Синди Шерман – актуальная художница, попавшая в американский рейтинг десяти известнейших художников мира. Артур Данто упоминает ее как единственную современную звезду, которую знают все, как все знали Энди Уорхола. Ее творчество – теперь уже исторический феномен, оно охватывает ровно четверть века. Все эти годы Шерман занималась исключительно постановочной фотографией; можно сказать, что в значительной степени благодаря Шерман постановочная фотография к середине 1980-х годов приобщается к музейному искусству. Все эти годы Шерман была и автором, и собственной моделью. Одна из основных статей о ее искусстве, написанная Лорой Малвей, называется «Фантасмагория женского тела: Творчество Синди Шерман». Название указывает на способность Шерман как модели быть призрачно изменчивой, фантасмагоричной. Но кроме того, сама произведенная в этом названии подмена слов – вместо «лица» Малвей пишет «тело» – говорит о конечном эффекте этой призрачности: об исчезновении лица, хотя оно-то, как правило, и есть главный инструмент фантасмагорий Шерман. Название говорит об иллюзии отсутствия субъекта в этом творчестве. Множество лиц здесь влечет за собой невозможность уловить главное из них. Почему Шерман предпочитает работать именно на такой эффект? Стала ли она именно в этом смысле звездой своего времени, постмодерна, отмеченного, по словам Ф. Джеймисона «смертью субъекта» или «концом индивидуализма, как такового».
Синди Шерман. «Без названия. А – Е». 1975
Желание входить в разные роли было свойственно Шерман с юности, которую она проводила в кинозалах, учась в Государственном университетском колледже в Баффало, в Нью-Йорке. Первоначально ей пришлось учиться живописи, поскольку она не смогла сразу поступить на отделение фотографии. Родилась Шерман невдалеке от Нью-Йорка, в провинциальном штате Нью-Джерси, в 1954 году. Колледж она заканчивает в 1976-м, а за год до окончания делает серию «Без названия. А – Е» из пяти клоунских черно-белых фотографий самой себя – сладкой дамочки в вязаной шляпке, парня в кепке, насупленной девушки, девочки-подростка и надменной дамы в той же вязаной шляпке. Страсть к изменению своей внешности, к актерской «ирреализации себя в персонажах» (Ж.-П. Сартр) приводит ее в магазины «для бережливых», где продается старая одежда и аксессуары, которые сами подсказывают тот или иной образ. В этих найденных «образах-нарядах» она появляется в публичных местах, выходит на открытия выставок в Баффало. Однако перформансами эти выходы она не считает, так как главным в них было не создание какого-то образа, но всего лишь переодевание, смена масок. Одна из исследовательниц искусства Шерман, Аманда Круз, считает, что художница наследует феминистскому перформансу начала 1970-х годов, а именно работам концептуальных фотографов Адриан Пайпер и Элеаноры Энтин. Пайпер фотографировалась в сильно и (или) плохо пахнущей одежде в публичных местах Нью-Йорка; например, ходила по улице в футболке с надписью «Свежая краска». Энтин также фиксировала перформансы на фотопленке: она представляла разных вызывающих персонажей, и тоже в публичных ситуациях; например, будучи миловидной женщиной, изображала грязного бородатого бродягу. В интервью Жанне Зигель, которое было записано в 1987 году, когда карьера Шерман достигла зенита – ретроспективы в Музее американского искусства Уитни, – она настойчиво повторяет, что всегда чуждалась искусства как иллюстрации теорий, в частности феминистской теории, и к созданию произведений подходила интуитивно. Влияние Адриан Пайпер она называет мистическим, так как только лишь слышала об этой художнице. Тем не менее жесткая и агрессивная форма художественного поведения и самосознания Пайпер достаточно близка тому, как стала в 1980-е работать Шерман. Пайпер сделала лейтмотивом своего творчества расовую и гендерную самоидентификацию: вероятно, для нее самой, негритянки с белой кожей, диссонанс афроамериканской культуры, проходящий через душу и тело, является личным делом. Пайпер, как и многие другие герои радикального телесного перформанса, изменяла не только внешность, но и пол, осуществляя претензию художника-авангардиста быть божественной силой, задавать человеку судьбу. В 1975 году она представляла неизвестного юношу из третьего мира, который «слоняется в толпе… враждебный и выключенный из присутствия других».
Все художники, которых в этом интервью перечисляет Шерман, говоря, что они произвели на нее в молодости сильное впечатление, отличаются, во-первых, интересом к телесному перформансу, то есть к пограничным формам допустимого в обществе искусства, и, во-вторых, жесткими, а подчас и беспредельными способами обращения со своим телом и личностью. Это Элеанор Энтин, Линда Бенглис, Роберт Моррис, Крис Бёрден, Ханна Уилки и Вито Аккончи. Шерман привлекает то, как они «используют самих себя в качестве потребительной стоимости, чтобы высмеять и эту потребительную стоимость… и „хип артмира“». «Особенно, – говорит Шерман, – Аккончи повлиял, как человек, который высмеял все – себя, артмир, сексуальность и свои занятия перформансом. <…> Мне попался в руки каталог с серией картинок, изображающих места, куда можно спрятать пенис, и одним из них оказался рот его ассистента. Ничего себе, подумала я, на что людям приходится идти ради искусства. Однако, когда он приехал в Баффало, я поняла, что он издевался над такими зажатыми людьми, как я. Видя, какой он мягкий и застенчивый человек, я поняла, как смешно все, что он делал».
Понимание того, что такое «хип» артмира, приходит к Шерман в результате общения со своими сверстниками и соучениками. В интервью Жанне Зигель Шерман рассказывает о том, в каких обстоятельствах она придумала произведение, которое сделало ее знаменитой, – серию постановочных фотографий «Кадры из неизвестных фильмов». Желание создать кинематографический образ, работая в одиночку, приводит к осознанию того, как свойственный кино эффект присутствия перенести в фотокомпозицию: образ на фотографии должен выглядеть так, как будто он реагирует на что-то, находящееся вне рамы, тогда зритель автоматически будет ощущать чье-то соседство рядом с собой, отсутствие барьера между картиной и реальностью. Эта идея осенила ее совершенно случайно, когда она ждала окончания разговора об искусстве между двумя своими друзьями, соучениками и в недалеком будущем модными художниками Дэвидом Салле и Робертом Лонго. К участию в разговоре ее, как «просто девушку», не приглашали, и она разглядывала картинки для детективного журнала, которые тогда перерисовывал Салле. Эти иллюстрации и, главное, то, как она сама чувствовала себя вытесненной из сферы действия, словно бы находящейся в неосвещенном зале, и привели Шерман к мысли сделать «Кадры из неизвестных фильмов». Между тем именно благодаря Роберту Лонго Шерман познакомилась с актуальными кураторами и критиками. После окончания университета Шерман и Лонго в 1977 году переезжают в Нью-Йорк.
Тогда теоретик постмодернизма и куратор Дуглас Кримп пригласил Лонго участвовать в выставке под названием «Картины», которая была показана в альтернативном выставочном зале «Artists Space» и оказалась первым манифестом американского постмодернизма. Статья Кримпа с одноименным названием «Картины», опубликованная весной 1979 года в журнале «October», стала одним из основополагающих постмодернистских текстов. В этой статье, которая была закончена уже после выставки, фотосерии Шерман «Кадры из неизвестных фильмов» отведено не меньше места, чем основным участникам экспозиции Джеку Гольдштейну, Роберту Лонго и Шерри Ливайн. Так Кримп ретроспективно включил Шерман в число первых американских постмодернистов, а сама она в интервью 1987 года описывала какое-то свое оставшееся совершенно неизвестным произведение, сделанное для «Картин», – историю убийства из своих собственных изображений, вырезанных, как бумажные куклы.
Какие особенности искусства Шерман обеспечили ей центральное место в постмодерне на самой первой, революционной стадии его развития? Как уже говорилось, Шерман вначале вынуждена была учиться живописи, хотя ее влекло к фотографии и кино и, главное, к тому, что называется «story». Однако история в картинках не могла быть любой. Она предполагала повествовательность определенного рода. «Меня интересовало воспроизведение картинки с сюрреалистическим обертоном», – говорит Шерман в интервью 1987 года, имея в виду, вероятно, неоднозначный, «подвешенный» образ. В технике живописи Шерман или изображала себя, или делала копии фотографий, найденных в журналах. Таким образом, Шерман начинала в гетерогенной традиции американского поп-арта и отчасти гиперреализма, которые специализировались на «утилизации» в живописи образов из средств массовой информации и рекламы. Но в обстоятельствах конца 1970-х годов важной была уже не игра в смешивание высокой исполнительской техники с низкими сюжетами, а свободный дрейф среди множества «бесхозных», оторвавшихся от своих оснований картинок. Уже упоминавшийся Дэвид Салле сделал живопись, скомпонованную из заимствованных образов, своей специальностью. В монографии «Возвращение реального» Хэл Фостер доказывает, основываясь на различиях двух типов повторения – копии и симуляции, что в этих апроприаторских «картинах» содержанием была демонстрация вопроса о репрезентации как таковой: «Что такое симуляция? Жиль Делёз отличает симуляцию от копии по двум признакам: „копия наделена сходством“, для симуляции это не основное; и копия воспроизводит модель оригинала, тогда как „симуляция делает проблематичными сами понятия копии и модели“. Это разделение позволяет нам изменить наши представления о послевоенном искусстве. Например, поп-арт с этой точки зрения в меньшей степени будет казаться возвратом к репрезентации после абстрактного экспрессионизма и в большей – обращением к симуляции, к серийному производству образов, чье соотношение с оригиналами, не говоря уже о сходстве, часто ослаблено (особенно в работах Энди Уорхола). Однако, если симуляция таким образом внедрилась в искусство 1960-х, она не стала еще предметом рефлексии. Это произошло только в ново-поп-артовской апроприации Синди Шерман… и других в конце 1970-х и начале 1980-х, которая тоже в меньшей степени была возвращением к репрезентации (скажем, после абстракции постминимализма), чем нарушением репрезентации при помощи симуляции». Выставка «Картины» означала не только возврат интереса к фигуративному искусству вследствие кризиса модернизма (абстракционизма, минимализма и текстового концептуализма), но и обнаруживала то недоверие к фигуративному изображению, к «имиджмейкерству», которое питали к нему именно теоретики абстракционизма. Испытание фигуративности и – шире – самого феномена репрезентации было очередным испытанием символических ценностей. И если модернизм предлагал свой выход к абсолютной ценности через символизацию Ничто, опыт постмодерна объявлял этот путь несостоятельным и символические ценности – коррумпированными. Именно так понимал первые произведения постмодерна теоретик и критик Крэйг Оуэнс: постмодернистское произведение, с его точки зрения, «говорит о желании, которое все время подвергается фрустрации, об амбиции, которая постоянно оказывается нереализованной; и в этом отношении его деконструктивный удар нацелен не только против современных мифов, которые составляют сферу его сюжетов, но также и против символического, тотального импульса, который характерен для искусства модернизма».
Автопортретные, но уклоняющиеся от опознания «Кадры из неизвестных фильмов» – это сделанные в 1977–1980 годах маленькие черно-белые фотографии (20 × 25 см), в которых Шерман представляет с десяток разных молодых женщин. Камера всегда настигает их в состоянии неопределенности, которое автоматически прочитывается как угроза, как знак возможного, готового вот-вот произойти насилия. Например, одна из девушек, на вид – конторская секретарша, сфотографирована на фоне подавляющей громады небоскреба; другая тянется за книгой, стоящей в библиотеке на верхней полке, и вынуждена в этой неудобной позе резко обернуться назад, словно ее что-то испугало; третья смотрится в зеркало в ванной, но мы видим ее в большом удалении, как бы с позиции наблюдателя, который в эту минуту тайно проникает в дом. Считается, что Шерман стилизует «Кадры» под кино категории Б, хотя сама она говорит, что ее привлекают такие актрисы, как Жанна Моро и Софи Лорен, интересуют волнующие женские образы из низших классов общества, а не дамочки, населяющие массовый кинематограф и похожие друг на друга, как одно лицо. Шерман замечает, что ее занимала странность костюма и грима 1950-х, особенно по контрасту с хипповской «естественной» модой 1970-х годов. То есть она использует совокупный образ кино 1950-х как рэди-мэйд или как «найденный объект», транслирующий атмосферу абсолютно искусственного и странного, сюрреального мира. Ее персонажи бывают похожи на одетую с иголочки и только что вышедшую от парикмахера блондинку Хичкока, которой где-то за кадром в нашем воображении предстоит подвергнуться нападению некой темной бессознательной силы, например обезумевшей стаи птиц или сумасшедшего маньяка. Нарочитый порядок во внешнем облике героинь Шерман неестественен, он настораживает, указывает на приближение хаоса, надвигающегося одновременно извне и изнутри, как это происходит в фильме «Психоз». Но поскольку мы ничего не знаем о сюжете и характере, в каждом следующем кадре эта постоянная напряженность начинает восприниматься как единственное определенно личное свойство каждой из женщин, словно бы они не те, за кого себя выдают. Художница показывает не себя-как-анонимную-актрису-в-неизвестной-роли, но демонстрирует собственно игру или представление как подделку, будь то игра в модные имиджи массмедиа или искусство как род игры. Тема ее работы могла бы звучать так: «играть роль – означает быть поддельным». Репрезентация – всегда игра и всегда сокрытие чего-то, говорят нам «Кадры» Шерман.
Хотя, если вдуматься, образы всех этих женщин нельзя назвать поддельными, потому что Шерман не копирует какой-то киноисточник. Ее кадры совершенно оригинальны, сделаны ею, и только ею. «В строгом смысле слова я не являюсь апроприатором, – так Шерман отвечает на вопрос об участии в выставке «Мусорщики образов» в 1982 году в Институте современного искусства в Филадельфии, – я не „вздергиваю“ образ, как Ричард Принс или Шерри Ливайн, но перелицовываю его… Никто никогда на самом деле не видел мои образы, покуда я их не произвела на свет, но каждый пытается их припомнить». Этой фразой Шерман провоцирует Жанну Зигель задать вопрос о стереотипности концепции личности и о критике функции фотографии фиксировать правду. Ведь если героини Шерман производят впечатление дежавю, когда-то виденного, это возможно только потому, что наш мнимо личный опыт на самом деле стереотипичен, его определяют одинаковые образы. И реклама, и кинофильмы показывают нам искусственную реальность или иллюзию, хотя камера считается техническим средством документирования реальности. Но Шерман блокирует дальнейшую дискуссию. «Я могу согласиться со множеством теорий, но ни одна не является мотивацией создания произведения», – утверждает она.
В 1980–1990-х годах концепций творчества Шерман действительно появилось несколько. Одни из них давали серии Шерман социологическую интерпретацию. В них говорилось о разрушительном влиянии массовой культуры, например о влиянии медиа-образов на формирование личности. (Как говорила другая художница поколения Шерман, работающая с рекламой, Барбара Крюгер, «медиа отутюживают образ», то есть делают его плоским, лишают живости и плоти.) Мысль о том, что Шерман деконструирует или критикует мнимую естественность и невинность медиального образа, присутствовала в статье Крэйга Оуэнса «Импульс аллегории: По направлению к теории постмодерна» (1980). «Применяя массмедиа как искажающее зеркало, которое является источником отчуждающих идентификаций, Шерман обнаруживает его „правду“ и как этическую, и как политическую», – писал он.
В 1970-х, с развитием феминистской критики, от темы сконструированного в «медиа» желанного женского образа естественно переходили к вопросу, кому данный образ желанен, в чем причина распространения данного стереотипа, кто стоит за этим социальным заказом. Образ женщины на экране в старом кино феминистская критика интерпретирует как объект, увиденный или сконструированный мужским взглядом для удовлетворения мужского желания. Этот образ функционирует только там, где есть подходящий зритель; так, например, образ роковой женщины существует только в чьем-то преимущественно мужском восприятии. Тема эта со всей решительностью была развернута в статье Лоры Малвей «Визуальное удовольствие и нарративное кино» (1975) накануне появления «Кадров» Шерман. Лора Малвей пишет о том, что авангардное кино новой волны разрушает «скопофилический» патриархальный тип киноиллюзии, в котором пространство кадра строилось как пространство картины-окна, раскрытого одному взгляду, а женщина в этом поле взгляда была фетишистским объектом наблюдения. Лора Малвей утверждает: «Женщина в патриархальной культуре служит означающим другого по отношению к мужскому… опутанная символическим порядком, в котором мужчине позволительно изживать свои фантазии и мании, вымещая их в безмолвном образе женщины… носителе, а не создателе значений».
Женщина как результат действия мужского взгляда – это, в самом общем понимании 1950-х годов, когда средний класс США формирует свои представления о приемлемой культуре внешнего вида, когда проходит детство Синди Шерман, стереотипная блондинка, например Мерилин Монро или Грэйс Келли. Образ Мерилин Монро, канонизированный Энди Уорхолом, часто цитируется в постмодернизме, и самый знаменитый случай цитации – Мадонна. В результате многоразового использования образа Мерилин личность (или идентичность) самой Нормы Джин гибнет под действием «косметической модели» Монро. Недаром Артур Данто пишет о том, что после появления фетишистских «икон» Уорхола никому не важно, какой Норма Джин была на самом деле. Анализируя фотографию, сделанную крупным планом, на которой героиня Шерман смотрится в зеркало в ванной комнате (поскольку отражение освещено не очень ярко, а фигуру художницы мы видим со спины и в тени, нам кажется, что зеркало отражает кого-то другого), Хэл Фостер пишет о том, что художница схватывает своей камерой «зазор между образами воображаемого и реального тела, зияющий в каждом из нас, зазор (не) узнавания, над которым индустрия моды и развлечений работает день и ночь». Бодрийяр связывает этимологию слова «фетиш» с искусственным, косметическим способом придавать предметам привлекательный вид. Гомогенная модная культура внешнего вида – почва для установления прямой зависимости между женственностью и искусственной косметической маской или фетишистской сменой масок, между женственностью и маскарадностью, «неразличенностью подлинного и поддельного».
Синди Шерман. «Кадр из неизвестного фильма. № 56». 1980
Когда мы рассматриваем фотографии Шерман, если мы, конечно, посвящены в интригу и знаем, что на фотографии все время лицо самой художницы, измененное гримом и париками, мы не столько смотрим, сколько подсматриваем за трансформациями этого лица. Карнавал вообще не предполагает смотрение, а провоцирует именно подглядывание, вуайеризм. Вуайеризм, как психическая потребность, подпитывается саднящей неудовлетворенностью, неспособностью получить удовлетворение. В «Кадрах» Шерман, стилизованных под благопристойное кино 1950-х годов, как и в кадрах, построенных Хичкоком, сразу бессознательно прочитывается нечто, скрытое от взгляда за слишком уж благополучным фасадом, нечто роковое, чреватое нарушением покоя и удовлетворения. Здесь социальный фетишизм благополучия оборачивается своей разрушительной стороной, показывая или угрожая показать, что фетиш оставляет вместо себя пустоту, как прекрасная Мерилин стирает реальную Норму Джин или стандартизированное жилье – индивидуальность своего обитателя. В психоаналитической теории женщина символизирует кастрацию, роковую пустоту. Женственность – это сокрытие при помощи маскарада своей природной «неполноты», «утраты», или симуляция при помощи того же самого маскарада полноты присутствия мужского. В материалах семинаров Лакана говорится о том, что личность – это конструкция воображения, основанная на мимесисе, или подражании. Именно на этом изначальном желании и готовности заимствовать черты других личностей, или обликов, и строит свой бизнес модная индустрия. В таком случае субъект, подобно героиням Шерман, – не что иное, как метацитата из разных фетишизированных нарративов. В конце 1960-х – начале 1970-х годов эти идеи получают философское развитие в теориях интерсубъективности и интертекстуальности, которые берут свое начало в русском формализме Тынянова и Бахтина, но получают полное раскрытие гораздо позднее, в частности в культовом произведении Ролана Барта «S/Z». Собственно, первые исследователи творчества Шерман – Оуэнс и Кримп – вдохновлялись именно идеями Барта и Лакана.
Рассматривая, как построены «Кадры» Шерман, Дуглас Кримп цитирует определение кинокадра – «экзистенции, не превышающей фрагмент», – данное Бартом. Кримп останавливает наше внимание на главном эстетическом парадоксе серии Шерман – на том, что ее фотографии, как и всякие фотографии, являются фрагментами реальности, но при этом постановочными, то есть искусно (искушающе художественно) подстроенными фрагментами-цитатами этой реальности. Шерман использует ресурс «документальной убедительности», или «жизненности», на полную мощность. Но построением своих кадров подчеркивает именно фрагментированность как основное свойство и фотоискусства, и своего нарратива: она фиксирует промежуточные сцены, в которых рассказ и его смысл застревают между случившимся и готовящимся случиться. «Цитирование» здесь ведет не к прояснению, но, наоборот, к затемнению смысла. Картины Шерман зависают в несовершенном времени, в присутствии отсутствия. Проективный взгляд камеры, выхвативший, как жертву из толпы, как добычу, фрагмент реальности, позволяет этому фрагменту жить со всей интенсивностью предвкушения встречи с неизбежным и разрушительным будущим. Это будущее, как мы безотчетно знаем, всегда одно – смерть.
В статье «Выслеживая субъект с Синди Шерман» Амелия Джонс, пользуясь двойной оптикой феноменологии и психоанализа, сравнивает «Кадры» Шерман с инсталляцией «Дано» Марселя Дюшана. Шерман, как и Дюшан, заставляет зрителя осознанно разделить меру своего участия в насильственной эротике вуайеризма. Показывая потенциальных жертв в каждом отдельном «кадре», Шерман всей своей серией, расположенной в линию на стене, всем разнообразием не вмещающихся в один взгляд, придуманных и вместе с тем таких реальных женщин отбрасывает этот проективный насильственный взгляд прочь, уничтожая саму возможность отождествить свой образ с конкретным прототипом и с конкретным желанием, направленным на этот прототип. Зритель, обреченный художницей подглядывать, вынужден, шаря взглядом по полосе фотоснимков, метаться в попытках нащупать скрытое сходство и обрести хоть какую-то определенность видимого. В «Кадрах» Шерман тематизирует коллапс ясного взгляда и вообще желания ясности.
Если в первой знаменитой работе Шерман фрустрация как тема еще хорошо скрыта в глубинных слоях произведения, в следующих сериях именно разрушение и разочарование становятся лейтмотивом повествования. Серия 1980–1981 годов «Проекции на задний экран» – это стилизации под кадры из телесериалов. Здесь у Шерман впервые появляется цвет, и на него ложится существенная смысловая нагрузка: цвет в ее работах всегда неприятен глазу и отличается неестественностью, напоминает брак цветовых фототестов. В 1981 году Шерман получает заказ сделать портфолио для журнала «Artforum». Эта работа называется «Горизонтали», в ней представлены фотографии женщин, лежащих в разных позах. «Горизонтали» так и не были напечатаны, потому что они сразу же подверглись критике за пропаганду мужских сексистских стереотипов. Хотя Шерман утверждала, что эти «автопортреты» не столько эротичны, сколько сентиментальны, как образ девушки, ждущей у телефона. Главным для художницы, по ее собственным словам, было вызвать в зрителе ощущение неловкости от форсированного приближения к человеку на фотографии, который не ждет вторжения камеры в свою жизнь; она хотела поставить зрителя в положение неловкого случайного свидетеля, который внедрился в «картину» в критический и глубоко личный для персонажа момент. Таким образом, героини Шерман оказываются в состоянии потенциального противоречия или скандала со зрителем, как и весь авангард XX века. Как писал Р. Барт, «самый безобразный из скандалов – это скандал формы», и в следующих фотосериях Шерман переносит всю тяжесть обманутых зрительских ожиданий на формальную сторону своих работ. Совершенствуя фототехнику съемки и печати, она начинает безжалостно разрушать миловидный имидж своих героинь, принуждая объектив фиксировать искусное постановочное безобразие. Символично, что после осторожных сцен насилия в симуляциях телекадров резко увеличить обороты Шерман провоцируют заказы на съемку моды для женских журналов. В женские журналы Шерман попадает после заметных карьерных успехов: первой персональной выставки в 1980 году в галерее «Metro Pictures» в Нью-Йорке; второй персональной выставки в Стеделийк музее Амстердама в 1982 году (причем приглашение в Амстердам Шерман получает одновременно с приглашением на 8-ю Документу). Первая серия 1983 года заказана для «Интервью» владелицей модного магазина Дианой Бенсон по вещам Жана-Поля Готье и Ком де Гарсон. Съемки Шерман оказались востребованы четырежды, хотя все, и особенно ранние фотографии, изображают не столько моду, сколько отвращение к ней, не столько порядок, сколько «деконструкцию» платья и тела. Шерман утверждает, что, как и все фотографии в рекламе, модные фотографии отвечают за желания, которые никогда не будут удовлетворены, то есть порождают отчаяние. В «модных» сериях Шерман откровенно пытается «пересилить» самодовлеющие костюмы гротескными характерами и гримом: она страшно кривляется, старит и уродует при помощи грима лицо и делает себе деконструктивистские прически.
Еще через год, в 1985-м, в серии «Волшебные сказки» она впервые показывает дезинтеграцию тела. Размеры фотоотпечатков теперь увеличиваются и начинают соответствовать размерам среднего живописного полотна. Шерман усугубляет гротеск «модных» серий, доводя его до состояния ужаса. Этот ужас достигается теперь не столько игрой и перевоплощением, сколько спецэффектами: появляются накладные части тела, протезы, имитации каких-то отвратительных жидких субстанций. Если фотосъемки в предыдущих сериях были эстетически близки хеппенингам и перформансам, то теперь Шерман разворачивает полноценный «театр тела», в котором присутствует не только актер, но и магическая среда. С этого времени исследователи начинают укоренять Шерман в традиции европейского искусства, подыскивая ей, как и другим постмодернистам, романтическую или даже маньеристическую генеалогию. Элизабет Смит называет свою статью о творчестве Шерман «Сон разума рождает чудовищ». Сравнение Шерман с Рабле не менее распространено: в лексиконе писателей об искусстве 1980-х годов популярен бахтинский термин «гротескное тело». Любопытно, что сама Шерман комментировала «Сказки» вполне в духе бахтинского мистериального понимания гротескной формы: «В страшных историях или в сказках увлечение ужасным – это способ приготовиться к невообразимому или немыслимому, по крайней мере для меня. <…> Поэтому мне кажется очень важным показать искусственность всего этого, так как с настоящими ужасами мира соперничать бесполезно, они гораздо сильнее. Если это все представить в юмористическом, художественном, карнавальном духе, оно легче усваивается и как средство развлечения, и с точки зрения физиологического воздействия». Итак, Шерман стремится к тому, чтобы представить непредставимое (смерть) в карнавальном духе. Эту проблему можно рассматривать в европейском культурно-историческом ключе, а можно попробовать взглянуть на этот карнавал с точки зрения совсем другого исторического опыта – современного цивилизованного опыта вытеснения всего, что связано с болезнью, горем и смертью из сферы «видимого». Этот опыт нормативной бодрости и живости в ситуациях, связанных со смертью, зафиксирован в многочисленных и преимущественно относящихся к Америке источниках. Например, в романе Олдоса Хаксли «Прекрасный новый мир», в мемуарах Александра Вертинского о Голливуде, в повести Ивлина Во «Незабвенная» или в памфлете «Америка» Жана Бодрийяра. Американский опыт превращает переживание смерти в карнавал небытия, скрытого под слоями макияжа.
Большинство авторов конца 1980–1990-х годов, однако же, предпочитают интерпретировать «Сказки» в формате «женского дискурса». Теперь считается, что значение сказок, как и любого игрового опыта, в воспитании детей связано с первыми уроками социализации, усвоения гендерных ролей. Считается, что Шерман наследует традиции викторианского женского романа, в котором действуют героини, идущие против общественных установлений, ломающие гендерные ограничения. Хотя сказочное у Шерман в гораздо большей степени относится к сфере телесного, чем социального, причем женское и детское в этих сказках отвратительно на вид. Обобщающий анализ «отвратительных», деструктивных тенденций в искусстве Шерман дал Дональд Каспит в статье «Внутри Синди Шерман» (1987): «Шерман доводит внешний вид фотографий до состояния произведения высокого искусства, сделанного вручную (неуничижимого, незаменимого и „непереходного“, то есть „уникального“, что обычно ассоциируется с живописью). Шерман обнаруживает себя как фотограф высокого уровня не только потому, что успешно находит замену живописи, но и потому, что она полностью использует иллюзию фотографии, привлекая все внимание к ее искусственности, постановочности, фиктивности; Шерман создает фантастические образы, которые настолько убедительны, что мы никогда не подвергаем сомнению их эмоциональную правду, как мы часто поступаем с типичными голливудскими фантазиями, быстро утрачивающими свое значение, стоит только нам очнуться от их мягкого пафоса. От кошмарных фантазий Шерман мы не можем очнуться… потому что они внутренне заразительны – они вызывают немедленные и неизбежные физиологические эмоции. <…> Цвет в фотографиях Шерман и является основным носителем их внутренней реагентности, насильно погружая нас в невыносимую для желудка сцену, которая выглядит как наша собственная рвота – наши выблеванные фантазии. <…> Каждая из картин Шерман выглядит как патология, высмеянная при помощи здоровых, „румяных“ цветов. Противоречие предполагает, что каждая картина – насмешка над патологией, однако она может и затеряться в обширном пространстве между патологическим и нормальным. <…> Каждая картина – это вечный возврат к необходимой болезненности жизни. <…> Мы слишком приближены к сцене, силой слишком вовлечены в близость с ней, чтобы иметь возможность отвлечься и смотреть на нее с чисто эстетических позиций; а может быть, эстетическая нейтральность взгляда – это другая форма клиники избегания? <…> Шерман использует эстетическое… чтобы создать этическую ситуацию – наложить отчаяние и болезненность Кьеркегора на женскую смерть, которая имеет вид не поддающейся лечению раны. Картины Шерман показывают нам живую, продолженную смерть женского бытия, но также они показывают и живую смерть „я“ (субъекта) как такового, распадающегося на фрагменты, которые никогда больше не соберутся в единое целое, субъекта, предстающего лишь одним из множества фрагментов расколотого мира. Повторяющийся образ субъекта в картинах Шерман – это фрагмент фрагмента: фрагмент близости в разрушенном и не подлежащем восстановлению частном мире. <…> Картины Шерман отличаются омертвляюще археологическим характером. Они закапываются в смерть… сфабрикованную как культура. <…> Картины Шерман… обнаруживают тревогу, вызванную страхом разрушения, причиненного другим, но и тревогу, поднимающуюся от желания разрушить другого. Шерман в определенном смысле разрушает уже разрушенное, обанкротившееся – социальную идентификацию. Под маскарадом нестойких идентификаций, ни одна из которых не придумана и не принадлежит женщине, но все они навязаны ей мужчиной, предполагается пустота, лишенный лица шифр (нуль) – аидентичность и пустое содержание. Ощущение насильственного разрушения (упадка) – внутреннего насилия, увядания, – присущее этим картинам, объясняет деструктивную агрессию Шерман: подавленное, отреченное, отвратительное возвращается в этих работах с чувством реванша. Шерман – ультраэлегантная нигилистка. [Это искусство] можно понимать, по Мелани Кляйн, как проявление первородной деструктивности, когда импульс сыграть новую роль предполагает стремление к узурпации той власти, которую эта роль дает (и в этом случае каждый акт апроприации предполагает разрушение и захват власти). Невозможно отрицать внутреннее ощущение разрушительного гнева в работах Шерман».
В серии «Ужасы» 1986–1989 годов, неотличимой от «Сказок», что позволяет предположить сущностное безразличие Шерман к названиям своих фантастических блоков, впервые появляются гибриды из человека и куклы, суррогатное тело. Так, постепенно к концу 1980-х годов интерес Шерман смещается от работы с неизвестной героиней к представлению аморфного «телесного», разрушенной, неопознаваемой, безличной плоти. Например, она фабрикует изображение в коричневых тонах, которое с большим трудом и не с первого взгляда структурируется вокруг двух едва заметных синих стеклянных глаз, превращаясь в какого-нибудь сгнившего на корню персонажа Арчимбольдо, заполнившего своей массой, как физиологической абстракцией, весь прямоугольник формата. Или она заманивает взгляд в снятую с низкой точки зрения равнину «помойки», освещенной голубым неоновым светом, на которой также далеко не сразу начинают выделяться какие-то предметы, и среди прочего темные очки, а в них – застывшее отражение искаженного лица; причем виртуальная локализация этого страшного фантома в пространстве за картиной неприятно совпадает с тем местом, где находится голова зрителя. Или мы видим, как вещи «играют» отсутствие тела: на полу в пережившем катастрофу офисе, который освещает синий свет монитора, лежит присыпанный чем-то женский костюм, а там, где должна быть голова, тени на сыпучем веществе «изображают» безносый череп.
Тема «телесного» на рубеже 1980–1990-х годов становится лидирующей благодаря популярности новых технологий как в медицине, генетике, так и в кино, в частности в фильмах киберпанка, которые населяют культурное сознание генерацией лишь внешне подобных человеку монстров, угрожающих совершенно изменить в ближайшем будущем человеческую природу. (Друг Шерман художник Роберт Лонго – режиссер фильма «Джонни-мнемоник» (1995), культового произведения этой традиции.) Исследовательница Шерман Джоанна Финкельштейн пишет о том, что тело в европейской традиции – символ всего общества, соответственно, насилие над телом символизирует слом гармоничного мироустройства. Бунт против узаконенного статуса предпринимают задолго до киберпанка мутанты в романтической литературе: Франкенштейн или доктор Джекил и мистер Хайд. В этом отношении Финкельштейн следует за Каспитом, обнаружившим у Шерман идею базового деструктивного импульса, который связан с желанием власти. Шерман сопротивляется образу «культивированного» и «социализированного» тела, проявляя через свое авторское насилие над визуальным образом и зрением волю спрятанного в нормальном члене общества деструктивного двойника. (На одной из ее фотографий 1987 года, сделанной в приплюснутом, как лоб неандертальца, горизонтальном формате, мы видим резиновую маску с открытым ртом и каким-то «мхом» в ноздрях и на месте глазных яблок, которая вертикально разделена ровно пополам, словно разворот в книге, и части ее на миллиметр смещены друг относительно друга.)
С точки зрения характеристики постмодернизма как пастиша, игр в исторические реконструкции характерно то, как Шерман направляет свой деструктивный удар не только на человеческое тело – носителя жизни, но и на сферу культурной памяти, на «иконы» живописной традиции. В 1989–1990 годах она ставит и фотографирует 35 картин, в которых снова позирует сама. Они получают название «Исторические портреты», указывающее на портретность этих фотографий как совокупного интертекстуального образа старой европейской живописи. Импульсом послужил заказ на проект для лиможского фарфора в стиле мадам Помпадур. Шерман печатает портреты на изгибающиеся рокайльные поверхности супниц и тарелок, невольно деформируя, как в кривом зеркале, изображение модели. Только три «портрета» имеют прототипы: «Мадонна» Жана Фуке, «Форнарина» Рафаэля и «Вакх» Караваджо. Все остальное – стилизация без оригинала, как и «Кадры из неизвестных фильмов». Анализируя эти работы, Р. Краусс акцентирует в них намерение десублимации, горизонтальное видение, возникающее под воздействием на бессознательном уровне горизонтальных телевизионных форматов. Краусс указывает на то, что в «Исторических портретах» накладные части тела как бы слегка съезжают вниз, уничтожая вертикальность субъекта, обнаруживая за фасадом облика не правду и смысл, а телесную неясность, бесформие. Действительно, Шерман предпочитает накладные лбы, груди и прочее на несколько размеров больше. Цель этой серии – изображение всего, что в живописи было прекрасным, в качестве омерзительного. Особенно характерен в этом отношении последовательного богоборчества святой младенец Рафаэля, представленный спеленутой куклой, пропорции которой наводят на страшное предположение, что в свертке, на который неподвижно смотрит, кормя его грудью, Мадонна Шерман, отнюдь не ребенок (даже не пупс), но какая-то каракатица.
Синди Шерман. Без названия. № 223. 1990
Краусс называет «портреты» Шерман «означающим для бесформенной пульсации страсти» или «констелляциями означающего для нефиксируемого взглядом». Это определение больше подходит следующей серии Шерман 1992 года под названием «Сексуальные картины», на этот раз – пародии на порнографию, сделанной из манекенов и медицинских протезов. Часто эту работу Шерман толкуют как публицистический ответ на околохудожественные скандалы, вызванные произведениями Джеффа Кунса «Сделано на небесах», фотографиями Роберта Мэйплторпа и Андреса Серрано. Серрано в 1987 году показал цветную фотографию распятия, освещенного золотисто-коричневым светом, как в старой романтической живописи. С идеальностью изображения контрастировало название «Урино-Христос», которое объясняло, как Серрано сделал свою фотографию (опустил сувенирное пластмассовое распятие в стакан с мочой), и отсылало к традиции Дюшана, Поллока – Уорхола. Одновременно публичное недовольство вызвала посмертная ретроспектива Мэйплторпа 1989 года, в которую были включены фотографии гомосексуальных садомазохистских сцен и, главное, портрет маленькой девочки, невольно экспонирующей гениталии. Джефф Кунс, женившийся на порнозвезде венгерского происхождения Чиччолине, которая была по совместительству и членом итальянского парламента, в 1989 году разместил на рекламных щитах в Нью-Йорке постеры с картин, воспроизводивших фотографии Кунса с И. Сталлер как счастливых любовников. Все это спровоцировало скандал в Палате представителей американского сената и сокращение государственных ассигнований Национальному фонду поддержки искусства. Так что тема сексуальности и власти на рубеже 1980–1990-х была в США самой горячей. Но Краусс предпочитает сопоставлять «Сексуальные картины» с сюрреалистическим прототипом – фотографиями Ганса Беллмера, а также с фотодокументацией перформансов Пьера Молиньера, который, надевая женское белье, устраивал садомазохистские представления в 1960-х и вплоть до 1976 года, когда он покончил с собой. Краусс предпочитает обсуждать тему прямого насилия над реальным или муляжным телом, а не символического надругательства над идеологическими фетишами. Оппонентка Краусс, феминистка Амелия Джонс, наоборот, доказывает, что смысл работы Шерман не в десублимации (в батаевском погружении в хаос бесформия, в стихию циркуляции энергий), но именно в деконструкции иерархических символических структур. Как пример смыслового отличия манекенов Шерман от кукол Беллмера, который всегда «насилует» только женские муляжи, Джонс приводит фотографию, где муляжи мужских и женских бедер связаны бантом наподобие сувенира; слева и справа от этого страшноватого подарка у краев изображения едва заметны отчлененные головы, перекрестно вперяющиеся взглядами в гениталии противоположного пола. Так, по мнению Джонс, осуществляется символическое насилие или извращенное использование самой фототехники в качестве символа мужского проективного взгляда. Джонс рассуждает применительно к этому произведению об интерсубъективности и цитирует высказывание М. Мерло-Понти, на которое ранее опирался Ж. Лакан в исследовании взгляда: «Необходимо, чтобы зрение было дублировано комплиментарным зрением или другим зрением: я, видимый извне, как меня видит другой, я, находящийся, утвержденный в центре видимого». Здесь, в центре видимого, как представляется Джонс, опредмеченным изображенем оказывается пресловутый мужской взгляд, нацеленный в мохнатую промежность медицинского протеза, из которой свисает веревочка от гигиенического тампона.
Джефф Кунс. «Сделано на небесах». Рекламный щит. 1989
В 1994–1996 годах Шерман ставит «Ужасы и сюрреалистические картины» и возвращается к теме сказок. Комментируя ее творчество, Хэл Фостер прибегает к сюрреалистической категории «бесформия» и выражению Лакана obscene (непристойное, или непоказываемое). Он солидарен с Р. Краусс в том, что эстетика сюрреализма – вспомним ли мы здесь о Батае, или Мэне Рэе, или Сальвадоре Дали, или Гансе Беллмере – ближе Шерман, чем актуальный гендерный дискурс. В 1995 году Шерман делает несколько крупноплановых фотографий, в которых две темы Жоржа Батая – бесформие и невидящий глаз, соединенные им, вслед за М. Бланшо, в определении «взгляда как смерти образа», присутствуют как одно целое. Шерман словно бы стирает все разделительные знаки в знаменитой схеме лакановского взгляда, досубъективного зрения, взора, который приходит извне, «фотографирует» субъекта и проецируется на «экране» – символическом горизонте культуры. Шерман уничтожает схему как таковую равнокачественностью бесформия. По мнению Фостера, Шерман эволюционирует от показа разрыва между реальным и воображаемым, от показа реальности как эффекта репрезентаций в ранних сериях к взрыву того мыслимого экрана, на котором репрезентация осуществляет себя, где «хранится» резерв кодов визуальной культуры. Самая впечатляющая и изобретательно сделанная фотокартина представляет собой лицо, покрытое жидкой маской, похожей на глину, с зажмуренными глазами, но обнаженным рядом зубов; под подбородком горизонтально расположена часть предплечья с прорезанной алой раной, а голова словно бы выступает из какой-то кожистой складки (или, наоборот, втягивается внутрь этой пазухи); вверху, в складке, ровно по центру, находится вертикально развернутый искусственный глаз, обращенный за пределы изображения. Три цветовых акцента в этом гризайле – алая рана, белые зубы и черный зрачок – размещаются друг над другом, и этим намеком на иерархию, а также откровенной христианской символикой указывают на вековую традицию изображения религиозной жертвенной плоти. Однако Шерман представляет не вертикаль, устремляющуюся вверх, а некую шкалу из образов-значков, которая наложена на бесформенную глину подобно тому, как фотографы прислоняют к поверхности картин свою шкалу цветов. Ирония лишает эту жертву духовного пафоса, оставляя только бесконечную трансмутацию фрагментов плоти из символического состояния в пугающую материальность разъятого тела. Эта фотография Шерман показывает уже не смерть человеческого лица, но гибель лика, конечность бесконечного. Лицо на фотографии Шерман не принимает наш взгляд, посылая в ответ свой, но втягивает внешний мир, засасывает через невидящие глаза внутрь своей массы.
Ганс Беллмер. «Кукла». 1936
Синди Шерман. Без названия. № 263. 1992
Синди Шерман. Без названия. № 315. 1995
Рассказывая о лице и духе, Ж. Деррида цитирует фрагмент «Эстетики» Гегеля, представляющий собой по смыслу абсолютный контраст к изображенному Шерман: «Подобно тому как, рассуждая о внешности человеческого тела, мы сказали, что вся его поверхность в противоположность телу животного обнаруживает присутствие и пульсацию сердца, скажем мы и об искусстве, что его задача – сделать так, чтобы во всех точках его поверхности феноменальное стало глазом, вместилищем души, наделяя зримостью дух». Далее Деррида пишет: «Это единство лица предшествует в своем значении рассредоточенности чувств и органов чувствительности. Его значение, следовательно, нередуцируемо. <…> [Лицо] не указывает ни на что, кроме себя, души, субъективности и т. д. Мысль есть речь, она, следовательно, есть непосредственно и лицо. <…> Впредь высота лица (по отношению к остальному телу) определяет, быть может… выражение всевышний. <…> Если высота всевышнего… не принадлежит пространству… то дело тут в том, что она – исток (внутри) пространства, что она его ориентирует, исходя из речи и взгляда лица». Шерман разрушает высоту лица, утягивая образ лика в складки кожистых пазух, обнаруживая, что последовательность лицо – дух уводит в непросветленную, мрачную полость. Деррида объясняет темноту истока позитивной необходимостью всегда оставлять непотревоженным самое основание, оставлять самое начало «непродуманным». Разрушительная сила фантазий Шерман, несомненно связанных с общим идейным духом времени, с ревизией идеологии Просвещения и в целом понятия ясности, способна парализовать и подобные позитивные интерпретации сохранной темноты. Темнота здесь не пространство прорастания, но душная, гибельная сплошность.
Постмодернисты воспринимают сюрреалистическую идеологию как свою еще и потому, что осознают себя внутри напластований автоматического письма культуры – в толще уже созданных историй, в безвыходной протяженности и тесноте многократно пересобранных образов. И фрустрация, телесная скученность, ощутимая в произведениях Шерман, может быть связана с отсутствием выхода к какой бы то ни было прямой реальности, с невозможностью прорыва на свободные территории из этих мощных пластов уже выращенных, погибших и снова обросших плотью образов.
В своем знаменитом комментарии к повести Бальзака «Сарразин», который был опубликован в 1970 году и произвел сильнейшее впечатление на все постмодернистское искусствознание, Р. Барт рассуждает на тему пагубности поиска истины, или реальности, вне искусственных конструкций самой литературы, понимаемой как бесконечная трансмутация художественного письма: «Прежде чем заговорить о „реальном“, писатель, подчиняясь некоему исконному ритуалу, должен сначала претворить это „реальное“ в нарисованный (обрамленный) предмет, после чего он получает возможность как бы снять этот предмет со стены, извлечь его из живописного полотна – одним словом, раз-воплотить… Таким образом, реализм (весьма неудачное и, уж во всяком случае, неудачно трактуемое выражение) заключается вовсе не в копировании реального как такового, но в копировании его [живописной] копии: это пресловутое „реальное“ словно боится всякого непосредственного прикосновения к себе, запрещает его и потому отодвигается все дальше и дальше, облекаясь в живописную оболочку, предохраняющую его от прямого словесного воздействия: наслаивающиеся друг на друга коды – вот девиз реализма. Таким образом, реализм занимается не „копированием“, а „пастишированием“ (посредством вторичного мимесиса он копирует то, что само по себе уже является копией). <…> Ни одно тело, раз вовлеченное в бесконечный круговорот кодов, уже не в силах вырваться из него: реальное (т. е. почитаемое за таковое в романе) тело есть не что иное, как воспроизведение некоей модели, выросшей из кода искусств. <…> В наше время изобразительные коды разваливаются до основания, уступая место некоему множественному пространству, моделью которого служит уже отнюдь не живопись („полотно“), но, скорее, театр. <…> Не романтическое начало, а персонаж – вот что утратило силу в современном романе; появление в нем Имени Собственного более невозможно. <…> Следуя реалистической концепции искусства, всю живопись, пожалуй, можно определить как огромную галерею фантазматических манипуляций – галерею, в которой с телами делают все, что захочется, так что в конце концов все клетки и рубрики, созданные желанием, оказываются заполнены (что, кстати сказать, с образцовой откровенностью проделывает маркиз де Сад в своих живых картинах). <…> Желание… перевернуть модель, статую, полотно или текст, чтобы узнать, что у них внизу или внутри, – это желание ведет к краху – к Краху как таковому. <…> Ведь обнаружить сущность под оболочкой невозможно – невозможно остановить безостановочное движение означающего».
Объяснение того, о чем хочет сказать Шерман, располагается где-то здесь, между заполнением клеток в телесном кроссворде де Сада и «обретением субъекта» из «Возвращения реального» Фостера. В финале своей книги, объясняя, чем является «обретенный субъект» постмодерна, Фостер связывает три предшествовавших этому явлению интеллектуальных феномена: теорию «зеркальной фазы» Лакана, смерть субъекта в постструктурализме конца 1960-х и возвращение телесного в искусстве постмодерна. По его мнению, и Лакан, и Барт, демонтируя целостность субъекта, реагируют на свое время: на сросшегося с массой человека эпохи фашизма и тоталитарных режимов, на это массовидное извращенное ницшеанское воплощение сверхчеловека. Субъект, вернувшийся в постмодерне, – это безличное, обобществленное и фрагментированное тело и, конечно, образ множественного Другого, детали которого и идут на заполнение «клеток и рубрик, созданных желанием». Именно с этим Другим (или с Другими) отождествляет себя «обретенный субъект», который в интерпретации Шерман второй половины 1980– 1990-х годов внешне больше всего напоминает первенца европейского романтизма – чудовище Франкенштейна. Но герой этот возрождается не как трагический персонаж, а как занимательная машина телесных мутаций. В причудливых метаморфозах лица и тела, а точнее, в морфинге, этом изобретении компьютерного искусства, можно увидеть пародию на современную жизнь и культуру как форму тотального невроза. Невроз, по определению Ж. Лакана, «есть не что иное, как вопрос, который бытие задает субъекту „оттуда, где оно было прежде, чем субъект пришел в мир“. <…> Бытие лишь на мгновение появляется в пустоте глагола „быть“.<…> Но что значит „задает вопрос“? Оно не ставит его перед субъектом, ибо прийти на место, куда он поставлен, субъект не может; оно ставит его на месте субъекта; другими словами, на этом месте оно ставит вопрос самим субъектом». Каждый стоп-кадр Шерман вызывает оторопь концентрацией пустоты вместо человеческого присутствия. «Субъекты» Шерман сменяют друг друга, как искаженные фантомы реинкарнаций киборга-убийцы, растворяющегося в огненной протоплазме.
Совокупный продукт творчества Шерман, образовавшийся за четверть века, не может не поразить воображение бесконечностью и разнообразием игровых комбинаций, изобретательными трансмутациями собственного облика. В момент своего наивысшего успеха, добившись полного профессионального признания, Шерман не скрывает необходимой и постоянной иронической отчужденности и нигилизма: «Пожив некоторое время в художественном мире, я ничего не хочу принимать всерьез, я надо всем подтруниваю, в том числе и над собой. Это встроенная защита». Такая позиция тотального недоверия, казавшаяся по-настоящему радикальной в конце 1970-х годов, к середине 1990-х вызывает разочарование. Спекуляции на тему распавшихся идентичностей, собрания копий без оригиналов набили оскомину, а заключенный в них смысл превратился в фигуру речи. Критик Кен Джонсон очень коротко отрецензировал очередную выставку Шерман в галерее «Метро Пикчерз»: «15 больших сибахромов, сделанных с использованием старых образов Шерман (искусственных заместителей частей тела) и при помощи манипулятивной печати (двойной экспозиции, наложения образов, расцарапывания негативов). Тема: вещи, которые воспринимаются распавшимся сознанием. Например: руки, размноженные вокруг изображения черепа в романтико-гипнотических красных тонах. „Последнее видение проклятого поэта“. Непонятно, хочет ли художница пародировать сюрреализм или создать оригинальный образ ужасного». Стоит заметить, что неудовлетворенность теперь вызывает не рассказ, не повествовательность искусства, с которой боролись модернисты, а собственно неясность рассказа. Раздражение вызывает скрытая пародийность искусства, его боязнь сказать о себе как о тысячелетней традиции производства образов и историй снова и всерьез. Такую развязку постмодерна предвидел еще Крэйг Оуэнс в 1980 году, когда писал в статье «Импульс аллегории», что работы Синди Шерман отличаются особенной сложностью, так как они обнаруживают, насколько традиционная миметическая стратегия сильнее, чем любая критика мимикрии.
Ольга Чернышева. «Свет идет».
Буклет выставки в галерее «XL», Москва. 2000
Новая «воля к истине» рубежа XXI века требует ясной и простой символики, обретенный благодаря ей субъект – это коммунальное, «переходное», а не индивидуальное тело, сознание, дух. Актуальные художники конца 1990-х тяготеют к представлению видового начала в человеке или в вещах. Таковы, например, женщины в видеоинсталляциях Ширин Нешат «Одержимая» (1998) и «Непокорная» (2001) или в фотографических сериях Ольги Чернышевой «Вторая жизнь», «В ожидании чуда», «Свет идет» (2000–2001). Тела и лица женщин у Чернышевой погружены в монолит толпы или в атмосферу абстрагированного равнодушия природы и показаны в неиндивидуализируемых фрагментах и ракурсах, сбоку или с затылка; то индивидуальное, что камера художницы фиксирует в облике людей, является «недочеловеческим», относится к миру природного многообразия циклично повторяющейся, клонирующей самое себя жизни. Личному этот мир оставляет место в утопии или в делокализованном пространстве после развоплощения субъекта. Символична в этом смысле аудиоинсталляция канадской художницы Жанет Кардифф «Мотет в сорока частях» (2000). В сорока частях, потому что это сорок черных динамиков, восемь раз по пять, расположенных кругом в пустом белом зале. Сидя на скамье в центре, зритель слышит хорал Томаса Таллиса (1514–1585). Слышит словно бы глас самой музыки или самой культуры, ведь это пока еще более культура духовного слова, чем музыки. Звук обращен не к слушателю, а в горние сферы. Хорал Таллиса в центре зала звучит или даже стоит, как столп, устремленный прочь от своего основания, ввысь. Но достаточно начать ходить вдоль динамиков – и открывается захватывающая драма индивидуальных человеческих дыханий, пришептываний и, наконец, экстатических голосов, как будто бы рвущихся наружу из черных коробок, стремящихся волной вместиться в другое человеческое сознание, создать своей жажде еще одно пристанище-тело.