия». Затем в другом письме, уже в России: «Но, милая, если бы ты знала, как я бываю глубоко утомлен, как я вообще утомлен той борьбой, которая выпала мне на долю за последние годы. Мне трудно отвечать не только за себя, но и за других, соображать всегда о нескольких волях, о нескольких впечатлительностях — столь разных, быть с несколькими душами неоднородными, не желающими или не могущими сблизиться. В этом и только в этом моя трудность».

Бальмонт совсем уже решил жить следующую зиму между Петербургом и Москвой. Но после болезни Елены возникли сомнения, перенесет ли она петербургский климат. Доктора рекомендовали Елене зимовать на юге. Но Елена отказывалась, и Бальмонт понимал ее. Он писал мне в августе этого года: «Я не могу настаивать на том, что для другого, близкого, не так желанно, как для меня». Кроме того, он не знает, устроятся ли так быстро его книгоиздательские дела.

Каждый месяц вне столицы лишал его литературных возможностей. Елена искала помещение в Петербурге. Оно нашлось, и Бальмонт с Еленой переехали в сентябре. Бальмонт пишет мне, что пленен этой квартирой, «просторно, светло, 7 комнат, прекрасная столовая, у меня, кроме кабинета, большая комната для гостей, ванна, из окон видны снежные пространства, в двух минутах Нева, море весной будет видно из окон… но есть и несовершенства…». И они очень скоро дают себя чувствовать. Как только Бальмонт поселился в этой квартире, сразу попал в неустройство, и уже почти все привезенные им деньги улетели. Устроение не в два и не в три, а в пять раз дороже предположительных цифр.

Впрочем, есть и много хорошего, находит он, в спутанной жизни там: соседи Коутс, Смирнов, Марр, Тэффи, Бруни, Мгебров. Он сразу встретил друзей. И с Сологубом они встретились братски, Бальмонт получил от него в дар Полное собрание сочинений с надписью: «Сердечно любимому К. Д. Бальмонту, очарователю поэтов».

 

Первая поездка Бальмонта по России в 1915 году

В Петербурге Бальмонт пробыл недолго. В конце сентября он уехал в свою первую большую поездку по России. Повез он с собой две лекции — «Поэзия как волшебство» и только что законченную «Океанию». И еще несколько песен из поэмы Руставели «Носящий барсову шкуру». Перед своим отъездом из Петербурга он читал там «Поэзию как волшебство» с очень большим успехом. Бальмонт очень радовался ехать и весело собирался в дорогу. Его должен был сопровождать некто Долидзе, устроитель этой поездки. Но перед самым отъездом Долидзе был мобилизован, и в поездке его заменила жена, Мария Владиславовна, что Бальмонту было очень приятно. Он писал мне с дороги: «Она такая простая, искренняя и ласковая». Затем в конце своего путешествия: «Все хорошо, Мария Владиславовна заботливо ко мне относится. И я сразу один, свободен и с женским вниманием. Сочетание для меня необычное и меня радующее».

Из Петрограда Бальмонт едет прямо на Кавказ, где его ждут и ему устроены выступления с чтением нескольких переведенных им песен из поэмы Руставели. Бальмонт и раньше любил Кавказ и грузин. У него были там друзья — поэты и не поэты. Он едет в Тифлис как к родным. Но прием, который ему там сделали, превосходит все его ожидания. Его встречают на вокзале, везут к себе (некто Канчели) обедать; вечером собираются литераторы: князь Долидзе, редактор газеты «Тэми», писатель Робакидзе и красивые грузинки, «лица которых переносят меня в какие-то иные страны». Накануне выступления он работает весь день, сверяя свои отрывки из «Носящего барсову шкуру» с грузинским текстом с помощью Картвелишвили. Тот находит один лишь недосмотр и пять-шесть мест, которые Бальмонт, по его указаниям, переделывает. Грузины в восторге от перевода.

Его первое выступление — сплошной триумф. Бальмонт очень счастлив и описывает его мне так: «Мой труд был не напрасен. Большая зала, в которой я читал Руставели и о нем, была битком набита, одних стоявших было 300 человек, да сидевших 400. И несмотря на то, что Канчели и я не захотели повышать цены, мои друзья, устроившие этот вечер, вручили мне 600 рублей. Слушатели слушали не только внимательно, но поглощенно и восторженно. Среди публики было много молодежи, было грузинское дворянство, было простонародье, вплоть до слуг из моей гостиницы. Старики, знавшие Руставели наизусть, восторгались звучностью перевода, близостью к тексту и меткостью при передаче тех мест, которые вошли в жизнь как поговорки…»

Из Тифлиса Бальмонт ездил в Кутаис, где ему приготовлена была встреча. За полтора часа до Кутаиса, на станции Рион, его встретили цветами, кликами, рукоплесканиями. И все время его многочисленных выступлений продолжался этот «праздник сердца», как называл его Бальмонт.

К. Д. Бальмонт в группе. 1915 г. Кутаиси

По дороге в Москву Бальмонт едет на север и в каждом городе — Вологде, Ярославле, Пензе, Саратове, Перми и других — останавливается, чтобы читать свои лекции и песни из поэмы Руставели.

Его по-разному слушают и воспринимают в этих городах. И Бальмонт очень чувствует отношение к себе слушателей. Залы всегда полны, слушают его внимательно, в большинстве случаев устраивают овации, но иногда не бывает «магизма». «Мне радостно видеть размеры моей славы и глубину влияния, остроту этого влияния в отдельных сердцах. Я люблю эти отдельные, отъединенные, тоскующие, влюбленные в красоту, пронзенные сердца. Для них стоит странствовать». Бальмонт настолько доволен своим путешествием, что хочет его продлить, ехать на Урал, в Сибирь. Но доехав до Омска, где навещает своего брата Михаила, он раздумывает и возвращается «в свои два дома» — в Москву и в Петроград.

Письма ко мне (и к другим, верно, — Елене и Нюше, я знаю, он писал часто) он пишет большей частью в вагоне, так как приезжая в новый город, в котором иногда остается меньше суток, он попадает в водоворот людей, и у него нет минуты свободной. Я получала от него письма с дороги почти ежедневно. Он писал и длинные письма в несколько страниц, и открытки. Открытки его были всегда содержательны, как письма, он на них умел поместить очень много, благодаря своему четкому, убористому почерку. Он писал мне обо всем, о всех своих впечатлениях за день: о впечатлениях от природы, от новых городов, от встреч с людьми, между прочим, было несколько интересных. В Нижнем — князь Звенигородский, поэт и земец, давно обожавший стихи Бальмонта и знавший до сотни его стихов наизусть. В Уфе — молодой татарин Саахидо Сюнчелей («какой красивый звук», пишет Бальмонт), заведующий библиотекой мусульманских книг, переводчик бальмонтовских стихов. В вагоне Бальмонт познакомился со священником-грузином, который все время войны был на фронте; он звал Бальмонта гостить к себе в имение, чтобы показать ему охоту на тигров, рассказывал много интересного о войне, а Бальмонт ему о бое быков, которым тот очень интересовался.

Впечатления Бальмонта от множества городов, посещенных им, очень разные. Ему нравились большие южные города, где он имел всегда восторженную аудиторию и восторженные отзывы в печати. Ему нравились Саратов, Казань, Уфа среди волжских городов. Бальмонт пишет, что «в них все же много следов зловредного влияния той противной интеллигенции, которая причиняла много зла России своим односторонним доктринерством». Пермь произвела на него очень сильное впечатление. Он писал мне (14 декабря):

«…Сегодня день фантастичен. Вот где среди снежных просторов, над широкой Камой, над равнинами, за которыми тянется на 15 верст сосновый бор, — я один. Я бродил над застывшей рекой. Я смотрел на янтарно-хризолитные дали, где когда-то вот так бродили варяги. Я чувствовал, быть может впервые, все безмерное величие России, всю красоту ее судьбинную, предназначенную».

Писал Бальмонт о прочитанных им в дороге книгах, писал о своих замыслах, о своих планах на будущее. Мои письма доходили до него неаккуратно, но он писал, не дожидаясь ответов. Он вникал во все мелочи моей жизни. Ни разу не пропустил какой-нибудь «мой день»: день моего рождения, именин, даже день нашей свадьбы, который обычно мы дома не праздновали… Посылал поздравительные телеграммы. Телеграммы он писал как письма: с обращением, с ласковыми словами. Он очень обижался, когда я к деловым депешам к нему в Африку или Мексику не прибавляла, из экономии, какого-нибудь нежного слова. В письма ко мне он всегда вкладывал засушенный цветок, какой-нибудь стебелек, листок. О девочке нашей он никогда не забывал, спрашивал о ней, сам писал ей. Из разных городов посылал мне подарки, деньги или вещи, выбирая очень тщательно такие, что мне могли понравиться. Из Тифлиса — шелковый платок, из Екатеринбурга — самоцветные камни. Очень трогательным мне показалось, что в первом же письме из вагона, только что отъехав из Петербурга, вспомнил свое обещание Нинике и ее подруге Ане подарить «кафтаны как у мананок» и просит меня заказать их за его счет, который он оплатит по приезде. Обе девочки в то лето работали в Ладыжино в саду и в поле с мананками (наемными работницами из Тульской и Калужской губерний) и мечтали носить такие же суконные свитки, как они.

В Екатеринбурге Бальмонт отменяет поездку в Сибирь и возвращается в Петроград, оттуда, не долго мешкая, к нам в Москву. Его заезд в Вятку ознаменован тем, что он там впервые импровизировал. Он пишет мне: «3-й вечер здесь был зерном того, что я намерен устроить в Питере и в Москве. Без какой-либо подготовки я говорил вчера в прозе импровизации о связи света солнца и луны с теми или иными, или, вернее, с одними и совсем разными другими ликами, чувств, мыслей и настроений. Читал страницы из „Будем, как Солнце“, „Ясеня“ и других книг. Построил воздушный мост от луны к смерти. Тоскующие „Камыши“, „Лебедь“ и пламенно-торжествующее „Гимн к огню“. Спутал волшебно все величины рассуждения, введя в них слово „Любовь“, и вызвал взрыв восторга, завершив говорение страстно взволнованным чтением поэмы „С морского дна“. Этот вечер, околдовавший жителей и жительниц уральского замка Катерины, я устроил мысленно в честь тебя, ибо с тобой я пережил „Будем как Солнце“ — эту красивую и жестокую, эту лучшую мою книгу».

Погостив у нас, в доме моей сестры в Москве, Бальмонт едет в Петроград. Он полон новых планов. Он собирается уже весной во вторую поездку по России и Сибири. Везти его должен предприниматель Меклер. Но он неожиданно присужден к аресту на три месяца. Поездка не может состояться, как Бальмонт рассчитывал. Он не жалеет особенно об этом, но возмущен несправедливостью, постигшей Меклера: его арестовали за противозаконное пропечатание в афише Морозова «шлиссельбуржец», а также за какой-то скандал, происшедший на лекции Петрова (священника), в котором неизвестно кто был виноват, он или полиция. О Меклере собирались хлопотать. Ждали открытия Думы. Бальмонт не стал никого дожидаться и отправился лично к градоначальнику. Тот ему сказал, что сделать ничего нельзя, что постановление только состоялось и потому сейчас никак не может быть отменено. Бальмонт пишет мне: «Через несколько дней я предприму дальнейшие меры, так сказать, вопреки своим интересам, из чистого человеколюбия к Меклеру, к которому отнюдь не чувствую никаких нежных чувств и даже напротив».

Пока Бальмонт занят составлением лекций, которые готовит для своей поездки: «Любовь и смерть», «Женщина в великих религиях», которую потом назовет «Лики женщины», он выступает несколько раз с поэмой Руставели, точнее, со своим расширенным словом о нем (параллель — Руставели, Данте, Петрарка, Микель-Анжело). Выступления его там всегда собирали публику и имели успех. Но он тяготился Петроградом. Он ему в этот приезд как город неприятен. «Я чувствую, что я опять полюбил Москву». Он пишет мне 20 февраля 1916 года: «Так мне хорошо было в Москве — сейчас чувствую обостренно: как мне было радостно и беззаботно в Брюсовском. Хочу хоть во сне быть там». И еще: «…мне Нюша писала, что в Брюсовском после меня и без меня фантастически тихо. Александре Алексеевне еще раз за все ее благие заботы, и за тонкое внимание, и за изысканную радость ежедневного умственного общения сердечное шлю спасибо. Чуть я прибыл в город Невы, уже чувствую большой пробел в возможностях и усладительной легкости совершать свою работу. Здесь не пойдешь так просто из своей комнаты в другую, где книгохранилище и добрый дух при нем».

 

Вторая поездка в 1916 году по Сибири и Японии

В конце февраля Бальмонт уезжает в свою вторую поездку. Путь идет на юг. Бальмонт радуется теплу, солнцу уже в Полтаве. Он хвалит южную молодежь, в ней много горячности, он чувствует себя на Украине родным. «Или это воистину оттого, что мой прадед был из Херсонской губернии», — шутит он. Минуя Николаев и Одессу, где рабочие беспорядки, Бальмонт едет через Сумы в Тулу, где пересаживается в сибирский поезд. Он едет один, Елена, поправившись — она болела, — должна приехать к нему в Иркутск. Когда он через месяц добирается до Новониколаевска, там настоящая весна. Но публика здесь несравненно холоднее и сдержаннее, чем на юге. «Вчера я испытал, — пишет Бальмонт оттуда, — редкое для меня чувство: я как новичок волновался в начале выступления. Надо сказать, что здесь ни один лектор и ни один концертант не мог собрать полную аудиторию. Ко мне собралось 700 человек и встретили меня рукоплесканиями. Это все новости для меня. Конечно, понять ¾ слушателей ничего не поняли в моей „Любви и Смерти“, но слушали внимательно, как сказку, как грезу музыки. И это хорошо. Этих людей нужно понемногу приучить к Красоте. Смутно они все же ее чувствуют».

Но в общем ему не очень нравится Сибирь. Он продолжает свой путь. «Я по чести должен ехать из-за моей спутницы Марии Владиславовны, хочу ли я этого или не хочу». И еще повторяет: «Сибирь должна быть мною увидена целиком, это будет настоящая новая страница моей жизни».

Чем дальше Бальмонт едет, тем больше тяготится Сибирью. «Сибирь продолжает мне не нравиться, и, конечно, я никогда в жизни не поеду в нее больше, если только меня не сошлют туда, чего да не допустит судьба. Какие-то орясины эти сибиряки. Тупые оглобли. Не дай Бог с ними жить, увянешь быстро. И от природы здешней веет грустью». В другом письме с Байкала: «И тоска в воздухе мне чудится везде. Тени замученных. Я привезу отсюда ларец горьких слов».

Если Бальмонту надоело разъезжать по необозримым пространствам Сибири и узнавать не мыслью, но ощутительно телесно, как непомерно велика Россия, — то еще больше ему надоели его выступления, они стали ему «нестерпимы, отвратны, постылы». Он даже неохотно собирается в Японию с Еленой, которая приехала к нему в Харбин, чтобы ехать туда с ним. Ему не нравятся японцы и японки, которых он встречает в Харбине и Владивостоке. Он предубежден против этой «кошачьей породы». Он радуется открытому морю и предстоящему плаванию.

Но приехав в Японию и пожив в ней неделю-две, он не хочет уезжать оттуда. Он пленен ею безмерно. «Я влюблен в Японию целиком, категорически, без оговорок». Большая радость и неожиданность для него и то, что японцы знают его гораздо больше, чем знают его в Сибири, и любят.

В следующих письмах, после разъездов по Японии (Токио, Йокогама, Никко), его влюбленность в эту страну не прекращается, а усиливается. «Изящные люди среди прекрасной природы. Но ведь это идеальное сочетание». И еще: «Я так очарован Японией, что хотел бы пробыть здесь годы. Вся Япония chef d’oeuvre — шедевр, вся она воплощение изящества, ритма, ума, благоговейного трудолюбия, тонкой внимательности. Как жаль, что мы не были вместе. Но я тогда не понял бы Японии, я был еще слишком юн».

Из Японии Бальмонт вернулся в июне 1916 года в Москву. Остаток лета он провел с нами в Ладыжине. Бальмонт очень доволен своей жизнью там, среди молодежи, очень интересной, надо сказать. У моей сестры гостили в то лето: моя племянница Маргарита Васильевна Сабашникова — художница, Нюша, дочери Татьяны Алексеевны Полиевктовой (Маша, Оля, Аня), ее племянник Алексей Николаевич Смирнов, художники Федор Константинович Константинов и Лев Бруни и сын Бальмонта Коля. Все это были восторженные слушатели Бальмонта. Он много пишет в это лето и стихов, и прозы и любит их читать в этой аудитории. За несколько дней он записал в свою записную книжку четырнадцать сонетов. Затем три японских очерка, которые печатаются в «Биржевых ведомостях». 5 июня Бальмонт участвует в большом польском вечере в Сокольниках, говорит о Словацком и читает свои стихи о Польше. Но главным образом он занят переводом Руставели. К этому времени относится стихотворение Николая Бальмонта, посвященное отцу:

РУСТАВЕЛИ
(На перевод «Барсовой шкуры» К. Д. Бальмонта)
Как чистое стекло хранит живые розы, Поя надрез стебля серебряной водой,— Ты утаил в стихе с походною трубой Малоазийских флейт сияющие слезы. Разгневанной змеей развертывались грозы, И водный град шумел над зеленью седой. И бил горячий ветр кустарник молодой — Под вечер облака, что дремлющие козы. И алый барбарис и золотой миндаль, Каштаны темные равнины Руставели, Как радостно прилечь у пня нагорной ели. Лохмотья буйных туч уносят воздух вдаль, Канон колокола вечерние запели, И солнце золотит библейскую эмаль.

Осенью Бальмонт уезжает в Петроград. И всю зиму наезжал к нам оттуда в Москву, где живал месяцами. У нас была квартира в Николо-Песковском, в доме Голицына, в первом этаже, где у него была большая комната в три окна, его старый письменный стол, немного уцелевших в Москве книг (большая часть нашей библиотеки осталась в Париже).

В Петрограде он часто выступал этой зимой, в Москве — меньше. Он усиленно работал над поэмой Руставели со вступительным словом к «Носящему барсову шкуру», «Крестоносец любви, Шота Руставели, певец Тамар». Эта работа поглощает все время. Но она не утомляет его, так как он восхищен этой поэмой. Он ни к кому не ходит, и к нему никто. «Я, кажется, никогда не жил в столице русской так домоседно». К 20 октября он надеется закончить всю поэму. Зиму и весну 1917 года Бальмонт пробыл у нас в Москве. Как раз за несколько дней до революции я уехала под Москву отдыхать к друзьям. Моя племянница Нюша провела всю эту неделю с Бальмонтом и записала для меня, что происходило в эти дни. Привожу дословно ее запись:

«Воскресенье, 5 марта… Я вспоминаю эту неделю как сон. Она слилась в один праздничный день. Я заставлю себя припомнить, что было одно за другим каждый день. Прошлое воскресенье были гости. Вера Л., Агнеса, Мицинский, дама (отправлявшая своего сына в Океанию), японец и Тардов из „Утра России“, который рассказывал по порядку, что происходило в пятницу и субботу в Петербурге (23, 24 и 25). Сначала в первый день по улицам ходили небольшие кучки народу и требовали хлеба. Было разгромлено несколько лавок.

На другой день толпа собралась у Николаевского вокзала, были произнесены речи с памятника Александру III. Трамваи перестали ходить. В некоторых местах были построены из них баррикады. Около городской думы столкновение с полицией. Раненых вносят в городскую думу. Толпа требует, чтобы их выдали родным, которые пришли за ними и боятся, что раненых отвезут в тюрьму. Их уговаривают разойтись. Кто-то из членов Думы успокаивает толпу: над ранеными не будет произведено насилие. Толпа расходится. На другой день столкновение с войсками. Войска отказываются стрелять. Случай, где рабочий хочет обезоружить пристава. Тот зовет на помощь казака, который заступается за рабочего и сносит голову полицейскому. После этого тут начинается расправа. Тардов говорит, что в шесть часов узнает еще подробности.

Мицинский обедает у нас. Константин Дмитриевич показывает ему свой перевод его стихов, где слово „царевич“ должно быть заменено, ибо о царевиче говорится как о злой силе над Польшей-царевной. Вечером Константин Дмитриевич пишет о Световой симфонии Скрябина… Затем он уходит к Елене, возвращается страшно поздно в растерзанном состоянии, ибо Елена его не пускала и бежала за ним по улицам в одном платье. Мы долго еще сидим вместе.

Понедельник, утро… Константин Дмитриевич кончает слово о Скрябине, Нина Васильевна (Евреинова. — Е. А.) хочет уезжать в Петербург. Говорят, вечером последний поезд. Ждут ответа о билетах. Тревожные слухи из Петербурга. Телефон звонит. Нина Васильевна возвращается от брата и говорит, что войска переходят на сторону Думы. Кексгольмский полк оказывает сопротивление. Хочу сообщить об этом Константину Дмитриевичу, но боюсь нарушить его работу. Он мне говорит, что зайдет за мной, чтобы идти в Скрябинское общество. Я сообщаю все, что слышала. Идем к Скрябину. Публики много, и все внимательно слушают. О событиях говорят все. Все слухи совпадают. Нина Бальмонт у глазного доктора, и там ему по телефону из Петербурга сообщают то же самое. Говорят всюду открыто обо всем.

Вторник, утро… Забегает Макс (Волошин. — Е. А.). Газеты не вышли. Трамваи не ходят. На улицах масса народу. Незнакомые курсистки приглашают Константина Дмитриевича идти на Красную площадь. Идем в „Русское слово“ и „Утро России“ за деньгами. Секретарь рассказывает о том, что знали и вчера, что войска переходят на сторону Думы. Телефон с Петербургом прерван, он в руках революционеров. В Москве им владеет Мразовский. Показывает первый приказ Родзянко и Бубликова по железным дорогам, чтобы они правильно действовали. В редакции беспрерывно звонят, спрашивают новости. На улицах спокойно встречаются жандармы, которые разгуливают по двое, городовых не видно. Вечером иду к дяде Васе, там говорят о том, что толпа народа подошла к Спасским казармам, но солдаты не вышли, так как были заперты и не были согласны. Стреляют холостыми зарядами. Возвращаюсь мимо Штаба в одиннадцать часов ночи. Там стоят автомобили. Как видно, совещание.

Среда, утро… Нина Бальмонт возвращается с Тверской, говорит, что там казаки с красными флагами. В час с четвертью звоним к маркизе Кампанари в Кремль, спрашиваем, правда ли, что Кремль занят революционными войсками (слухи разные, говорят, революционными, другие — царскими). Она отвечает, что все спокойно, в Кремль пропускают через калитку в воротах, и, как видно, ничего особенного нет, так как им только что принесли хлеб и их студент вернулся беспрепятственно. А через полчаса или даже несколько минут Арсенал был занят революционными войсками. Это было в какие-нибудь секунды.

После завтрака я иду с Константином Дмитриевичем опять в газеты. На улицах сплошная толпа. На стенах расклеены сообщения Партии рабочих. Их читают, чтобы все могли узнать что-нибудь, один читает вслух. Это изложение всех событий день за днем в Петербурге и Москве. Константин Дмитриевич читает вслух одной такой группе.

Идем на Арбатскую площадь. У синематографа огромная взволнованная толпа. Подходим — „Что такое?“ Никто не знает. Хотим идти дальше. В это время подъезжает военный автомобиль с красными знаменами и 25 солдатами. Все выходят и становятся перед входом в синематограф. Публику разгоняют. Становятся солдаты полукругом, их ружья направлены на синематограф. Мы отходим за угол дома. Напряжение страшное. В Синема скрывается переодетая в солдат полиция. Несколько минут длятся бесконечно. Кто-то кричит: „на крыше“, „сдались“, „не сдались“. Верить или нет? Наконец, „сдались“, „отдали оружие“. По бульварам народу мало. В передней „Утра России“ Коеранский читает только что записанное известие по телефону „Об аресте всех министров“. Говорят о том, что царский поезд направили в Петроград вместо Царского, а царицу, поехавшую ему навстречу, отправили по другому пути.

Редактор Гарве берет Константина Дмитриевича под руку и говорит, что он непременно должен написать что-нибудь для первого номера их газеты, который выйдет завтра. Вечером должен выйти объединенный номер всех газет. Константин Дмитриевич соглашается тут же написать что-нибудь, если дадут угол. Мы сидим в кабинете секретаря. То и дело звонит телефон и входят люди. Удивляюсь, как Константин Дмитриевич может написать. Я сижу к нему спиной, чтобы не мешать. В 15–20 минут он кончил „Река, ломая зимний лед“. Побежали домой с ним. На Никитской встретили войска и артиллерию. У всех были красные флаги. Толпа стояла торжественная, все кричали: „Ура!“

Дома сидеть немыслимо. Мы все время на улице. Пошла от храма Спасителя по всем улицам до Воскресенской площади. Уже темно. Всюду кучи народа или читают, или обсуждают. Раздают листовки, получить их невозможно, так их расхватывают, разбирают. „Дайте солдату“, и ему уступают. Проезжают автомобили с красными флагами. Беспрерывно кричат „ура“. Едем по Тверской, заходим к Александре Алексеевне. Продают первый выпуск газет. Хватаю, мчусь домой. Ноги подкашиваются.

Четверг, утро… Это уже праздник. Принесли первые газеты. Газетчика чуть не изувечили. Он плачет. Выходим после завтрака все вместе (К. Д. Бальмонт, Нина Бальмонт, Макс Волошин, Нюша), у всех красные ленты.

Толпа уже не такая торжественная и праздничная, как вчера. Константина Дмитриевича узнают. К нему подходит какой-то смешной человек и благодарит за стихи, напечатанные сегодня в „Утре России“. Дальше толпа сгущается у одних ворот. Чего-то ждут. Выводят пристава с лицом серо-зеленого цвета, искаженным гримасой. За ним на санках везут мешки с мукой, сахаром, найденные, верно, у него при обыске. Толпа настроена насмешливо и добродушно. Его уводят солдаты и милиция. Мальчику мать объясняет, что поймали человека, который украл, и теперь его накажут. Мальчик говорит: „дали бы ему касторки“. Встречаем Нину с красным бантом, она едет на грузовике освобождать из тюрем. На Воздвиженке опять кого-то ждут или арестовывают. Студент, кусающий белую булку, узнал Константина Дмитриевича, жмет ему руку и благодарит за стихи. „Вы и в 1905 году первый откликнулись“. „Господа, — говорит он, обращаясь к толпе. — Прокричим „ура“ Бальмонту“. Кричат „ура“. Спрашивают: „Кто, кто?“ „Опять какого-нибудь мошенника изловили“, — говорит успокаивающе старушка. Толпа движется как на празднике. Нет экипажей, лишь военные автомобили. По Воскресенской набережной еле можно пройти. Стоим, смотрим, как ведут полицейских. Опять „ура“ не смолкает. Заходим на минутку к Александре Алексеевне.

Константин Дмитриевич заговаривает с французским офицером. Он мрачно почему-то смотрит на происходящее. Ему кажется, что мы слишком долго празднуем, а на фронте эти празднества плохо отражаются. Идем в „Утро России“. Там опять Константин Дмитриевич пишет стихи: „Душа всегда желает чуда“. Опять нас запирают в кабинете редактора. Константин Дмитриевич в полчаса пишет новое и читает вслух редактору-секретарю и Тардову. Редакция жалуется на рабочих Социал-демократической партии, которые врываются в типографии, печатают свои листки, портят машины и вообще желают также быть цензорами всего печатающегося в газетах. Все со страхом смотрят на рабочих (они могут теперь сделать много злого).

В пятницу говорят об отречении, что наследник умер, что Михаил отравлен. Вечером уже продают газеты с известием об отречении царя. Константин Дмитриевич написал стих к полякам.

В субботу — парад и погребение павших за свободу. Нина с Аней ходят в толпе несколько часов. Несмотря на огромное количество народа — ни одного несчастного случая. Опять идем с Константином Дмитриевичем в редакцию».

 

Мой отъезд на Урал в 1917 году

В мае мы с дочерью и моей подругой О. Н. Анненковой уехали на Урал. Мне хотелось показать дочери, выросшей за границей и знавшей только Калужскую губернию, более дикие места России, ее красоты, озера, горы и леса. Мы выбрали озеро Тургояк на Урале, под городишком Миассом. Бальмонт должен был приехать туда из Тифлиса, куда поехал с Еленой, только что закончив свой перевод поэмы Руставели «Носящий барсову шкуру».

Ехали мы на Урал на три летних месяца, а пришлось остаться там более трех лет из-за гражданской войны, отрезавшей нас от Москвы. Бальмонт провожал нас на вокзал. Посадка была очень трудная. Поезда были переполнены военным людом, возвращающимся с фронта. Вагоны битком набиты, мы еле протискались в свое купе второго класса, и здесь ночью нам пришлось простоять. Мы ехали в Нижний, оттуда Волгой до Уфы. На вокзале толпа разъединила нас с Бальмонтом, и, несмотря на все его усилия, он не мог подойти к вагону проститься еще раз со мною. Я стояла у окна и смотрела на него. У него было очень расстроенное лицо, вытянув шею и сдвинув шляпу со лба, он протискивался сквозь толпу и искал меня своими близорукими глазами.

Не думала я тогда, что вижу его в последний раз в жизни.

По получении депеши от меня, что мы наконец доехали — благополучно сравнительно, он писал мне (5 июня 1917 года): «Я рад, рад за тебя. Как бы ни было там угрюмо, в этом звучащем черно-железном Тургояке (Туранцы! Одна из мистических Туле!, здесь, в жаркой и пыльной Москве, с ее сменяющимися защитниками отечества и торжеством глупых харь — гораздо хуже. Впрочем, я, видевший, как ты уезжала, и предчувствовавший, как я буду уезжать завтра, был бы доволен провести в тихом нашем доме все лето».

7 июня Бальмонт с Еленой и Миррой отбыли на Кавказ. В Тифлисе, Кутаисе, Боржоме он читал свой перевод Руставели. Успех был еще больше, Бальмонта встречали всюду еще горячее, еще восторженнее, чем в первый раз. Он ездил из города в город и, кроме чтения своих стихов, произносил импровизированные речи, которые вызывали в публике особенный интерес. Он говорил без всякой подготовки на самые разнообразные темы. На тему своей лекции или отвечал на вопросы слушателей. Говорил, как всегда, только то, что чувствовал в данный момент, ни к кому не приспособляясь, ни к месту, ни к времени. Иногда его речи были рискованны, но об этом Бальмонт меньше всего думал. Устроители же этих выступлений, вначале очень приветствовавшие эти экспромты, столь восхищавшие публику, потом стали опасаться высказываний Бальмонта вне программы.

K. Д. Бальмонт, неустановленное лицо, Е. К. Цветковская, Сандро Канчели, Тамара Канчели

Кроме своих выступлений на Кавказе Бальмонт был поглощен двумя романами, переживаемыми им там. Оба печально для него кончились. Тамара Канчели, молодая, прелестная (по его описанию) женщина, с которой его связывала уже второй год нежная дружба, умерла от чахотки вскоре по приезде Бальмонта на Кавказ. Он пишет мне: «Я увидал, наконец, Тамар на балконе, на фоне черного лесного ущелья, еще в жизни, но уже уходящей из жизни, тень прошлого, с ужасающе исхудалыми руками, но с ясным взглядом все еще красивого лица и огромных черных глаз, которые еще хранят в себе душу благородную, смелую и бескорыстную. Любовь и невозможность любить делает этот призрак святым. И только сила души еще не позволяет этому истерзанному телу умереть совсем».

Бальмонт присутствует при ее агонии. Хоронит ее. Он очень потрясен этой потерей. Его печаль глубока и неподдельна.

Но вскоре, через какие-то две недели, в Кисловодск, где Бальмонт выступает, приезжает молодая девушка Кира. Бальмонт пишет мне: «Скоро я увижусь с Кирой. Но пронзительное счастье моей встречи с ней, изысканно прекрасной и юной, перемешано с болью несказанной. Мною владеет жалость к людям близким и далеким. И как все это лишает душу ее полета. Пить из золотого кубка блаженства, и в это время чувствовать в отлучности все милые призраки».

Бальмонт влюбляется, не отходит от нее. Она окружена поклонниками. По-видимому, она большая кокетка. Бальмонт ревнует ее, что так ему несвойственно. «Я впал в позор ревности, которую всю жизнь так презирал», — пишет он мне. На одном пикнике в замке «Коварство и любовь» между ними происходит объяснение, после которого Кира бросается с обрыва в пропасть. Она чудом остается жива, ее вытаскивают оттуда (восемь саженей глубины), у нее пробита голова, сломана нога. Бальмонт везет ее в экипаже в Кисловодск, вызывает доктора, устраивает в больницу. Перелом сложный, есть опасность, что нога не срастется. Бальмонт все свое время, свободное от выступлений, проводит около нее. Он мучительно переживает этот романтический эпизод, который длится больше месяца. Но он не только не разъединяет влюбленных, напротив, сближает их. Дружба между ними крепнет. Когда Кира уезжает к себе (в Харьков, кажется), Бальмонт усиленно с ней переписывается и собирается навестить ее. Этот роман разрушает все планы: из Кисловодска Бальмонт собирается, оставив Елену в Боржоме, ехать в Москву, взять там Нюшу и ехать с ней ко мне в Тургояк. Все это меняется, к его крайнему сожалению. «Все мое лето под знаком Злой Звезды. Катя, мне скучно от всей приключившейся романтики».

На мой вопрос в письме, к кому бы он поехал охотнее всего для себя, он отвечает: «Нет, я ни к кому бы сейчас не стал спешить, побуждаемый любовью. Я устал от чувств. И если бы все мои любви вдруг волею Бога превратились в сестер моих, любящих друг друга, а ко мне, не считаясь, устремляли лишь сестрину любовь, я, вероятно, вздохнул бы с безмерным облегчением. Больше яда в любви, чем меда. Или нужно любить, как Дон Жуан. А этого последнего мне что-то в сердце давно уже не позволяет». Может, Бальмонт потому и поехал в Москву, думаю я, что там была Нюша, любившая его именно такой бескорыстной сестринской любовью. Елена не хочет оставаться на Кавказе и едет с ним в Москву, где поселяется у матери (в Машковом переулке на Покровке). Бальмонт задерживается на Кавказе, чтобы заработать побольше. Жизнь там уже вздорожала непомерно. В Кисловодске скромно пообедать втроем стоит никак не менее 15, а досыта — 25 рублей. Из заработанных им на Кавказе 3000 рублей осталось лишь 400. Все это было прожито за два месяца при даровой квартире.

Приехав в Москву, Бальмонт поражен, как за лето и тут возросли цены: «Носильщикам заплатил 4 рубля, парному извозчику — 25 рублей. Фантастика в полном разгуле, и через 2 месяца мы будем, верно, платить за извозчика с вокзала 50 или 100 рублей». Устроившись в своей комнате в нашей квартире в Николо-Песковском, Бальмонт не выходит из-за письменного стола: читает утром, читает вечером. «Вкушаю сейчас благодатную тишину и вот всеми силами души ощущаю это, как мне не хочется прилететь к тебе в Тургояк теперь же, нет у меня к этому воли, нет для этого сил. Милая, я измучился от переездов, истерзался без возможности читать и писать хоть две недели. Ты не будешь обижаться на меня, хоть тебе трудно будет, что мы лето провели порознь. Мне судьба послала слишком большое бремя этим летом. Я устал. Я так устал от всего, что сейчас буду просто отдыхать, и считаю правосудным, что неделю я ни о чем не буду заботиться и думать». Затем: «Я, конечно, приеду к тебе и, конечно, не на одну неделю, а пожить по-настоящему. Я только отдохну раньше здесь и выясню, кроме того, что будет с Кирой, к которой я не могу не поехать ненадолго, когда по снятию гипса выяснится, пощадила ли ее судьба, и нога срослась правильно, или нога изуродована».

Но на разъезды нужны деньги, и он опять погружается в мысли о добывании их. Ему предлагают поездку в Закаспийский край (Баку, Самарканд, Бухару), десять — двенадцать выступлений с обеспечением в 2000 рублей. Но он без ужаса не может думать о выступлениях. «Хочу устроиться иначе, зарабатывать скромно, но достойно — писательством». В издательстве Пашуканиса должны выходить его книги «Горящие здания» и «Будем как Солнце», в 10 000 экземпляров. С этих книг он мог бы получить от 200 до 400 рублей, но — типографии не печатают. Он надеется заработать больше в газетах, где его печатают в «Русском слове», в «Утре России», в «Республике». Но пока он сидит и читает у себя. «Я не хочу принимать никакого участия в общественной жизни. Я очертил вокруг себя магический круг и возвращаюсь к тому себе, который был с тобой в Сулаке и Мерекюле… Ничто из свершающегося в России не имеет власти над моей душой. Я — атом и пусть буду атомом в своей мировой пляске, в своем едином и отъединенном пути». Так он живет уединенно и сосредоточенно в Москве из месяца в месяц, собираясь приехать ко мне. За Киру он успокаивается: нога ее срослась, она ходит, пишет ему жизнерадостные письма, изучает персидский язык, что Бальмонту кажется очень «трогательным». Он откладывает свою поездку к ней, а ко мне все продолжает собираться.

Вскоре ему надоедает печататься в газетах. «Скоро исполнится твое предсказание, и я совсем замолчу. Я слишком глубоко презираю все, что теперь делается. Уезжать из России, однако, не хочу еще, хотя бы мог. Катаками мне сказал, что Токийский университет будет рад дать мне кафедру с полной свободой выбора тем. Может быть, позднее я этим воспользуюсь». В другом письме: «Я не думаю, что нужно что-нибудь говорить и печатать, не думаю, что это может оказать какое-нибудь заметное влияние, — но писать и печатать — это, кажется, одна из последних зацепок, удерживающих в жизни, во всяком случае удерживающих меня в России. Без этого завтра же я уехал бы в Японию».

В нескольких театрах ставят пьесы в его переводе. В Малом театре — «Саломею» Оскара Уайльда, в Камерном возобновляют «Сакунталу» и хотят поставить пьесу Кромелинка «Ваятель масок». Затем он устраивается в издательстве Сабашникова, которое предлагает ему печатать все его прежние переводы (и мои тоже), начиная с Эдгара По, Гамсуна, Ибсена… Он подписал с ним договор на 15 процентов с каждой книжки, которая будет печататься в 100 тысячах экземпляров. Получил задаток в 3 тысячи рублей. Из них Бальмонт посылает 500 мне, считая, что они мне принадлежат. Таким образом, его дела устраиваются, он сможет жить на такой заработок, но все вокруг так шатко, что он еще не решается уехать из Москвы ко мне.

Октябрьские дни Бальмонт провел в Москве. Он часто писал мне, но я многих писем не получила, как мы потом выяснили, а несколько писем потерялись у меня. В ноябре он писал: «Два слова лишь, я жив, и все мы живы, хотя эту истекшую неделю ежеминутно могли быть расстреляны или, по крайней мере, застрелены. Стрельба была чудовищная, бессмысленная и беспрерывная. Первые сутки событий я был здесь, в Николо-Песковском. Вторые начались, я пошел на Покровку и там застрял на 5 дней, прохода на Арбат не было. 1 ноября стосковался и во что бы то ни стало хотел придти сюда. Исходил верст 25–30 (с 12-ти утра до 7-ми вечера), но везде натыкался на полосу огня. Наконец я уже третьи сутки здесь».

«Я не в силах ничего говорить, да и что говорить. Все очевидно. Я читаю „Историю России“ С. Соловьева, прочел о начальных временах Руси, о Стеньке Разине, о Смутном времени, о начале царствования Петра — русские всегда были одинаковы, и подлость — их родной воздух».

И еще в другом письме (16 декабря 1917): «Читаю „Историю России“ С. Соловьева. Но Боже, какое это печальное и нудное чтение. История России есть история тьмы, убийств, трусости, своекорыстия и подлости. Ни одного светлого лика. Ни одной озаренной прогалины. Русские — самый низкий народ из всех существующих на земле».

Затем позже (21 декабря 1917 года): «Читаю „Былины“. Но все русское мне тяжко. Кованые сапоги, которыми толстоногие черные кафтаны проламывают чужие головы». В этом письме Бальмонт прибавляет: «Миша Сабашников погорел целиком, лишь сам жив и семья. Они пережили обстрел гранатами, от снарядов и загорелось. Весь исполинский дом сгорел».

Письмо, которое у меня потерялось, я помню очень хорошо. Он подробно писал мне о Михаиле Васильевиче, о том, как мужественно и самоотверженно он держал себя при этом пожаре. Устроив свою семью в подвале дома, который горел, Михаил Васильевич поднялся к себе в квартиру и принялся спасать не свое добро, которое так все и сгорело, а рукописи, документы издательства. Спускался с ними и задними дворами, перелезая через заборы, относил их в дирекцию «Русских ведомостей» в Чернышевский переулок. Когда кто-то из его знакомых (Нилендер) пришел за ним, чтобы увести его, Сабашников нагрузил его бумагами, рукописями и предложил ему помогать их переносить. По улицам он шел совершенно спокойно, не прибавляя шагу, под градом пуль, что сыпались кругом.

И от Бальмонта в одном из его писем я узнала о случае, происшедшем в те дни с моей сестрой Александрой Алексеевной Андреевой. Она жила тогда на Новинском бульваре в доме Шанявских. Большие окна столовой выходили на бульвар. Вся семья Княжевич, у которых жила сестра, сидела за обедом. Сестра заспорила с хозяйкой о какой-то книге и встала из-за стола, чтобы принести ее из своей комнаты. Ее удерживали — «успеете, потом». Когда через минуту сестра вернулась, все сидели бледные, перепуганные. Высокая спинка стула, на котором сидела сестра, была прострелена пулей, влетевшей через двойное стекло окна, и как раз засела там, где приходилась голова моей сестры.

Ал. А. Андреева

Затем еще случай из тех же дней, описанный мне Бальмонтом. Пуля влетела в окно рядом с комнатой Бальмонта. Она убила проходившего под окном мальчика. Этот рассказ подтвердил Лев Александрович Бруни, в тот день пришедший к Бальмонту и которому пришлось отнести труп мальчика в соседнюю больницу.

В ту зиму 1917 года, что я была на Урале, я переживала большие волнения. Моя дочь Нина шестнадцати лет собралась выходить замуж за молодого художника Льва Александровича Бруни. Я знала семью его, любила его мать, и дети наши виделись и дружили. Лев Бруни, вернувшись с фронта, приехал к нам погостить на Урал, влюбился в Нину и настаивал жениться на ней немедленно. Я решительно отказала ему: дочь моя слишком молода и по характеру совсем ребенок, не кончила даже гимназии, совершенно не знает жизни, людей. И я просила Бруни отложить хотя бы на год мысль о браке, не смущать Нину, уехать от нее и дождаться конца гражданской войны. Он уехал — не без протеста.

Я, конечно, писала Бальмонту о своих переживаниях, спрашивала его мнения, просила поговорить с Бруни, который должен был к нему заехать по дороге в Петербург и передать от меня письмо. Бруни, не передав еще письма Бальмонту, заговорил с ним о своей любви к Нине, о своем желании жениться на ней. Бальмонт, не зная моего мнения, сказал ему буквально то же самое, что и я. Бальмонт пишет мне (7 октября 1917 года): «Я рад, что мы и в географической розни чувствуем совершенно одинаково. Конечно, я согласен с каждым словом твоего письма. На днях Лева Бруни, взволнованный, говорил со мной о Нинике и о своей любви к ней. Я сказал, что в таком вопросе все определяется самими чувствующими, что я верю в его любовь, но полагаю, что Ниника только увлекается, и поэтому брак теперь же был бы преступлением, что необходимо подождать, а время все выяснит».

Несмотря на наше с Бальмонтом несогласие на этот ранний брак, Бруни переписывался с Ниной, а ко дню ее рождения (ей минуло 17 лет) приехал из Петербурга в Миасс, преодолев все трудности дороги в нетопленых полуразрушенных теплушках, в холод и голод. В мае 1918 года они обвенчались в Миассе, откуда летом эвакуировались в Сибирь с гимназией, где Бруни преподавал. Бальмонт же не мог еще примириться с романом своей дочери, он находил его слишком обыкновенным, чуть ли не вульгарным. Он писал мне: «Нюша говорит, что у меня слишком родительская точка зрения. Нет, это вовсе не так. Я всю жизнь смотрел на Нинику как на отмеченную судьбой, как на драгоценность, я любил ее как светлое видение, я видел, сколько исключительных жертв и усилий было вложено тобой, и вдруг этот роман — такой обычный». Затем позже в другом письме:

«Хочется помочь тебе. Расчаровать и развязать тот узел, который грозит тебе, мне и Нинике, — узел злой, он, если и завяжется, все равно будет развязан или разрублен».

В этом случае Бальмонт оказался плохим пророком.

Через год наша дочь вышла замуж за Бруни, и мы с Бальмонтом скоро убедились, что этот брак оказался очень удачным. Наши молодые жили на редкость счастливо. В 1943 году они праздновали 25-летие своей свадьбы.

Нина Бальмонт. 1920 г.

С этого месяца, мая 1918 года, как раз прервалось сообщение между Миассом и Москвой из-за гражданской войны.

Только в августе я получила первое письмо от Бальмонта, и с первых же строк он спрашивает о Нинике. «Наконец от тебя весточка, и мы знаем, что ты жива и Ниника жива, но, увы, не с тобой и замужем». Он очень сострадает мне, что я в разлуке с дочерью, с которой я не расставалась со дня ее рождения. «Что Ниника, поцелуй ее от меня нежно. Какая она, верно, теперь большая — и все такой же детеныш». «Как я люблю нашу милую девочку и как я твердо верю в ее блестящую будущность…» «Я огорчен свадьбой Ниники, но не очень. Значит, если так случилось — тут Судьба».

Бальмонт все продолжает собираться ко мне в Миасс. Но возникают все новые препятствия. Звать меня в Москву он боится — уж очень там холодно и голодно. Нам на Урале жилось внешне много лучше, чем ему в Москве. У нас были дрова, мы не голодали, не было недостатка в хлебе, молоке и мясе. Мы посылали часто в Москву почтой посылки с сухарями, колбасой, сластями. Там они принимались с восторгом. Бальмонт писал: «Все твои присылки весьма повышают нашу „joie de vivre“ („жизнерадостность“)». «Драгоценные сухарики получили». «Колбасики, вернее, колбасища, посланные Ниникой, получили вчера на Мясницкой , они превосходны. Вообще, всеми твоими посылками мы оживляемся весьма, весьма». «За чаем всегда лакомимся черными сухарями». «Нюша поехала на Мясницкую за твоей посылкою. Вечером у нас, очевидно, будет пир».

Голод в Москве все возрастал с каждым месяцем. Припасы дорожали, и жизнь Бальмонта была бы невыносимо трудна, если бы не его случайные заработки в газетах. Кроме работы и всяких дел и забот о прокормлении своего семейства, у Бальмонта возникли в это время еще заботы о сыне Коле, который гостил у отца: у него неожиданно для всех сделался острый приступ психоза, он довольно быстро прошел, но очень напугал и отца, и Елену, а главное, плохо отразился на их дочери Мирре, очень нервной девочке. По совету врачей Бальмонт обратился к своему приятелю, известному психиатру Россолимо — больного надо было устроить где-нибудь в семье врача, где бы за ним было незаметное наблюдение. Но где Бальмонт мог в то время отыскать такую обстановку! К счастью, юноша скоро поправился настолько, что Бальмонт мог его отправить в деревню к своим старым друзьям.

Бальмонт мне подробно рассказывал в письмах о своей дочери Мирре. Он ею очарован, ее умом, талантливостью, интересами, которые она проявляет к книге с раннего детства. Она очень много читает: сказки, путешествия, стихи, романы. Неподходящую литературу приходится держать под замком. Она ласкова, нежна, вкрадчива и просто опьянительна своим детским очарованием. «Верно, моя мама была такая». «Между прочим, она замечательно читает свои стихи и стихи отца. Я хотел бы так читать», — пишет Бальмонт. «Это дитя меня утомляет безгранично. Но стихи она пишет действительно замечательно. Я тебе их пошлю. В ней есть черты гениальности». Но характер у нее трудный: она прихотлива, капризна, своевольна, вспыльчива. Жить с ней в одной комнате, как вскоре пришлось Бальмонту, очень тяжко.

«Ты бы очень ее полюбила, если бы часто видела, — пишет Бальмонт, — и именно ты, может быть, могла бы ее воспитать, Елена слишком мягка с ней». И еще в другом письме: «Мирра похожа на редкостный цветок, и нет сада, где бы его посадить».

Но сыном своим он был очень недоволен. Все, что он делает, ему не нравится. Со временем он становится ему все более чужд и неприятен. Я думаю, что тогдашнее раздражение Бальмонта на сына происходило от того, что Бальмонт совсем не выносил ненормальных людей, психопатов, людей с какими бы то ни было душевными отклонениями. Раньше, когда Коля был здоров, между ними были очень хорошие отношения. Летом он приезжал к нам гостить в Ладыжино. Коля был близок с отцом, Бальмонт к нему нежен и внимателен; он обращался с ним скорее как с молодым другом, чем как с сыном. Целую зиму 1915–1916 годов Коля жил у отца в Петербурге, к их обоюдной радости, без малейших столкновений или недоразумений. Бальмонт сам был в жизни чрезвычайно уравновешен и говорил о себе: «Во мне много энергии, не гаснущей и не изменяющей мне, ибо моя душевная подавленность (когда станет, наконец, невтерпеж) не длится более нескольких часов. Воистину я Солнечный, и хорошо, что хоть я один не поддаюсь мутным туманам и упорно дышу золотым воздухом Поэзии».

Бальмонт продолжал в том году выступать в самых разнообразных обществах: читает стихи, произносит речи. При открытии Русско-итальянского общества при Румянцевском музее он говорит на тему «Что мне дает Италия». Выступает в Доме свободного искусства на испанских вечерах, говорит об испанском народном творчестве, об испанской песне. При постановке пьесы Сервантеса читает вступительное слово об испанском «Театре чудес». Но эти бесчисленные выступления надоели, а отказаться нельзя — заработок необходим. «Приходится извиваться каким-то многоузлистым змеем, чтобы ухитриться успевать — и зарабатывать на жизнь, и помогать другим, и читать, и писать стихи. Пока хватает сил на все».

Он часто слушает музыку и жалеет, что мы не с ним наслаждаемся этим «чистейшим, кристальным совершенством — музыкой». Не пропускает концертов, где играют Скрябина. Восхищается игрой Кусевицкого, с которым дружит и часто видается. Слушает Добровейна, Боровского, певицу Кошиц, в которую мгновенно влюбляется… на три дня. Пишет ей стихи. «Мне кажется, ты улыбаешься, — пишет Бальмонт мне, — и говоришь: неужели все еще не надоело? Милая, нет. Я все еще чувствую себя пламенным гимназистом, застенчивым и дерзким». Он читает много по музыке, его заинтересовывает «музыкальный инструмент», и он хочет писать об этом.

Наступает весна 1918 года. Год как мы расстались. Бальмонт всячески утешает меня. «Мы дождемся свидания, будем крепиться, мы оба всегда были тверды в испытаниях. Мы еще дождемся светлых дней, когда снова будем жить в атмосфере труда и бессмертия славящего Океана…»

В июле между нами окончательно прекратилось сообщение. Бальмонт писал через два месяца: «Мы разъединены, как в сказке. Больше двух месяцев прошло как ты ничего не знаешь о нас, мы о тебе. Последние письма вернулись, не доехав всего несколько станций».

За это время Бальмонт много переводит: с испанского — драмы Тирсо де Молина, со шведского — Стриндберга «Белую лебедь» (для Нового Петроградского театра) и «Ламия» Руда, датского писателя. Бальмонт проводит лето в Москве между своими двумя домами в Николо-Песковском и Машковом переулках. Только в 1919 году письма его стали приходить аккуратнее. Бальмонт продолжал переводить стихами испанские драмы: «Овечий Ключ» («Фуэнте Овехуна» Лопе де Вега). Затем «Ромео и Джульетту» Шекспира.

Зима 1918 года была для Бальмонта тяжелая. Ему приходилось зарабатывать «неистовые суммы», чтобы только сколько-нибудь прокормить себя и близких. Они погибали от холода и голода и не чаяли пережить зиму. Елена, лишившись квартиры после смерти матери, не может нигде устроиться. Бальмонт с ней перебрался в скрябинскую квартиру; там лопнули трубы в это время, и в комнатах уже не холод, а мороз, температура ниже нуля. Бальмонт все же, по своей всегдашней привычке, спал в одном белье и каждое утро мылся с головы до ног. Елена и Мирра не могли раздеваться и спали в шубах. Девочка целые недели не выходила из постели. Наконец обе так захворали, что там оставаться им более нельзя было. И Бальмонт взял их в нашу квартиру, которая была рядом со скрябинской. Сам он поехал в Саратов за хлебом. Но и в нашей квартире был мороз, холод. Найти ни другой квартиры, ни комнат нельзя было, и Бальмонт переехал в окрестности Москвы, в Новогиреево, где и поселился в трех крошечных комнатах. И стал делить свои дни между Новогиреевым и Москвой.

Он работал с утра до вечера, утомлялся очень, но не жаловался. «Все же, смотря кругом, я могу радоваться. Из всех поэтов, оставшихся в Москве, лишь я один никак не утратил полной своей самостоятельности, я тот же, что был всегда, и таким хочу остаться». Но все же трудности жизни донимают Бальмонта. В первый раз за эти годы он начинает мечтать об отъезде за границу. Он надеется, что границы скоро откроются, и тогда он со всеми нами поедет «в нашу светлую Францию». Бальмонта очень поддерживает надежда на новую полосу путешествий, изучений и творчества. Он всегда верит в благую Судьбу.

За невозможностью путешествовать он в свободные часы читает книги по географии, по исследованию разных стран. И на иностранных языках книги, которые перечисляет: «По-гречески — Евангелие; по-латыни — Саллюстия; по-испански — Сервантеса, Кальдерона и др.; по-итальянски — „Divina Comedia“, по-португальски — Перейра „Музыка в Бразилии“; по-французски — драмы Гюго; по-английски — книгу некоего знатока Достоевского; по-немецки — Новалиса; по-норвежски — две вещи Бьернсона, которые не знал; по-шведски — Стриндберга; по-польски — Виспянского и т. д.». Он продолжает переводить Кальдерона, «Невидимка» будет поставлена в студии Художественного театра.

У него готова новая книжка стихов «Жемчужный крик». Других он не хочет печатать по новой «идиотской» орфографии. Бальмонт не раз высказывал в печати свое возмущение проводившейся тогда реформой правописания. В одной тифлисской газете (1 июля 1917 года) было напечатано его мнение об этой реформе: «Как возможно ломать какой угодно язык, тем паче великий русский! Ведь язык — это же не случайное сцепление звуков в случайном порядке, язык вырабатывается исторически, вместе с характером и душой народа. Может ли один человек упростить или же изменить во имя каких угодно принципов результат долгих веков? И во имя чего вся эта ломка! Для скорости и простоты начертания? Простоты изучения? Нельзя одни тоны заменять другими. Не говоря уже о нюансах звуков речи. Да и что за упрощение: ф вместо ѳ? Фита проще в написании — круг и черта, ф — полукруг, черта, снова полукруг. Хорошо упрощение… Или ѣ совсем не е. Это особый звук. Заметьте, что крестьяне, не искушенные ученьем, гораздо реже ошибаются в употреблении этой многострадальной буквы, чем интеллигенты, ибо чувствуют ухом, природным звуковым чутьем, где место эпси, где надо е. И потом, отчего эти заботы о сохранении времени за счет правописания? Если уж время так дорого, сокращали бы его на преферансах или на чем другом в этом роде…», — с искренней досадой в голосе пытается шутить поэт, но видно, что он глубоко возмущен и ему не до шуток.

Он доволен своей деревенской жизнью в Новогирееве. У них тесновато, но девочка все время на воздухе с соседскими детьми, которых она обожает. Она меньше читает и успокоилась нервно. Бальмонт приезжает в Москву и остается там день-два. Хлопоты о пропитании, о дровах все продолжаются. Художественный театр обещал несколько саженей дров, но пока они все зябнут, его пальцы с трудом пишут, больше шести градусов у них не бывает. Елена болеет, у нее вновь воспаление в легком. Девочка не выходит из простуды.

Затем опять долгий перерыв в письмах: Бальмонт не в состоянии был писать, ему пришлось спешно бежать из Новогиреева. Оказалось, что их дачка в Новогирееве — заколдованный дом (maison hantée). В ней водились духи, которые поднимали вихри в комнатах; вещи срывались с мест, летали по воздуху и разбивались вдребезги. Посуда у них была перебита вся до последней чашки. Квартира имела вид, будто в ней прошел погром. Сначала Бальмонт с Еленой думали, что это, может быть, кошки, крысы, змеи, наконец, но когда на их глазах кувшины поднимались в воздух, а книги с грохотом, как будто они были из металла, падали на землю, сомнений больше не было, это была «нечистая сила». Это продолжалось два месяца с перерывом в определенные дни и часы. У них не стало больше сил терпеть, и они бежали. Так как в это время как раз отменили поезда, то они шли десять верст до Москвы пешком, нагруженные своим багажом.

Когда Бальмонт написал мне об этом случае, я очень заинтересовалась и просила его еще подробностей. Я только что прочла тогда в книге Мопассана рассказ «Le Horla». По-русски он называется «Кто знает». Меня поразила тождественность случая, описанного Бальмонтом и Мопассаном. У Мопассана в доме двери растворяются сами собой, мебель выходит из комнаты и исчезает бесследно, ее не могут разыскать, несмотря на все усилия и хозяина и полиции.

«Ты спрашиваешь меня подробности о даче в Новогирееве. До нас там жила какая-то женщина-врач, у которых была страшная ссора с хозяином, и однажды в ее отсутствие все ее добро исчезло из помещения. Было следствие, делались обыски, ничто не было найдено. Когда мы летом перебирались, хозяйка показалась мне замученной и ласковой, доброй женщиной, но когда я увидал впервые хозяина, высокого, тощего человека, я сразу ощутил магнетический толчок крайней неприязни. Я с ним за все время мало имел дела, но за месяц до отъезда бешено с ним поссорился на почве грубости, которую он беспричинно допустил по отношению к Елене.

Причиной были козы, которые врывались к нам домой. Медиумические явления в нашем помещении (напоминаю — отделены плотной стеной от хозяйской дачи) начинались обычно между 4 и 5 часами дня, когда как раз эта каналья возвращалась со службы. Я уверен, что через стену он посылал нам свой сглаз, свою злую волю. Я должен еще сказать, что Мирра летом по утрам чуть не каждый день капризничала и скандалила. Так как это мне мешало работать, я приходил в ярость и проклинал ее. Я заметил, что явления полета предметов происходили всегда в такой день, когда утром были проклятья. Вот и все…

Я помню, как особенно жутки были те случаи, которые являлись прямым, немедленным ответом на высказанную вслух или подуманную лишь про себя мысль. Один раз, например, когда в столовой полетели предметы, я сказал Елене: „Положи это яблоко в стенной шкаф, это самое достоверное место“. Она положила туда яблоко и поставила граненые стаканчики. Едва после этого она пошла в свою комнату, а я в свою, шкафик был сорван и брошен об пол, посуда разбита, яблоко исчезло. Другой раз, когда летали предметы в комнате Елены, я вошел туда, все осмотрел, никакой кошке негде было спрятаться. Но я себе сказал мысленно: „Проверю фортки“. Я тщательно их запер, отомкнуть их могла лишь человеческая рука. Я затворил дверь и вышел в другую комнату. Через минуту все чистое белье, только что принесенное прачкой, с шумом полетело с кушетки на пол, а когда я вошел, обе фортки были отперты и открыты. И наконец, те случаи, когда перед Еленой и Миррочкой предметы поднимались на воздух и маленькие словари падали на пол с таким грохотом, как будто в них была большая тяжесть». (Письмо Бальмонта из Москвы от 20 марта 1919 года.)

Мне особенно интересно было услыхать рассказ об этих явлениях от Бальмонта, потому что Бальмонт необычайно точно передавал всегда все, что видел своими глазами, не преувеличивая и не приукрашая. Память у него была изумительная и на имена, и на числа. Он никогда их не путал, не перевирал. Он очень не любил «приблизительности» в рассказах, особенно когда они касались чудесного, сверхъестественного. Поэтому Бальмонту я верила безусловно, зная по опыту, с какой щепетильной точностью он передавал факты.

В Москве Бальмонт вселил в свою комнату Елену с Миррой, а сам устроился в бывшей моей комнате. Бальмонт писал мне подробно, что его заставило привести Елену и Мирру в нашу квартиру. Его смущало, что этим я могла быть недовольна, как были недовольны мои родные. «Мне хочется думать, что у тебя нет в сердце упрека мне. Неизбежность крайности была настоящая. И мне казалось, когда я мысленно говорил с тобой, что ты сама помогла бы мне именно так, как это случилось». Жизнь его течет всегдашним порядком. Он работает неустанно, читает и пишет стихи, но немного. В Госиздат отданы две его рукописи: «Огненная воля» и «Грозовые рассветы» (Сборник из сборников) . Получил он за них часть платы — 20 тысяч рублей. «Но это очень мало при „нынешних умалишенных ценах“. Купил картофеля, меду, масла, отдал оставшиеся деньги Елене и Нюше, они купили хлеба и крупы. В ближайшие дни будем сыты». Затем к концу января должна выйти его небольшая книжка стихов «Перстень».

«Я решил passer outre (пренебречь) вопросом орфографии и принять лучше нежеланное правописание, чем литературное молчание неизвестного числа лет».

Бальмонт не издавался два года. В двух литературных книжных лавках в Москве ежедневно по тридцать — сорок раз спрашивали его книги, но их нет. Случайные экземпляры, откуда-то возникающие, продавались по безумным ценам. «Если бы типографии сейчас работали правильно, меня читали бы, — пишет он, — не тысячи людей, а миллионы». Кроме его стихотворных сборников, Госиздат взял у Бальмонта книгу об Океании «От острова к острову» и уплатил ему за нее 70 тысяч рублей, но это не значит, что он разбогател: хлеб стоит около 200 рублей фунт, масло — 1800, одно яйцо — 150, коробка спичек — 50…

Сам Бальмонт с семьей не всегда в те годы голодал, но все они очень страдали от холода: девочка не вставала с постели. Елена с утра до вечера раздувала печурку и с невероятными усилиями кормила своих. Она непрестанно болела, еле держалась на ногах, и от нее осталась тень. Бальмонт продолжал мужественно бороться с нуждой. Он молча и спокойно переносил все жизненные неудобства. «Я твердо решил, — пишет он, — испить сполна чашу, уготованную мне Судьбой». Он верит, что дождется лучших дней.

Зимние дни идут и уходят. Близится весна. И Бальмонт начинает мечтать о поездке за границу. И как всегда, он мечтает не в пустом пространстве, а тотчас думает об осуществлении своих мечтаний. Его предполагаемая поездка могла быть обеспечена теми рукописями, которые он сдал в Госиздат, в «Задругу», в издательство Сабашникова. Но это все так неверно. И Бальмонт не предается иллюзиям, а продолжает работать и изыскивать средства. В это время он серьезно болеет, что редко с ним случается. У него «испанка». Он счастлив, что принужден лежать в постели. Окружает себя десятками книг на разных языках. Принимается вновь за изучение древнеегипетского. «Испанкой» заражается Мирра и болеет еще серьезнее отца. Не успел Бальмонт встать, как сваливается Елена с температурой сорок градусов.

В эти мартовские дни празднуется тридцатилетие первой книги стихов, изданной в Ярославле в 1890 году. Эта цифра переносит Бальмонта в «далекую даль дней одиночества, тоски, безответности, всего того, что я давно позабыл совсем». «Сколько жизней в моей жизни!» — восклицает он при этом. Сейчас он пишет для «Альманаха Камерного театра» очерки о «Саломее», «Сакунтале», «Жизнь есть сон», «Фамире Кифареде». Пишет собственную драму «Огненное причастие», которую давно задумал, в мыслях она у него была почти написана.

 

Последний отъезд Бальмонта за границу

Чем ближе весна, тем больше его тянет к перемене места. Он подал заявление Луначарскому о своем желании уехать за границу. Он не хочет оставаться в Москве, где все его внимание и силы поглощаются заботами о куске хлеба. Его беспокоит мысль обо мне, если он куда-нибудь уедет, то это будет еще большим отдалением от меня, и он колеблется и мучится. В своей душевной борьбе не может решить, что именно ему нужно сделать. Приснившийся ему в это время странный сон производит на него большое впечатление. Он заснул с мучительной мыслью обо мне, «далекой и недостижимой», с ощущением, что он как-то изменяет мне, уезжая за границу. Во сне какой-то голос из полумрака сказал ему по-гречески: «В этом есть довод общий и довод, относящийся к священному участку». Он проснулся в недоумении: греческий термин священного участка ему был неизвестен, он расшифровал его лишь с помощью словаря. Относящийся к священному участку, то есть сокровенный, невидный ему, но видный ведущей его Судьбе. «Если это так, значит это должно», — решает он. И затем у него ощущение, что если он доедет до какого-нибудь желанного места, то ему удастся и меня привезти.

Вскоре выезд за границу ему разрешен, начинаются хлопоты о визировании паспорта. Вместо того чтобы радоваться, Бальмонт «делается несчастным». Спокойствие исчезает, надо собираться. Он еще не знает, куда ехать: в Италию, на Кавказ. Ему не хочется далеко уезжать от меня. В нем растет чувство заботы и тревоги, которое он так в себе не любит.

Наконец 20 июня 1920 года он пишет мне в последнюю ночь в Москве, что его отъезд за границу неожиданно осуществился, паспорта готовы, обещаны командировочные деньги, которые обеспечат ему полгода жизни за границей. Они решили с Еленой и Нюшей пытаться ехать в Париж. Но в его сердце не было радости. Одно лишь ощущение, что он принес крайние жертвы, чтобы эта поездка осуществилась, «ибо так должно». У Нюши настоящая чахотка, ей нужен другой воздух, другая жизнь.

Елена смертельно больна. Новый зимы в Москве ни ей, ни ее дочери не выдержать, говорит врач. А на юге России, которым бы можно было заменить заграницу, — новые тучи, новые готовятся бури. «Судьба разъединяет нас, Катя, — пишет он мне, — надолго, мы уезжаем на год». Он просил Луначарского, чтобы мне и О. Н. Анненковой облегчили приезд в Москву. Мы с Ольгой Николаевной служили в миасской библиотеке, и нас не отпускали, только телеграмма из Наркомпроса вызволила нас оттуда. Я спешила вернуться в Москву, чтобы выбраться за границу к Бальмонту, уверенная, что границы будут скоро открыты для всех и мы свободно, как прежде, будем передвигаться из страны в страну. Но в тот 20-й год мы еще были на Урале.

Следующее письмо я получила уже из Ревеля, где Бальмонту пришлось задержаться из-за немецкой визы, французскую он получил очень скоро, а в немецком консульстве ему почему-то делали затруднения, из-за которых он потерял возможность выехать с пароходом, на который были куплены билеты за 20 тысяч эстонских марок, то есть 400 000 советских рублей. Это дает ему повод лишний раз проклясть немцев. Но он даже не очень огорчился этой неудачей, к удивлению Кусевицкого, с которым он должен был вместе ехать.

«Сейчас все как-то внешне касается меня. Главное — не то, не то». Он очень огорчен разлукой со мной, считает ее временной и уже делает планы на мой приезд в Париж, который, несомненно, состоится: «Есть пути, в которых я не мыслю себя без тебя, как жаль, что не все мои пути с тобой».

Его письма исполнены нежности ко мне и печали. Он озабочен желанием обеспечить меня на время своего отсутствия в России. Посылает мне большие суммы в 20 и 30 тысяч рублей. Кроме того, он сговаривается с издательствами и театрами, чтобы мне пересылали его платежи. Дает мне доверенности с широкими полномочиями.

Не успел Бальмонт выехать за границу (его путь лежал через Берлин), он уже недоволен ею. Он пишет мне с дороги, что если бы он располагал достаточными средствами, то поехал бы в Европу лишь на несколько дней и снова уехал бы в Мексику, Японию, на Самоа, на Яву. «Туда, где изумительные цветы и оглушительные цикады, упоительные волны Океана, туда, где можно забыть, что человек грубое и свирепое животное». Теперь уж и Москва ему кажется много милее Ревеля.

В Париже наша бывшая квартира уже разрушена, Бальмонт видит еще стены своей комнаты без крыши: домик наш сносят. Бальмонт уезжает к морю, в Сент Бревен, где мы когда-то проводили лето. Там он остается на осень, там проводит и зиму, так как в Париже трудно найти помещение, и жизнь там много дороже.

В 1921 году он уже мечтает вернуться в Россию «хотя бы на крайние лишения». Он находит Европу в состоянии полного духовного оскудения: «Ни в чем, ни в ком никакой опоры, только в собственной мысли». Москва недосягаема, а между тем все его мысли идут туда, все чувства туда стремятся, и он не перестает жалеть, что уехал. «Я живу здесь призрачно, оторвавшись от родного, я ни к чему не прилепился здесь».

Он, как и в Москве, весь в своих мыслях, в чтении, в стихах. Но он горестно ощущает отсутствие читателей, ему все равно, что его читают «беженцы». Если бы его писания доходили до России! Но туда ничто не достигает. В этом же году Бальмонт пишет роман «Под Новым Серпом». Это воспоминания его детства, описание усадебной жизни шестидесятых годов его родителей. Он очень увлечен этой работой, доволен ею, и его окружающие хвалят ее. Книгу переводит на французский язык мадам Ольстейн. В Берлине ее издают в 1923 году в русском издательстве.

В 1920 году мы с О. Н. Анненковой выбрались наконец из Миасса, но не могли попасть прямо в Москву. Мы ехали с поездом «Военстроя», который изменил направление из-за гражданской войны на юге. После четырехмесячных странствий в теплушках через всю Россию, — мы стояли по три недели на узловых станциях, не зная куда нас двинут, — мы достигли Херсона, где нам пришлось промучиться еще с год. В Москву мы попали осенью 1921 года. И за это время я получила от Бальмонта только одно письмо. Он писал в Москву на адрес моей сестры, она пересылала мне письма в разные города, в которых мы застревали, но эти письма не доходили до меня. С 1922 года переписка наша опять наладилась.

К. Д. Бальмонт, Е. К. Цветковская, Мирра Бальмонт с семьей И. С. Шмелева. 1920-е гг.

Бальмонт продолжал жить в Бретани, у океана. «Не могу достаточно насытиться красотой океана, сосен, полей и виноградников, благородной тишиной и безлюдьем, своей творческой пряжей». За этот год Бальмонт написал две новые книги стихов — «Пронзенное облако» и «Революционная поэзия Европы и Америки».

Нам в Москве в эти годы жилось трудно. Мы с О. Н. Анненковой давали уроки иностранных языков, были в постоянных поисках литературной переводной работы. Бальмонт знал об этом из моих писем и сочувствовал нам, принимал к сердцу все наши удачи и неудачи, стараясь всячески облегчить нам жизнь, хотя ему тоже жилось нелегко. То и дело он пишет: «сидим без грошиков, но еще дышим», «тяжко, монет совсем нет, но уповаю, скоро будут» и так далее.

Он искал для нас в Париже книги, подходящие для переводов у нас, прочитывал и высылал со своими впечатлениями. Посылал нам каждый месяц «Ару» (помощь Америки русским), посылки со всякой съедобой: рисом, чаем, сахаром, какао, сгущенным молоком, жирами. Это были дорогие подарки, которые Бальмонту нелегко было оплачивать из своих скудных заработков. При каждом дополнительном получении денег он посылал нам двойную посылку. «Для меня такая радость знать, что эти сотни франков, превращенные в доллары, через две-три недели превратятся в вашем московском обиталище в дни настоящего довольства: не знаю большей радости, чем доставлять любимому существу улыбку и покой». Живя на берегу моря, ему приходилось ездить в ближайший город, чтобы перевести деньги в Париж, откуда посылались эти посылки. И он никогда не пропускал случая это сделать. При одной оказии в Россию он сам поехал в Бордо выбрать мне костюм, помня мой вкус и даже размеры. И очень мне угодил. Я ношу этот черный костюм до сих пор. Он очень волновался, когда через год эти «Ара» прекратились. Он тотчас же выискивает возможность посылать мне нансеновские посылки, которые были и меньше и хуже, но он высылал их в двойном количестве и деньги мне переводил, уделяя из своих малых доходов.

Понемногу Бальмонта начали печатать за границей на французском языке; в «Monde nouveau» появились статья Люси Савицкой о Бальмонте и перевод нескольких его сонетов. В «L’ Amérique Latine» печатались его «Письма из Мексики». Несколько статей Бальмонта, написанных им по-французски (о Поле Моране, о Жалу и других современных романистах), напечатали в газетах. В Берлине один грузинский друг Бальмонта устроил в кинофирме сценарий к «Носящему барсову шкуру», написанный Бальмонтом перед самым отъездом из России. В это же время Бальмонта выбирают в почетные члены «Общества Руставели» в Берлине, задающегося целями изучения и развития грузинской культуры. Это общество взяло у него очерк о Руставели, чтобы издать отдельной книгой в сопровождении переводов на все европейские языки и некоторые восточные.

К концу 1922 года Бальмонт переезжает в Париж и радуется и городу, и людям. Он находит небольшую квартиру, но уже не в Пасси, а ближе к Латинскому кварталу: четыре комнаты, ванна, электричество, 600 франков в месяц. Это очень недорого. Она солнечная, тихая. Из окон видны пустынная улица и часть соседнего сада. Шум от повозок неистовый лишь раз в неделю, под утро, в базарный день. И так как квартал бедный, там не ездят «ненавистные» ему автомобили, «пакостные» автобусы и «отвратные» трамваи. Бальмонт долго еще не может устроиться с работой. Русская эмигрантская пресса ему кажется очень скучной, даже противной. Он стоит в стороне от нее, старается больше печататься во французских журналах. Он познакомился с Эд. Жалу, автором «L’ escalier d’ or» . Роман Бальмонта должен печататься в «Ревю де Мари». Затем он приглашен читать лекции в Сорбонне. К концу зимы выходит его книга «Visions Solaires» в переводе Люси. Книга эта имеет в Париже очень большой успех. Хвалебные отзывы о ней в прессе Бальмонт посылает мне. Но он все больше и больше тоскует по России. Он писал мне из Парижа в 1921 году: «…Я уязвлен тоской нестерпимой. Я знал, что еду на душевную муку. Так оно и продлится. Что же, из сердечной росы вырастают большие мысли и завладевающие напевы. Я пишу. Мои строки находят отзвук и будут жить. Меня это больше не радует никак».

«Я хочу России, я хочу, чтобы в России была преображающая заря. Только этого хочу. Ничего иного. Здесь пусто, пусто. Духа нет в Европе. Он только в мученической России».

В ЗВЕЗДНОЙ СКАЗКЕ
Я видел ибиса в моем прозреньи Нила, Фламинго розовых и сокола, что бьет Диск солнца крыльями, остановив полет, Являясь в реяньи, как солнечная сила.
Тропическая ночь цикадами гласила, Что в древней Мексике сама земля поет. Пчела индийская мне собирала мед, И были мне цветы, как пышные кадила.
В Океании, в ночь, взносился Южный Крест. И птица-флейта мне напела в сердце ласку. Я видел много стран, я знаю много мест.
Но пусть пленителен богатый мир окрест, Люблю я звездную России снежной сказку И лес, где лик берез — венчальный лик невест.

K. Д. Бальмонт. 1924 г. Стихотворение на обороте фотографии

Новый год (1923) он встречает у себя дома. «На столе предметы, которые могли радовать: чай, финики, сыр, безгреховный салат, печенье, бутылка хорошего вина, пышный букет нарциссов, на моем письменном столе мимозы, сирень, но у меня мертвый камень тоски в сердце и, как в балладе Раутенделейн, строка: „Я с мертвой невестой, бери“. О, я не хочу еще раз встречать Новый год за границей».

И с тех пор уже нет письма, в котором он не писал бы и в прозе, и в стихах о своей тоске, о желании вернуться в Россию. «В Москву мне хочется всегда, а днями бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о тебе, о Нинике, о великой радости слышать везде русский язык, о том, что я русский, а не гражданин Вселенной и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы.

Я ношу в кармане твое последнее письмо в 8 убористых страниц и время от времени, чтобы побыть в России с тобой и Ниникой, перечитываю его. Через эти строки, написанные милым трогательно-косвенным почерком, я уношусь мыслями в родные места, и как бы мне хотелось быть там с тобой! Я ни на что не жалуюсь. Только два обстоятельства я воспринимаю как мучение и несправедливость. То, что я в разлуке с тобой, и то, что я не знаю, когда мне будет суждено вернуться в Москву».

ЗАВЕТЫ ГЛУБИН
Шестнадцать месяцев над влагой Океана, Прогулки долгие близ кружева волны. Благословение верховной вышины, Жемчужный Новый Серп, зашедший в небе рано. Она жива и ждет, далекая Светлана, О ней поет душа, лишь ею ткутся сны.
Теченье вышних звезд — горнила старины, Откуда брызжет новь сквозь саваны тумана.
Единственная мысль — я здесь и я не здесь. Единственная страсть — Избранница, Россия. Ей — в гуле синих волн все сны мои морские.
Живое чудо есть от века и доднесь В темницах раковин, в ночах, душой я весь. Мне жемчуг — весть из бездн, что будут дни другие.
ОНА
В мгновенной прорези зарниц, В крыле перелетевшей птицы, В чуть слышном шелесте страницы, В немом лице, склоненном ниц,—
В глазке лазурном незабудки, В веселом всклике ямщика, Когда качель саней легка, На свеже-белом первопутке, —
В мерцаньи восковой свечи, Зажженной трепетной рукою, В простых словах «Христос с тобою», Струящих кроткие лучи, —
В глухой ночи, в зеленоватом Рассвете, истончившем мрак, И в петухах, понявших знак, — Чтоб перепеться перекатом,—
В лесах, где папоротник, взвив Свой веер, манит к тайне клада, Она одна, другой не надо, Лишь ей, Жар-Птицей, дух мой жив.
И все пройдя пути морские, И все земные царства дней, Я слова не найду нежней, Чем имя звучное — Россия.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Я всегда убаюкан колыбельною песней, Перед тем, как в ночи утонуть, Где, чем дальше от яви, тем чудесней Открывается сказочный путь. В дни, как был я ребенком, это голос был няни, Уводившей меня в темноту, Где цветы собирал я для певучих сказаний, Их и ныне в венок я сплету. В дни, как юношей был я, мне родные деревья Напевали шуршаньем вершин, И во сне уходил я в неземные кочевья, Где любимый я был властелин. А поздней и позднее все грозней преступленья Завивали свой узел кругом, Но слагала надежда колыбельное пенье И журчала во мне родником. И не знаю, как это свершилось так скоро, Что десятки я лет обогнул, Но всегда пред дремотой слышу пение хора, Голосов, предвещающих гул. А теперь, как родная, так далеко Светлана, И на чуждом живу берегу, Я всегда засыпаю под напев Океана, Но в ночи — на родном я лугу, Я иду по безмерным, распростертым просторам, И, как ветер вокруг корабля, Возвещают мне руки, приближаясь к озерам, Что бессмертна Родная Земля. А безмерная близко расплескалась громада, И всезвездный поет небосвод, Что ниспосланный путь мой весь измерить мне надо И Светлана меня позовет.

К. Д. Бальмонт. 1926 г. Письмо К. Д. Бальмонта Е. А. Андреевой-Бальмонт на обороте фотографии

Как, верно, очаровательно сейчас в русском лесу, в русской деревенской глуши. Вот где я бы хотел быть. Я и ухожу туда мыслью часто, часто. И когда мысль дойдет до каких-то зеленых пределов, пересеченных озерной водой, в душе рождаются стихи, и я чувствую, что моя связь с Россией слишком глубока, чтобы из-за стольких-то лет отсутствия она могла сколько-нибудь ослабеть. Нет, она углубляется в моей разлуке, а не слабеет, как все в душе становится углубленнее, когда проходишь путь «от полудня до звездной ночи».

В последние, тридцатые годы Бальмонт отвращается от западных литератур и полностью обращается к славянским. Может быть, это было вызвано его тоской по родине, по России.

Он знает и любит польский язык, теперь принимается за изучение чешского, литовского, болгарского, сербского. Одолев их, он объезжает все эти страны, живет там месяцами, знакомится с населением. Многих писателей и поэтов этих стран он знал еще раньше, переписывался с ними. В 1927 году его приглашают в Варшаву. Его считают там своим. «Я вижу, что у меня много братьев, нашел-таки я братьев на Земле». Он едет не без страха разочароваться. Но попадает к полякам как к родным. «Ласка, вежливость, гостеприимство, понимание и отличное знание, что я сделал и что я люблю». Он проводит обворожительные недели в Харсиде, в Закопане. В Татрах гостит у поэта Каспровича. Он говорит совершенно свободно по-польски. Пишет польский очерк о Каспровиче как о поэте польской народной души… Его печатают, и поляки восхищаются его польским языком. И во всех славянских странах Бальмонта знают и любят как поэта. Эти последние годы он «тонет» в славянских литературах. Ему близко восприятие природы, он находит у этих поэтов строки, точно совпадающие с его. Он готовит книгу «Чешские поэты». Переводит с хорватского драму Ловриза. В поэме, посвященной ему, Бальмонт называет себя «Брат братьев». Затем он погружается в изучение самого для него интересного языка, литовского. Он страшно им увлечен, пишет много об этом «древнейшем языке, брате санскритского». «По напевности и по страсти к мелодии гласных (по шесть гласных рядом) я могу его сравнить только с самоанским…»

И в Париже он выступает с лекциями в Сорбонне: «Народные песни Литвы и Славии», «В Раздвинутой Дали» и «Литовская песня в сопоставлении со славянской». Затем едет в Хорватию — Белград, Софию. В сентябре этого же, 1928, года он приступает к составлению четырех сборников: «Песни и сказки Литвы», «Чешские поэты», «Народные песни Сербии и Хорватии», «Болгарские народные песни».

Его поездки в эти страны зависят не только от него: ему хочется в Литву, но там ежеминутно может вспыхнуть война с Польшей. Его зовут в Хорватию, но она во вражде с Сербией. Ему каждый день можно устроить поездку в Болгарию, но она внутренне разорвана. «Ты знаешь, как мне ненавистна ненависть и как я задыхаюсь от воздуха распрей», — пишет он мне.

Одно его письмо ко мне из Софии начинает так: «…из далеких пишу тебе стран, неизъяснимо мне милых, ибо все здесь похоже на Россию — и благовест, и пашни, и улыбки, и язык. Я овеян лаской, вниманием и любовью, каких не знаю уже давно-давно. Я изъездил Балканские горы. Я вспоминал и Кавказ, и Крым, и Харенду, и снова наши русские дали и шири…»

Возвращается он из этих поездок не в Париж, который перестал выносить, а на берег моря: то под Бордо, то в Бретань, где живет большую часть года, в Париж ездит только по делам своим книжным и писательским и на выступления. Он снова и снова убеждается в том, что «не создан для города». «Я устроен так, что ни в каком городе ничто не могу ощущать, кроме дьявольщины и невозможности жить. Лишь в деревне жить могу, где лес, где поля и сады, где виноградники и Море… О, до чего я ненавижу городских людей, как они глубоко мне противны своими грубыми, лживыми, озлобленными, надутыми лицами. И как я мгновенно делаюсь несчастным и потерянным, désorienté , очутившись на бездарной улице с ее казенными зданиями, кошмарными магазинами, раззолоченными отелями, наглыми автомобилями. Я слушаю сейчас лесную тишину, в которую входит гул Океана, ни на минуту не нарушая ее, хоть ни на одно мгновенье не прерывается взрывчатый рокот морского прилива».

K. Д. Бальмонт. 1937–38 гг.

К. Д. Бальмонт и Е. К. Цветковская

И он все больше и больше втягивается в «деревенскую жизнь»: встает рано, качает воду, поливает цветы, ходит в лес за сухими сосновыми ветками, за шишками, находит грибы, с гордостью нагружает свою кошелку «и с чувством удачливого охотника» возвращается домой. Иногда ему удается принести длинные смолистые ветви или даже небольшое дерево. И ему представляется, что в этой жизни есть что-то первобытное. «Не мой лес, а собирай хворост и ветки кто хочет». Он тотчас же мечтает делать «предивные запасы» на зиму. Первые годы он довольствуется хозяйским садиком, что около его виллы, любуется мимозами, белой акацией, розами. А потом сам сажает цветы и очень увлечен. «Выращивать растения — это так радостно и увлекательно». Об огороде он пока только мечтает, до него не доходят руки. Он разводит цветы — подсолнечники, вьюнки, резеду, анютины глазки, настурции, левкои, астры… «Лиловые чаши вьюнков около моего окна радуют меня очень, как живые существа, а дня через три расцветут подсолнечники. Взошло много из тех, что я посадил неделю тому назад. Сажать их (22 сентября) так поздно здесь очень любопытно. Они успевают пройти свой круг и расцветают, но вырастают очень маленькими. Это совсем фейные подсолнечники-малютки… Наши посевы нас тоже радуют. Подсолнечники поднимаются, резеда, маки, душистый горошек, плющ. А настурции уже зацвели, правда, один только цветок».

В каждом письме Бальмонт посылал мне цветы из своего садика: то веточку мимозы, то акации, то листки розы.

Его последнее письмо ко мне было от 28 декабря 1933 года. Он писал мне: «Если не забывать ни на одну минуту, значит любить, я люблю тебя, моя милая и родная. Если в истомлении, засыпая ночью или проснувшись в раннее предутрие, молиться о тебе и думать о моей Беатриче как о светлой защите и радости, значит любить, я всегда-всегда люблю тебя. Моя желанная, без всяких „если“, я люблю тебя, и в этом не кончающиеся свет и неистребимая сила. Без тебя я не был бы самим собой.

Какой я сейчас? Да все тот же. Новые мои знакомые и даже прежние смеются, когда я говорю, сколько мне лет, и не верят (Бальмонту было тогда 66 лет. — Е. А.). Вечно любить мечту, мысль и творчество, это вечная молодость. В этом мы одинаковы с тобой, мой милый Черноглаз. Бородка моя, правда, беловата, и на висках инея довольно, но все еще волосы вьются, и русые они, а не седые. Мой внешний лик все тот же, но в сердце много грусти. Недавнее мое увлечение славянскими странами и Литвой, увы, исчерпалось. Для меня это — мелководье, Египет и Индия много богаче и крепче. Кто меня сейчас особо волнует и увлекает, это Гераклит Эфесский.

В малом отрывке его чую целые миры, и они воплощаются в моей душе. „Воскуряющиеся души всегда становятся разумными“. „От незаходящего никогда — как ускользнуть кому“. „Рулевой всего — молния“.

Из таких лучезарных блестков я строю целые сонаты, полные мудрой звучности и успокоительной гармонии».

Последние годы Бальмонт уже не жил в самом Париже, а в окрестностях его или у моря. Свои деревенские обиталища он часто менял, что было довольно сложно из-за библиотеки, которую он возил с собой. Книги заполняли все пространство в комнате, на лестнице, в передней. И количество книг возрастало с годами.

 

Последний роман

В конце тридцатых годов Бальмонт пережил свой последний роман. Роман этот был в письмах. Бальмонт никогда не видел ту молодую русскую девушку Таню Осипову, с которой переписывался около двух лет. Она жила в Финляндии, Бальмонт своим уделом был прикован к Франции… И два года они непрерывно обменивались письмами, цветами, стихами. Это была встреча двух родных душ, небывалая еще в жизни Бальмонта.

«Она была поэтесса, и она была моей сказкой», — пишет мне Бальмонт. «Год назад ей чахотка указала скорую смерть. Целый год мою любовь к ней и ее любовь ко мне заколдовывала смерть. Моя воля, моя любовь побеждали ее недуг. Это я знаю из писем ее матери. И казалось, что, победив весну, она спасена. Но внезапно ей стало худо, и она закрыла глаза навсегда, на руках у матери, со словами любви к ней и ко мне. Кроме чувства к тебе, я никогда не знал той высоты и красоты, которые она пробудила во мне. Мне кажется, что мое сердце пробито и опустошено».

Бальмонт долго оплакивал смерть этой юной девушки и посвятил ее памяти строки «Прошла весна», исполненные нежной любви и скорби.

 

Последние годы Бальмонта

В начале тридцатых годов, 31–32-м, я не знаю определенно, Бальмонт заболел нервной болезнью и провел больше года в лечебнице. Я очень мало или, лучше сказать, ничего не знала, чем именно он страдал, как его лечили. Знала, что очень трудно было его содержать в хорошей частной лечебнице и что только благодаря энергии и настойчивости Елены и Нюши его не перевели в городскую психиатрическую лечебницу, где бы, наверное, Бальмонт сошел с ума. Частная лечебница был очень дорога, и Елена с Нюшей затрачивали все силы на отыскание нужных денег. Они обращались к друзьям и знакомым и к общественной благотворительности. И им удалось устроить его в частный санаторий «Maison de Santé», где он находился под надзором врачей. Елена жила там с ним. Вскоре он настолько поправился, что мог поселиться недалеко от санатория на своей квартире, состоявшей из одной комнаты и кухни. Бальмонт долго не мог работать и зарабатывать, и они бедствовали.

В то же время заболела туберкулезом Нюша. Бальмонт навещал ее в больнице недалеко от Парижа, где она лежала. Нюша часто мне оттуда писала и каждый раз после посещения Бальмонта. Она находила, что его очень изменила болезнь. Он утратил свою всегдашнюю живость, предприимчивость, ушел в себя и слабо реагировал на окружающее. Но он по-прежнему много читал на разных языках, но не писал стихов и писем, вообще тяготился писанием и обществом людей. Но его мало кто навещал, и он не любил выходить. Только без Елены он не мог обходиться и требовал, чтобы она всегда была тут. И Елена не отходила от него. Она много болела, стала очень слаба, но о себе, как всегда, не думала. Ее дочь Мирра ей не помощница. Она уж много лет как замужем, у нее много детей и никаких средств. Она бедствует, совершенно не умеет устроиться. Муж ее постоянно в отъезде и не помогает ей. Елена разрывается между Бальмонтом и дочерью, которой помочь тоже бессильна.

Надо было иметь такую необычайную силу любви, как у Елены, чтобы выносить эту жизнь.

Через год с небольшим Нюша умерла. Бальмонт был у нее на похоронах. Смерть ее была для него не таким большим ударом, как я ожидала и боялась. Бальмонт не писал мне уже в то время. Сношения наши с Францией прекратились. Я не имела оттуда больше вестей.

Только этим летом я узнала из письма к моим знакомым из Лондона, что «Бальмонт умер в конце 1942 года от истощения и крайне тяжелых условий жизни».

Я представляю себе, что это было по взятии Парижа ненавистными Бальмонту немцами.

Вот Судьба.

На днях узнала из письма Веры Алексеевны Зайцевой из Парижа о том, что Константин Дмитриевич Бальмонт скончался 23 декабря 1942 года в 4 часа утра под Парижем, где жил в «Noisyle-Grand», от воспаления в легком.

Могила К. Д. Бальмонта и Е. К. Цветковской

Веру Алексеевну вызвала Елена Константиновна Цветковская. Это было 23 декабря; Бальмонт был уже без сознания. В тот же вечер Вера Алексеевна получила телеграмму о кончине Константина Дмитриевича.

Отпевали Бальмонта в церкви при «Русском Доме». Похоронили в «Noisy-le-Grand». На похороны приехали Юргис Балтрушайтис с женой, Борис Константинович Зайцев с женой и еще несколько человек близких.

Елена Константиновна Цветковская умерла через два месяца, 12 февраля 1943 года, от воспаления в легком.

В начале января 1944 года умер Юргис Балтрушайтис от воспаления в легком.

Мария Ивановна Балтрушайтис и Вера Алексеевна Зайцева собирались поставить памятник на могиле Бальмонта, чтобы могила его не затерялась.

Е. А. Андреева-Бальмонт. 1940-е гг.