Книга о смерти. Том I

Андреевский Сергей Аркадьевич

Часть вторая

 

 

I

Когда бываешь на улице, при свете солнца, среди людей, или сидишь в комнате и разговариваешь и осматриваешься вокруг, то иногда вдруг скажешь себе: «Все это прекрасно… Но на какой собственно сцене все это происходит?.. Как это мы на нее попали и как выйдем? И как это все нарисовать себе, чтобы ясно определить свое положение во Вселенной? Известно, что Земля только песчинка среди прочих миров, которые тянутся от нее во все стороны до бесконечности. Но нам-то до этого никакого дела нет. Откуда-нибудь, конечно, видно, что все мы неприметно ничтожны, но у нас на земле есть свое величие – дворцы, парламенты, цари, гении… Что же это такое? Наваждение? И где же умерший? Под нами, над нами – или нигде?..»

И когда обо всем этом подумаешь, то вдруг, в течение нескольких секунд, на душе сделается так странно и неловко, что хоть с ума сходи.

Один ученый очень просто определил это состояние: он его назвал «изумлением перед собственной психикой».

 

II

Представим себе, что где-то на свете прожило тридцать столетних старцев, из которых каждый предыдущий умирал в день рождения последующего. Сложив вместе их жизни, мы получим три тысячи лет, т. е. углубимся в самую далекую-далекую древность, более чем за тысячу лет до Рождества Христова… Всего тридцать человек – и уже почти не видно истории…

 

III

В прежнее время, когда умирал мой знакомый, то самый день, предназначенный для его смерти, самая минута его кончины, получали для меня особое, роковое значение. Мне думалось: «Итак, он умер двадцатого марта, в понедельник, в семь часов вечера… Вот она, минута, издавна ожидавшая его и которой он никогда не знал. Этот час во всю жизнь не смущал его; он не подозревал, что именно на этом положении стрелки застигнет его смерть; понедельник ничем не отличался для него от других дней; и даже двадцатое марта не вызывало в нем никакой перемены. (Я помнил ясно, как он провел этот день в прошлом году). А если бы он знал?..»

Для каждого из нас есть такое число, и день, и час, и минута.

Праздные мысли. В природе нет чисел. Календарь выдуман людьми. Прошлое проходит, время идет вперед – вот и все. Дни не повторяются, и они, сами по себе, не могут праздновать своей годовщины, потому что ни один из них не видал себе подобного. Все похожее и, однако же, все новое, новое, новое – никогда еще небывалое – творится в мире.

 

IV

Еще пугали и огорчали меня такие мысли: ведь вот где-нибудь уже есть дерево, которое пойдет мне на гроб? Где оно? Растет ли еще в лесу или уже распилено на доски? На какую отвратительную близость мы оба с ним осуждены. И, однако, мы друг друга не знаем. Или: гробовщик, который снимет с меня мерку, – ведь он уже есть, он где-то ходит, этот мужик… И материал на уродливые мертвецкие башмаки уже давно готов. И все это от меня где-то спрятано…

Но это уже совсем вздор. Все это можно себе заранее приготовить по примеру схимников или Сары Бернар… Наконец, есть сожжение трупов… Наконец: не все ли равно?..

 

V

Зачем на окоченелые трупы надевают костюм живого человека? Что может быть прискорбнее и бессмысленнее мертвой руки, всунутой в накрахмаленный рукавчик? Не гадки ли все эти сюртуки и брюки, распределенные по различным ямам Волкова, Митрофаньевского, Смоленского и других кладбищ? Смерть так противоположна жизни, что она вопиет против всякого навязывания ей житейских принадлежностей. Естественен только нагой мертвец – такой, каким он родился.

 

VI

Статуя поэта на площади города, портрет умершего писателя в окне магазина всегда с каким-то жутким чувством заглядывает в душу, еще волнуемую горестями, тревогами и противоречиями жизни, злобою или радостью текущего дня. Их головы кажутся живее всего живущего. Влюбленная чета останавливает на них с дружелюбным чувством свои счастливые взоры и на миг заглядывает в вечность… Человек, близкий к самоубийству, встречая их образ, невольно бледнеет от страха перед своим ничтожеством.

 

VII

На похоронах великих людей – например, Виктора Гюго, Достоевского, Тургенева, – их близкие и друзья должны были испытывать странное отупение перед этим океаном толпы, который заливал их личное горе своими волнами. И, быть может, эта бесчисленная толпа вызывала в них ропот небывалой ревности от сознания, что покойный, в сущности, вовсе им и не принадлежал…

 

VIII

Помню, как однажды, потрясенный известием о кончине дорогого человека, я должен был вечером куда-то съездить и сел в конку. Сырой ветер пахнул в дверь вагона; кондуктор, при свете лампочки, оторвал мне билетик с розовой катушки; на билетике был напечатан номер и еще какое-то правило мелким шрифтом. Я закутался от ветра; я посмотрел на свой номер и прочел правило; мне был неприятен запах керосина в тусклой лампочке кондуктора. Но я содрогался именно от того, что я во всем этом так привычно разбирался. А между тем: что такое ветер? номер? лампочка?..

Если бы можно было спросить об этом мертвую голову?

 

IX

В другой раз я ехал в кресельном вагоне первого класса. Мы плавно неслись. Ковер был у нас под ногами; газ приятно светил сверху. Вблизи меня красивый старик, приколов подсвечник к бархату стены, читал книгу и умно улыбался; румяный заграничный коммерсант дочитывал перед сном плохо напечатанный немецкий листок. На сетчатых полках лежали наши вещи.

И вдруг мне подумалось, что мы неприметно можем раздавить какого-нибудь самоубийцу или пьяного пешехода. Это будет делом одной секунды. До этой секунды – если бы как-нибудь удалось предотвратить катастрофу – и этот несчастный понимал бы все, как и мы понимаем. Но – после! Чемоданы, пледы, папиросы, буфеты станций, наши замыслы, наши самодовольные разговоры, дама, едущая к мужу, политика Германии… Да, всего только один толчок под нашим ковром…

 

X

Жизнь и время – одно и то же. Только смерть не знает времени. Только сосчитав время, можно судить и видеть, как неустанно, неприметно и постоянно работает жизнь… Оглянитесь назад: как все изменилось! Вы привыкли к тому, что заведенный порядок как будто уже вошел в колею, да таким и останется… Какое заблуждение! Все у вас понемногу отнимается, все чистится, переменяется.

Но всего горестнее в этой неустанной смене старого, в этой погоне за новым, что сам себя начинаешь находить прискучившим. Иногда чувствуешь, что твой голос, твой язык, твои взгляды, твоя оценка людей и жизни, твой своеобразный и для других интересный гений, твоя внутренняя, неслышная речь к миру, – все это тебе самому уже не по вкусу, что ты готов бы переменить самого себя, в угоду суете обновления… И опечаленное, пристыженное сердце, из своей недостижимой глубины, с горечью спрашивает: что же делать?.. Куда деваться?..

 

XI

Во сне происходят со мною события совершенно невероятные, и однако я ими нисколько не смущаюсь. У меня нет ни угла, ни близких, ни семьи: мне все равно. Но мои основные свойства – все налицо. И мне точно дана какая-то льгота обнаруживать их без всякого стеснения. Покойники оживают, и у меня остается к ним теплое чувство, вполне соответствующее моей затаенной привязанности к ним. Какая-то неведомая женщина вдруг угадывает все мои вкусы – и сердце бьется любовью к ней, хотя бы наяву у меня были другие, незаменимо близкие женщины. Самые нелепые положения никогда, однако же, не расходятся с моим сердцем. Сновидение слагается мучительно – и тогда я страдаю вдвое: я забываюсь от стыда, горя, бессилия. Но если оно мне благоприятствует – то я получаю непередаваемые радости: я достигаю всего, что люблю.

Из этого можно было бы вывести великую мораль: не будьте узки; будьте свободнее от повседневных пут вашей жизни. Но берегите в чистоте свое внутреннее чувство и оставайтесь верными ему. Только оно одно и остается в вас живым. А оно, это затаенное чувство, всегда бывает чистым у каждого: вспомните только все ваши невольные слезы, остающиеся на ваших глазах при пробуждении.

 

XII

Сколько бы ни думалось нам, что все горестное проделывается, только с другими, а что вот я и мои близкие никогда этому не подвергнемся, но все то же происходит решительно со всеми в свою очередь. И странно, до чего просто миришься впоследствии с тем, что прежде казалось невозможным.

Старик… Право, глядя со стороны на стариков, казалось, что это какие-то загримированные карикатуры на сцене жизни. Чтобы когда-нибудь пришлось и самому дойти до такого внешнего вида (совсем белые волосы, резкие, отвислые морщины, ввалившийся рот, очки, горб) – да это представлялось невозможным.

Мало того. Вот уже почти ваш сверстник – здоровый и веселый человек – жалуется вам, например, что его зрение ослабело, что он плохо видит вблизи, видит нечто неопределенное и – не разбирает… А вы смеетесь. Вы думаете, что это мнительность или предрассудок. Вы совершенно уверены, что ваши собственные превосходные глаза уже никоим образом не вздумают сделать вам подобную каверзу.

И вдруг, совсем для себя незаметно, вы начинаете не то что хуже видеть, но как будто утомляться от печатного шрифта. Вы отдаляете книгу больше и больше, и все это считаете пустяками: «Захочу – и все разберу вблизи». Однако же от подобных усилий каждый раз утомляется голова… Наконец, выдаются такие вечера (должно быть, погода дурная или лампа плохо светит), что при чтении почти ничего не разбираешь. «Надо полечить глаза», – думаете вы. Доктор спрашивает: «А сколько вам лет? – и, узнав, что перевалило за сорок, говорит: Глаза у вас здоровы; нужно надеть очки».

Да, очки. И надеваешь их. И – ничего!

А молодые, встречая вас поседевшим и в очках, находят, что вы уже принадлежите к совершенно особому племени, которое устроено лишь для того, чтобы они, молодые, смотрели на него издали, но никогда сами в него не попадали.

 

XIII

Теперь умирает человек, для меня привычный, как пальцы моей руки: дядя моей жены, Чаплин. Он уже давно стар, но я его считал в кругу живых на бесконечное будущее вперед, настолько он был крепок, здоров и, казалось, необходимо близок к нашему дому. Лицо у него – круглое, бритое, с гладенько причесанными седыми волосами; выражение – приветливое. Говорит он успокоительным густым баском. Деликатен и услужлив до бесконечности. Живет в нежной покорности, уже в течение сорока лет, с женою, такою же здоровою, как и он сам.

Он где-то простудился, сильно лихорадил и кашлял несколько дней, а теперь уже прощался с близкими и приобщался. Я впервые видел это церковное погребение заживо и, как все присутствующие, держал зажженную восковую свечу, в то время как священник стоял у кровати и отправлял службу с молитвенником в руках. Кретоновая занавеска, за которою обыкновенно скрывалась супружеская спальня, была отдернута. Больной смотрел на священника с своей подушки. Он относился к этому последнему напутствию с невероятным добродушием и без всякой видимой тревоги. Легкий бред обратил для него потрясающий обряд в нечто простое. Жутко было слышать, как он по-ученически, как автомат, стеная и пропуская от слабости некоторые слова, повторял за священником причастную молитву и, полузакрыв глаза, кончил ее последние слова («и в жизнь вечную») чуть внятным шепотом: «вечн…» Священник что-то ему сказал о значении молитвы, и он, полусонный, отчетливо сумел произнесть:

«Да-да… Молитесь о нас, грешных, а мы… а мы… о вас молиться будем».

И сейчас после того, с чисто детским неведением о значении происшедшего, он спросил сына: «А когда же другие будут приобщаться?» (Его уверили, что все почему-то намерены приобщаться). Не выжидая ответа, больной окончательно забыл всю эту сцену.

Еще день. Бред его не покидает. Человек и в здравом состоянии мыслит отрывисто, перескакивает без видимой причины от одного впечатления к другому. Но как гадко видеть этот тайный процесс обнаженным для постороннего уха… Все мысли – вслух! Какая утомительная, жалкая работа! Больной усиливается запомнить какой-то адрес… Потом восхищается природой, чистым воздухом… Потом шутит насчет отсутствующего брата… И все подряд, без умолку… Нестерпимая сумятица мыслей! Но иногда приходится подслушать нечто изумительное. Так, например, я был один в комнате, когда умирающий пробормотал:

«Ох, скверно! И здесь оставаться нельзя – и туда не хочется…»

Спрашивают доктора, скоро ли конец и как именно он должен случиться? Тот отвечает, что «пульс еще не зачастил»; что еще не наступила «так называемая агония», а какова она будет, длинная или короткая, ответить нельзя. Смотрят родные на этого живого человека в белой ночной рубашке, слышат его еще живой голос, отрывки его слов, и у всех щемит за него сердце, всем больно, что в этом ноющем теле готовится и произойдет «так называемая агония».

Сегодня он бредил до потери голоса, стал холодеть с утра, забываясь все более и более, и однажды, перед вечером, когда в незначительном приступе кашля, его хотели перевернуть, чтобы облегчить отделение мокроты, – он оказался уже задохшимся.

Я зашел навестить больного и оказалось, что он только что умер. В этот день (31 мая 1891 года) я утром защищал в суде Ольгу Афанасьеву, оттуда поехал на юбилейный обед Спасовича и сказал речь юбиляру, а с обеда попал в квартиру Чаплина на первые минуты после его кончины. Его лицо было закрыто. Вдова стояла возле его кровати, над безмолвным телом, с наклоненною головою, без слез, – словно окаменела в религиозном смирении перед этою непостижимою развязкою ее сорокалетней жизни с умершим.

В Петербурге в квартиру больного еще во время его болезни наведываются гробовщики. Это большею частью раздражающе здоровый и юркий народ. Они действуют быстро и бездушно. Положение во гроб совершается почти всегда на первой вечерней панихиде. Близких стараются удалить из комнаты, где лежит покойник, двери в нее затворяются, и там, внутри, слышится спорая, ловкая работа. Хор певчих причитает какой-то однообразный, поспешный и тихий речитатив, точно делается нечто воровское… Не пройдет и двух минут, как уже можно видеть мертвеца в гробу, на своем месте. Двери отворяются: все сделано удобно – не угодно ли полюбоваться?

Так было и здесь, на следующий день после кончины Чаплина, на вечерней панихиде. Со времени детства (а мне уже было за сорок) я еще никогда ранее так не вдумывался в каждое слово обрядных молитв над умершим.

«Прости ему, Господи, согрешения вольные и невольные… Яко несть человек, иже будет жив и не согрешит, Ты бо Един кроме греха, правда Твоя – правда во веки – и слово Твое – истина!»

Это заунывное указание на величие «правды вечной» перед суетой повседневной жизни смутило меня ужасно…

«Подаждь ему, Господи, вечный покой!..»

Мне это показалось лишним. Теперь уже нечего просить о покое. И без того покой слишком глубок. Скорее можно было бы просить у Бога как некоторого чуда, чтобы умерший хотя бы чуточку пошевельнулся или обнаружил хотя бы самые туманные признаки сознания…

«И сотвори ему, Господи, – вечную память!»

Среди присутствующих находился, между прочим, поэт Полонский (сослуживец Чаплина по Кавказу), вошедший на костылях и стоявший у дверей. И когда после службы все расходились, он мне сказал: «Я не понимаю, зачем это поют: „вечная память!“ Что это? Ирония?..»

Когда все мы вышли на воздух, то на улицах Петербурга, несмотря на позднее время, было светло как днем. Нет! милее, чем днем: это была теплая «белая ночь».

 

XIV

Если бы можно было умереть и затем откуда-нибудь издалека любоваться своим исчезновением… Если бы можно было не видеть ни своего трупа, ни ужаса перед ним людей, а только наслаждаться светлыми сторонами смерти, т. е. читать в живых сердцах запоздалую нежность к вам, умиление перед вашей памятью и глубокую тоску о вашей невозвратности… Если бы великий человек, незамеченный при жизни, мог знать о своем величии после смерти… Если бы бессмертному писателю дано было за гробом слышать на долгие века вперед каждое биение сердца его поклонников, – незримо присутствовать на собраниях, лекциях и празднествах, посвящаемых его гениальным творениям, – если бы тень поэта могла встать над его монументом в цветущем парке или на красивой городской площади… Шопенгауэр говорит, будто каждый великий человек «преднаслаждается» своею славою именно в те минуты, когда он создает нечто заведомо бессмертное. «Преднаслаждается!..» Так точно преднаслаждается самоубийца, надеющийся возбудить своею смертию раскаяние и жалость в том жестоком сердце, которое не сумело понять его при жизни.

 

XV

Наступает осень. Зачастили дожди, но по временам светит и задумчиво-яркое солнце. Воздух бодро свежеет. Осень сравнивают с первыми признаками старости. Что ж! Это верно и вовсе не оскорбительно для осени. Начало старости есть начало непередаваемо милой грусти. Все безвозвратно улетевшее облекается в прелестный призрак, и сердце щемит печальною радостью, издалека любуясь счастливыми минутами жизни. Возможно ли – следует ли – желать их возвращения? И еще неизвестно, что для сердца отраднее: самые ли эти минуты или их отдаленное изображение в безмолвном царстве памяти?

И пускай затем наступает зима, т. е. уже сама старость. Выпадет снег, спрячемся в шубы, съежимся и покоримся, да еще, пожалуй, повеселеем, уподобившись тем старичкам из «Фауста» Гуно, которые бесцветным голоском распевают трогательно-глупую и детски-веселую песенку. Этот хор старичков – самая гениальная и самая правдивая аллегория старости. И в самом деле! Посмотрите на вполне законченных стариков: какое непостижимо ясное настроение. Они себе и в ус не дуют! Смеются, гуляют, кушают, да еще и над молодыми подтрунивают… одна прелесть! Дети и старики – «тех бо есть царство небесное».

Но вот посредине жизни, – когда все силы налицо и все вопросы не разрешены, – да! жутко и больно приходится…

 

XVI

Я начал писать стихи в тридцать лет. Вот одно из моих первых стихотворений, нигде не напечатанное. Привожу его со всеми его недостатками и с его бедными, неловкими рифмами.

Когда пред пестрою столицей, Где суетно кишит народ, Процессия с печальной колесницей Змеею черною ползет, Тогда, смутясь о нашей доле, На гроб косимся поневоле И с горькой думаем тоской: «Придет, придет и наше время!..» А гроб качается немой; Свое таинственное бремя Угрюмо лошади везут. Кругом шумят дела земные И, молча, до поры живые, За мертвым смертные идут. Друзьям, оставшимся в неведении света, Мертвец не выскажет, хотя он и узнал, Ошибся ли великий ум поэта, Который пламенно вещал: «Со смертию для нас кончается не все, Могила чудное есть жизни продолженье: Живя, мы думаем, что падаем в нее, — Умрем – возносимся на небо в изумленьи» [4] . Простятся навсегда родные с «отошедшим», Как каждый миг прощаются они С своим исчезнувшим прошедшим… Пройдут года, а для иного – дни, Цветущею иль темной полосою — И лягут все они Под тою же холодною землею, Куда, с растерзанной душою, Напрасно истощив сердечные мольбы, Они покойного, как жертву опустили… И памяти людской не подарят могиле Ни надписи, ни плиты, ни столбы… Поэтому, когда пред пестрою столицей, Где суетно кишит народ, Процессия с печальной колесницей Змеею черною ползет, — Забудьте, знатные, свое великолепье, Богатые – свой блеск и нищие – отрепье, И ты, озлобленный, из сердца удали Глухую ненависть и черные проклятья, — И вспомните на миг, что все мы люди – братья, Что всех равно примут широкие объятья, Объятья матери-земли.

 

XVII

В двадцать семь лет я делал попытки описывать природу. В одной заброшенной, почти пустой, тетради я нашел следующие отрывочные наброски, записанные мною с натуры, пока еще длилось самое впечатление:

«Грозовая туча – бледно-зеленая, без теней, как бы насквозь пронизанная лунным светом. Наверху – черный бордюр, сердитый, как насупленная бровь…»

…«Перед дождем. Тишина. Равномерный шум листьев на неподвижных ветвях. Невольно прислушиваюсь: кажется, будто это уже дождь. Но дождя еще нет…»

…«После продолжительной грозы. Все небо светло-серое, ровное, как матовое стекло. Невидный, но слышный дождь, не умолкая, падает на измокшую землю…»

…«Прояснение летней погоды после дождей в деревне. Солнце. Воздух спокоен. Последние светлые тучи, совсем ослабевшие, скрываются за одной стороной горизонта. В другой стороне все чисто. Небо – ярко-синее, с неподвижными, тонкими слоями белых облаков, похожих на песчаные отмели. Из-за пруда, с поля, доносится нежно дрожащее блеяние стада. Слышен запах лип. Желтая пыль цветочков местами присыпала чуть влажную землю».

…«Корова, которую бил овод, нетерпеливо и резко заревела. Этот рев отдался в лесу коротким и резким звуком, как будто ударившись обо что-то далекое…»

…«Домашняя птица: вопросительное гоготание гусей, старушечьи жалобы индюшек, бдительные возгласы петуха, нежное живиканье утят…»

«Петербургское утро в июле. Набережная Летнего сада. Нева синяя и волнистая. По ней, в виде желтых пятен, выделяются обширные барки с березовыми дровами. От гранитного барьера идут ступени к пароходной конторке с вывеской: „На острова“. Молоденькая тоненькая дама в сером летнем платье, с серебристо-серою вуалью, спешит на пароход. На том берегу зеленеют деревья. Вхожу в Летний сад. Дорожки чистые и твердые, как асфальтовая мостовая. Дым пароходов, приносимый ветром, залетает в густые вершины старых лип и, цепляясь за ветки, медленно распускается в сводах аллей».

…«Осеннее утро в том же саду. Свежий воздух кладет на лицо синеватый румянец. При быстром движении чуется мерный ветерок, бьющий по ушам: остановишься – и он смолкает. По чистому небу разбросаны тревожные облака. Все ясно и отчетливо, однако же все, в особенности вдали, будто подернуто прозрачным голубым туманом. Яркие солнечные пятна лежат пестрым ковром на траве под деревьями. Но вдруг трава бледнеет, и пасмурная тень налетает на все сразу: солнечного дня как не бывало, – все померкло, – день серый. И опять вдруг на траве обозначается одна темная полоса, как будто напоминающая ствол большой липы… но вскоре эта легкая тень снова тонет в более густом мраке. А потом, внезапно, когда ждешь и не думаешь, все сразу, весь рисунок света и теней, загорится солнечным блеском на тех же самых местах, как по готовому узору. И опять все ярко и весело…»

…«На Стрелке, в августе. Ни одной души. Над закатом лежит длинная и узкая фиолетовая туча с раздвоенным концом, напоминающим голову крокодила. Солнце еще не начинало золотить небо. Только надо мною в самом верху раскинулось неподвижное облако, легкое и дымчатое, подернутое мутно-красными, как ржавчина, штрихами. Взморье чуть-чуть рябит…»

…«Конец осени. Тонкий лед, сморщенный, как пенка на молочном супе, подернул желто-бурую воду в каналах. Первый мороз, подобный снегу, покрыл короткую покрасневшую траву. В воздухе слышен запах зимы, смешанный с запахом примороженных листьев. Окна сильно вспотели и, пригретые солнцем, покрылись полосками скользящих капель. Сквозь эти полоски яркий, но холодный день глядит в комнаты…»

* * *

На этом заметки обрываются. Я их делал без всяких планов, просто вследствие неудержимой потребности. Но, встретив их теперь, я как бы снова пережил то, что их вызвало. И я вспомнил, насколько природа еще в те годы показалась мне выше всяких описаний. Впоследствии я всегда мучительно молчал, когда слушал разговоры о красотах природы.

 

XVIII

Природу называют «вечною» (в том числе – и Пушкин). Действительно, она как бы подавляет нас своим припевом: «ты уйдешь, а я останусь». Но это ощущение – обманчиво. Видимая природа настолько же вечна, как и видимые люди. После нас будут новые люди и – новая природа. Сегодняшнее небо никогда не повторится. Деревья – в тех местах, где они растут, – все будут срублены или погибнут. Башни разрушатся, и города исчезнут. И ни единый из толпы, которая течет обильной рекой по тротуарам, не возродится в будущем со всею своею оболочкою: ни одного теперешнего носа, ни одной пары глаз, ни одного платья не останется. Будет вечною только жизнь вообще, но не наша, не современная нам жизнь.

 

XIX

Когда вы читаете историю, то, не правда ли, какою величественною картиною развертывается перед вами прошлое человечества? Перед вами чередуются великие исторические имена, и, согласитесь, что самые образы этих исчезнувших людей рисуются вам не в обыденной обстановке, а в какой-то фантастической глубине, в особенной воздушной перспективе, как будто вне земли, точно в области сновидения, в невообразимом пространстве без почвы и границ… А между тем все эти люди никуда не возносились. Они топтали нашу землю, и все их подвиги, все создания их гения – с точки зрения физической – совершились в низеньком пространстве над земною поверхностью, не превышающем воробьиного полета. Крыши домов – вот та крайняя черта, за которую никогда не переступала мелкая сутолока нашей истории от ее незапамятных времен.

 

XX

Пройдет несколько столетий, и смерть Александра II будет изукрашена фантазией…

А вот как она произошла в действительности.

В последние годы царствования Александр II не выезжал и не выходил иначе, как под угрозою смерти. Если он гулял – вся площадь его прогулки охранялась издали, по всем пунктам, невидимыми сыщиками. Выезжал он в карете на лежачих рессорах с пикетом конного конвоя вокруг и с кавказцем на козлах, возле кучера. Процессы о покушениях на его жизнь то и дело разбирались и печатались в газетах. Взрывание поездов, в которых он следовал, стреляние в него на улице, во время его прогулки, и подкопы с динамитом под Зимний дворец и под целую улицу, ведущую к Манежу, – все это уже приучило публику быть наготове, что такие покушения и впредь будут продолжаться. Но случай постоянно выручал государя. Поневоле как-то верилось, что, несмотря на вечное преследование, он каким-то чудом превратился в неуязвимого. Но смерть в том или другом виде, конечно, должна была его со временем постигнуть. А он смотрел еще молодцом, рослый и величественный, мягкодушный и популярный, благодаря прежним заслугам, с поседевшими баками, побледневшим лицом, с выпуклыми голубыми глазами, глядевшими гордо и мечтательно из лучистых морщин. Воспитанный льстивым и сентиментальным поэтом, ставший на ноги под обаянием всемогущего монархического режима своего отца, Александр II любил романическую помпу монархии. Он жил в громадном Зимнем дворце, размножал свою свиту, издавал подробные церемониалы своих дворцовых выходов, бальных шествий, церковных процессий, всяких торжеств среди царской фамилии и, постоянно посещая институты, любил немое обожание девственниц к недостижимой и вечно привлекательной особе царя. Его роман с Долгорукою (также примеченною им в институте) придавал ему значение неувядаемого jeune premier. И часто, когда Зимний дворец горел бесчисленными огнями своих окон, где, в разных концах, помещались и покинутая больная государыня, и пышная свита, и собственные апартаменты запуганного и нервного правителя, – прохожий задумывался над будущими судьбами этого еще величественного в данную минуту, но крайне тревожного царствования…

1 марта 1881 года был довольно ясный холодноватый день. Солнце светило сквозь ровные облака, похожие на легкий туман; земля была сухая и мерзлая. В это число приходились именины гостившей у меня сестры. Я жил тогда в доме Палкина, на углу Владимирского и Невского. С полудня начались визиты. В первом часу один из приехавших сообщил, что был новый взрыв и что государь в опасности. Все как-то печально подумали: «наконец, видно, удалось покушение…» Но все еще не верилось, чтобы царствование было прекращено. Однако, спустившись на Невский, я увидел усиленное движение публики на тротуарах. Говорили, что покушение произошло на Екатерининском канале, по которому государь проезжал после смотра в Манеже и завтрака в Михайловском дворце. Толпа двигалась по направлению к месту преступления. Слышно было, что взорвавшаяся бомба расщепила карету, что государь вышел и что вторичный взрыв поверг его на панель; что его, изувеченного, пришлось отвезти на извозчике в Зимний дворец; что ему оторвало ноги; что по дороге он только успел сказать: «Холодно!»

Я шел за толпою по Невскому. Все сворачивали на Екатерининский канал. Толпа на канале делалась почти сплошною. Пробираясь по узкому тротуару, по линии домов с правой стороны канала, я увидел на месте катастрофы квадратный пикет из Павловских солдат с их высокими колпаками, охранявших один кусочек панели возле чугунной решетки канала. За этой стеною солдат ничего нельзя было видеть. Возбужденно и в то же время безучастно толковал весь этот столпившийся народ. Чувствовалось, что совершилось дело кровавое и непоправимое. Раздавались вести, что государь уже скончался. Услышавшие передавали своим близким и знакомым: «Скончался». Неужели окончилось это царствование? Неужели эта громадная сила, с которою никто из нас не приходил в непосредственное сношение, беспомощно отступила и исчезла?

Мы (я был с родными) повернули назад. На обратном пути к Невскому встречная публика принесла известие, что «Суворов объявил народу на Дворцовой площади о кончине государя». И как бы в подтверждение этого известия, дойдя до Невского, мы увидели карету наследника, окруженную многочисленным конвоем конных казаков в серых шинелях, с пиками, направляющуюся быстро от Зимнего дворца к Аничкову дворцу. Четко стучали копыта лошадей. Парадный выездной казак наследника, в голубом костюме, стоял на запятках. Новый царь с своей женой проносился в этой карете по Невскому, потеряв своего отца, убитого всею этою публикою, которая со сдержанным говором двигалась по улицам. Помнится мне, что в эту самую минуту тонкий дребезжащий колокол учащенными ударами звонил к вечерне в католической церкви на Невском. Я сознавал, что в эти самые секунды, под звуки этих колокольных ударов, при топоте этих казацких лошадей по торцовой мостовой, совершается исторический переворот.

Мы не пошли на Дворцовую площадь. Нам передавали, что желтый флаг Зимнего дворца был спущен в минуту кончины и что народ заполняет площадь перед дворцом сплошною стеною.

К ночи толпа на улицах увеличилась. Население столицы поняло, что свершилось дело нешуточное: свергнуто царствование. Но вся эта масса людей бродила по улицам с праздными разговорами; она сознавала себя только свидетельницею чужой борьбы, она только любопытствовала узнать, что будет дальше. Подпольная сила, сделавшая этот переворот, представлялась всем и каждому более могущественною, чем она была в действительности. Казалось, целый легион тайных борцов где-то невидимо присутствовал, и правительству необходимо было с ним считаться – трусить его, принимать меры… Войска были наготове. Монархия сделалась тем поколебленным знаменем, из-за которого теперь происходила очевидная междоусобная война.

А между тем воображение невольно и постоянно возвращалось к величественному покойнику. Публика знала, что Александр II был мнителен, суеверен и мечтателен; что он привязался старческою любовью к Юрьевской; дорожил своею новою семьею, перевезенною в Зимний дворец; пугался зловещей революционной атмосферы, охватившей его со всех сторон, – и публика следила за его интимной и политической драмой с тем злорадным, до поры до времени, любопытством, которое всегда свойственно постороннему зрителю.

Но вот – царя затравили и сделали наконец безмолвным и бездыханным. И тогда всем стало жалко его. Кроме того, с ним, с этим мертвецом, для каждого опускалась завеса над длинным рядом годов его собственной жизни. Рослый, молодцеватый глава государства, слабодушный и симпатичный преобразователь, всемогущий «помазанник Божий» и т. д., лежал теперь, изуродованный и уничтоженный, в громадном Зимнем дворце. И воображение толпы начинало склоняться на его сторону. Газеты заговорили слезливым поэтическим языком. Передавались легенды, возникшие уже в эти первые дни, – будто ночью, над Зимним дворцом, появился в небе какой-то светлый метеор, в котором народ признал возносившуюся к небу душу государя. Писали, что за несколько дней до кончины Александр II был огорчен смертью одного голубя, заклеванного коршуном на карнизе одного из окон его кабинета. Появились фотографические снимки с умершего: красивая, гладко причесанная голова с завитыми бакенбардами и спокойным, породистым профилем лежала на подушке. Гренадерский мундир обтягивал стройный корпус; маленький образок лежал на груди. Был выставлен и портрет, написанный К. Маковским в первые минуты после смерти: бледное лицо, пышные баки и военная шинель, перекинутая через тело.

Чисто театральное любопытство столичных жителей продолжало поддерживаться тревожным уличным движением, загадками насчет будущего, красивым церемониалом предстоящего погребения, возвещаемого герольдами в оперных костюмах, мелодраматической судьбой княгини Юрьевской, неожиданно потерявшей горячо любящего мужа и улыбающуюся ей корону, – и все инстинктивно направлялись глазеть на громадный Зимний дворец со спущенным флагом, или на место катастрофы. Каждый на углу Невского и Екатерининского канала невольно оборачивался вправо, в уходящую перспективу речонки, где на злосчастном месте уже поднялась маленькая деревянная часовня с луковичкой и крестом. Стены этой часовенки были обвешаны венками, внутри виднелись образа и лампады, но эта церковная будка как будто уже сделала безвкусную и глупую заплату на живом месте, которое – если бы его сохранили в его естественном виде – могло в будущем ясно восстановлять это историческое убийство для отдаленных потомков. Зачем, думалось мне, не оберегали небольшого куска чугунной решетки канала и возле нее тех двух-трех плит, обрызганных кровью, на которых пал Александр II? А теперь канава будет засыпана, церковь задавит своим корпусом это место; ни одного клочка живой обстановки не сохранится, и посетитель храма, блуждая в обыкновенной русской церкви, никогда не найдет в ней того главного, чего бы он искал, – не найдет точно обозначенного и неприкосновенно сохраненного места самого несчастия…

Герольды в черных бархатных пелеринах и шляпах с белыми перьями, на вороных конях, с эскортой жандармов, должны были в разных концах города, с отжившим величием средневековых обычаев, возвестить населению давно известное ему событие предстоящих похорон государя. Мне как-то попался на глаза один из таких герольдов (бритый и стриженый помощник секретаря сената в несоразмерно широкой бархатной шляпе, сползавшей ему на затылок) во время его переезда с одного пункта «возвещения» на другой. Напечатаны были церемониалы фантастически великолепного погребения. В программе значились и «печальный рыцарь», весь в черном, с опущенным забралом, и бриллиантовая корона, и держава, и скипетр, предносимые перед погребальной колесницей первыми, почетнейшими сановниками империи. «Скороходы» и другие, уже непонятные для современного читателя, фигуранты шествия назывались в церемониале. Все это как бы хотело сказать обыденным уличным убийцам: «Вы убили бога». Любопытство к похоронам возрастало, но оно не переставало быть прозаическим. Оно походило на любопытство к первому представлению заманчивой феерии в цирке. Каждый хотел только поудобнее выбрать место на зрелище. Даже извозчики, люди из народа, почти не умилялись. Помню одного из них, который не утерпел высказать мне свои мысли вслух: «Должно быть, и им (убийцам) пришлось плохо, коли на такое дело пошли»… Словом, атмосфера оставалась практическою и трезво равнодушною.

Наступило наконец весеннее, холодное и пасмурное утро «перенесения в Бозе почившего». Я устроился в помещении нижнего этажа Международного банка на Английской набережной, по которой процессия направилась от Зимнего дворца, через Николаевский мост, в Петропавловскую крепость. Процессия двигалась почти в уровень с моими глазами, по кусочкам, стесненная узкой Английской набережной. Из наших окон не открывалось никакого кругозора: видно было поочередно все то, что двигалось между нашими окнами и противоположным тротуаром, упиравшимся в гранитную ограду замерзшей Невы. На этом промежутке шествия уличной публики вовсе не было (она сюда не допускалась), и нам были видны все фигуранты церемонии на чистой примороженной мостовой, как на полу комнаты. Правда, нам не была видна вся лента процессии, но зато все участники ее мелькали перед нами друг за другом, как китайские тени на экране. Всё мундиры, мундиры… цехи, почетные лица, церемониймейстеры на лошадях, знамена, гербы, камер-лакеи, певчие, генералы, иногда – какая-то отдельная маскарадная фигура, которую мы едва могли объяснить себе, теряясь в длинном печатном церемониале, – потом опять мундиры, звезды, ленты, – бесчисленное множество золотых подушек с орденами, – вот бриллиантовая корона, – кажется, скипетр и держава, – толпа архиереев – и вот вся золотая, громадная колесница с балдахином, почти сплошь наполненная генералами, которые заняли все ступени катафалка… Из-за них чуть видны цветы венков и золото гроба, покрытого порфирой. Толпа отборной Романовской фамилии – все рослые, – военные, всем знакомые по портретам, – в мундирах с иголочки, – густо идут, как солдаты вокруг колесницы, за которою шагает крупный и грустный новый государь. Затем цепь траурных карет с царственными дамами… какое-то пение… какая-то музыка. Уже и смотреть не на что, а все еще процессия тянется – и долго тянется.

Между тем, спустя некоторое время, золотая колесница показалась уже почти в конце Николаевского моста, почти на противоположном берегу. Она покачивалась и уплывала – мимо Академии – туда, к шпилю Петропавловской крепости… Прощай, целая эпоха!

 

XXI

Это было летом 1885 года. Мы жили, не доезжая полторы версты до Луги, почти у полотна железной дороги, вправо (если ехать из Петербурга), на даче маркизы Траверсе. Широкий дом с мезонином, под красной крышей, с паркетными полами и мебелью из красного дерева, построен еще при Павле, когда предок маркиза был морским министром. Во все концы от дачи тянется сосновая роща. Усадьба обнесена частоколом в виде широкого правильного четырехугольника. Вокруг дома сосны, мелкая травка, мох и песок.

Дача разделена надвое. В более просторной половине живем мы: я, жена, две наших маленьких дочери, мать жены с незамужнею дочерью и гувернантка моих девочек, француженка Габриель.

Габриель – хорошенькая двадцатидвухлетняя вдова русского гвардейского доктора. Она родилась в Пиренеях, и в ее больших глазах, похожих на звезды, есть что-то «испанское». Но в ней есть и французская веселость. Она худенькая и стройная, носик у нее очень милый – вздернутый, с трепетными ноздрями; на щеках ямки. Одевается она молодо, просто и со вкусом; сама себе кроит и выдумывает платья. Ее смех и напевы оживляют пустыню. Она привезла с собою из города белого пуделя Капи, которого она по три раза в день моет с мылом в небольшой речке за усадьбой, красиво стрижет его и любуется его просохшею кудрявою шерстью. Она отзывчива на каждую шутку; совсем не знает скуки; учит девочек, шьет какие-нибудь тряпки, – и смотрит ребенком, с своей миниатюрной головкой в японской прическе (узел с двумя петлями на макушке), с торчащими ушками и узенькой талией, перетянутой поясом. Ее большие глаза и оживленное тонкое личико всегда нравились мужчинам. Но я смотрел на нее, как на дочь. Мне в то время было тридцать семь лет; я считал себя стариком. Притом у Габриель были довольно жесткие некрасивые руки, и вообще почему-то, как женщина, она была для меня совершенно безопасна. Но я любил ее бодрость, молодость, вкус, понятливость, простоту и беспечность. Мы были с ней настоящие друзья. Она выдумала себе пунцовую шляпку из кумача, в виде детского чепчика с рюшами, и эта шляпка действительно очень шла к зеленому летнему ландшафту, как она и предвидела: «Le ponceau est toujours très joli dans la verdure». Но, большею частью, во дворе и на балконе она ходила в белом суконном берете, привезенном из Биаррица.

Рядом с нами, вскоре после нашего приезда, в меньшей половине дачи, поселилось семейство генерала Дохтурова. Оно состояло из генерала-вдовца, паралитика, возимого в колясочке, и его трех дочерей: одной замужней и двух барышень. Младшая из барышень, Катя, оказалась прехорошенькою. У нее был чистый мягкий профиль, нежное матовое лицо и славные темно-серые глазки – не то застенчивые, не то насмешливые. Ее темно-каштановые волосы были подобраны от затылка вверх, как у греческих статуй. Модная холка тонких кудрей ниспадала на белый лобик. Она, как и сестра, носила белую матросскую рубашку с отложным воротничком. Юный прекрасный бюст обрисовывался под этим летним костюмом; загорелые ручки с ногтями изящной формы выходили, полуобнаженные, из ее просторных рукавов и белели, как молоко, по направлению к локтям. Она была хозяйкой в доме, на ней лежали заботы по приготовлению и уборке чайного стола; она вела счеты.

В семью генерала каждую неделю приезжали из Петербурга, под воскресенье, два офицера: его сын и муж одной из дочерей. У молодых супругов была трехлетняя дочка – пухлый, черноглазый и курносый ребенок. Барышни возились с этой маленькой племянницей. По утрам на дешевеньком дачном пианино они бренчали песенки, польки и вальсы для увеселения малютки.

Мы встречались с нашими соседями на общей прямой дорожке, которая вела из дома к забору с калиткой. За калиткой, по песчаным буграм, был спуск к полотну железной дороги. С каждым свистком три сеттера наших соседей – Снежок, Дружок и Каро – бежали через сад к рельсам и лаяли. Иногда и мы выходили смотреть на поезд. Так завязалось между нами невольное и сдержанное знакомство.

Долгие дни проходили в летнем уединении. К нам долетали разговоры со смежной террасы, отделенной от нас деревянной перегородкой; барышни показывались в саду; они выходили погулять с ребенком или направлялись к гамаку, протянутому между двумя высокими соснами; одна из сестер ложилась в гамак, а другая читала. По вечерам лакей сажал генерала в колясочку, и все семейство, с тремя собаками, уходило в окрестный лес сопровождать больного во время прогулки.

Всходило и заходило солнце. Набегали тучки и перепадал дождик. Часто я усаживался на балконе пустого мезонина, принадлежавшего к нашей половине, и в молчаливом мечтании смотрел сверху на одинокую дорожку нашего сада. Кто-нибудь показывался и ходил между деревьями. Заглохшая клумба лежала неизменным кружком под балконом, у самого крыльца. В середине ее торчала палка для поддержки несуществующих уже георгин. И вот, бывало, заглядываешься на все эти мелочи, дышишь, любуешься на небо и землю, и какая-то лень и раздумье, и сожаление, и предчувствия наполняли это праздное времяпрепровождение. Все казалось однообразным по внешности и в то же время великим по своему неисчерпаемому содержанию. Каждая сосна и былинка, каждый приток воздуха и перемена света были, в сущности, чудесами. Биение моего живого сердца, присутствие моей живой мысли готовы были во всякую минуту откликнуться и на красоту, и на заботу жизни, и на всякий новый вопрос, и на всякое новое впечатление. И однако чувствовалось, что все это дано на время; что во всем этом видимом и чувствуемом мире я – гость, но что есть хозяин. И Он меня удалит отсюда и у Него есть власть… Кто Он?..

Между тем внизу шумели дети; с крыльца выбегала в сад Габриель; семья наша жила дружно; соседи наши были милые люди; дни проходили спокойно и беспечно. За семейным обедом или где-нибудь в лесу, на общей прогулке, – оставалось только воспринимать «впечатленья бытия» или глазеть по сторонам, с выжидательною грезою, и, в глубине недоумевающей души благословлять проходящее мгновенье… Есть, правда, много сожалений в сердце, есть какой-то вечный осадок непередаваемо сложных чувств, – но тишина и солнце, и простая жизнь куда-то насильно отвлекают все эти недоумения и остается только одно: жить и ждать… Лежишь, бывало, где-нибудь в лесу, на песке под сосною; Габриель где-то за деревьями напевает песенку; дети с женою бродят тоже поблизости; вскинешь глаза вверх на синее небо, потом опустишь их на ближайшие стволы берез и елей, потянешь на себя воздух, услышишь пролетающую пчелку, взглянешь на бегущего вниз муравья, возьмешь с земли тонкую сухую веточку, поставишь ее поперек дороги, чтобы затруднить муравья, а он быстро и равнодушно перебежит через нее – и так лежишь еще и не знаешь, что делать… Но вокруг тебя твои близкие и тебе хорошо, – хорошо относительно, потому что в сердце давно уже подавлены все несбыточные мечты, и самое бессилие твое оживить эти мечты, уверовать в них снова – самое это бессилие порождает жуткое и приятное чувство жалости к самому себе, и, как это ни странно, – даже в этой покорности есть какое-то удовлетворение…

Иногда к нам приезжал из города Кони. Он был принят у нас как родной, вследствие нашей близости от юных лет. Всегда страдающий, благодаря щепетильной нежности своей одинокой пуританской души, – благодаря своему поэтическому честолюбию, искавшему общей любви на узкой дороге государственной службы, – Кони приносил с собою атмосферу талантливости, привлекательной шутливости и даже детской веселости, когда он поневоле, «на лоне природы», забывал свои меланхолические терзания.

Присядет он, бывало, на скамейку под сосною в саду нашей дачи, возле меня и жены; мы с ним болтаем; солнце греет; под нашими ногами стелется сухой и бледный мох. И пока мы разговариваем, – брошенная одним из нас папироска выжигает во мху большое черное пятно. Это всех нас развлекает; мы следим за этим безвредным пожаром, который прекращается или сам собою или от вскинутой на него горсти песку одним ударом палки…

Кони любил присоединяться к играм детей. Он был на этот счет очень изобретателен. Он научил Габриель и моих девочек выкопать в овраге, на песчаном откосе, глубокое отверстие. К этой пещерке мы притаскивали из лесу опавшие ветви, засовывали их в нее, прибавляли сухого можжевельника, еловых шишек, а затем все это поджигали – и наша ямка превращалась в настоящую печку. Эта «печурка» (как мы ее называли) трещала, весело горела в вечернем сумраке, дымилась и покрывала копотью белую песчаную стенку, в которой она была вырыта.

Мы обыкновенно делали это в овражке, видном влево от дачи с полотна железной дороги. И года три-четыре спустя, подъезжая к Луге, я каждый раз из окна вагона различал еще темную дырочку на том белом откосе, где дымилась наша «печурка». Потом это пятнышко исчезло.

Однообразие пейзажа заставляло нас в особенно хорошие летние вечера пускаться на открытие новых прогулок. И вот однажды я с Габриель, в ее белом берете, с пуделем Капи и с детьми отправился тотчас после обеда в большой лес позади нашей дачи, за водяною мельницею. Войдя в лес, мы одно время следовали по ухабистой песчаной дорожке, которая, видимо, приводила к какому-то пристанищу. Солнце еще стояло высоко, и мы рассчитывали проделать всю дорогу и возвратиться домой к обычному времени сна. Было тепло и тихо. Путь наш довольно долго не представлял ничего нового. Но вдруг в одном месте мы напали на целую плантацию мелких розовых цветов в лесной чаще: здесь почему-то уродилась в изобилии одна травка, имеющая розовые цветочки (ее называют Иван-чаем). Габриель обрадовалась и весело воскликнула: «Voici le pays rosé!»

Это была действительно «розовая страна» в лесной зелени. Впоследствии оказалось, что этот оазис находился как раз на половине дороги, пересекающей лес из конца в конец. Далее мы увидели в сосновом бору несколько правильных кучек дров, сложенных в кубические сажени, и наконец сквозь редеющие стволы сосен нам показалась вдали деревушка. Открылось поле, засеянное высоким зреющим хлебом, и, поднимаясь по отлогому холму, мы вступили в улицу, состоящую из нескольких избушек. По случаю прекрасного праздничного вечера жители деревни прогуливались или сидели под деревьями у своих ворот. В одной избе мы, за ничтожную плату, напились молока и поболтали с хозяйкой. Взрослые и дети рассматривали нас с любопытством. Утомленные ходьбою, мы решили нанять телегу для обратного путешествия. Вместо кучера нам дали девочку лет шестнадцати, худенькую блондинку в холщовой рубахе. Мы с хохотом уселись в телегу; девочка прекрасно управляла лошадью. На обратном пути «розовая страна» совсем потемнела, и мы едва ее узнали. Перед нами все время выделялась молоденькая загорелая шейка нашего кучера со спутанною косою и ее худенькая спинка с выдающимися лопатками под холщовой рубахой. Мы возвратились вовремя. Ночь была так же тиха и тепла, как весь прекрасный день.

И вот, таким образом, мы безмятежно проживали на даче.

Генеральская семья бок о бок с нами жила своею особою жизнью. Катя мне положительно нравилась: я, каждый раз как ее увижу, испытываю особенную тревогу. Она необыкновенно мила и чрезвычайно необщительна: мало и неохотно говорит; ходит, изящная и гармоническая, всегда немного потупив свою аккуратно причесанную головку. И мне почему-то думается, что муж ее сестры, статный и ловкий офицер, непременно должен быть в нее влюблен. И когда, в праздничные дни, приезжают брат Кати и муж ее сестры – оба военные – я всегда немножко завидую этим кавалерам. Тогда барышни чаще выходят с своими гостями на прогулку, обе они надевают лучшие платья – и я, конечно, ревную Катю. Часто, шутя, я говорю своим, насколько мне нравится Катя. Живая и подвижная Габриель трунит над моим увлечением этою безответною и холодною девицей (muette et froide).

Наши отношения к соседям оставались, однако, очень сдержанными.

Но как раз в эту летнюю пору случились именины и у нас, и у них. Прежде праздновались мои именины, 5 июля, а потом именины Катиного брата Владимира – 15 июля. На мои именины мы послали предложить соседям вина и пирожного; а в день Владимира Катин брат устроил на поляне фейерверк. Мы стали ближе друг к другу.

Помню, в начале августа, в свежее солнечное утро, я прохаживался с Катей по дорожке перед нашей дачей и с невольной робостью старался поддержать наш короткий и неклеившийся разговор. И я чувствовал, как я стар, как я не подхожу к ней!

Затем однажды вечером обе барышни зашли в нашу половину с своими кавалерами; затеялись танцы; всем было весело. И когда наши гости уходили, я поцеловал барышням руки – поцеловал и Катину хорошенькую ручку, и от одного прикосновения моих губ к ее коже на меня вдруг пахнуло какою-то заразительною молодостью.

Но уже становилось холодно по вечерам. Начались очень темные, совсем черные осенние ночи. В одну из таких ночей, помнится, я вышел в сад и стал смотреть на яркие огни нашей дачи. Стекла уже потели от холода. В небе горели бесчисленные звезды. Балкон на половине Дохтуровых был открыт: внутри – Катя, под лампою, перемывала чашки после вечернего чая. Морозом пахло в воздухе. Тишина стояла вокруг невообразимая. И вдруг над черными деревьями пронесся плач филина. Этот звук был так жалобен и так красив! От резкого ночного холода слезились мои глаза. Я думал о всем близком и милом, что заключал в себе этот уютный домик, с своими огнями среди этой леденящей и непроницаемой тьмы, в той дикой лесной пустыне, которая нас окружала…

И все это я описываю только для того, чтобы сказать, что, вот, с тех пор прошло с немногим пять лет – и что же? Из нашего крохотного кружка уже умерли: мать моей жены, больной генерал, молодой брат Кати и цветущая Габриель… Всего пять лет – и уже четыре смерти в самой непосредственной близости от нас! Как она зорко ведет свои счеты – эта Смерть! Насколько неохотно дозволяет она кому бы то ни было заживаться на свете! Как неотразимо она доказывает, что она не зевает, что она всех нас наметила, что в ее отчетах не допускается неисправностей, что все мы необходимы для нее и что она всех нас всенепременно возьмет.

 

XXII

На башне Новодевичьего монастыря в Москве есть часы, отбивающие коротким ударом колокола каждую минуту. Нигде прежде, на башенных и комнатных часах, я не встречал этого приспособления. Звук этого удара настолько незначителен, что вам, быть может, доведется несколько раз посетить кладбище монастыря и не обратить внимания на эту особенность соборной колокольни. Однако мне случилось побывать там в ясный и тихий весенний вечер, с любимой женщиной, в самом чутком настроении души и при полном безлюдстве опрятного, богатого и нарядного кладбища, за несколько минут до его закрытия для публики. Мы проходили рука об руку по дорожкам, посреди всевозможных чистеньких памятников, с их статуями, плитами, решетками, венками, фотографиями и восковыми букетами под выпуклыми стеклами, – читали надписи, всматривались в свежий дерн, чувствовали где-то внутри себя преходимость и незаслуженность нашего большого счастья – и, несмотря на это, детски весело улыбались друг другу и тревожились разве только о том, что с минуты на минуту церковный сторож может потребовать прекращения нашей прогулки для закрытия наружных ворот монастыря. А колокольня то и дело звонила все тем же ясным и тихим звуком… Здесь-то именно мы поняли со всею очевидностью, до какой степени быстро летит время в минуты счастья. Нам показалось, что часы звонят, не переставая… Мы прислушались к этим быстро сменяющимся звукам – и тогда только оказалось, что между двумя ударами протекает ровно одна минута.

Мы вышли из монастырских стен, преследуемые тою же неумолкаемою речью высокой и красивой колокольни, освещенной ясным закатом весеннего вечера. Нам понравилась грустная красота этого безлюдного места. Мы захотели пройтись по сухим и зеленеющим дорожкам вокруг обители и, на одном из мостиков, обменялись доверчивым и радостным поцелуем, как бы выставляя свое счастье напоказ, потому что в это самое время какая-то группа дачников направлялась через поле к той самой дорожке, по которой мы шли… И звуки башенных часов уже не долетали к нам.

 

XXIII

Вспоминаю погребальные процессии, особенно резко бросавшиеся мне в глаза в зрелые годы моей жизни.

Весною, в Твери, я был по делу и стоял у открытого окна в номере гостиницы. Похороны пересекали площадь и двигались за город. Небольшая кучка людей несла розовый гробик, по-видимому отроческий. Солнце стояло в той стороне, куда направлялись эти люди. Ко мне едва доносилось пение. Что-то сладостное и чистое примешивалось у меня к чувству жалости и грусти…

В снежный петербургский день, в начале февраля, я встретил на Лиговке бедные черные дроги с белым гробом. Пять человек медленно шли позади по мокрому снегу; из их разговоров я понял, что везут девушку. Сквозь желтоватые тучи прорывался странный солнечный свет. Провожавшие были очень задумчивы. И я запомнил их бледные убитые лица.

Наискосок от моих окон, когда я жил в доме Палкина, как-то утром у подъезда собралась небольшая толпа на Владимирской улице. Подъехали дроги. Ожидали выноса. Я вздумал посмотреть на похороны и застоялся у окна. Из-под навеса над подъездом, сквозь открытые двери, стали выходить на улицу разные фигуры; наконец высунулся гроб. И вслед за гробом, сдавленная народом, вышла дама в трауре, с измученными, ничего не понимающими глазами. Как сейчас вижу это удивленное, испуганное, совершенно беспомощное лицо. Ее вели под руки; она озиралась и двигалась вместе с другими. Процессия свернула на перекресток, где на минуту было задержано движение громыхающих конок с их тревожными звонками. И казалось, что весь этот траурный обряд с обезумевшей дамой только нарушает уличный порядок и решительно никому не нужен.

В начале апреля, в Ковно, я был также по делу. Самая нежная весна сияла над городом. Солнце впервые грело по-летнему: земля просохла очень быстро; хотелось выйти на улицу без всяких предосторожностей в одежде; окрестные легкие горы зеленели дружною внезапною зеленью; на фруктовых деревьях белели цветы. Я пошел прогуляться по главной улице перед утренним заседанием. Стены домиков радостно белели при необыкновенно юном утреннем свете. Чудесная теплота лилась с синего неба; тени были голубые. Голова и сердце были у меня поглощены и громким процессом, который в ту минуту разбирался в незнакомом мне городе, и жгучими событиями, происходившими тогда в моей встревоженной и очарованной душе… Все мне казалось и волшебным и уместным в этой светлой и ласкающей декорации жизни. И вдруг, когда я поравнялся с лавочкой какого-то парикмахера, где мне нужно было побриться, мне попались похороны. В яркой толпе я увидел, низко над землею, огромный длинный гроб, покрытый парчою… На нем стояла камилавка. Несли какого-то умершего священника. Пение, грустное по мотиву, раздавалось как-то безобидно и жизнерадостно среди этой быстро проходившей толпы. Легкая пыль от впервые просохшей земли поднималась вокруг шествия. Птицы прелестно чирикали. Мне бросились в глаза блестящий парчовый покров и грузный ящик в середине толпы, но я их проводил очень бодрыми взорами. И только, не знаю почему, – навсегда их запомнил…

 

XXIV

Однажды в Петербурге, в сентябрьские дни, мне понадобилась «меблированная комната в семействе». Обстоятельства так сложились, что я должен был взять первую попавшуюся. Я очутился в очень скромной семье. Мужа я никогда не видал и вел переговоры с женою, худощавою брюнеткою, имевшею уже взрослую дочь (работавшую в шляпном магазине) и маленького сына-гимназиста. В мою комнатку отдали все, что было лучшего в квартире: письменный стол хозяина, его лампу, гарусный коврик и т. д. В этой семье была всего одна прислуга. Ее звали Сашей и очень любили. У Саши, женщины за тридцать лет, – тощей, бледной, с тихим голосом и постоянною мягкою улыбкою, – было совершенно монашеское лицо: впалые щеки, бескровная кожа, необыкновенно добрые черные глаза под ровными тонкими бровями и удивительная тихость в обращении. Ее участливость ко мне выразилась тотчас же; она предупреждала все мои желания, очень скоро ко мне привыкла и всегда пеняла на себя, с каким-то улыбающимся шепотом, если в чем-нибудь на меня не потрафляла. Работы у нее было пропасть. Не знаю, сколько часов она спала в сутки. Дверь в кухню была всегда открыта прямо из передней, и в этой кухне происходила вечная возня. До обеда там раздавалось шипение и стоял чад, а после слышался стук посуды, сопровождаемый Сашиной беготней на призыв всех обитателей квартиры. К вечеру сдержанные звуки показывали, что кухня и посуда приводятся в порядок. Зато каждый проходивший через кухню всегда видел на чистеньких полках с бумажными бахромками целый ряд кастрюль, блестевших, как старинное золото. При всем этом Саша ходила с огромным животом; она была в последнем периоде беременности. Сколько было самоотречения, услужливости и заботливости о других в этой болезненной, бессильной, измученной женщине!

Я прожил в этой семье всего два месяца и должен был ее покинуть. Бледная и смиренная Саша грустила, что я уезжаю, и с своей тихой улыбкой как бы про себя говорила: «Как это я буду без барина?.. Право, я привыкла…»

Месяц спустя я зашел к хозяйке справиться об одной забытой мною вещи. Я зашел потому, что не получил ответа на мое городское письмо и думал, что оно не дошло. Вещь отыскалась, а молчание хозяйки было объяснено ее хлопотами по случаю… Сашиной смерти. Саша умерла от родов в одни сутки, в больнице при полицейском участке. Она разрешилась от бремени двумя мертвыми близнецами. Почти немедленно после родов она впала в беспамятство. «Я о ней так тревожилась, так горевала! – объясняла мне моя добрая хозяйка. – И никогда я не думала, что она может быть такою хорошенькою, какою она лежала в гробу… Прелесть!.. И как она любила этого городового, с которым жила последние годы! Я его заставила справить ей хорошие похороны, и он ничего, – не воспротивился… У нее теперь очень чистенькая могилка на Смоленском кладбище… Но я никак еще не могу прийти в себя. Особенно страшно бывает, когда позабуду о ее смерти да потом вспомню: а Саша? Неужели она умерла?»…

Она умерла, и я почему-то считаю ее в числе близких мне покойников.

 

XXV

В эти самые минуты умирает присяжный поверенный Александров… Он ужасно страдает: он умирает от порока сердца. Три дня тому назад я заехал к нему вечером. Войдя в гостиную, я застал мою и его жену под лампою. В тишине раздавались из соседней темной комнаты непрерывные громкие стоны, которые затихали на короткие промежутки, и тогда слышалось порывистое, как бы стиснутое дыхание – одними ноздрями… Потом опять возобновлялись те же стоны. В эти небольшие промежутки между приступами душения больной возвращался к полному сознанию, но выжидал следующего припадка и пуще всего боялся задремать, потому что пробуждение сопровождалось таким спазмом дыхания, что больной опасался мгновенно умереть именно в ту минуту, когда проснется. Поэтому он не спал уже третьи сутки.

И до сих пор длится это состояние. Умирающий постоянно думает о том, что он оставляет жену и трех малолетних детей совершенно необеспеченными после жизни в полном довольстве, которое оплачивалось его талантом и трудами. К смерти он относится философски: «Я не малодушный, – говорил он еще вчера моей жене, – я испытал все лучшее, что есть в жизни, и знаю, что лучшего не будет… Но вот – они… Я рассчитывал, что доведу детей хоть до десятилетнего возраста: всё бы матери было с ними легче… А теперь…»

Он действительно всегда имел очень сильный характер. Велико же должно быть в настоящую минуту его терпение…

* * *

Был у Александрова, но его самого не видел. В гостиной пахнет гуттаперчею от подушек с кислородом, который он постоянно вдыхает. Из-за спущенных кретоновых занавесок на дверях, ведущих в его комнату, слышится то же стенание, как и три дня назад, но звуки гораздо утомленнее. Это уже почти одно мычание: видно, что голова больного в тумане от бессонницы и пытки. Желто-серый мартовский день светит в окна. В соседних комнатах раздается крик ребенка; в гостиной прохаживается и скрипит сапожками старший, пятилетний, сынок. Его маленькое личико здорово и спокойно. Жена дремлет возле больного в его темной комнате. В доме, видимо, уже поджидают смерть.

Слушаю я это мычание и думаю: скверно теперь Александрову! И все-таки проделывает он нечто в высшей степени важное: он в эти мгновения держит окончательный экзамен. Выдержит (да, выдержит!) – и тогда… поди тогда, сравнивай его участь с нашей. Сколько раз вспомнишь его «безболезного», «бесплотного»…

А нам это еще впереди.

* * *

Александров умер вчера, около двух часов дня, как раз в то время, когда я писал предыдущие строки. Еще утром к нему заезжала моя жена и, узнав от домашних, что он отказывается от всякой пищи, убеждала его выпить молока. Он ей сказал: «И вы тоже?.. Нет, душечка, лучше уходите». Не прошло и двух часов, как приехал к нам господин, возвестивший его кончину. Жена тотчас же туда отправилась.

Его последние минуты описывают так: он выпил чашку бульону из рук своей жены; потом попросил ее отереть пот с его лица и протянул к ней губы в знак благодарности. Губы эти были уже совсем холодные. Затем он слабо сказал жене: «Мне нужно будет поговорить с тобой о делах». В это самое мгновение жена, поддерживая его голову, поразилась странным видом его раскрытых глаз. Он оказался мертвым совершенно внезапно.

Вечером я поехал на панихиду. Священник и певчие долго не появлялись. Я решил удалиться раньше службы и вошел в закрытую со всех сторон залу. Среди тропических растений, за которыми он всегда сам ухаживал, в пустой комнате лежал Александров на столе, с покрытым бумагою лицом, в сюртуке и мертвецких туфлях, задернутый по грудь прозрачной белой кисеей. Я видел из-под бумаги его длинную шелковистую бороду и посиневшие мертвые руки, скрещенные посередине тела. Вокруг торчали зажженные церковные свечи. Гроб уже был приготовлен и помещался в сторонке. Причетник при моем входе что-то промычал из привычных текстов. Я сделал земной поклон.

Вдова с детьми заперлась на другой половине квартиры и не хотела показываться на вечернюю службу. В доме распоряжалась приехавшая из Москвы здоровенная дама. Я удалился.

Возвратившись с панихиды, жена мне передала, что эта дама сама укладывала Александрова в гроб, держала его голову, поправляла его сюртук во время обряда и звучным голосом, тоном упрека сказала умершему: «Не хотел крестить своей дочки? Хорошо, что я настояла. Бог тебе простит!»

Был на утренней панихиде. Умерший лежал уже в гробу. Он был всегда при жизни так бледен, худ и прям, что мертвец оставался довольно схожим с живым. Народу было еще мало. Вдова не присутствовала и, как оказалось впоследствии, она с минуты кончины до той минуты, когда гроб был закрыт перед выносом, не видала покойника: это очень умно, и это вовсе не означает равнодушия. Здесь видно истинное чувство и теплая любовь к живой памяти утраченного человека. Говорят, и сам Александров желал, чтобы его, тотчас после смерти, положили в гроб, закрыли крышкою и чтобы таким образом никто не видал его трупа. И это – умно.

Мартовский свет озарял квартиру. На улицах было солнце; виднелись лед и снег. Скверно, шумно и суетно. Мне предстояла на другой день деловая поездка, и потому я не присутствовал на похоронах.

* * *

Я ехал один, в пустом вагоне, в Варшаву. Наступил вечер и стало темно; кондуктор еще не зажигал свечей. Виденная мною кончина делала меня флегматичным; мои думы с бессилием возвращались к Александрову. Я вышел в коридор вагона и стал, прислонившись к окну. На полях везде лежал снег. На ясном небе показалась луна.

В этом горьком уединении, без слез в душе, с безысходной тоской на сердце, я смотрел с вопросительно поднятыми бровями на лунное поле и, словно к невидимым струнам, – импровизировал:

Один я в вагоне, к окну прислонился — И вижу: вдоль снежного поля, При лунном сиянии, Колеблются тени от дыма, Как будто по скатерти белой Курчавые черные перья несутся… Сухие былинки торчат из сугробов… Леса в отдаленьи темнеют И редкие звезды мигают над ними… Безмолвие… Близость весны — И друга застывшее тело, Покрытое крышкою гроба!..

* * *

Прекрасно определил Александрова Спасович: «Он был остер, как бритва, холоден, как лед, и мужествен, как воин».

 

XXVI

Умер один сенатор в Гатчине от крупозного воспаления легких. Не буду его называть, потому что, несмотря на свои 62 года и на свое огромное влияние в делах, он «имени векам не передал». Поучение для всех, кто помышляет, будто его сегодняшнее влияние в обществе что-нибудь означает. И я хочу только сказать, что у этого человека были все права для того, чтобы думать, что он составляет заметную, важную единицу.

Это был высокий и худощавый человек, напоминавший журавля, – с бритым лицом бюрократического типа и черными (крашеными) волосами, гладко зачесанными назад. Он был энергичным спорщиком. Его участие в деле всегда подзадоривало состязающихся. Кажется, он стоял по преимуществу за формы, за «нормы» и за порядок. Но иногда его чиновничья голова упрямилась в другую сторону, и тогда он подбирал доказательства для своего нового взгляда – настаивал и побеждал других. Его приход в Сенат при слушании серьезного дела всегда производил впечатление – и он это чувствовал. Самодовольный и стройный, он бодро проходил мимо адвокатов, надевал за перегородкой мундир со звездами и удалялся в «присутствие». В минуты доклада и совещания очень часто и весьма многие сердца тревожно бились из-за этого влиятельного юриста. Его случайные гримасы принимались за предсказание; его улыбка или отрицательное помахивание головой (он часто себя не сдерживал) толковались на все лады. Он был – сила. После объявления резолюции его провожали обрадованные или разочарованные взоры. Каждый сознавал, что так или иначе он был одною из главных причин состоявшегося решения. Сенатский паркет и бархатные кресла – при освещении солнца или при электрических лампочках Эдисона – как-то важно обрамляли эту фигуру и придавали ей значение истинной власти.

Он вел очень гигиеническую жизнь; его можно было встретить в числе ранних пешеходов; он гулял по целым часам в сравнительно легкой по сезону одежде и казалось, что ему удалось найти эликсир вечной молодости.

И вот он умер летом от простуды, в самом гигиеническом пункте для грудных заболеваний, в Гатчине, – и умер в такую глухую пору, что почти некому было явиться на его погребение. К началу сенатских занятий все привыкнут к его смерти. Он ушел совершенно бесследно.

 

XXVII

Странные воспоминания иногда на всю жизнь западают в душу.

Однажды, в солнечный осенний день, я встретил в Симеоновском переулке одну нашу знакомую, приятельницу моей жены, приговоренную докторами к смерти от чахотки. Это была худенькая, прозрачная блондинка со впалыми красными щеками, крючковатым носом, туманно-голубыми глазами и тихим сиповатым голосом. В ее тонкой фигуре с несколько наклоненною вперед спиною и пышными золотистыми волосами на затылке, было много женственного. Ей было тогда под тридцать, и она мечтала достигнуть полных тридцати лет и даже перешагнуть этот возраст, чтобы ее болезнь затянулась как можно дольше. Мне было двадцать шесть; я был мнителен и, как всегда (в молодые годы в особенности), относился к смерти, как к чему-то безумно непонятному. Мы с этой дамой прошлись рядом по тротуару вдоль решетки, ограждавшей церковь Симеона и Анны; она мне говорила именно о том, что ее здоровье очень плохо и что для нее очень важно дожить до тридцати лет. Слушая ее разговор и содрогаясь от ее опасений умереть так скоро, я в то же время был убежден, что ее тревоги неосновательны. Но почему-то эти несколько шагов, которые мы сделали вместе по сухому тротуару возле чугунной решетки в солнечный день – застряли в моей памяти с такою силою, что я никогда не мог их забыть.

И не прошло одного года, как мы с женою, извещенные о смерти этой дамы, вошли к ней в квартиру (в доме Елисеева по Воскресенскому проспекту, во дворе), – и я увидел на низком катафалке ее высушенную мертвую головку. Свежая простыня покрывала ее нагое костлявое тело до самого подбородка.

Ее похоронили в Александро-Невской лавре. И долго, необычайно долго, мне постоянно чудилось где-то там, в конце Невского проспекта, в самые шумные и радостные дни, ее жалкое, горизонтально лежащее под землею тельце, вероятно, уже распавшееся на сухие кости.

И тем более – тротуар возле чугунной решетки Симеоновской церкви с течением лет делался для меня каким-то фатально-живучим памятником этой исчезнувшей женщины.

Я редко проезжаю мимо этого тротуара без того, чтобы не слышать преследующего меня с его плит отвратительного шепота: «memento mori»…

Еще недавно, в феврале настоящего года, проезжая мимо него на извозчике, я жаловался сидевшему на козлах рыжему мужичку на суровую зиму и говорил ему: «Когда же наступит теплое время?» – А он мне ответил: «Кто ж его знает, барин? У Бога, вишь, как ни стараются, – ничего не разузнают…»

Я посмотрел на серое морозное небо, вспомнил о теплом солнце, о теплых весенних дождях, стал думать о погоде вообще, о грязных осенних дорогах – и все это вместе, все земное вообще, с чем мы так свыклись, – показалось мне близким до слез, – неотделимым от меня самого до такой степени, что я с невыразимою болью мучительно почувствовал, как ужасно дать все это человеку только на срок, – внедрить его целиком во всю эту природу и затем – убедить его, что все это от него отымется безвозвратно, т. е., что ему, с известной минуты, будет на веки вечные отказано хотя бы в одном вдыхании воздуха, хотя бы в одном взгляде на мир, хотя бы в одной единственной мысли, хотя бы в одной попытке к произнесению слова…

 

XXVIII

Вчера узнал подробности о смерти одного петербуржца в Париже. Это был человек весьма приметный среди богатых светских людей. Впрочем, он принадлежал к свету только по рождению, но, по своим личным вкусам, отдался целиком одному только полусвету. Он признавал одну радость, одну цель в жизни: наслаждение с женщинами, наслаждение разнообразное и ежедневное, – вполне животное и вполне откровенное. Вспоминаю его худощавое лицо сильного брюнета с усами и бородкой, французский покрой его платья, его мелькание в загородных садах – всегда в обществе швеек, модисток, продавщиц и кокоток – словом, всех доступных женщин столицы, которые все одинаково любили его галантность и доброту. Он желчно смеялся над романтиками и поэтами.

Осенью прошлого года я был впервые ему представлен в одном из номеров Европейской гостиницы, где жил его брат. В то время он уже имел вид мертвеца, смотрел мрачно, говорил чуть слышным осипшим голосом и однако же оставался непреклонным в своих убеждениях. Близко знавшие его люди передавали, что он так же постоянно льнет к легким женщинам, но что его последние силы исчезли и что теперь он безутешен и зол.

Отсюда он уехал в Париж. Там – уже неизлечимый калека – он до последнего дня посещал кафешантаны и прочие увеселительные места. Его прогрессировавшая болезнь стала для него невыносимою, хотя он еще держался на ногах.

Весною он решил застрелиться. Он написал парижскому префекту следующее краткое письмо:

«Mr. le Préfet!

Je vais me tuer. Je demande la crémation et pas de momeries».

Затем он надел чистое белье, модный костюм, лег в кровать, выстрелил себе в рот – и умер мгновенно, не пролив ни одной капли крови.

Его желание было исполнено: прах его был сожжен и сложен в урне, которая была без всяких обрядов зарыта на одном из парижских кладбищ.

 

XXIX

Никто не молодеет так успешно и быстро, как все умершие: люди молодые вскоре нам кажутся просто детьми, наши ровесники навсегда остаются юношами, а достоверные старики решительно никогда не стареют в могилах.

Так же быстро молодеют и наши портреты, потому что снять с себя в известную минуту портрет – значит то же самое, что в этом виде умереть.

 

XXX

Труднее всего выразить и передать зрительно психические особенности каждого отдельного человека. Как, например, отражается в вашей душе время и пространство? Как рисуется в ней год, с его переходами от одной весны к другой? Как у вас в душе отражается Европа? Россия? Отдельные города?

Мне, например, дорога из Петербурга в Москву всегда рисуется сверху вниз, как на карте. Год представляется мне в виде круга или колеса, на вершине которого находится зима, а внизу – лето; весна и осень составляют боковые переходы. Месяцы: март, апрель, май чередуются передо мною один за другим, на широкой ленте, по скату к летним месяцам – и затем, от середины лета, идет подъем на осень. Да, осень как бы дает мне чувство восхождения куда-то; зима – стелется ровной дорогой; весна кажется мне цветущею долиною, на которую я смотрю сверху, с невольным ожиданием каких-то новых горизонтов – и наконец, в течение лета я как бы нахожусь в спокойной и ясной низменности. И затем – опять осень…

А вся Европа, с ее подвижною политическою жизнию текущего времени, передаваемою во все концы мира газетными депешами? Ведь конечно, и эта Европа, с своею жизнию, в каждой голове имеет свою особенную физиономию. Например, в данную минуту: в Париже – Палата депутатов изображает правительство среди рабочих стачек, динамита, сквернословия, среди всемогущей молодой чувственности, среди требовательной жажды жизни, заявляемой всеми классами и всеми возрастами… В Берлине – самоуверенно наслаждается «манией величия» заносчивый Вильгельм II в своей каске с орлом, – воскрешающий средневековую власть и все божественные атрибуты монархии среди своего трудолюбивого и умеренного народа… С разношерстной Австрией кое-как справляется почтенный Франц Иосиф, не отличающийся ровно ничем, кроме своей давности на престоле… У нас… да разве не все равно? Я хочу только сказать, что все это вместе взятое складывается у каждого в особую картину и что каждый взрослый человек невольно следит за нею, как за любопытною повестью, которая затем, в день его смерти, обрывается навсегда, а что будет после?.. Занавес опускается.

 

XXXI

Постоянно увеличивается число моих знакомых, вступающих ранее меня в область смерти. Умер присяжный поверенный Алексей Михайлович Унковский, бывший в течение целых десяти лет, в самую модную эпоху, главою столичной адвокатуры.

Невысокий, худой, сутуловатый, с крючковатым носом, с лицом, побитым оспою, с жидкою бородкою, с умными и добрыми серыми глазами под лысым лбом, – в широком удобном пиджаке, – с сигарою в руке, – этот неказистый с виду человек производил на каждого неотразимое впечатление прямоты, добродушия и справедливости. Он как-то неподражаемо недоумевал перед всем нечестным. Его доброта была чужда сентиментальности: в основании этой доброты чувствовалась такая принципиальная неколебимость, что Унковский начинал заразительно и чисто по-детски смеяться, когда перед ним возникали чьи-либо действия, несообразные с общечеловеческою правдою. Никто не завидовал Унковскому, потому что завидуют обыкновенно тем, кто любит, ценит и выдвигает самого себя; но Унковский был совершенно чужд этим слабостям. Невозможно было не оценить этой редкой натуры; нельзя было выдумать лучшего председателя и главы для сословия, состоявшего из людей увлекающихся, самолюбивых, нервных, соперничающих из-за успеха и т. д.

Либерал, друг Салтыкова, Унковский с 1881 г. как-то сразу почувствовал себя усталым и бесповоротно ушел из председателей Совета присяжных поверенных. Сословие перестало выбирать его в председатели; Унковский начал жить замкнуто, но при встречах с товарищами, осунувшийся и постаревший, он по-прежнему оставался тем же простым, честным и теплым человеком.

Сегодня, 22 декабря 1893 года, Унковского «отпевали» в Спасо-Преображенском соборе. День был морозный. У боковых ворот чугунной ограды собора (подъезжая со Спасской улицы) – я увидел дроги с белым балдахином. Впервые вступил я в Спасо-Преображенскую церковь. Она была почти полна толпою людей из адвокатского мира. В церкви было светло. Все стояли в шубах. Небольшой раскрытый гроб виднелся впереди толпы, но с моего места не было видно самого покойника. Много седых голов набралось в нашей корпорации… С жуткою думою поглядывали на гроб эти седые головы; более старые из нас даже перешептывались о количестве своих лет. Спасович, поседевший менее других, но – почти однолеток Унковского, как-то обиженно супил свои брови, держа в руке панихидную свечу и, со скукою во взоре, рассматривал сквозь очки стены церкви, поворачивая свою стриженную голову, плотно сидевшую в туго застегнутом енотовом воротнике. Был тут и Вейнберг – убежденный и неослабевающий участник всяких чествований. Он жаловался на малокровие, грозился, что умрет от той же болезни, как и Унковский, и говорил, что за последние годы он так изучил панихиды и весь ритуал погребения, что мог бы заменить любого священника. Певчие пели мягко и даже – поэтично. Нужно признать, что акустика собора так хороша, что она способна украсить каждую мелодию. Литургия служилась в светлых ризах. Главный декламатор, т. е. дьякон, – был совсем юный брюнет с пышными волосами и с очень свежим голосом. Весь обряд прошел сравнительно не мрачно. Священник надел Унковскому бумажный венчик и вручил ему «грамотку» без всякого драматизма, деликатно упрощая эту формальность.

На этот раз во всей этой церемонии мне были неприятны только две вещи: во-первых, фасон наших гробов – в виде корыта с узким дном, – настоящего корыта для болотной воды – и во-вторых, необыкновенно глупые лица золоченных херувимов с завитыми волосами по углам белого балдахина на погребальной колеснице.

Я проводил процессию до угла Бассейной. По дороге мы встретили еще две возвратившиеся с похорон, марш-маршем, пустые колесницы – обе со светлыми балдахинами и с гнусными нововведениями обойного искусства в самом покрое и композиции этих драпировок.

 

XXXII

Выходит, будто ведешь бухгалтерскую книгу и не знаешь, к какому году следует отнести убыли, так как все эти убыли случились на границе двух годов. Не успел умереть Унковский, как вслед за ним, 26 декабря, умер Сетов, 31 декабря – Гайдебуров, а вот сегодня, уже 3 января нового года, я слышу о смерти Иванова-Классика. Является невольная привычка и усталость.

Нужно ли набрасывать физиономии этих трех покойников?

Более других я знал Сетова. Его называли не иначе, как «папа-Сетов». Это был некогда знаменитый в Петербурге тенор, женившийся на знаменитой также в свое время красавице из цирка Пальмире Анато и приживший от нее шесть дочерей. О каждой из этих дочерей можно было бы написать отдельный большой роман.

По случаю обилия дочерей, а также потому, что, сделавшись под старость лет антрепренером, Сетов отечески любезничал со всеми женскими персонажами своей труппы, – Сетова и прозвали «папа». Дочери боготворили его. На одной из них, самой хорошенькой, был женат мой брат Павлик. Теперь я вспоминаю крепкого и элегантного старика-Сетова с его добрыми голубыми глазами, с лысой головой, напоминавшей Бисмарка, с его нежным голосом, с его подвижною и жизнерадостною натурою, с неустанными антрепренерскими трудами и в особенности – с его любовью к покойному брату, от которого он был всегда в восторге. Не дальше, как минувшею весною, Сетов, уже больной, но мало изменившийся и, как всегда, светски любезный, был у нас в доме, пил чай с вареньем при свете апрельского солнца, ласково болтал с своими двумя дочерьми, которые приехали к нам вместе с ним, и я помню, что, когда зашла речь о Павлике, Сетов, с неизменною любовью вспомнив о брате, произнес: «Pauvre Pawlik!» В самом звуке этих слов чувствовалось, что Сетов, любивший жизнь, считал умерших – несчастными… Теперь и он попал в эти «pauvres». Вероятно, его похоронили недалеко от моего «бедного» брата.

С Гайдебуровым я был мало знаком, но любил в нем принципиальную чистоту убеждений, возвышенную преданность литературе, его добрые и деликатные манеры, его тихое бледное лицо, исполненное миролюбивой сдержанности и однако же озарявшееся по временам детски-светлою улыбкою, когда он начинал говорить о своих литературных святынях.

С Ивановым-Классиком я вовсе не был знаком. Но мне кто-то указал в каком-то публичном собрании его красное демократическое лицо. Его ритмически правильные стихи, всегда проникнутые сердечным либерализмом, давно попадались мне на глаза в «Петербургской газете» с аккуратненькой подписью «Иванов-Классик» – с подписью, в которой популярнейшая, почти безличная фамилия «Иванов» как-то напрашивалась на внимание, благодаря прозванию «классик», как будто автор желал этим прозвищем сказать, что он держится лучших литературных преданий. Действительно, Иванов-Классик всегда писал хорошими стихами. Он сумел выразить в этих благонамеренных напевах свою добрую русскую душу. В его маленьких глазах, на его неказистом лице – эта душа светилась совершенно ясно.

Итак, этих трех разнородных людей нужно теперь занести в отбывших.

И велика ли та память, которую они о себе оставили?

 

XXXIII

«Жатва смерти» разгулялась в кругу знакомых мне людей. Вчера вечером, 4 января, был на «погребальном богослужении» в квартире присяжного поверенного из евреев, Павла Яковлевича Левенсона. Покойный принадлежал к тому же разряду свободомыслящих и добрых людей, как и три предшествующих мертвеца. Он был родом с юга, воспитывался в Харьковском университете, как я и все мои братья, и потому, в сношениях со мною, как бы считал себя земляком. Он преклонялся перед остроумием Щедрина и любил подсмеиваться над всеми общественными неправдами на особенном жаргоне этого сатирика. Всякий, кто сталкивался с Левенсоном, чувствовал его гуманную честность и порядочность.

Левенсон умер от порока сердца, который у него обнаружился вдруг, с год тому назад. Он всегда казался очень крепким человеком, но в последний год сделался мнительным, задумчивым; ходил и говорил тихо, щеки его ввалились, он жаловался на одышку. За неделю перед смертью припадки удушья усилились. Говорят, что в два-три последних дня он целыми часами кричал. Когда его спрашивали: «Болит ли у вас что-нибудь?» – он говорил: «Нет» и объяснял, что в этих криках он находит какое-то удовлетворение. Наконец его задушило…

В квартиру покойного собралось довольно много народу. Я привез туда Спасовича с обеда у Вейнберга. Адвокатура присутствовала в лице своих выдающихся деятелей. Еврейская служба расстроила меня гораздо менее, чем обыкновенно расстраивает православная. Лицо умершего было задернуто кисеею, и черный покров с белыми еврейскими письменами окутывал гроб со всех сторон по самую голову покойника. Здоровый и румяный рыжий кантор начал свой рыдающий и благозвучный речитатив на древнееврейском языке. Грустный и нежный хор мальчиков подхватывал его причитания стройным пением из соседней комнаты. Все мы, без различия вероисповеданий, накрылись шапками. Недалеко от меня, в передней, надел остроконечную котиковую шапку, напоминавшую монашескую скуфью, бледный и тощий Владимир Соловьев, с его длинными прядями поседевших кудрей и священнической бородой. И мне почему-то нравились эти шапки, как будто все мы, присутствующие, находились в дороге, в каком-то суетливом путешествии, среди которого мы утратили одного из наших спутников.

Раввин произнес по-русски речь о смерти. Она, по-видимому, была приготовлена у него давно и, с небольшими вариациями, применялась им к отдельным случаям. Но эта речь была тем хороша, что она обращалась к «Великому Богу», к «Тайне Мира», к ветхозаветному «Адонаю», который – даже по словам самого Спасителя – выше своего Сына.

А холодная голова Левенсона, прикрытая кисеею, все-таки составляла поразительный, непримиримый контраст со всею окружающею толпою, с этим таинственным пением и с бессильным красноречием раввина…

 

XXXIV

Как мне жаль всех умирающих! Не говорю о молодых существах, о прелестных женщинах, умирающих от первых родов, о свежей и божественной красоте, предаваемой мукам и гниению, о загадочных, талантливых детях, задушаемых смертью при первом проблеске вполне самобытного, едва раскрытого для жизни сознания… Но когда умирают даже люди более старые, чем я, мне все-таки бесконечно жаль их: они привыкли к жизни, которой они ни у кого не просили, и эта жизнь у них отнимается. Переживая их, вдыхая воздух, когда они уже в могиле, я будто чувствую себя пред ними виноватым; мне кажется, что я решительно ничем не заслужил своего бесконечного преимущества пред ними. Они уже ничто, а я еще – все. Положим, и я таков – на время. Но мы так устроены, что текущая минута кажется нам необходимою, как бы она ни была ничтожна; не быть в эту минуту на свете – значит превратиться в нуль. И ведь в самом деле: вот вам труп гениальнейшего человека, а вот вам – едва приметная мошка, плавно и самодовольно летящая в лучах солнца. Насколько теперь она выше его. Никакого сравнения быть не может.

 

XXXV

Чья память остается на земле? Только память о людях, которые своими делами вырезали на чем-нибудь свое имя. Великий писатель, великий общественный деятель – все это путешественники, очарованные жизнью и оставившие у всех на виду свой вензель в память своего временного пребывания среди нас. Каждая книга, каждая историческая карьера – напоминают мне работу перочинного ножика на скамейке в красивой аллее или на стволе крепкого дерева в прекрасной роще.

После победы при Маренго Наполеон говорил Бурьенну: «Вперед! Вперед! Еще несколько великих событий вроде этого сражения, и я останусь в потомстве». – «Мне кажется, – заметил Бурьен, – что вы уже достаточно сделали, чтобы о вас говорили еще долго и повсюду». – «О да! – ответил Наполеон, – довольно сделали! Вы очень добры… Правда, что я покорил менее, чем в два года, Каир, Париж и Милан; и однако же, мой друг, если я умру завтра, я не буду иметь по истечении десяти столетий, даже одной полустраницы во всеобщей истории». – И он был прав. Истинно сильный человек всегда метит, по крайней мере, – на целое тысячелетие вперед.

 

XXXVI

В феврале прошлого года я был приглашен в Минск на один процесс тамошним поверенным Виткевичем. В первую мою поездку заседание не состоялось, но я побывал в доме у Виткевича и успел сблизиться с его семейством.

Виткевич – худощавый и моложавый брюнет лет сорока пяти, очень подвижный и детски-веселый. Глаза у него серые, лоб открытый, волосы короткие и курчавые, как у негра, зубы белые, речь торопливая и мягкая; от всей его фигуры веет благородным добродушием. Сам он и его семья – настоящие, вполне хорошие поляки. Его жена – высокая и тонкая блондинка, рано поседевшая от мигреней, с нежными линиями правильного и задумчивого лица, – сдержанная и тихая в манерах. У них четыре дочери, почти погодки: старшей восемнадцать, следующей семнадцать, остальным четырнадцать и пятнадцать лет. Квартируют они в одноэтажном доме, во дворе, на косогоре. В свежих и уютных комнатах много света; на стенах и столах много художественных безделушек. Во всем виден благородный вкус, хозяева очень хлебосольны: закуски у них обильные, вина хорошие, блюда мастерски приготовленные. Все дочери миловидны: две старшие – прямо хорошенькие: светловолосые, сероглазые, с черными ресницами. Две младшие – еще подростки; волосы у них несколько темнее и обе они в коричневых гимназических платьях. Самая младшая, Анеля, выше всех ростом; ее волосы острижены в скобку. Незадолго до моего приезда она захворала какою-то болезнью в ноге, но, несмотря на эту болезнь, она имела цветущий вид и казалась очень крепкою с своим преждевременно сильным ростом. Девочка эта большею частью сидела, имея при себе палку, на которую опиралась, когда вставала. Мне сказали, что, должно быть, она ушибла или вывихнула себе колено на катке и что, вероятно, при помощи бандажа и компрессов скоро поправится. Родители очень ее любили и видели в ней будущего живописца, судя по ее способности быстро зарисовывать каждый сюжет. Анеля действительно имела какое-то значительное выражение в своих серых глазках, говорила тихо и улыбалась снисходительно-доброю улыбкою, свойственною избранным натурам.

Я очень полюбил семейство Виткевича.

В следующий мой приезд, когда, месяц спустя, заседание состоялось, я нашел в Минске только Виткевича и его предпоследнюю дочь, гимназистку, специально увлекавшуюся математикой, и альтруистку по природе: она помогала решительно всем своим подругам в подготовке к экзаменам и, сверх того, теперь, ввиду отсутствия матери, заведовала хозяйством. А мать уехала с остальными дочерьми в Варшаву: старшие отправились туда для продолжения курса польской литературы, а младшая была увезена для совещания с варшавскими хирургами по поводу загадочной болезни ее ноги, так как минские доктора ничего не сумели поделать с этою болезнью. Из Варшавы получались несколько тревожные известия, и тамошние медики поговаривали о необходимости серьезной операции. Мне было очень жаль эту милую девочку, но впоследствии, летом, я узнал, что ей лучше, что ее поместили в какую-то лечебницу вблизи Вены и что она, вероятно, скоро выздоровеет.

Поздно осенью, в Петербурге, до меня дошел слух, что маленькая Анеля безнадежна и что у нее на колене – смертельная раковая опухоль!

Зная нежность Виткевичей к своим детям, я с ужасом думал, какую пытку они должны выносить от сознания медлительной и неизбежной потери этого ребенка. От друзей Виткевича в Петербурге я слышал в течение всей зимы, что «с Анелей все то же». На Рождество я узнал, что старшая дочь Виткевича, Эмилия, выходит замуж, и в январе действительно получил от него печатное извещение о свадьбе. Значит, Анеля была еще жива. В феврале мне предстояло ехать по делу в Гомель, через Минск, и я написал Виткевичу, что желаю проездом навестить его семью. Он ответил депешею, что боится только тягостного впечатления, какое может на меня теперь произвести весь его дом, погруженный в горе, – но что будет очень рад меня видеть. Я выехал 4 февраля, решив на другой день остановиться в Минске. Об этом я предварительно написал Виткевичу.

По дороге мне вспоминается прошлый год. Тогда вся эта семья казалась одною из счастливейших. Дочери были приятельски нежны с моложавыми родителями; все были веселы, все были вместе. Теперь уже одна из дочерей выпорхнула; другая при смерти.

Виткевич выехал встретить меня на вокзал. Его волосы имели заметный серый оттенок; сдержанное горе слышалось в его глухом разговоре, несмотря на его обычную любезность. Он сообщил мне, что со дня свадьбы Эмилии больной сделалось хуже и что теперь она «в последнем периоде».

Переодевшись в гостинице, я направился по маленькой улице, идущей в гору, к дому Виткевича. Меня ждали к обеду. В передней меня охватил запах йодоформа – тяжелый запах, напоминающий лечение от всякой гнили. Все, начиная от прислуги, держали себя тихо. Квартира, казавшаяся прежде просторною, теперь, благодаря чуткости больной, вдруг как бы сузилась, потому что каждый резкий звук, где бы он ни раздавался, мог потревожить умирающую. А она со времени свадьбы Эмилии сделалась особенно раздражительною ко всякому проявлению веселой и шумной жизни вокруг нее. И каждый раз, когда до нее доносился чей-нибудь смех, – она рыдала. Я поздоровался с матерью, со второю дочерью (предпоследняя постоянно сидела возле больной сестры) и мы, беседуя вполголоса, уселись за обед в столовой, смежной с той комнатой, где лежала больная. Двери в эту комнату были притворены, как из гостиной, так и из столовой. Там, в прошлом году, был маленький будуар мадам Виткевич, разделенный драпировкой, за которою спала Анеля с своей матерью. Там сидели мы тогда все вместе, и Анеля, беспечная, не придававшая значения временной боли в своем колене, отзывалась детским смехом на наши разговоры. Теперь – йодоформ, тишина и общая печаль…

Обычное течение жизни было настолько резко нарушено, все до такой степени находились в зависимости от всего, что происходило в Анелиной комнате, все помышления этой семьи так неразрывно были связаны с той притворенной комнатой, что мне большею частию приходилось одному сидеть в гостиной, и я, несмотря на истинно дружескую и бесцеремонную приязнь ко мне этого дома, подумал, что мне все-таки лучше будет поскорее уйти в гостиницу. Из расспросов о больной я узнал, что она до сих пор не сознает опасности своего положения; что еще вчера она высказала свое отчаяние лишь по поводу того, что «ей, вероятно, всегда придется лежать» – заметьте – лежать, а не умереть. Своей ужасной опухоли на колене – гнойной и кровоточивой – она ни разу не видела, потому что во время перевязок ей закрывали глаза, а самой взглянуть на это уродство ей до сих пор не пришло в голову. В то время как мы разговаривали, – из-за двери послышались всхлипывания, раздававшиеся каким-то привычным и беспомощным звуком в этом тихом доме. У меня сердце перевернулось от этого глубокого детского страдания; мне подумалось, что мой приезд вызвал эти слезы; я заторопился уходить. Но мне объяснили, что «с ней это бывает постоянно, по нескольку раз в день, без всякой понятной причины». Однако, воспользовавшись первой минутой, когда я остался один, – я предпочел уйти.

Мягкий снег лежал на улицах и на крышах домов. Луна светила из-за легкого тумана. Было свежо и тихо.

Придя к себе в номер, я зажег четыре свечи, потому что комната была большая, а ламп для приезжающих в гостинице не имелось. Я ходил по комнате и смотрел в окна. Я видел мирный зимний пейзаж, озаренный тусклою луною. Это была картина благодатной ночи в провинциальном городе: белые шапки высоких крыш, редкие красные огоньки в окнах, синевато-молочный блеск задумчивой луны… Какие часы переживает в эту ночь Анеля? За что это дитя не может дышать, как все? Почему на нее взвалена судьбою эта долгая и неодолимая тягота умирания? С какой усталостью и недоумением, и беспомощностью она переносит теперь каждую следующую секунду, не постигая того закона, по которому ей одной, среди здоровых, не позволено ни под каким видом быть такою, каковы все они.

В десять часов вечера ко мне пришел Виткевич и попросил меня непременно прийти завтра к ним в часы завтрака и обеда; он меня уверил, что я никогда не стесняю, и вскоре ушел, говоря, что ему нужно кормить на ночь больную, так как она привыкла, чтобы это делал именно он.

На следующий день была чудная погода. Еще ранним утром яркое солнце наполнило мой номер теми обильными лучами, которые могут загораться только уже при начале весны. Это солнце грело и невольно веселило, напоминая не то детство, не то молодость; чувствовалось бодрое и радостное утро; мебель и стены моей комнаты, все мои вещи – были веселы. Самовар, внесенный слугою, блестел и шипел; чай, налитый в стакан, отливал красивым темно-гранатным цветом. Салфетка на столе, сухари в корзине купались в золотом свете. Из окон, заставленных цветами, так и било горячее, неодолимое солнце, охватившее ровным золотом все мое помещение.

Одевшись, я вышел на улицу. Крепкая, светло-желтая земля была приморожена. Кое-где, на сильном припеке, слегка таяло. Крыши были покрыты снегом, но в лицо веяло теплом. Небо было ясное, безоблачное. Я побрился и прошел по нескольким улицам. К двенадцати часам я позвонил у Виткевичей. Сам Виткевич уехал в суд; в столовой я застал оконченный завтрак и увидел на столе еще не унесенное блюдо макарон; в комнате никого не было. Тотчас же выбежала откуда-то мадам Виткевич и начала суетиться, желая меня получше угостить, но я попросил ее сесть рядом со мною и убедил ее, что, кроме остатка макарон, мне ничего не нужно. Солнце озаряло нас обоих. Я завтракал и вполголоса беседовал с хозяйкой. Я говорил о разных разностях, о моей семье, о моем мальчике. Мадам Виткевич заинтересовалась. А за притворенною дверью, где все было тихо, по-прежнему лежала Анеля… После завтрака я ушел к себе читать свои деловые бумаги.

За обедом мадам Виткевич сообщила мне, что мои рассказы о моем мальчике очень понравились больной и что она сказала: «Ну, мама, говори еще!., он должен быть очень балованный!» Этот отклик умирающей на то, о чем я говорил, меня чрезвычайно растрогал; я был счастлив, что хотя чем-нибудь развлек ее; в этом погибающем теле я видел отзывчивый милый ум. Этот ум, эта свежая детская душа – погибнет… Меня тронуло еще и то, что больная, по словам ее матери, нашла самый тон моего разговора, доносившегося до нее из-за двери, очень мягким, нисколько не раздражавшим ее слуха. «Вот если бы вы всегда так разговаривали», – добавила она.

Вечером я опять занимался у себя в номере, и на другой день, в три часа, должен был ехать в Гомель. Ради моего отъезда Виткевичи устроили поздний завтрак, вроде обеда. Погода в день моего отбытия испортилась. Подул северный ветер, в воздухе кружились редкие снежинки и небо побелело. Мы сели за обед; почти вся семья была в сборе; тут же находилась и старшая сестра Виткевича. Я сидел спиной к окну и прямо передо мной белела крашеная дверь, ведущая в переднюю. В притворенной комнате Анели было по обыкновению тихо. Мы говорили шепотом о ее болезни. «Хотя бы в таком виде сохранить ее!» – тихо заметил отец, думая о дочери. Я допивал вино, смотрел на белую дверь против себя, осматривал всех нас, сидящих вокруг стола – и весь этот февральский день, с торчавшею передо мною белою дверью и с нашим завтраком – вся наша жизнь показалась мне чем-то бесконечно дрянным и ничтожным в сравнении с тем серьезным процессом, который теперь переживала Анеля, – именно потому, что она уже не могла ни сидеть, ни завтракать. И как бы вторя моим мыслям, сестра Виткевича сказала: «О смерть! Это такая поэзия!»…

Встав из-за стола, я улучил минутку, чтобы заглянуть сквозь щелку двери в комнату больной. И я ее увидел. Она лежала в рубашке, покрытая простынею, на широкой кровати. Ее здоровая нога высоко выдвигалась под простынею костлявым треугольником, потому что она ее держала стоймя, в согнутом виде, – ей, очевидно, так было удобнее. Голова низко лежала в подушках, обращенная тусклым лихорадочным взглядом к окну; большие серые глаза неподвижно куда-то смотрели; щеки были восковые; спутанные темные волосы задумчиво украшали эту трагическую голову; длинные черные ресницы завивались кверху и точно окаменели над глазами. Все это я приметил в одно мгновение…

Я простился. Виткевич поехал меня провожать на вокзал, версты за полторы от города. По дороге он продолжал рассказывать о дочери и говорил, что когда ему приходится ухаживать за больной и брать в руки ее тело, то его каждый раз пугает ощущение одних костей под его пальцами – до того исхудала его девочка!

Мы выезжали из Минска. Кругом виднелись снежные поля. Я спросил Виткевича: «А где у вас католическое кладбище?» Он мне указал куда-то довольно далеко, в белое пространство. И я подумал: «Ведь вот, эта пытка будет продолжаться до тех пор, пока эти живые косточки не перевезут туда. А там уж…»

Я крепко поцеловал Виткевича и уехал. На обратном пути, когда я, спустя неделю, опять проезжал через Минск, Виткевич выехал ко мне навстречу и сказал, что дочери все хуже, что она ничего не ест и с каждым днем слабеет.

Она умерла только через полтора месяца.

 

XXXVII

6 февраля, в полночь, поезд остановился в Гомеле. Название этого города было мне известно из Гоголя и как-то соединилось в моем представлении с югом, с Малороссией. Вокзал был довольно просторный, приличный и многолюдный. Когда я прошел через него к извозчикам и уселся с моими вещами в дрожки, передо мною открылась чистенькая улица, белевшая мелким снегом на мерзлой земле и освещенная непривычно ясною для петербуржца луною. Ночь была свежая, тихая, прекрасная. Огоньки в домах кое-где горели. Обнаженные тополи поднимались из-за крыш. Мне вспоминалось детство, передо мною возникала юность, проведенная на юге, когда я видел такие же лунные ночи, – и бессильное сожаление подкрадывалось к сердцу: «Теперь этим живут, этим будут жить другие… Пускай! Так быть должно». Мы проехали две-три улицы и по адресу, сообщенному заранее, подкатили к длинному двухэтажному дому с яркими фонарями у подъезда, – к еврейской гостинице «Континенталь».

Но едва раскрылась передо мною широкая стеклянная дверь – на меня пахнуло сыростью, прелым воздухом: вновь построенная гостиница была открыта только в эту зиму. Для меня был приготовлен номер внизу, сейчас же от дверей налево, и, войдя в него, я почувствовал сразу, что с температурой такой комнаты я не сживусь. А комната, для уездного города, была блистательно роскошная: высокая, широкая, с новыми обоями в золотистых букетах, с изразцовою печью, красивым письменным столом, веселою узорчатою мебелью, просторною железною кроватью и яркими ширмами из модного кретона. Но было поздно менять помещение. Мне пришлось укутаться на ночь, елико возможно, в расчете найти завтра более теплую комнату.

Просыпаюсь. Веселое солнце сквозь коленкоровые опущенные шторы показывает мне во всем блеске претенциозное богатство отведенной мне комнаты. Но мне холодно пошевельнуться под одеялом, которым я покрылся под самый подбородок, да еще подсунул его под себя с боков. Однако я наконец решаюсь встать, умыться и поднять вопрос о переселении.

Выхожу из своих дверей прямо к подножию парадной лестницы. Гипсовый позолоченный бюст Наполеона встречает меня у окна, при повороте лестницы во второй этаж. Наверху вступаю в светлый, сияющий солнцем, коридор с номерами. Пахнет новою краскою. Из конца в конец коридора сквозит, вследствие открытых форточек. На этом сквозняке весело бегает неопрятная горничная, молоденькая, румяная, в ситцевом платье. Мне отворяют номер в два окна, с красными обоями, и меня обдает теплом. Я решаюсь перебраться сюда. Крашеный пол этой комнаты смущает меня, потому что он мне всегда холодит ноги, но хозяин предлагает застлать его персидским ковром. Пока я капризничаю (поневоле, вследствие моих невралгий) и жду своих вещей снизу, ко мне входит весьма приличный и стройный еврей лет сорока, блондин с проседью, частный поверенный из Варшавы, с бриллиантовым перстнем на указательном пальце, – рекомендуется и предлагает мне свою протекцию перед хозяином для наилучшего устройства меня в гостинице, так как сам он в ней живет по делу около месяца и пробудет еще недели три, в виду чего он даже выписал к себе жену. Он хвалит избранную мною комнату и говорит, что она самая теплая во всем доме. Я его благодарю; решаюсь остаться, поручаю прислуге перенести в этот номер мой багаж, а сам выхожу на воздух, чтобы осмотреть Гомель и повидаться с адвокатами, приехавшими сюда по общему со мною делу.

Застал своих товарищей в другой гостинице («Гранд отель»!), более сухой и теплой, потому что она старая, но зато – грязной, мизерной и суетливой. Немного поговорив о предстоящем деле, я вышел побродить.

У меня осталось еще с детства любопытство к новым местам. Бывало, приедешь хотя бы в новую помещичью деревню, и на другой день, просыпаясь, уже думаешь, что вокруг тебя все – незнакомое, неизвестное и чувствуешь радость от ожидания все это увидеть и осмотреть. В слабом и вялом виде во мне еще осталось это чувство.

Улицы Гомеля довольно чистые и приличные. Постройки большею частью двухэтажные, каменные. Много лавок. Между вывесками выдаются парикмахерские с большими картинами, изображающими усатых мужчин, завешанных простынями. Мостовые хорошие. Улицы идут то в гору, то под гору, с небольшими наклонами. Украшение города составляет замок князя Паскевича, на самой его окраине, перед широкою долиной реки Сожа.

И я пошел в гору по направлению к замку. Тонкий снежок оставался только по краям улицы благодаря сильному солнцу; середина дороги была черная, с ничтожною мелкою грязью. Благодатный юг чувствовался в этой обессилевшей зиме. Тишина… Воспоминания. Какие-то хорошие, здоровые, молодые, мирные дни встают передо мною из далекого прошлого; смуглый мужик, деревенское поле, белая церковь, белый одноэтажный домик, вкусная пища, пение петуха, что-то простое и невозвратимое обступает меня в те минуты, когда я гляжу ослабевшими глазами на этот блеск февральского дня и поднимаюсь в гору медленным шагом в меховой шинели.

Между тем в конце улицы из-за горы уже показалась башня замка, светло-оливковая, новенькая, четырехугольная, с зубчатым верхом. И я приблизился к владениям Паскевича, опоясанным длинной каменной оградой того же цвета, как и башня. За нею виднелся обширный парк, внутри которого скрывался замок, длинный и правильный, во вкусе Растрелли, со средним корпусом и двумя флигелями, соединенными с ним галереями. На замке было две башни: посередине более низкая, а сбоку более высокая.

У меня было рекомендательное письмо к управляющему Паскевича, и я теперь подумывал воспользоваться им для переселения в какую-нибудь пустую комнату флигеля, если меня одолеет сырость моей гостиницы. Так и случилось. Возвратившись в номер, я почувствовал, что не уживусь в его жаркой, прелой и мучительной для меня атмосфере. Я всячески старался приспособиться к этой атмосфере – и не мог. Было жарко, а между тем я накидывал на себя теплый халат и сидел в калошах. Сидел и слушал, как за стеною какой-то молодой чудесный баритон заливался импровизированными песнями. Этот богатый голос пел как-то бессознательно, по привычке, – точно это было не пение, а курение папирос. Пение прерывалось звуком ложечки, ударившейся о стакан, – разговором с какой-то женщиной; затем наступала тишина и – вдруг опять – богатые, пленительные ноты! Я так и не узнал, кто были мои соседи; я бы, кажется, даже не хотел видеть их лица. Но, мучаясь в моем халате и галошах, я как-то радовался этой молодой, здоровой и ленивой силе, которая так просто, не зная себе цены, заявляла себя в этой неинтересной глуши.

Вечером я съездил к управляющему Паскевича, который весьма любезно предложил мне переселиться завтра же в один из флигелей замка.

На другой день, распорядившись отсылкою в замок моих вещей, я пошел в здание думы, где должно было открыться заседание. Возле красного двухэтажного дома с зеленой крышей собралась небольшая толпа. Лестница, большие сени верхнего этажа и несколько комнат были запружены вызванными свидетелями – свыше трехсот человек. Зал был огромный и, вследствие своей величины, казался низким, хотя на одной из его стен гнездились хоры в виде балкона. В глубине была эстрада и на ней подковообразный стол, покрытый красным сукном. Сзади большой портрет государя на красной драпировке, заграждающей вход в совещательную комнату. Тусклый туман висел в холодном воздухе этой голой казенной комнаты. Между решеткою и эстрадою помещались столы и стулья для защитников и гражданских истцов. Тут же, в стороне защитников, сидела куча подсудимых, состоявшая из разных оборванцев, совершивших еврейский погром, и трех человек в длинных кафтанах, обвиняемых в подстрекательстве. Впереди всех выделялся шестидесятилетний старообрядец, купец Гладков, крепкий, черноволосый, с едва заметною сединою, румяный, с мясистым носом, резкими бровями и длинною мужицкою бородою. Я должен был обвинять его в самодурном упрямстве и в хитрых, честолюбивых происках, ради которых он устроил и раздул вражду между православными и евреями. Открылось заседание. Началась перекличка свидетелей, предварительный опрос, разделение их на группы по вероисповеданиям, присяга и т. д. Дело двинулось. На хорах стали появляться женщины.

К ночи я уже пошел не в гостиницу, а в замок… Сторож открыл мне чугунные ворота, и я направился по извилистой аллее, среди голых березок, к левому флигелю, где мне и обещали комнату. Витая лестница была освещена. Мое помещение было натоплено: в нем оказались три высоких комнаты: в первой я увидел великолепную копию Тициана «Просьбы Амура», во второй нашел письменный стол, в третьей была спальня. Кровать, белье – все было превосходное. Слуга, состоявший при флигеле, был, очевидно, обучен уходу за настоящими господами, потому что назвал мой сундук «кофром» (coffre). И я на целую неделю поселился в этом уголке дворца, где мне подавали чай в изящном сервизе, причем всегда обрезывали корочку на кружках лимона.

Потянулись дни процесса. В 12 ч. в совещательной комнате судей всегда подавался завтрак, состоявший из горячей кулебяки и соленых закусок. Туда же приглашались и адвокаты. Кулебяки были сочные и вкусные. В этот час солнце обдавало нас своим золотом сквозь голые казенные окна. Все шумели и жевали. Уездный предводитель дворянства (он же и судья, в мундире с красным воротником) оказался знающим меня еще лет восемь тому назад по одной моей защите в Могилеве. Он мне напомнил об этом знакомстве в задушевнейших выражениях, из которых я заключил, что его более всего поразило, как я постарел: «Вы тогда были красавец, совсем молодой человек!..» – и я чувствовал, что он с ужасом для себя сокрушается о пробежавшем времени, и я понимал, до какой степени я, вероятно, изменился. А солнце грело так молодо. И я, внутри себя, как будто видел себя таким же, как и прежде. Но с какою-то необъяснимою покорностью судьбе я соглашался с тем, что это уже не то…

Так я проводил время между залою думы и флигелем замка – между заботами дела и отдыхом в чужом дворце.

Как-то, в праздничный день, когда заседание открылось позже, я вышел погулять вокруг замка и встретил управляющего. В домовой церкви Паскевича звонил колокол. На террасе, перед долиною Сожа, при свете яркого февральского утра, блестела великолепная громадная статуя Кановы – бронзовый Станислав-Август на бронзовом коне. Польский король был изображен в виде римского юноши, легко сидящего на коне, с величественно протянутою рукою. Великолепное, сильное животное гордилось своим седоком. Вокруг статуи, между дворцом и балюстрадою террасы, были раскинуты подернутые утренним морозом сухие цветники, составляющие летом чудесный ковер с целою сетью прихотливых тропинок. Управляющий обратил мое внимание на громадность парка и на электрические фонари, расставленные во всех его концах. «Летом здесь целое море цветов!..»

Мы пошли по прямой дорожке, которая вела от этих цветников к часовне над гробом фельдмаршала Паскевича. Эта часовня в русском стиле была настоящим ювелирным произведением – вся покрытая мозаикою, заказанною в Париже. По обеим сторонам часовни, на земле, возвышались маленькие отдушины из матовых стекол, – «чтобы в склепе был сухой и чистый воздух», – пояснил мне управляющий. – А как там внутри все богато! – Но я не пожелал спуститься туда.

Я торопился пользоваться временем, чтобы осмотреть дворец. Внутренность его оказалась до такой степени царскою, что все, мною виденное, даже как-то не совмещалось с жизнью частного лица. На каждом шагу – залы, как в Эрмитаже, переполненные грандиознейшими предметами искусства – картины, статуи, вазы, фонтаны, обои штофные, стеклярусные или из золоченой кожи и т. п. Кровать княгини, под балдахином, – нечто вроде восхитительного трона любви, созданного вдохновенным Булем не для людей, а для богов. От центрального корпуса замка к обоим флигелям шли галереи с зимними садами.

Старый князь со старою княгинею, бездетные, замкнутые, живут здесь! Культ фельдмаршала Паскевича виден во всем. В каждой комнате можно встретить картины из его карьеры, его трофеи, царские подарки и т. д. – И его кости благоговейно вентилируются в подвале парижско-византийской часовни…

Мне показалась удивительною и странною эта крепкая, почти безвестная и столь роскошная жизнь наших «остальных» вельмож.

И я возвратился к своему судебному делу.

Я вышел из дворца, по дорожкам парка, мимо голых березок, к чугунным воротам. За воротами широкая базарная площадь уездного города была оживлена праздничным съездом хохлов с их телегами, сивыми шапками и разным деревенским товаром. Этот народ мне близок с детства; каждая свитка, каждый гусь нашептывали мне мои первые впечатления жизни; эти родные впечатления были теперь для меня и очень внятны, и в то же время совершенно недоступны, – как будто я проходил мимо самой дорогой могилы, из которой все равно ничего не услышишь.

Думский зал, по мере движения процесса к развязке, делался все более многолюдным. Толпа за барьером, отделяющим участников суда, становилась совершенно компактною. Я чувствовал себя скучающим и нервным; скучающим потому, что давно понял все это дело насквозь, а нервным потому, что предстояло состязание. Пропуская перед собою последних свидетелей, я почти ничего не заносил в свои заметки и, ради развлечения, оборачивался на публику. Там, в задних рядах, выделялась красивая брюнетка еврейского типа с чудесным цветом лица, – в ловком, модном платье из темно-зеленого сукна, с грациозным молодым бюстом. Она постоянно теребила черную сетчатую вуалетку, спущенную до половины лица, своими тонкими белыми пальцами. Рука у нее была длинная, изящная. Рядом с ней сидел цветущий офицерик, пожиравший ее глазами; но более авторитетным казался мне ее сосед с другой стороны, – тот самый еврей, который так любезно предложил мне свои услуги, чтобы устроить меня в «Континентале». Мне нравился этот отдаленный, незнакомый женский образ. Наши глаза начали невольно и часто встречаться; в этой незнакомке чувствовалась кокетливая варшавянка.

Начались прения. Мне пришлось говорить вечером, после краткой речи моего товарища, приехавшего из Киева. В зале было душно и от толпы, и от ламп. Но я как-то счастливо освоился с этой духотою и заговорил в ней полным, спокойным голосом.

Понемногу я почувствовал, что аудитория отдала мне свое единодушное внимание, и я высказал совершенно просто все, что думал. Но именно вследствие простоты – впечатление оказалось каким-то чрезвычайным. И когда после моей речи было закрыто заседание, то, проходя через толпу, я отовсюду слышал тот сдержанный говор одобрения, который сильнее всяких рукоплесканий. И тут же, на моем пути, еврей из «Континенталя» попросил у меня позволения «представить мне жену» – ту самую даму из публики, о которой я уже говорил. Я приветливо подал ей руку, взглянул прямо ей в глаза, казавшиеся увеличенными от жары и от видимого волнения сочувственной мне слушательницы. Она проговорила мне какую-то любезность, в ответ на которую я пробормотал что-то вежливое, – и протискался к выходу.

На другой день были реплики. Защитник того купца, которого я обвинял, усиленно рассчитывался с моею вчерашнею речью. Моя фамилия не сходила с его языка. Теперь я уже по-приятельски переглядывался с еврейкой во всех тех местах защитительной речи, которые меня вышучивали. Мы с нею одновременно улыбались. И я не чувствовал никакого желания возражать. В ответ на защиту я ограничился краткими замечаниями; я видел, что если судьи не намерены согласиться со мною, то уже никакие, самые эффектные полемические выходки не спасут дела. Мои обязанности были кончены. Я ждал перерыва, чтобы уйти к себе, уложить вещи к ночному поезду и ждать в стороне от суда известий о резолюции по этому длинному делу. Перерыв наступил около трех часов дня. Я был утомлен; солнце со всех сторон светило в окна. Вышедшая из залы толпа жужжала во всех комнатах думы. Я немножко побродил среди этой толпы и еще раз встретился с еврейкой. Вблизи, при сильном свете, она казалась несколько дурнее; ее национальный тип был слишком резок; нос был слишком крючковатый, но талия была прекрасна, и рука, поданная мне для пожатия, была нежна. Моя новая знакомая сперва пожалела, что я не возражал подробно и не отпарировал всех пущенных в меня стрел, но потом согласилась, что возражать значило бы только повторяться. Я сказал, что ухожу совсем. Ее улыбающиеся глаза и сильное пожатие руки выразили мне ее последнее сочувствие.

К вечеру, во флигеле замка, я получил известие, что дело мною проиграно. Что же делать! Я знал, что сделал все возможное. Уложив свои вещи, я прохаживался по своим трем комнатам. Ясный вечер с мягким морозцем замирал вокруг стен безмолвного дворца. Голые березки неподвижно возвышались за окнами, в серо-лиловом сумраке. В передней застучали сапоги моего временного лакея, который пришел зажигать лампы. Я еще походил и помечтал при лампах в течение двух часов. Я думал о прошумевшем деле, о моих безвестных знатных хозяевах, у которых я прожил в этих высоких комнатах целых десять дней, как у себя дома, – о дружной старости этих вельможных супругов, проводящих большую часть года в уединенной райской роскоши, – о костях фельдмаршала, зарытых вблизи моего флигеля…

Я лег пораньше, потому что поезд отходил в шесть часов утра. Разбуженный слугою, я торопливо оделся, накинул шинель, спустился по витой лестнице и нашел у своего подъезда солидную старую коляску с парою крупных лошадей от дворцового управления князя. В полупрозрачной темноте февральского утра я выехал по дорожкам парка к чугунным воротам и затем прокатил к вокзалу через весь мертвый Гомель по его главной улице, мимо «Континенталя», где почивал сорокалетний еврей с своею молодою супругою.

В эту поездку я как будто особенно внятно слышал вокруг себя печальный голос улетающего времени, с его таинственным предостережением…

 

XXXVIII

Пасха – праздник бессмертия. Она всегда бывает весною, когда все замирающие оживают. Придуман чудесный символ возрождения за гробом: обмениваются пасхальными яйцами – этою, на вид, безучастною вещицею, в которой таится залог живого организма. Поется ликующая песнь о воскресшем Боге, который «смертию смерть попрал», т. е. – что самому Богу не оставалось иного оружия против смерти, как умереть: Он сам умер и лишь после того доказал, что смерть бессильна, потому что Он воскрес.

Единственный церковный обряд, который я исполняю ежегодно: пойти приложиться к плащанице. У меня навсегда осталась какая-то особенная нежность к умершему Богу: в этом я всегда чувствовал особую примиряющую черту между Богом и человеком. И я хожу к плащанице, конечно, только с этим теоретическим, или, если хотите, поэтическим парадоксом.

Я направился в Казанский собор. Был солнечный холодный день. Тротуары везде были сухи; снега уже нигде не было. Минутами солнце грело по-весеннему; воздух был уже редкий и легкий, с приятным запахом. Было три часа дня. Многие пешеходы сворачивали с Невского под колоннады собора. У самой двери собора я встретил выходившего оттуда министра Дурново: высокий, пухло-бледный, с темными бакенбардами, в драповом пальто без меха и в цилиндре, он вышел на улицу, как заурядный пешеход, решительно ничем не отмеченный. В церкви было светло и довольно людно. Вдоль всего собора растянулась длинная змея молящихся, имевшая три изгиба. Мы таким образом подвигались довольно быстро вперед. Но все-таки я должен был переступать от своего места до плащаницы около сорока минут. Я смотрел на эту разноклассную и разновозрастную цепь человеческих фигур; были тут и женщины, и молоденькие девушки, и богатые и бедные люди, и старики, и гимназисты, и даже – дети. Несомненно во всей этой толпе огромное большинство было вполне верующих. И вдруг мне пришло в голову, что все эти люди в последнюю минуту своей жизни будут обмануты… И мне стало больно за них! Бог был для них необходим; они Его любили и на Него надеялись; ради Него они делались чище и возвышались духом… И, право, в эти минуты они были достойны Его…

Солнце светило в широкие окна; в разных углах церкви происходила чистка и приготовление к пасхальной службе; в середине возвышался малиновый бархатный балдахин, – и все казалось таким предустановленным, естественным и правдивым! Дождался и я своей очереди подняться на ступеньки катафалка. Взошел – и, увидев зеленовато-темного Спасителя, мертвого, изображенного лежащим в профиль в измученной позе, тощего, с выпяченными ребрами, – я торопливо поцеловал это изображение в серое ребро и удалился.

 

XXXIX

Муравьи и орлы – польза и величие, заботы о повседневных нуждах или мечтательные полеты в безлюдных высотах, откуда вся жизнь кажется муравейником… Никто не изобразит фигурки муравья на древке знамени, на высоком шпиле дворца или на щите государственного герба. Нет! во всех этих случаях нам нужен символ бесполезной птицы, почти не прикасающейся к земле, и мы никогда не вспомним о трудолюбивейшем и самом практическом из насекомых.

Да – как бы там ни было, – но мы всегда превозносим над собою великих мечтателей неизмеримо выше полезных деятелей. – В пантеоне истории и поэзии понемногу создается целый Олимп земных богов, возникших из нашего племени. Но и все эти кумиры – лишь одна мечта наша… Приглядитесь к этим кумирам и вы увидите, что все они были выдвинуты над толпою или случайностями жизни, или случайностями дарования, которое, по выражению Пушкина, весьма часто и совершенно слепо «осеняет главу гуляки праздного»… Припомню здесь и мой стих: «Как дар судьбы, великое случайно – и гения венчают не за труд».

Тогда приходит на ум, что все люди, в сущности своей, одинаковы. Тогда нас охватывает ужас при мысли об их безмерном количестве, – при мысли обо всех умерших, живых и будущих. И тогда каждый из неисчислимых миллиардов людей становится святынею. И надо всею жизнью человечества раздается страшный приговор Божий: «Или все бессмертны или – никто».

 

XL

У Теренция нашлось изречение, имевшее у нас громадный успех: «Я человек, и ничто человеческое не чуждо мне». Прекрасный, широкий и возвышенный афоризм! Но он мгновенно суживается и принижается до неузнаваемости, когда возьмешь его в такой редакции: «Я человек и все нечеловеческое чуждо мне». Действительно, мы совершенно ничтожны потому, что решительно все на свете приспособляем к нашей породе и вне этой нашей породы ровно ничего не понимаем. Мы не в состоянии даже построить дома, не подражая нашей наружности: мы ему делаем глаза (окна) и покрываем его как бы шапкою волос (куполы, кровли). Мифология облекает все силы природы непременно в человеческие образы. И протяжный фабричный гудок на рассвете, или дальний свист паровоза в тихие сумерки, или радостный звон колокола в светлое утро (т. е. механические звуки, исходящие от слепых сил материи) говорят нашему сердцу задумчиво, печально или торжественно только потому, что напоминают нам наш собственный голос, волнуемый различными движениями нашей души.

 

XLI

Казалось бы, практичнее всего – смотреть на жизнь как на вздор. Мой близкий друг Урусов как-то сказал: «Это большая ошибка, что жизнь считается чем-то важным. Нет! Нельзя так смотреть. Нельзя придавать жизни такого значения: тогда и жизнь будет легче». – Правда, и Лермонтов сказал: «Жизнь – пустая и глупая шутка». Но какая разница! Лермонтов это говорит с воплем отчаяния, тогда как Урусов – с непритворною и завидною беспечностью. И я знаю, что с его стороны это не фраза: таково уже свойство его веселой натуры.

Он мне часто приводил придуманное им определение смерти: «Смерть – это обморок, после которого наступает разложение тела».

Как-то, когда я считал себя безнадежно больным, Урусов с участием спросил меня: «Неужели ты боишься смерти? Вечно сознавать себя – да ведь это невероятно утомительно! То ли дело, протянуться на чистом белье, вздохнуть – и баста!»

Как это ему рисуется! На чистом белье приятный вздох, и все кончено. А что будет предшествовать этому последнему вздоху? Я не малодушествую перед физическими страданиями, но я просто заживо умираю от нестерпимой обиды, когда вижу, что моя душа должна бесследно погибнуть. «Ничтожный для времен – я вечен для себя!», – как сказал Баратынский… Тут нет ни сомнения, ни честолюбия: тут прежде всего – остолбенение мысли перед неведомым кирпичом, который ее, бессмертную, убивает, как муху.

Но и то сказать: чем же муха – легкая, удивительная муха – не чудо природы?..

 

XLII

Фатализм всегда будет искушать нашу мысль… О каждом случайно погибшем человеке мы невольно думаем: «Ведь вот, если бы он не сел в эту лодку, не поехал с этим поездом, не пошел туда-то, не съел бы или не выпил того-то, – он был бы теперь жив!» И мы приходим к неизбежному заключению: «Видно, так ему было суждено». Возьмите, например: Генриха IV и Равальяка, Карно и Казерио, – кажется, будто эти лица были нарочно созданы друг для друга. И невозможно воздержаться от любопытных сопоставлений. Мне представляется Карно тридцати с небольшим лет, вероятно в то время едва только женатый, – в один из счастливейших дней своей жизни, – и затем появление на свет, в тот же день, в какой-нибудь деревушке возле Милана, Казерио. Что делал, как чувствовал себя Карно в ту секунду, когда родился его убийца – родилась его смерть? И далее: Казерио растет и приближается к пятнадцатилетнему возрасту. Где-то, в Версале, происходят выборы президента французской республики; Карно, взволнованный будущею властью и почетом, задумчивый и счастливый, сидит (как писали тогда в газетах), в отдалении от всех, у одного из окон дворца и прислушивается к последнему счету голосов, который неожиданно и явственно говорит ему, что он сделался главою государства. Громадная волна подхватила его безвестную жизнь на высоту, видную всему миру… Казерио ни о чем не знает; он не подозревает и того, что в эту самую минуту создалась для него гильотина… Затем обе эти жизни идут, чуждая одна другой, свободные, деятельные. Президент Карно погружен в государственные заботы; он занят приемами избранных людей со всех концов света; у себя в кабинете он соприкасается с судьбами всего мира, – на улицах он главенствует над океаном толпы, которая приветствует его как монарха. Он вырабатывает свой удивительный характер; он создает для себя технику репрезентации: его каменные рубахи, безукоризненный фрак, его ласковая манера снимать шляпу делаются общеизвестными. И вот теперь невольно кажется, что вся эта выдержка, все это величие, вся эта суета и педантическая работа – все это было призрачно и что, в сущности, все это вело к тому, чтобы Карно съездил 12 июня в Лион и был там заколот… Точно так же и Казерио: сколько бы мы ни фантазировали о другой возможной для него будущности, все-таки мы теперь никак не в состоянии отрешиться от мысли, что с самого дня рождения он не мог прийти ни к чему иному, как к тому, чтобы вскочить на подножку президентского ландо и всадить кинжал в тщедушное тело безукоризненного и доброжелательного Карно.

 

XLIII

Года три назад умер дядя моей жены, старик Чаплин. Я тогда же говорил о его смерти (гл. XIII). Это было в самом конце мая и, помнится, после одной из вечерних панихид я вышел из квартиры покойного (во дворе дома Шереметьева на Литейной) с компанией его родственников. Мы оставили дядю в гробу, в комнате, затворенной со всех сторон, в панихидной декорации, с крышкою от гроба на табуретах, при мерцании трех церковных больших свечей и лампадки, среди тропических растений и завешанных зеркал, в обществе полусонного дьячка, который должен был остаться возле мертвого для чтения псалтыря. Выйдя на воздух, мы почувствовали всю прелесть летнего вечера и отправились к Филиппову за булками для чая. Компания наша состояла из семьи племянника покойного, Ермолая Чаплина. Здесь были: его жена, его братья и жена одного из этих братьев, только что вступившая в брак в начале той же весны. Дамы шли впереди. Я поотстал от них и разговаривал с Ермолаем об умершем, о его вдове, – судил и философствовал. Чувствовалось, что теперешнее прискорбное положение дяди торчало в каждой из наших голов, несмотря на нашу бодрую походку и резвые разговоры. «Скверно быть на месте дяди в такой вечер, – вот что наверное думал каждый. – И то же самое будет когда-нибудь с нами…» – верилось ли в это кому-нибудь из нас – не знаю.

Из булочной мы пошли к Ермолаю, в его квартиру в мраморном дворце княгини Юрьевской, во флигеле, в глубине двора. Флигель был двухэтажный и заднею своею стороною выходил в сад. Двери из столовой отворялись прямо на террасу, окруженную деревьями. Мы побродили по дорожкам, а затем вошли в дом и уселись за чайным столом. Разговор опять-таки невольно возвратился к дяде; вспоминали его привычки, его слова и манеры. Но обо всем этом говорилось без особенной грусти, даже с улыбкою, потому что человек уже был старый и его кончина представлялась вполне естественною. И однако же было что-то жуткое в этих назойливых воспоминаниях об умершем и как-то все еще не верилось, что его теперь нужно признать навсегда уничтоженным. И все присутствующие казались друг другу бессмертными.

Теперь, по истечение трех лет, из кружка людей, сидевших тогда за чайным столом, первою умерла сама хозяйка, жена Ермолая, которая в тот вечер казалась более других опечаленною кончиною старого Чаплина. Она умерла от глейкомии или «белокровия». Эта болезнь у нее началась через год после смерти дяди; у нее стали пухнуть железы и затем, несмотря на всяческие заграничные консультации и на климатическое лечение в лучших уголках земли, болезнь кончилась «водянкою», т. е. безобразным вздутием живота и удушением.

Давно уже слышал я, что Анна Казимировна опасно больна, но так как она была все время на ногах, путешествовала и мало менялась в лице, то в близость ее смерти никому из профанов не верилось, тем более, что с больною случались удивительные перемены, и по временам она поправлялась неузнаваемо.

Это была миниатюрная женщина, брюнетка с прекрасным цветом лица, чудесными глазами и тонкой талией, с чисто польскою кокетливостию в туалете, щепетильно опрятная, очень сдержанная в манерах. У нее было двое деток: сын и дочь. Она была безупречною матерью и женою. Ее муж в последние годы быстро разбогател, стал усердно посещать балет и загородные сады, и ни для кого не было тайною, что он «путался» с хорошенькими женщинами петербургского полусвета. Жена с большим тактом перерабатывала в себе чувство ревности, и, в глазах знакомых, супружеская жизнь не выдавалась никакими неровностями.

Ермолай, цветущий, полный мужчина, немногими годами старше своей жены, – это особый тип жизнелюбца, интересный и сложный. О нем пришлось бы говорить слишком много. Я его видел недели за две до этой смерти. Его мучило это долгое умирание. Жена лежала в его квартире; дети, боготворившие мать, остались в деревне; больная большею частию дремала; он, полный здоровыми соками жизни, окрыляемый материальными успехами, – он не знал, как ему быть, что делать? Он сострадал и не мог дать ни малейшего облегчения.

О смерти Анны Казимировны я прочел в газетах. «Наконец!» – подумал я – и отправился на первую объявленную панихиду.

Я застал Ермолая в его маленьком кабинете за письменным столом. Он был поглощен какими-то спешными распоряжениями и дописывал своим твердым, крупным почерком третье или четвертое письмо. Дверь из той самой столовой, где мы когда-то пили чай, была открыта в сад. На низенькой террасе сидело несколько родственниц в трауре. Было тихо и душно; летнее солнце было едва задернуто ровною дымкою беловатых испарений. Темно-зеленые ветки лип виднелись из-за раскрытых дверей. Ждали священника. Покойница лежала наверху.

Я возвратился в кабинет, и тогда только Ермолай, заметив меня и окончив свои письма, сказал мне вполголоса, сдвинув брови на своем напряженном лбу: «Очень страдала! Чрезвычайно мучительно умирала!.. Цеплялась за жизнь!» И после этих слов мне показалось, что теперешнее безмолвие, царившее в доме, было чем-то сравнительно благодетельным.

Поднявшись по внутренней полутемной лестнице наверх, все вошли в небольшую светлую гостиную с золотистыми обоями. В ней, от угла к углу, по диагонали, стоял белый гроб на катафалке; белый глазетовый покров живописно ниспадал на ступени; высокие свечи были перевязаны белыми кисейными бантами; все картины и вещи в комнате были окутаны белыми чехлами. У изголовья, в тропической зелени, стоял столик с образом и лампадкой, которая была заслонена маленьким четырехугольным транспарантом молочного цвета: очевидно, это был ночник – свидетель агонии.

Молодое женское лицо обрисовывалось своим красивым профилем на подушке гроба; издали оно казалось подернутым румянцем; над черными волосами, как сияние над византийским образом, выделялась белая газовая рюшь наскоро сшитого чепчика; брови чернели чистыми линиями под белым открытым лбом; веки с пушистыми ресницами были зажмурены с выражением какого-то усилия, как будто покойная к чему-то приглядывалась в минуту кончины; вытянувшийся нос загибался изящно-задумчивой линией над сомкнутыми губами.

Когда началась заунывная служба и я окинул взглядом присутствующих, то мне живо припомнилось, как на панихиде перед гробом дяди среди нас стояла вся в черном, со свечою в руке и в темной вуалетке эта самая Анна Казимировна… Странная смена фигурантов вокруг одного и того же необъяснимого несчастия.

Я стоял у двери, а за дверью стояла пожилая горничная умершей. Она сморкалась и всхлипывала; она, как и этот ночник перед иконою, – подробно знала все мучения умершей. Умилялась ли она от сознания, что все виденные ею мучения кончены, или надрывалась от воспоминания об них, – кто может это сказать? Кто заглядывал глубоко в смиренную душу нашей преданной и сердобольной прислуги?

Ермолай, твердый и сдержанный, с набрякшими жилами на висках, стоял крепко на своем месте и глядел своими серыми глазами прямо на бездыханное лицо своей жены. Эта маленькая фарфоровая женщина, вытянувшаяся, как во фронте, в ту беспрекословную позу, в которую все мы со временем вытянемся для того, чтобы превратиться в скелеты, – эта женщина отдала ему свою невинную красоту, родила от него двух детей, оберегала и любила их, как может любить только мать, – она была верною женою, она была центром его дома, – с нею были неразрывно связаны самые цветущие годы его жизни, изо дня в день, – и вот она, ни в чем неповинная, лежит невозвратная и замученная… Она уже навсегда окончила свою недлинную и неблагодарную роль. И никто ее не заменит, потому что Ермолай во второй раз едва ли женится. Но во всяком случае, память ее неизгладима – в детях. И Ермолай понимает, что в старости эти дети будут для него самыми близкими существами в мире. И это подспорье в жизни оставила ему она, уйдя в могилу. Ее фотографии будут святынею; ее молчаливая тень, отступая от жизни, останется в глубине ее, как нечто манящее к себе. «Живи, мол, а я уже ушла; я была твоею – ты кути, пошаливай, а в сущности, и ты – мой. Помнишь? Наши лучшие годы – общие годы. Приди…»

Такого рода мысли несомненно возникали перед Ермолаем. Быть может, утомленный долгою болезнью жены, увлеченный в последние пять-шесть лет своими чувственными приключениями и связанный до настоящей минуты присутствием огорченной жены, быть может, Ермолай, сознавая свои здоровые силы, – рисовал себе, как сквозь туман, впереди сегодняшнего горя усладительные минуты полной свободы. Но теперь, слушая причитания дьякона над безмолвным телом своей подруги, Ермолай, конечно, переживал все надрывающие душу вопросы вечности и возводил свою жену на ту недосягаемую высоту, перед которою не знаешь, как и в чем выразить свое немое поклонение. И действительно, при возглашении «вечной памяти» крепкий и положительный Ермолай грузно опустился на колени и поклонился до земли – головою об пол. И когда служба кончилась, он взошел на ступеньки катафалка и теплым, почтительным поцелуем приник к холодному белому лбу своей жены.

Три дня стояла покойница в доме. На четвертый были похороны. Все было чрезвычайно изящно и в печальной процессии, и в самом погребении: белая колесница, модные факельщики, в виде парижских valets de pied, отпевание в Исидоровской церкви Александро-Невской Лавры и предание земле тут же, в церкви, – т. е. опускание белого гроба, покрытого венками, прямо в чистенький склеп, в четырехугольное отверстие, проделанное в полу, без всякой насыпи вокруг, без отвратительной работы лопат. Солнце светило в окна новенькой церкви; Ермолай стоял на первом месте, в новом фраке, с цепочкою орденов в петличке и с каким-то иностранным крестом на шее. И мне нравилась его сила. (Я бы на его месте – не то, чтобы подумать о фраке и орденах, но, кажется, не смог бы ни умыться, ни побриться).

 

XLIV

Флобер питал особенную нежность к наивности и глупости. Его любимцами были: Шарль Бовари, Бувар и Пекюше. У Шарля Бовари есть чудесное восклицание по поводу смерти его первой жены: «Elle était morte! Quel étonnement» («Она умерла! Как это удивительно!»). Да – как это глупо и как бессмертно! Все решительно, неудержимо и неустанно, до скончания века, при каждой новой кончине, переживают то же самое нелепое удивление. Оно никогда не исчезает совсем, но, нужно сказать, – у каждого значительно притупляется после многократных случаев утраты.

Я это испытал, узнав о скоропостижной смерти Евгения Утина. Это имя ровно ничего не скажет тем, кто не знал живого человека. Все, что было самого милого в нем, было вскормлено в его натуре большими благодеяниями судьбы. Он был чрезвычайно ласков, сердечен, отзывчив на все благородное, патетичен в вопросах общественных, нервно-впечатлителен к чужому горю – и все это делалось им вполне естественно, среди личной роскошной жизни, в его гостиной с бархатными коврами, с бронзой, фарфором и картинами, или где-нибудь в беседе с вами на улице, в его собственном экипаже на резиновых шинах. Когда-то Боровиковский удачно заметил, что, входя в кабинет Утина, как бы читаешь над этой комнатой вывеску: «Здесь живет либерал». Действительно: в глубине – портрет Герцена масляными красками в широкой золотой раме, на письменном столе бюстик Вольтера; по стенам гравюры: «Les girondins», «Les dernières victoires de la Terreur», бронзовый горельеф, изображающий голову Гамбетты, литографированный портрет Белинского и т. д. Тысячи книг на полках занимают целых две стены; все последние издания и брошюры разбросаны по столам. И все вместе чрезвычайно богато: ковры, лампы, занавески, мебель, статуэтки, старинные вещи и т. п. Это был симпатичный образчик сибарита и радикала.

Ему повезло с юных лет. Едва окончив университет и проездившись по Европе, он уже мог печататься в самом известном тогда журнале («Вестнике Европы»), благодаря тому, что его сестра была замужем за Стасюлевичем. Фамилия его отца, разорившегося миллионера, – всегда звучала чем-то значительным в Петербурге. Вскоре, дуэль с Жоховым, нечаянное убийство, шумный процесс, в котором его защищал Спасович, покушение на его жизнь Гончаровой и самоубийство этой женщины после неудачного выстрела – сколько событий и обстоятельств, бьющих по ушам публики, – делающих для нее готовое имя. А в то время адвокатура, в которую поступил Утин, давала возможность быстро разбогатеть всякому, кто сколько-нибудь всплывал на поверхность. И Утин, с первых шагов, сделал себе состояние. Знакомства в литературной, финансовой и судебной среде постоянно поддерживали его успехи. Он умел нравиться нужным людям. Впоследствии, когда он женился на прекрасной женщине и зажил семейным домом, он по-барски угощал банкиров, сенаторов, департаментских чиновников, писателей, ученых и своих товарищей. Все у него было изящно. Его семья (он всей душой любил жену и детей) производила отрадное, теплое впечатление. Приятно было сидеть в его креслах при мягком свете ламп, любуясь красивой обстановкой, перелистывая модную книгу, – чувствовать себя в благословенной атмосфере добродушия и довольства, в дружной семье, в присутствии его красивой, простой и благородной жены, – видеть его нежность при появлении нарядных детей, – все это, говорю я, было так приятно, что нельзя было не пожелать этому дому бесконечного продолжения его совместной светлой жизни.

Счастье Утина казалось мне предустановленным свыше и никогда не внушало мне зависти. Уверен, что так же относилось к нему большинство его приятелей, которые всегда готовы были содействовать его удачам. Ему как-то чрезвычайно шло иметь удобства и успехи. Когда он выигрывал крупные суммы в карты и близкие люди добродушно подтрунивали над его счастьем, он так же добродушно смеялся, как и они, – смеялся, как избалованный ребенок, предоставляя присутствующим любоваться его радостью. Он всегда морщился с каким-то недоумением, когда опасался проиграть дело, и с такою тревогою домогался благоприятного исхода, что становилось больно даже подумать о возможности для него поражения. Помню, как-то в Сенате он явился на защиту и с улыбающимися глазами сообщил мне, что прокурорский надзор будет давать заключение в его пользу. Я поздравил его заранее. Но в его добрых глазах было заметно волнение. «Да! – сказал он, продолжая улыбаться, – но вот еще вопрос: согласятся ли сенаторы с заключением!» Я расхохотался. «Позвольте, мой друг: но к чему же вы были бы нужны в этом деле, если бы заранее было известно, что оно ни в каком случае не может быть проиграно?!» – Тогда он стал громко и весело вторить моему смеху, но в его счастливых глазах все еще таилось внутреннее мучение. И всегда в жизни он так же нетерпимо, так же болезненно относился ко всяким возможным неблагосклонностям фортуны.

У него была слабость: он придавал огромное значение своей личности и своей деятельности. Но кто в этом неповинен? Притом Утин имел все данные для такого заблуждения: благодаря своим связям, он был на равной ноге со всеми выдающимися людьми: начинающие писатели пользовались его покровительством, как по случаю «Вестника Европы», через который он пропустил многих поэтов и романистов, так и в виду его принадлежности к «Литературному фонду», куда он давно попал в Комитет. У него было много книг с весьма лестными авторскими надписями. Его всегда тянуло к умственной иерархии, а денежная иерархия всегда легко и просто сама давалась ему в руки. В адвокатской корпорации он точно так же искал почетной роли, и всем было известно, как он болезненно желал постоянно проходить в Совет. Я всегда подавал за него голос: мне было от души приятно сделать ему удовольствие. Но большинство сословия задорно сопротивлялось на выборах его честолюбивым намерениям и потому случалось всего два или три раза, что Утин попадал на год в Совет, а затем опять удалялся из него.

Итак: почетная роль в печати, давность когда-то прошумевшего имени, видное положение в адвокатуре, внимание и близость значительных людей и материальное баловство – все это давало Утину невольное право самоуверенно выделять себя из толпы. Но и в этой оценке самого себя он постоянно тревожился: после каждой своей речи или своей статьи он постоянно выжидал одобрения и, в конце концов, выспрашивал его сам. Я всегда отделывался успокоительным, сдержанным одобрением. Я не хотел бы здесь критиковать Утина. Я не был его поклонником, точно так же, как он совершенно открыто журил меня за бессодержательность моих литературных этюдов. Он это делал с покровительственною нежностию, и я никогда не спорил с ним, потому что знал, что в этом вопросе мы никогда не дотолкуемся до взаимного понимания. Он был всегда отечески строг к другим: он серьезно распекал Спасовича за многие его литературные работы. Все распекаемые обыкновенно выслушивали Утина, хотя бы и с внутреннею улыбкою, но всегда с симпатией к нему лично, потому что голос у него был добродушный, даже при строгих интонациях, и притом слушающий видел ясно, что Утин делает свое внушение «любя» и сожалея о заблуждениях автора.

Это был человек маленького роста, но крепкий и здоровый на вид, с темною бородкою и усами, отдающими в рыжий цвет, с правильным носом и блестящими воспаленными глазами в pince-nez, с выпуклым лысым лбом (напоминающим, по сравнению Урусова, лоб Шекспира) – приятный маленький человек, благообразный и прекрасно одетый, мягкий в обращении, добрый и увлекающийся.

Он увлекался всегда очень горячо, запальчиво и прямолинейно: в этом была его особенная прелесть. Он увлекался неизменно в сторону всякого либерального протеста и – весьма часто в сторону какого-нибудь нового дарования, большею частию молодого, которому он покровительствовал, с которым он носился. То были: живописцы, музыканты, писатели, дебютирующие адвокаты. И он наслаждался своим патронатом над ними.

Когда он поднимался, чтобы произносить речь, он всегда делал трагическое лицо с таким видом, как будто приготовленное им слово должно было явиться карающим бичом для того невежества, с которым ему приходится состязаться. Но эта грозная тишина на его лице – когда вы начинали его слушать – обыкновенно разрешалась довольно-таки приевшимися общими местами, которые он любил декламировать с банальным пафосом, сохраняя при этом важное выражение скорби о недальновидности человечества. Я часто слышал его и мне каждый раз из любви к нему становилось неловко за него, но я закрывал глаза рукою, теребил себе кожу на лбу пальцами, вслушивался, успокаивался и затем уже оглядывал равнодушным взором скучающую, но сдержанную аудиторию. Мне довелось быть с ним на защите в провинции. «Так это Утин?!..» – спрашивали меня после его речи. Но я никогда на его счет не злословил и с озабоченным видом старался заговорить о чем-нибудь постороннем.

Страшно писать о безответном человеке, но я знаю, что выражаю здесь общий приговор ближайших друзей и доброжелателей Евгения Утина. Едва ли между ними найдется хотя один, который бы относился к нему без некоторой невольной иронии.

Но важно то, что все его любили, все чувствовали к нему нежность. Утин имел благородные увлечения – des passions nobles, как говорят французы. Он был добр и мил. У него был несколько прямолинейный и банальный, но несомненно и деятельный, и находчивый ум. Он был участлив – ко всем, на ком, большею частию справедливо, останавливались его симпатии. Он тревожился за своих друзей. «Мне не нравится здоровье Спасовича… Кони…» – говаривал он, и в его гримасе чувствовалась душевная боль за них. Когда его жена бывала опасно больна, он терял голову, ходил, как помешанный, и все поневоле делили его мучения. Мне случалось сидеть с ним в Совете присяжных поверенных, быть с ним в деловых поездках, проводить время на водах (в Карлсбаде) – и я пригляделся к этому избалованному фортуною, выхоленному сибариту – и я понял его хорошую сердечность, его невольно притягивающую к себе добрую душу. Ему – повторяю – была очень к лицу эта избалованность и выхоленность. В Карлсбаде он всегда покупал себе розы на свой письменный стол, в Петербурге любил покупать картины на выставках, у него были самые буржуазные замашки, но когда он с вами говорил – у него слышались нежные, искренние ноты в душе. Вы знали, что он будет сострадать каждому вашему горю, и, в свою очередь, вы опасались возможности какого бы то ни было горя для этого человека.

Года полтора назад я ездил вместе с Утиным справляться о здоровье безнадежно больного Спасовича – и Утин был мрачен. В феврале этого года мы с ним же слушали в Сергиевском соборе заупокойную литургию над гробом Унковского. Румяный и цветущий Утин в своей бобровой шинели на атласной подкладке всего менее казался предназначенным для того, чтобы сойти в могилу вслед за Унковским. Наконец, в начале июня, Утин, собравшийся за границу к своей семье, подвез меня с одного вечера на своих каучуковых дрожках к моей квартире, и по дороге, при свете петербургской ночи, мы с ним разговорились о Герарде. Он высказывался о Герарде в том же участливом дружеском тоне, в котором всегда говорил о близких людях. Это наше свидание было последним.

Теперь я узнал, что Утин умер скоропостижно в своей деревне. И если его смерть была моментальная, то об Утине можно сказать: он счастливо жил и умер блаженно.

Говорю искренно: со смертью Утина – одною печью, неприметно согревавшею для меня громадную квартиру жизни, – стало меньше.

 

XLV

Летний сад! Я люблю это название – этот плеоназм, напоминающий пушкинское выражение: «старуха старая». Каждый сад, в сущности, летний, но из всех садов в мире только один называется «Летним садом». Он известен в литературе. В нем гулял маленький Онегин с своим гувернером. В нем Ольга назначала свидание Обломову. Для первого действия «Пиковой Дамы» Чайковского с него списана декорация. Это – громадный правильный четырехугольник, с пристриженною травою и широкими прямолинейными аллеями под высокими старыми деревьями. Черные стволы дают впечатление просторной колоннады, сквозь которую в обе стороны виднеется и Царицын Луг, и набережная Фонтанки. Мраморные мифологические статуи расставлены, как часовые, почти на равных промежутках, вдоль всех аллей. Все они изуродованы временем; многие носы отпали, многие руки приклеены; в завитках волос и в складках туник чернеет неистребимая грязь. Но присутствие этих божественных мертвецов среди вековых деревьев говорит о чем-то великом и печальном.

В семидесятых годах в Летнем саду каждый вечер играла военная музыка. В длинном павильоне, обращенном заднею стеною к Фонтанке, помещался ресторан Балашова. На площадке перед рестораном были расставлены столики. Кухня была прекрасная, и здесь любили обедать петербуржцы. Модное в то время и еще юное судебное ведомство особенно облюбовало этот уголок. Здесь же можно было видеть почти ежедневно за одним из столиков и старого писателя Гончарова. К позднему вечеру сюда съезжались кутилы, и тогда сад наполнялся камелиями. Но публики было особенно много в те часы, когда играла музыка, – от шести до девяти. Все жители соседних улиц приходили сюда потолкаться в разнообразной толпе, двигавшейся по небольшому квадрату, состоявшему из аллей, прилегавших к ресторану, вблизи которого играл оркестр.

Мы жили тогда на Гагаринской, и я часто приходил сюда с женою погулять после обеда. Как и все – мы попадали в толпу, двигавшуюся по тому же квадрату, т. е. от главной аллеи к ресторану, потом в сторону Невы, мимо оркестра, затем по соединительной аллее опять в главную и т. д. Мы шли под руку, проталкиваясь между плеч, и встречали бесчисленное множество лиц, которые затем почти безошибочно опять показывались перед нами на тех же самых пунктах. Говор, туалеты, физиономии, трубы музыкантов и вверху темные ветви древних лип.

В этой густой толчее мне как-то бросилась в глаза девочка лет пятнадцати, очень высокая и худенькая блондинка, с длинной заплетенной косой, падавшей поверх пальто, – в черной бархатной шляпке в виде тока, с косым белым перышком, узкоплечая и прямая, с удивительно тонкими чертами лица. Ее шейка молочного цвета была неизменно перевязана черной бархаткой с гладким золотым крестом. Ее серо-голубые глаза смотрели гордо и широко вокруг с насмешливым и спокойным вниманием, и каждый раз, когда мне встречался ее носик с нервными подвижными ноздрями, или когда на меня случайно падал ее взгляд, светлый и странный, – меня как будто что-то взмывало внутри. Мне поневоле хотелось почаще встречаться с ее глазами, но они казались недосягаемо-рассеянными, поглощенными в каждую новую минуту самыми неожиданными впечатлениями. Я только следил за ней и приглядывался к веснушкам на ее нежных щеках, и даже эти веснушки чрезвычайно к ней шли: они проводили по ее лицу случайные штрихи веселой иронии или привлекательной грусти, и в соединении с блеском ее серых глаз, как будто содействовали той необычайной власти, которую надо мною имело ее лицо. Я узнал ее имя. Она была дочь педагога, – богиня гимназистов.

После этого лета я потерял ее из виду.

Прошло три года. В юности такой срок представляется целою вечностью. Я слыхал, что она вышла замуж и уехала куда-то на юг. Иногда, в часы бессонницы, когда наши мысли в тоске перебирают все, на чем они могут остановиться, я невольно вспоминал это бледное, подвижное, необычайно милое женское лицо. Передо мною проплывала эта головка, и большие серые глаза, так красиво прорезанные, – заглядывали мне прямо в сердце.

Вдруг, однажды весною, на вербном базаре Гостиного двора, я ее увидел в толпе. Был светлый апрельский день с теплым порывистым ветром. Она совсем выросла (хотя и прежде была высокая). Ее черты вполне осмыслились и, однако же, сохранили ту же подмывающую прелесть выражения. Светло-серая вуаль откинулась назад, поверх ее низкой шляпки. Золотистые волосы мягкою волною прикрывали ее уши, и богатая коса, по-прежнему, по-девически, – ниспадала сзади на ее черную кофточку. Ветер обхватил ее юбку и открыл на несколько вершков от щиколотки ее тонкие ножки в шелковых чулках vert bouteille. Она засмеялась чисто по-женски своими зрелыми опытными глазами и, кажется, взглянула на меня.

И затем я никогда более ее не видел.

И вот теперь, спустя двадцать с лишком лет, я вдруг прочел объявление о смерти одной дамы, о которой было напечатано жирным шрифтом «урожденная такая-то» (ее имя и фамилия). Как? Она жила здесь, и я ее не встречал? Она умерла? Адрес был означен в объявлении. Я испытывал искушение пойти взглянуть на это вечно неуловимое – теперь остывшее лицо. И мне было неловко, потому что я не был знаком с покойницей. И я не пошел… Хотя в самый час ее погребения еще упрекал себя!

Но в следующие дни я навел справки. Мне доставили даже фотографию умершей: это была совсем другая женщина и притом еще совсем молодая, да и вся ее биография не подходила к моей героине.

Я этим не удовольствовался. Я обратился к одному молодому человеку, который мог самым достоверным образом проследить дальнейшую карьеру моей подлинной незнакомки. Он узнал, что она еще жива и проживает в каком-то уездном городе Псковской губернии с своим вторым мужем, из незначительных военных. Ее давнишняя фотографическая карточка, которую мне удалось добыть, была совсем выцветшая, бурая и тусклая. Дама была снята без шляпки; лицо совершенно мне чуждое; прическа совсем другая; нос пухлый; глаза, как щелки; выражение глупое, ничтожное… Нет, это – кто угодно, только не она…

Где же она?

 

XLVI

Невольно слежу за тем, что происходит у всех на виду: за событиями в царской семье.

Весною этого года огласились два события: помолвка наследника и свадьба Ксении. Во всех магазинах появились фотографии будущей государыни: прохожие приближались к витринам и обсуждали эту девушку, как собственную невесту. Все видели, что это девушка с величественным ростом, тонкая и грациозная, с правильными линиями породистого лица, с глубокими зоркими глазами и печальною складкою вокруг губ. Иные не одобряли этот грустный отпечаток на лице, которое на долгие годы будет первенствующим женским лицом в наших впечатлениях. Но все готовились к этому будущему и старались привыкнуть к новому образу, призванному всплывать над Россиею, во всех ее углах, в бесчисленных общеизвестных изображениях. Ведь это все равно, как если бы нам объявили, что на целый ряд предстоящих годов мы будем иметь такую-то, а не иную погоду, такой-то, а не иной цвет неба, потому что лицо государя или государыни насильственно завладевает нашими впечатлениями на длинные периоды нашей собственной жизни и витает над нами наверху, как если бы оно было выткано над нами на воздушном плафоне, осеняющем наши дни. «Так вот какую женскую фигуру мы будем величать в царской чете в течение всего последующего царствования!.. Вот она, чьи портреты и бюсты размножатся по всей России, – чей вензель будет гореть на иллюминациях рядом с вензелем императора, – чье тело призывается для продления династии…»

И вместе с тем все знали о связи наследника с балериною Кшесинскою. Все судили на эту тему, невольно ставя себя на место жениха и переживая чувства невесты. Помолвка объявлена. Наследник сделался женихом в Кобурге. Оттуда немедленно были высланы фотографии обрученных – порознь и вместе. Ничего нельзя было прочесть на этих лицах…

Этим летом государь выдал замуж свою любимую дочь Ксению. Свадьба была отпразднована в Петергофе со всевозможным великолепием. Новобрачные, прямо со свадебного пира, поехали в уютный Ропшинский дворец вблизи Петергофа и по дороге вывалились из экипажа: лошади, испуганные попутными факелами и огнями смоляных бочек, понесли. Жених и невеста едва спаслись и порядочно-таки разбились. Но я видел их три дня спустя, когда они приезжали в Петербург для принятия поздравлений. День был солнечный, веселый; на домах – цветные флаги и драпировки; по тротуарам Невского и на Казанской площади целое море пестрых голов громадной толпы. Я проезжал в третьем часу дня по Б. Морской, обогнув эту наполнявшую все главные улицы толпу, не знавшую хорошенько, где именно можно лучше увидеть героев праздника. И вот, на Б. Морской, почти свободной от народа, я увидел коляску, в которой мчались новобрачные к Петергофской пароходной пристани. Александр Михайлович, в морской форме, молодой красивый брюнет, – заглядывал вперед, на лошадей; Ксения Александровна, в светло-желтой накидке с розовым страусовым перышком на легкой дамской шляпе, сидела спокойная и довольная, и была удивительно похожа на государыню: худенькая, темноглазая, с кудрями, взбитыми на лбу, со вздернутым носиком – точь-в-точь государыня, но только с тою разницею, что нос и рот были у нее похуже, да глаза только издали напоминали материнские, но не имели ни их блеска, ни привлекательных очертаний.

Царь, как было слышно, чрезвычайно радовался этому событию в своей семье. Предыдущею зимою он перенес сильную инфлюэнцу, но на свадьбе держал себя молодцом. Однако же, ходила молва с начала лета, что у него подозревают какую-то серьезную болезнь, что он имеет дурной вид и т. д. После свадьбы Ксении слухи эти усилились. Затем – вдруг маневры, на которых он должен был присутствовать, были отменены; в газетах упоминалось о приезде ко двору профессора Захарьина (который лечил его от инфлуэнцы) и даже о появлении во дворце отца Иоанна Кронштадтского, который имеет теперь славу религиозного целителя, призываемого в самых безнадежных случаях. Государя повезли в Беловежскую Пущу. Но Пуща, по-видимому, не помогла. Поехали в Спалу, но и там здоровье не поправилось. Понадобилась поездка в Крым. Во всем этом было нечто зловещее: в богатырском организме, очевидно, завелась какая-то неодолимая порча. И все-таки думалось, что это затянется. Но затем в газетах был объявлен «нефрит», а теперь – в октябре – из Ливадии посыпались телеграммы: «Болезнь почек не улучшилась; силы уменьшились», – через два дня: «Состояние здоровья ухудшилось; общая слабость сердца увеличилась», – и последняя депеша: «Перемены нет». Что же? Значит – конец…

Все это царствование (тринадцать лет истории) мелькает передо мною, как один год. Начиная с той минуты, когда я видел 1 марта 1881 года на Невском Александра III, возвращавшегося в карете с своею женою, под конвоем казаков, из Зимнего дворца, после кончины его отца – и до настоящего времени – весь этот период так быстро проносится в моих глазах!

При вступлении на престол Александра III в России было полнейшее смущение. Все ожидали дальнейших кровавых событий. Новый государь, как всегда у нас, – представлялся загадкою.

Он укрылся в Гатчину. Летом он поселился в Петергофе, оцепленном конвойцами. Но вместе с тем он отпустил либерального Лорис-Меликова, сблизился с Победоносцевым и объявил в особом манифесте свои религиозно-монархические принципы. Сразу повеяло солидной реакцией. И эта система благополучно продолжалась за все время его царствования.

Он был молчалив, честен и тверд. Его любимым аргументом во всех случаях был – «закон». Жил он тихо, по-семейному, всегда неразлучный с женою, – держался просто, носил какой-то приплюснутый картуз на своей крупной голове, – улыбался своими чистыми, добрыми глазами, – много работал над государственными бумагами, – писал свои резолюции четким, красивым почерком, – и понемногу заставил уважать и любить себя именно за свою приверженность к миру и за свою преданность скромному долгу и ясному закону.

Теперь он умирает. Мне вспоминается его тучная, мешковатая фигура на многих погребальных процессиях, случавшихся в царской семье за время его правления. Он всегда шел за гробом впереди всех, сосредоточенный, спокойный, массивный и простой. Мне вспоминается он в санях или в коляске, всегда рядом с женою, которая неизменно куталась в малиновую бархатную ротонду с черными соболями, прижавшись к его могучей фигуре в сером военном пальто. Эти супруги положительно казались «инсепараблями».

Быстро пронеслось и перед ним самим его царствование! К своей жизни, к своему здоровью он относился беспечно. Его природная сила оберегала его от мнительности. Говорят, что и теперь, исхудалый до неузнаваемости, он приводил в отчаяние докторов своею безумною неосторожностью. В Беловежской Пуще, вспотелый после ходьбы, он садился у открытого окна в сырую погоду, и на замечание Захарьина: «Кто вам это позволил?» – отвечал, шутя, что он это делает «с высочайшего разрешения».

Я видел в «Иллюстрации» картину переезда государя по тихому морю в Ливадию – к этому последнему пристанищу: громадный пароход, яркий южный пейзаж, недвижная вода – и он с женою на палубе, в созерцании этой примиряющей природы. Он так исхудал и ослабел, что его поддерживали посторонние при вступлении на южный берег Крыма.

В Петербурге началась суровая ранняя осень. И вот, например, сегодня здесь холодный, но яркий безоблачный день, а в Ливадии теперь, конечно, – бирюзовое небо и радость, и красота в природе. А государю надо готовиться в «мертвецы»… Государыня, как слышно, потрясена до того, что почти не выходит из состояния столбняка. Повседневное в нашем мире и неодолимое семейное горе царствует там так же уродливо и мучительно, как в самой бедной квартире. С таким же холодом на сердце прислушивается государыня к приговорам врачей: так же безутешно смотрит на неузнаваемые и непоправимые черты своего мужа; с таким же робким недоумением встречает в окнах дворца нарядные группы деревьев под ласковым небом и радостным солнцем; так же боится этой радости, как самый последний из страждущих; и так же тупо глядит на изящный электрический фонарь, ежедневно выступающий перед нею на границе газона, – как если бы этот элегантный фонарь был не игрушкою роскоши, а бессменно торчащим перед нею вестником смертной казни… Все помутилось теперь в ее душе, и вся истинная жизнь этой души умирает теперь вместе с телом ее мужа.

Благодаря высоте престола, всем теперь кажется, что эта интимная трагедия охватила весь мир. Заурядные граждане, самые обыкновенные дамы сострадают этому несчастию всем своим сердцем.

Бюллетени говорят о важности события и о возможной близости катастрофы. Все понимают, что правитель с такою глубокою болезнью уж не пригоден. Меня всегда коробило от такого механического взгляда на людей, отмеченных непоправимым недугом, и гаже всего то, что в таких суждениях всегда слышится как бы укоризна умирающему, вроде той, с которою относились все знакомые и сослуживцы к умирающему Ивану Ильичу, т. е. как будто Иван Ильич сам в чем-то провинился, чего-то не сумел сделать, оплошал и теперь остается в дураках.

Все члены семьи съехались в Ливадию. Сам больной, конечно, понимает зловещее значение этого съезда. Их приезд как бы обязывает государя поскорее прекратить томительное ожидание, потому что – если болезнь затянется, – то ради чего же все эти родственники будут жить в тесноте, в бездействии и в непривычных условиях?

А государю выпало на долю умирать медленно – одно из худших наказаний судьбы.

И пока длится эта агония, передо мною невольно встают громадные портреты предшественников Александра III – самодовольные величественные фигуры, опирающиеся на бархатные столы, повсюду, однако, уже отодвинутые на задний план. И мне кажется, будто эти самодержавные призраки теперь шепчутся между собою: «Он уже наш… он скоро будет в могиле Петропавловского собора под замком, ключ от которого почтительно спрячет министр двора…» И я уже вижу улыбающиеся портреты плечистого Александра III в тени истории – в тех самых государственных залах, где на главном месте скоро будет красоваться новый кумир.

9 октября, на этих словах приостановилась моя рукопись. В течение недели с лишком получались из Ливадии депеши как бы обнадеживающие. Нужно быть в положении живого свидетеля, не имеющего возможности предвидеть, что случится на следующий день, – чтобы понять, какой интерес, какое волнение возбуждали эти депеши. Они приходили по два раза в день: первый бюллетень получался в четвертом часу дня, второй – около одиннадцати часов вечера. Днем, на Невском, вблизи Гостиного двора, франтоватые, цветущие здоровьем околоточные надзиратели появлялись с толстою пачкою свежих листков и молча раздавали их толпе. На каждом листке было напечатано: «бесплатно». Кроме того, на видных местах, на зданиях и заборах, приклеивались особо длинные листы, с орлом в заголовке и с теми же бюллетенями, воспроизведенными громадным шрифтом. Каждый бюллетень начинался словами «государь император» – этими великими в России словами, обозначающими не лицо, не фамилию, а власть – нечто, неизмеримо превышающее обыденного человека. Все изменения в состоянии здоровья объявлялись в кратких, осторожных и глубоко почтительных выражениях. Казалось, что болезнь как будто уступает, и во всяком случае затягивается.

И странные чувства возбуждались этими якобы отрадными известиями. Было ясно, что полное восстановление государя невозможно. При таких условиях затяжка, возможность регентства – все это казалось какою-то странною помехою к дальнейшему развитию истории. Дрянные личные интересы, невольное любопытство к новым событиям, уже готовым выступить на сцену, – все это мешало искренне радоваться улучшению в состоянии умирающего. Дня три-четыре подряд публиковались такие известия, что нельзя было даже догадаться, в чем же заключается опасность, когда государь и спит, и ест, и встает, и даже чувствует себя хорошо? И ради чего тогда эти две неизменные депеши в день? Должно быть, все-таки ему скверно… И, кажется, никто бы изо всех этих прохожих, видящих перед собою царские дворцы, не променял теперь своей скромной доли, своего здоровья – на все решительно блага, принадлежащие герою всех этих религиозно-умилительных депеш…

А может быть, он уцелеет и воспрянет, как некогда Иоанн Грозный после смертельного недуга… Пока в нем есть дыхание, он – власть, покрывающая собою все в России. Пока он еще говорит, – его слова равны закону, который все может перевернуть в одно мгновение. Пока его пальцы еще могут водить пером, он может подписать нечто невероятное и однако же для всех обязательное. Поэтому его царствование еще продолжается во всей силе… Это сознают и доктора, которые не могут предвидеть, сколько именно таких дней, дающих возможность осмысленных распоряжений, еще выпадет на его долю. И никто из нас тем более не может этого предвидеть.

И вот, после трех дней ободряющих известий, – вдруг – лаконическая утренняя депеша: «Почивал мало. Аппетит есть. Отеки ног несколько увеличились». А затем, вечером того же дня, неожиданная телеграмма о совершенно новом явлении – о кашле с кровью, а на следующий день к ночи – о воспалительном состоянии левого легкого (в скобках «инфаркт», что было почти всеми прочтено «инфракт») – и в первый раз роковые слова: «Положение опасное». В следующие сутки кровохарканье уменьшилось, но слабость увеличилась. Наконец, в последний день было получено четыре депеши.

Каждая из этих депеш составляла событие. Первую из них мне подала, на измятом листке, молоденькая бонна моего сына, немочка Матильда. Она возвратилась в третьем часу дня из города с моим мальчиком, которого она водила гулять, и, вынимая листок из кармана, тихим голосом сказала: «Посмотрите, какая ужаснейшая (чисто немецкий оборот) – депеша…» Я пробежал известие:

«Ливадия, 20-го октября, 9 час. утра.

Ночь государь император провел без сна.

Дыхание сильно затруднено. Деятельность сердца быстро слабеет. Положение крайне опасно.

Профессор Лейден.

Профессор Захарьин.

Лейб-хирург Гирш.

Доктор Попов.

Почетный лейб-хирург Вельяминов».

Действительно – в каждой фразе была подчеркнута близость смерти. К обеду жена и дочь, бывшие также в городе, принесли сведения еще об одной депеше, – еще более краткой и уже совершенно безутешной. Значит, сегодня смерть… и все-таки не верится. После обеда я поехал в клуб, около шести часов вечера. Швейцар вполголоса спросил меня: «Вы не знаете? Государь император скончался. Сейчас приезжал сюда курьер из Кабинета его величества за одним нашим членом, потому что уже получена депеша…» Поднявшись наверх, я увидел под витриной, где выставлялись телеграммы, вторую и третью депешу:

«Ливадия, 20-го октября, 11 ч. 30 м. утра.

Деятельность сердца продолжает падать. Одышка увеличивается. Сознание полное».

«Телеграмма министра Императорского двора
Граф Воронцов-Дашков».

Ливадия, 20-го октября.

В 10 часов утра государь император сподобился приобщиться св. Христовых тайн. Его величество в полном сознании.

В клубе уже все знали о смерти, но только на словах. Не прошло и четверти часа, как в бильярдную вошел неизвестный мне член собрания, стриженный, с бородкою, молодой, и молча бросил на сукно бильярда, озаренное электрическими лампами, траурный листок и сказал: «Вот». На листке была набрана в типографии «Правительственного вестника» последняя депеша, еще не корректированная: в ней были пропущены слова «в Бозе», они были кем-то надписаны сверху печатного текста.

Телеграмма, полученная министром внутренних дел 6 т министра Императорского двора, из Ливадии, 20-го сего октября:

«Государь император Александр III в 2 ч. 15 м. пополудни сего 20-го октября тихо в Бозе почил.
Министр Императорского двора граф Воронцов-Дашков».

Эта депеша отличалась от всех предыдущих не только траурной каемкой, но и упоминанием об «Александре III», тогда как во всех предыдущих известиях говорилось безлично «Государь император».

В долгой болезни и в ожидаемой смерти каждого царя есть что-то совсем непохожее на умирание человека из народа. Будь это даже величайший гений, – кончина частного лица бесповоротно завершает его путь и ничего более. А здесь при своем последнем издыхании мертвец воскресает в новом виде. В такой смерти ощущение новой жизни всегда бывает сильнее самой утраты. И тем более пьянеет и экзальтируется толпа, – тем сильнее и глубже захватывается ее воображение. Все испытывают какое-то кровавое любопытство, оплачиваемое страданиями почившего, – и тем более сочувствие к нему невольно шевелится в каждом сердце. Тогда необъятная всенародная печаль заслоняет всю страну, подобно тени громадного облака, несущегося по небу. Тогда все государство как бы обращается в частный дом, в котором ждут кончины: будь это даже нелюбимый и тяжелый человек – все-таки всем не по себе, все испытывают невольную меланхолию. И вот почему тяготение над нашею жизнью ожидавшейся смерти царя держало в своих сумерках все наши помышления за эти последние три недели.

Итак, громадная власть – исчезла! Что-то смутное, неопределенное как бы носилось в эти минуты над Россией. Все знали, что есть заместитель, но вот эти именно минуты казались чем-то колебательным и тревожным. Разговаривали о том, как должно оформиться в завтрашний день новое царствование. Как опубликуется манифест по телеграфу, без получения Сенатом подлинной подписи нового государя?

А между тем новые чиновники прибывали в клуб. Они приезжали в вицмундирах и говорили, что они уже присутствовали на первой панихиде, отслуженной в Государственном совете. Приносились известия о том, как на этой панихиде разные министры себя держали. Пропускаю эти неинтересные мелочи. Завтра – вступление на престол… А у меня заседание в суде: состоится ли заседание?

Холодное дождливое пасмурное утро 21 октября.

Много езды по улицам. Прихожу в суд с тем же неопределенным, любопытным и, в сущности, бездеятельным чувством, которым проникнуты все на вид суетливые, а в глубине – пассивные, выжидающие обстоятельств жители Петербурга – того Петербурга, в котором сосредоточен главный механизм правления. Конечно, заседание по моему делу не состоится, потому что всякая второстепенная власть и все граждане должны в этот день спасать общественный порядок, – нужно спокойно и твердо присягать новому государю. Манифест, о котором так канцелярски спорили вчера, уже напечатан без всяких вопросов о подлинности подписи в «Правительственном вестнике». Значит, вступление на престол совершилось. При хмуром утреннем свете читаю круглый крупный шрифт этого великого акта, занимающего весь первый лист большой официальной газеты. От каждого слова чего-то ждешь, точно приподымается завеса будущего… И в то же время знаешь, что это слова потрясенного видом смерти молодого сына, только вчера осиротевшего в Ливадии: это крылатое письмо с места несчастия – и в то же время всесильная программа нового порядка. Прочитал… Ничего… Мудрая и ответственная бумага составлена трогательно и благородно: она дышит чувством и ничем не угрожает. Вверху прописано величаво: «Мы, Николай Вторый. В тексте, за которым я слежу с невольным напряжением (как если бы я слушал речь самой судьбы в большую трубу), я сразу приметил неправильный грамматический оборот: „где бы ни пролились горячие слезы по государю, безвременно отошедшему в вечность…“» Нужно было сказать «по государе». Досадно, что воплотитель русского народа в первой своей бумаге погрешил против нашего чудесного языка. Но это, конечно, промах составителя: подписавший слишком был взволнован и никому не придет в голову укорять его.

А серое утро все так же проникнуто ощущением интересной тревоги и какой-то обязательной парадности. В коридорах суда мелькают мундиры. В два часа будет судейская присяга.

Между тем известно, что в самые ранние часы того же утра уже собрался Сенат и Синод в чрезвычайное заседание, бывающее только один раз в каждое царствование. Там столько властей в своих торжественнейших облачениях, что им едва хватает места. И все эти пожилые сановники – митрополиты, архиереи, сенаторы, обер-прокуроры, с министром юстиции в центре, – все они, несмотря на печальность события, испытывают непривычно молодецкий холодок; они чувствуют приятную сценичность своих костюмов; они поддаются обаянию своего мнимого величия; они делают историю!.. И этот ранний час, когда все они, будучи вельможами, так прытко и готовно соединились среди потемок петербургского тумана, – этот ранний час, в сущности, так же сладок их старому сердцу, как сладко бывает для юноши свидание на рассвете.

Тусклый день прошел. Много шумело колес на улицах до самой поздней ночи, но в общем – настроение было миролюбивое и тихое. Все главные управления уже присягнули. Какие-то вести придут завтра из Ливадии!

В утренних газетах появились депеши из Ливадии о том, что вчера «на площадке перед церковью Малого дворца присягнула новому государю вся царская фамилия». В двадцать четыре часа от мала до велика, все, что главенствует и покоряется, – все, из чего скована громадная цепь государственного порядка, – все это уже успело связать себя клятвою своей чести с новым властителем. Да! Это действительно скорый, простой и бесповоротный suffrage universel.

А ведь теперь там, в Ливадии – покойник. Его теплая жизнь еще у всех свежа в памяти. Как он встретил смерть? Он умирал в полном сознании, окруженный столпившейся семьей. Он принимал причастие в самый день кончины, – после трех суток кровохарканья – значит, он ясно видел, что все это делается в виду его кончины. Что же? Боялся он? Тяготился он этою красноречивою обстановкою смертной казни? Нисколько. Он выдержал агонию, сидя в кресле. Он так простодушно верил в будущую жизнь, что после причастия, задыхаясь, молился шепотом в присутствии отца Иоанна (Кронштадтского) и сказал жене, сидевшей близ него на скамеечке: «Чувствую конец. Будь покойна. Я совершенно спокоен». И вдруг, откинувшись назад, умер. Накануне смерти, когда мы здесь читали депеши о его «крайне опасном состоянии», когда мы себе воображали его неподвижно хрипящим в постели, – он (как это доказано документами) еще садился к столу и подписывал бумаги. Он совсем не заглядывал в будущее: он не придавал никакого значения своему умиранию и, преисполненный самых отвратительных ощущений глубокого физического страдания, чувствуя свою неодолимую непригодность к работе, – он все-таки, видя кругом отчаяние, еще хотел по обычаю трудиться. Впоследствии Лейден, возвратившись в Берлин, всем рассказывал, что Александр III смело смотрел смерти в глаза и умер настоящим героем, «как следует мужчине».

И вот затих, отдал свой дух и превратился в труп этот человек.

Нам, живущим на севере, рисуется далекая Ливадия. Там все растроганы и растеряны. Знаменитый больной, взбудораживший за эти последние три недели весь мир, крепился, сколько мог, в своих маленьких комнатах, и наконец «опростал свой угол» совершенно спокойно, как русский мужик, а этот угол – шутка ли сказать? – шестая часть земного шара!

Конечно, теперь этого покойника ожидают величайшие почести. Но едва ли он об них думал!

Он, кажется, вовсе не находил счастия в величии. И что ему из того, что его прах будет священным, что его холодеющую перед кончиною руку впоследствии будет целовать вся Россия! Другой, мелкий, безвестный человек, быть может, находил бы в таких мыслях настоящее упоение. Но именно ему, простому по своей природе, мешковатому по своей фигуре человеку – такие театральные мечты не могли принести ни малейшей услады.

И однако же сверхчеловеческое, религиозное, охватывающее всю землю поклонение несомненно совершится вокруг этого умершего. Мертвое тело царя вызовет необходимость множества великолепных церемоний, которые, благодаря остановкам гроба в губернских городах, пройдут через всю Россию и затем разрастутся в небывалые сценические проявления печали, когда покойник прибудет в стены Москвы и наконец достигнет до Петербурга.

Издалека и понемногу ко встрече тела приготовлялась и наша столица. Начали появляться траурные флаги поочередно на каждом доме без исключения, вплоть до самых глухих переулков. Потом стали убираться черными материями подъезды более крупных домов. Большинство вывесок задернулось крепом. Но на Невском и вообще по пути следования ожидаемой процессии увлечение трауром возрастало неудержимо: подъезды превращались в катафалки, на карнизах домов и на балконах делались драпировки из черной и белой материй с фестонами. Горностай изображался то белыми язычками на черном, то черными – на белом. С высоких зданий повисли длинные флаги из черной тафты – самый красивый вид убранства. На перекрестках воздвигались высокие деревянные обелиски, перевитые ельником, с урнами на вершине, и окрашивались черною краскою. Флигель Аничкова дворца заделал черным крепом сплошь все свои стены. Кое-где ставились высокие жерди с треугольными знаменами из черного сукна. Возле Сената строились дощатые ворота, которые также нужно было почернить и драпировать в одну ночь. Тут же приготовлялись деревянные колонны с вазами наверху, обозначавшие, как версты, дорогу шествия. Их тоже нужно было выкрасить к завтрашнему утру. Плотники, обойщики и красильщики молча копошились целые сутки вокруг этих декораций. Неприглядная чернота понемногу заволакивала все постройки. Казалось, что ремесло гробовщика сделалось единственным занятием всего Петербурга. За два дня до прибытия к нам гроба были отправлены в Москву императорские регалии. Их вывезли из Зимнего дворца по особому церемониалу, в золотых каретах, на вокзал Николаевской железной дороги. Около трех часов дня я видел этот золотой поезд. Пять золотых карет следовали по Невскому, как процессия из какой-то богатой феерии. Обильный снег, мокрый и косой, как бы назло вышучивал это зрелище. Впереди и позади карет скакали кавалергарды в медных латах и касках, а посредине поезда ехали открытые золотые колесницы древнеримского фасона с двумя гофмаршалами в каждой. Гофмаршалы сидели в треуголках и мундирах, без пальто, и держали высокие жезлы с орлами. В одной из карет я заметил старого генерал-адъютанта в белой меховой шапке, в мундире и кашне, с глазетовой подушкой на руках.

Вот какими впечатлениями было подготовлено вступление тела в Петербург. А тут еще Москва, как раз накануне здешней церемонии, будет соперничать с Петербургом в обожании останков монарха. Было слышно, что траурные декорации Москвы, без всякого сравнения, превосходят петербургские. Трудно было даже определить день въезда, потому что в Москве тело могло задержаться. Приезжавшие сюда москвичи говорили: «Да вы не знаете Москвы! Его – т. е. умершего государя – оттуда не выпустят!»

Но так или иначе, все действующие лица ливадийской трагедии – убитая страданием вдова, воцарившийся молодой сын умершего, привезенная наскоро из-за границы его невеста, все опечаленные родственники, – все это подвигалось к нам. Но центром общего внимания был все-таки гроб. В нем был источник повышенного, мистического возбуждения массы. Осиротевшая вдова, плачущий молодой государь с невестою были, конечно, симпатичными героями трагедии, но породил всю эту трагедию все-таки покойник. И толпа, неприметно для себя, упивалась этим горем, развертывавшимся перед нею на исторической сцене.

А пострадавшие? А те, которые потеряли в Александре III незаменимое родное существо? Каково им?..

Каково бы им ни было, но, нужно правду сказать, такая величественная, чуть ли не захватившая всю землю обстановка их горя, – весь этот божественный блеск их несчастия, эта красивая приподнятость их страдания, которому будто вторит все человечество, – разве все это не залечивает во сто крат успешнее сердечные раны? Разве можно сравнить такое горе с горем безвестной вдовы, которая провожает гроб своего безвестного мужа из Обуховской больницы и не видит перед собою впереди ничего, кроме нищеты?..

Здесь – не только не может быть речи о материальных тревогах, о голоде, о черством безобразии смерти, о жалком ограблении за одно право устроить мертвеца на кладбище, – здесь, хотя сердце так же беспомощно и вопросы души так же ни в ком и ни в чем не найдут ответа, – но зато: как все сглажено, убаюкано, прикрашено! Сколько расточается отовсюду поклонения умершему; в каком завидном ореоле сияет его память с самой минуты кончины! Все мы, теряя близкого, думаем: как мало его знали! как мало ценили! И он погиб, как ничтожество! И вокруг все радуется, как будто его никогда не существовало! Мировая политика, честолюбие властителей и сановников, повседневные забавы людей, живая и любопытная работа печати, беспечная суета окружающего нас города и всей далекой земли – все это, чуждое нашему страданию, держит себя так унизительно-безучастно по отношению к памяти умершего, что нам кажется, будто во всем этом хаосе исчезает самый след его души и будто вся земля смеется над его смертью.

А здесь? Какая полная гармония между всем видимым миром и внутреннею скорбью тех, кто понес утрату! Все государства земного шара поникли в печали; все гордые счастливцы нашей планеты откликаются тревожным сочувствием; а в России? Все честолюбцы налицо, смущенные и безвластные; все, до чего достигает глаз, стремится заявить о своем трауре; нет развлечений, нет литературы…

У нас, простых людей, самый дорогой мертвец остается по ночам в пустой комнате или в темной и страшной, чуждой ему церкви. А здесь вокруг гроба – непрестанная красота, блеск и жизнь: бриллианты царских венцов, расшитые мундиры, дежурство самых видных людей в стране, благоговейное пребывание на страже самого цветущего юношества…

А перевезение гроба от Ливадии до Петербурга! Сколько невидимых для царской семьи, но самых ответственных, неусыпных и страшных трудов стоила эта поездка целому сонму сановников, чиновников и чернорабочих! А ведь все это шествие и путешествие были для опечаленной семьи одной сплошной негой величия и всемирной скорби!.. Декоративное перенесение останков от Ливадии до Ялты – постановка гроба в Ялте на крейсер «Память Меркурия» – переплытие от Ялты до Севастополя на превосходном пароходе «Орел» – вступление в богатейшие, бесшумные, мягкорессорные вагоны с салонами, спальнями и кухнями, для следования от Севастополя, мимо всех губернских городов, до Москвы и Петербурга – помещение гроба в особый, великолепно-печальный вагон, обставленный наподобие храма, полный траура и огней, охраняемый параднейшею избранною стражею – попутное следование прочих многочисленных членов той же избранной семьи по тем же рельсам, на других поездах, – трепет начальников станций, телеграфистов, стрелочников, сцепщиков, спешные ночные работы декораторов, – религиозная дрожь выступающих из провинции депутаций… и все это сливается в одно сплошное согласие непогрешимой исправности, угодства, поклонения и сострадания…

Итак, мы, петербуржцы, как зрители, поджидали к себе действующих лиц ливадийской трагедии. Накануне въезда я узнал в нашем клубе (Невский, 84), что желающие видеть процессию должны прибыть в клуб к половине девятого утра. Мое семейство собиралось на это зрелище в частную квартиру по другой стороне Невского.

1 ноября все в моем доме проснулись к 8 часам утра. Мы встали при неимоверных потемках. Были зажжены лампы. В окнах виднелся густой дымчатый туман. Сквозь двойные рамы слышался гул бесчисленных колес: все спозаранку торопились к Невскому. В нашу квартиру позвонила одна барышня, которая привела своего брата, чтобы устроиться вместе с моею семьею в том доме, куда собирались мои. Свежие, здоровые, веселые голоса раздавались в комнатах. «Слава Богу! – думалось мне, – у нас никакой подобной беды нет». Все, несмотря на суровую темноту этого утра, чувствовали настроение возбужденного любопытства.

Я спустился с лестницы и вышел. Не без тревоги ожидал я: проберусь ли через Надеждинскую, на тротуар, ведущий в клуб. Но никаких рогаток и запретов не было. Я легко протискался между массою любопытных, запрудивших угол Надеждинской и Невского. Швейцар открыл мне двери клуба, и я поднялся в бельэтаж. У нас было просторно. Я выбрал одно из окон бильярдной, у которого сидело всего три человека. Наши лакеи, по распоряжению старшины, разносили на подносах чай с печеньями для зрителей.

Туман висел над Петербургом, и Невский был грязен, но погода стояла тихая, – суховатая, хотя и пасмурная. Тротуары были запружены народом, но широкая середина улицы оставалась пустою на всем протяжении. На противоположной стороне, в тусклых окнах домов, задрапированных траурными украшениями снизу доверху, виднелись пятна многочисленных голов, расположившихся у всех стекол. Толпа на тротуарах, как бы сдерживаемая невидимым шнурком, не переступала за черту, отмежеванную для войск и для процессии. Только неизбежная собачка – какой-то серый пуделек – мелькала от времени до времени на свободной части Невского, доступной нашим глазам. Дворники счищали последние слои грязи. Кучки красного песку были еще не тронуты. Но фигуранты шествия в генеральских треуголках уже сновали тоненькой полоской по середине улицы. Проехали к вокзалу траурные кареты с траурными лошадьми цугом и с императорскими гербами на черных попонах. У одной кареты стояли на запятках два траурных казака: это – карета для государыни. А вот мягко покатилась к вокзалу и погребальная колесница, громадная, золотая, везомая восемью лошадьми, с букетами страусовых перьев, с короною на вершине и с балдахином последнего фасона – более продолговатым и правильным, нежели балдахин над гробом Александра II, который, как помнится, как-то весь уходил в пышный круглый купол. Церемониймейстеры, конные и пешие, начали озабоченно справляться со своими программами. Кавалергарды выстроились на серых лошадях по краям улицы и заслонили толпу. Дворники начали разбрасывать песок. Появились ломовики с ельником. Весь путь в несколько минут принял нарядный вид. И все эти последние приготовления были рассчитаны к моменту прибытия поезда.

А там, – думалось мне, – между Колпино и Петербургом – великие актеры этой процессии в эти самые минуты уже приоделись, как у себя дома, в своих плавучих комнатах, и затем выступят из них по бархатным дорожкам и войдут в это необъятное и мучительно составленное торжество так же легко, как из кабинета в залу, и сделаются центром всех сердец и взоров. И все двухмиллионное население столицы будет следить за ними, скованное двумя великолепными линиями войска, ограждающего расчищенный для них путь, и траур домов, и звуки труб отовсюду будут воспевать их скорбь – и все, что только возможно придумать в наше время на земле для возвеличения смерти, – все будет участвовать в этом их следовании за умершим к месту его успокоения.

Я посмотрел на часы: поезд уже подходит. На станции, где собрались все министры, должна быть отслужена лития. Через каких-нибудь минут двадцать мы увидим гроб. С нашего места нельзя было видеть первой половины шествия: она должна была расставиться впереди и двинуться чуть ли не в минуту выхода царской семьи из вагонов. И действительно, перед нами уже проходили в стройном порядке какие-то чиновники. Настроение зрителей было игривое: среди проходивших многие узнавали своих знакомых; невольные шутки напрашивались на язык. Потянулась бесконечная вереница попов, шедших попарно в белых ризах и лиловых скуфьях, с зажженными свечами… целая верста дьяконов или певчих, между которыми встречались юные здоровяки с веселыми и даже смеющимися лицами… Затем еще духовенство в камилавках, затем густо, как град, замелькали глазетовые подушки с нашитыми на них лентами в виде оборчатых кружков и всевозможными звездами внутри: ордена государя. Затем: регалии – корона, другая, третья, скипетр, держава, бриллиантовая тяжкая корона русских императоров – потом целая толпа архиереев и позади всех с раскрытым складнем на руках высокий и седой духовник покойного царя. И вот я уже вижу траурных коней колесницы… мой сосед говорит: «Вот государь», т. е. новый. Я ищу его мне больше всего хочется его видеть – и пока я глазею, колесница проплывает – и сейчас за нею, вдвоем с кем-то, на свободном месте идет в новеньком военном пальто со смушковым воротником, в ботфортах и черной смушковой шапке недавний наследник – теперь – государь император! Он остался в полковничьей форме, которую носил при отце; он сухощав, невелик ростом, плечи у него узкие, – юношеское лицо с бородкою исхудало. Он идет без всякой позировки, натуральной походкой неприметного юноши. Разговаривая о чем-то со своим спутником (кажется, принцем Уэльским), государь жестикулирует, как будто в чем-то убеждает его и, несколько подняв руку, делает движение пальцами, обтянутыми в свежую замшевую перчатку. Голова его чуть-чуть наклонена и спина – тоже: в его фигуре нет ни малейшей сценической выправки. Он имеет вид простого молодого человека.

Затем – толпа белых шапок – это царская фамилия – и траурные кареты царственных дам, такие темные снаружи и внутри, будто они состоят из одной сажи.

Это главное впечатление длилось не более одной минуты.

Я вспомнил, что одиннадцать дней тому назад я видел вечером, при огне, в этой самой бильярдной, депешу о кончине Александра III. И вот уже его тело, привезенное с юга, проследовало мимо окон этой бильярдной. Теплые, невозобновимые впечатления того вечера, той первой минуты – уже испарились. Прошло немного времени даже с того дня, когда я сострадал больному, но еще живому Александру III, и входил в его положение, и гадал о его будущем, и ожидал вместе с ним грозящей мучительной развязки – и вот: все уже сделалось, все поспело к сроку, и все уже кончено.

Не дожидаясь конца процессии, я вышел из клуба в толпу. Проталкиваться было очень трудно. Все давили друг друга, стараясь не прикоснуться к целой стене крупных лошадиных задов. На них сидели кавалергарды, вооруженные стройным лесом своих флагов, торчавших над ними в туманном небе, – и трубы звучно рыдали, передавая от одной части войска в другую нескончаемую торжественную мелодию, исполненную скорби, молитвы и величия…

Невозможно оживить для будущего читателя всего, что перечувствовалось всеми в траурную неделю, от 1 до 7 ноября, пока гроб Александра III стоял открытым в Петропавловской крепости и обкуривался панихидами по два раза в день.

Склизкий, непрерывный туман во все эти дни обволакивал столицу. Земля была черная. Потемки были такие сгущенные, что с утра нужно было зажигать лампы. На каждом подъезде, на каждой вывеске торчал траур. Флаги, как вороны, обсели все стены. Придворные кареты (повторяю сравнение), точно обмазанные сажею, то и дело направлялись за Неву. По вечерам из-за крепости поднималось, как отблеск луны, электрическое освещение, устроенное впервые по случаю этой кончины в крепостном дворе. И там, под золотою сенью с горностаем, лежал, вытянувшись в своем гробе, длинный покойник.

Каждый подданный, бывший его рабом при жизни, теперь получил какое-то особое, сыновнее право – идти и смотреть на него. И все видели его мертвое лицо, ежедневно подправляемое и обсыпаемое цинком и однако же чернеющее день ото дня с неудержимым упорством. Мне очень хотелось добраться до того места, где на пространстве нескольких аршин лежит это несравненно-важное тело, о котором все думают, говорят и пишут. Но я не попал в Петропавловский собор. Я только знал и видел, что в течение всех этих семи дней все население тянулось туда: моя гувернантка и моя прислуга, потеряв около пяти часов, добрались-таки до царского гроба и умилились видом умершего. За эту неделю мне часто встречались на улицах процессии разнообразных воспитанников, чистеньких и благонравных, шедших попарно поклониться гробу государя под предводительством своих наставников.

Накануне погребения, из окна парикмахерской, я видел на Невском герольдов, объявлявших народу о завтрашней церемонии. Это было в воскресенье. День был сырой и пасмурный, как и все предыдущие. Публики в эти дни было вообще много на улицах, и почти вся она была в черных одеждах. В толпу врезался отряд кавалергардов с трубами, в латах и касках, и остановился перед дворцом Сергея Александровича, у Аничкова моста. Масса любопытных разгруппировалась вокруг, на мостовой и тротуарах. Два всадника в черных бархатных костюмах, с крупными серебряными гербами на спине и груди, в широких траурных шляпах со страусовыми перьями, остановились впереди отряда. Один из них, более важный, сделал знак, чтобы трубные сигналы прекратились, и театрально вытянул руку в черной перчатке с крагами, подняв серебряный жезл с золотым орлом на конце. Тогда другой, младший, стал читать объявление по крепкому листу из пергамента с привешенною к нему печатью. Все обнажили головы. Это продолжалось не более минуты. Затем старший герольд опустил руку – и отряд поскакал далее.

Посетители парикмахерской возвратились к своим туалетам. Один из куаферов, француз, сказал своему клиенту: «C'est primitif, mais c'est bien, èa rehausse».

В утро погребения туман сгустился до того, что дома были видны только до половины. Он заглушил даже те чрезвычайные залпы (из шести пушек зараз), которые раздаются лишь при спуске в могилу императора, дабы все содрогнулись в эту минуту и поняли, какое великое событие совершилось перед наступающею затем вечною тишиною.

На следующий день ни одного клочка траура уже не было на стенах Петербурга.

Хочу высказаться об этом умершем под свежим впечатлением его личности, которую каждый из нас на себе испытывал. Это был царь-гувернер, царь-опекун, царь-ключник, который понемногу прятал под замок все вольности. Он смотрел на своих подданных, как на неразумных, расшалившихся детей. Он задумал напечатать для них твердые правила благонравного поведения и водворить порядок. Он сознавал в себе достаточную для этого силу, потому что сам он был насквозь пропитан неколебимым уважением к долгу. Его собственная жизнь была далеко не красна: наименее красивый из сыновей Александра II, он должен был неожиданно заместить своего очаровательного брата Николая, который уже был объявлен женихом привезенной из Дании хорошенькой Дагмары. Всем не нравилось его лицо, все сочувствовали осиротевшей невесте; никто не приготовился и никто не желал видеть этого курносого, ничего не обещавшего юноши, наследником престола. Но он вытерпел долгий срок, приучил себя к мысли сделаться мужем чужой невесты, принял свою службу, как нечто неизбежно посланное ему свыше, обвенчался и скромно зажил в Аничковом дворце. Вскоре пошли у него дети – один за другим, т. е. от него расплодилось прочное продолжение династии, а он по-прежнему оставался незаметным, молчаливым и непонятным. Будучи наследником, он перенес жестокий тиф, который истребил его волосы и положил начало его постепенно расширявшейся лысине. Скромность и семейная замкнутость водворилась в его тихих палатах у Аничкова моста. Революционеры убили его отца. Он выступил из тени, плачущий, скупой на слова, могучий по фигуре, простой в обращении. Никто не знал, какая крепкая религия сидела в этом человеке, как твердо и грустно смотрел он на обязанности жизни. Он видел вокруг себя кровопролитие и хищения… Он напомнил простые заповеди Божий: «не убий», «не укради», «не прелюбы сотвори»… Он сам для себя понимал спокойствие и то условное счастие, какого можно достигнуть на земле, – только при исполнении этих заповедей. И все, что было пригодно для водворения таких идеалов жизни, – он «признал за благо». Вдохновленная сильною внутреннею верою, его система стала понемногу прививаться. Он притушил всякие порывы к опьяняющей, но пагубной, по его понятиям, новизне. Он вытащил из архива старые заветы. Поменьше речей и суеты – побольше тишины и порядка. Кто провинился, тот непременно должен быть наказан. Все, что смущает или может смутить страну, должно быть прикрыто и остаться известным только одному правительству. Он обрезал гласность судебных процессов вообще, а для политических дел – совсем ее уничтожил. Дела о преступлениях против должностных лиц и о банковых растратах он отнял у присяжных заседателей и передал в коронный суд. Печать съежилась и притихла; чиновники засуживали, сколько могли. В иностранной политике Александр III придерживался той же заповеди: «не убий». Он всем желал мирной, скромной, уравновешенной жизни. На все дипломатические лукавства он отмалчивался, прекрасно сознавая, что за его спиною полтораста миллионов воинов. Этот массивный и настойчивый человек держал в своих руках ватерпас, по которому он ясно видел, как нужно сглаживать и принижать до линии горизонта всякие проявления беспокойства, волнения, задора и страсти как внутри государства, так и вне его. И его загадочная неповоротливость производила впечатление страшной силы. А теперь, после его кончины, сделалось совершенно ясным, на каком именно якоре он укреплялся против всякой бури. Он верил в Бога, в тяжкий земной долг и в высшую справедливость. Суровая меланхолия скрывалась за его миролюбивыми улыбающимися глазами. Сам он испытывал постоянные несчастия. Кроме всего того, о чем я уже сказал, – в середине своего царствования он едва уцелел со всею семьею от неминуемой гибели под обломками поезда. Он любил отца: отца убили. Он обожал детей – его второй сын с отроческих лет заболел чахоткою, а последняя дочь повредила свое здоровье при катастрофе 17 октября. Его первенец достигал возмужалых лет и не помышлял о браке. Его ближайшие приятели, его собеседники в часы отдыха, которых он, однако же, никогда не допускал до влияния на государственные дела, – умирали один за другим. Он видел, что вне его и вне всех людей есть какая-то грозная власть, перед которою, по его мнению, нужно было всегда держать себя в чистоте, чтобы не обезуметь и не погибнуть окончательно. Он успокоился на этой трудной и скучной честности и считал необходимым сделать ее руководящею силою для жизни всех своих подданных. Он видел в этом призвание царя. Ни одному из своих министров он не дозволил овладеть собою. В каждое дело он внимательно вчитывался, работал неустанно и доискивался до правды. Но министры докладывали ему только то, что хотели, – и он, в сущности, несмотря на свои непосильные труды, все-таки видел и понимал только самую ничтожную долю из всего того, что творилось в его земле. В своем величавом простодушии, он задался такою целью, которая была недостижима! Никто не станет оспаривать, что он был «благочестивейший и самодержавнейший», – и сам он держался того убеждения, что быть благочестивым, не будучи самодержавным, – едва ли возможно… Но в этом-то и кроется разгадка того немого и холодного недоумения, с которым относились к нему его пасмурные и неблагодарные подданные. Самодержавие было ему необходимо для его честных намерений, и он его подкреплял, чем только мог, осторожно, вдумчиво и последовательно, а между тем это самое самодержавие развращало его служебную челядь, которая непосредственно соприкасалась со всеми управляемыми, и все чувства, внушаемые населению этою челядью, невольно переносились на него. Все говорили: «хороший человек… но разве он может один все знать и видеть? Посмотрите, что его окружает!»

Между тем камертон, данный государем, почуялся сразу, от мала до велика, всеми, кто носил мундир. Да, этот мундир снова сделался могучим и священным, на какой бы тупице и на каком бы негодяе он ни сидел. Воскрес культ чиновника! Все наружные знаки отличий перед властию возвысились в цене. Дворянское происхождение и всякая рухлядь старинной монархии снова попали в почет. Душно становилось от мертвой петли, которою была затянута всякая свежая мысль, – всякий порыв благородного и страдающего сердца, не одаренного тяжким равновесием сил и твердою верою в Бога самого императора. По наружности все обстояло благополучно; все было шито и крыто; на вершине России стоял несомненно честный человек; но вокруг него сгруппировались самые ничтожные советники и сподвижники, а тотчас под ними – начиналась сплошная дрянь. Это было такое спокойствие, которое все называли «измором». Все уснуло «сном без сновидений» (d'un sommeil sans rêves), как удачно выразился Мельхиор де Вогюэ (кстати сказать, вычурный и пошлый писатель).

И за всю жизнь Александру III не довелось видеть, чтобы народ оценил его честные громадные труды: он чувствовал, что страна уважает его, но не любит тою неудержимою, горячею любовью, которая невольно высказывалась бы народом при его появлении среди него. Он, впрочем, довольствовался одним уважением и, вероятно, думал, что люди, по своей природе, неблагодарны. Его утешал суд Божий, перед которым он сознавал себя безупречным. Но в самые последние минуты у него вырвались слова, исполненные мужественного трагизма. Он сказал стоявшему у его изголовья отцу Иоанну: «Народ любит вас»… Тот ответил: «Да, ваше величество, ваш народ любит меня», и Александр III проговорил: «Да, потому что он знает, кто вы и что вы». А между тем вокруг него, вокруг своего монарха, этот народ никогда не толпился с такой любовью, как возле простого священника, всегда доступного и всем знакомого вследствие простого человеческого общения. У Александра III не могло быть подобного общения с его подданными. И он горько думал о том, что каков он в душе своей – осталось тайною для народа.

Народ только знал, кто он, но не знал, что он…

Теперь все это знают… И однако же едва ли бы Россия пожелала воскресения Александра III.

«И он был честный человек!..» (Шекспир, «Юлий Цезарь»).

 

XLVII

Я не присутствовал при кончине брата Павлика, и мне не довелось быть в Киеве почти в течение четырех лет после его смерти. Но в начале марта прошлого года я принял защиту в г. Козельце, чтобы, кстати, побывать и на могиле брата.

Деловые поездки всегда меня оживляют как-то мучительно. Я их проделываю с утомлением и невольным любопытством, хотя в глубине души ничего от них не ожидаю. И все-таки выезжаю с приятною тревогою: смешиваюсь с толпой пассажиров, инстинктивно ищу себе удобства в вагоне, имею деловой вид, терпеливо слушаю грохот поезда и свистки паровоза, выхожу к буфетам, осматриваю из окна какой-нибудь безвестный полустанок с мимолетными человеческими фигурами на дощатой платформе, предаюсь мыслям о цели моей поездки и об оставленной семье, принимаюсь по нескольку раз за газеты, купленные в Петербурге, курю или жую что-нибудь, потом ложусь и опять думаю и дремлю, и куда-то уношусь и, сквозь сон, слышу толчки, разговоры… Вагонная сонливость не покидает меня даже во время остановок поезда, и я не меняю позы, а только вспоминаю, проснувшись, что еду, – что меня везут из Петербурга в Москву, и что утром я выйду из вагона в совсем новый городской мир.

Итак, я выехал по Николаевской дороге с моим обычным представлением, что я спускаюсь по земному шару сверху вниз и влево – к тому месту, где меня ждет Киев. По этой кривой линии на нашем глобусе моя мысль проносилась каждый раз, когда я вспоминал о брате. Вся его жизнь за последние 17 лет никогда не рисовалась мне иначе, как в конце этой линии, в определенной декорации Киева, с Крещатиком посередине. Там прошумела и затихла эта жизнь. И мне казалось, как будто тень брата зовет меня туда и радуется моей поездке, и в то же время загадочно безмолвствует и подтрунивает над суетливою деловитостью – над мнимою разумностью моего путешествия… «Приезжай… приезжай поклониться моей могиле… Это хорошо… Это тебе давно следовало сделать… По крайней мере, ты убедишься, что я действительно умер и лежу под землею… Это и есть самое важное, – а все остальное, из-за чего ты теперь хлопочешь и что ты вокруг себя видишь, – это пустяки». Такие именно речи брата мне воображались, и весь Киев под его далекими небесами рисовался мне в виде поджидающего меня саркофага, осененного громадною тенью моего брата, который был зарыт где-то за городом, на крошечном кусочке земли…

В Москве сияло солнце над растаявшим черным снегом. Около часу дня, на Курском вокзале, в ожидании поезда, среди пестрой говорливой толпы, я присел к столу и спросил себе легкий завтрак. Я был бледен, утомлен и чувствовал себя скверно. Но весь народ, шумевший вокруг, озаренный млеющим солнцем ранней весны, был для меня интересен. Мне нравились даже зеленые рюмки для рейнвейна возле тарелок, хотя этого вина пассажиры никогда не спрашивают. Каждая группа бутылок, расставленных на столе, каждый сальный пирожок, подаваемый на блюдечке торопливому путешественнику, каждая шуба мужчины или меховая кофточка дамы, все багажные узелки на скамейках – все это имело для меня необъяснимую живую прелесть.

После долгого и однообразного переезда до Курска, поезд свернул ночью на Киевскую линию. На другой день в Нежине ко мне присоединился местный адвокат, пригласивший меня в Козелец. Мы должны были выйти в Бобровицах, за две станции от Киева, и сесть в заранее приготовленную старую и какую-то твердую карету, в которой нам предстояло сделать около сорока верст на лошадях. Отъезжая от Бобровиц, мы увидели влево от себя Киевские горы с колокольнями… И я вглядывался в этот отдаленный пейзаж, как будто сердце брата следило за мною оттуда, из глубины темных холмов…

Козелец – большая деревня, реденькая и раскинутая. В нем замечательна только церковь Растрелли, пирамидальная, пятиглавая, с густо насаженными куполами на вершине откосных стен, с обычными круглыми оконцами, нишами и лепными узорами этого екатерининского зодчего. Завелась она в Козельце благодаря графу Разумовскому, который был простым пастухом в ближайшей деревне, а потом попал в придворные певчие и т. д.

Процесс о поджоге застрахованного имущества длился два дня и окончился оправданием. Я квартировал в одной из комнаток почтовой станции. Заседание происходило в убогой низенькой зале земской управы. Судьи и прокурор, приехавшие из Чернигова, были седые, утомленные службою люди с хохлацким произношением, в потертых мундирах. От пребывания в Козельце у меня осталось впечатление длинных просыхающих площадей и глубокой грязи в переулках.

Опустившееся солнце било прямо в окна почтовой станции в 6 часов вечера, когда ко мне собрались радостные после оправдания подсудимые. Одного из них защищал киевский адвокат Богданов (тот самый, который подвизался со мною в гомельском деле), и мы согласились с ним отправиться вместе в Киев, куда должны были поспеть к ночи. Он знал Павлика. Возвращаясь из Козельца в знакомой уже карете по лесистому шоссе, мы много разговаривали о брате. За час от Киева мы вышли на почтовую станцию «Бровары». Была уже ночь. В голой комнатке с желтыми обоями горела спускавшаяся с потолка керосиновая лампа. Содержатель станции, еврей, с умилением вспоминал брата и говорил, что в этой самой комнате останавливался Павлик, когда приезжал сюда защищать одно дело с Куперником.

От Броваров мы ехали все время среди высоких черных деревьев, поднимавшихся из мрака. Была минута, когда вдруг, не доезжая моста через Днепр, сразу заблистали все бесчисленные огоньки Киева. Но после моста въезд в город и подъем на гору казались бесконечными. Все было черно вокруг. Я допытывался от моего спутника, в какой стороне Аскольдова могила (кладбище, на котором похоронен брат), и он мне указывал куда-то влево, где я видел только пустынную гору, по которой в нескольких местах виднелись в потемках редкие керосиновые фонари. Мы все поднимались, без всяких признаков города, по дороге, обсаженной деревьями, и только когда подъем кончился, загремела мостовая среди редких домиков, а потом начался довольно крутой спуск, и через несколько минут мы очутились на веселом и освещенном со всех сторон Крещатике. Я оставил свои вещи в «Гранд-отеле» и пошел с Богдановым в Дворянский клуб, где имя Павлика было так популярно, где он проигрывал тысячи, где его словечки были у всех в памяти, и где все посетители готовы были встретить меня, как родного, отыскивая во мне черты сходства с Павликом и радуясь хотя бы моей кровной близости к умершему. Я читал эти чувства на всех лицах – открытых, дружелюбных и веселых – при одном воспоминании о брате. Усталые с дороги, мы с Богдановым спросили себе поужинать. За длинным столом сидело человек десять. С разных концов незнакомые люди обращались ко мне с улыбающимися лицами и забавными разговорами, как будто бы сам Павлик приехал в клуб. Я не умел заменить брата, но был счастлив этою атмосферою неумирающей любви к его живучему, объединяющему всех образу…

На другой день все улицы Киева воскресили передо мною жизнь брата. Я видел дом на Крещатике, в котором он квартировал, я побывал в доме Сетовых, где он проживал женатым; я поднимался по той же каменной лестнице, звонил у тех же дверей, ходил по тем же комнатам… Мне показали гостиницу Дьякова, в которой он умер. Я смотрел на маленькие окна в верхнем этаже, чтобы угадать тот номер, в котором он скончался. Дом этот выступает углом на театральную площадь. Почти каждый вечер Павлик бывал в театре и после каждого представления непременно кутил до рассвета. И, конечно, никогда не помышлял о фатальном угловом доме, который его сторожил… Его тело было вынесено в церковь св. Георгия, где и ночевало в гробу. Я смотрел на эту продолговатую серую церковь с широкими окнами, испещренными мелкими белыми переплетами. Едва ли когда-нибудь Павлик взглянул на нее!.. Отдельные минуты его жизни четко вставали передо мною: Павлик в богатой коляске при ясной летней погоде везет меня с женою в Лавру… Павлик угощает нас мороженым в кондитерской… Павлик, женатый, заходит со мною в ювелирный магазин и покупает браслет какой-то молоденькой и «хорошенькой» даме… Павлик, в маскараде, сидит со мною за ужином возле двух неизвестных барышень, закутанных в домино, и подозревает в них чудеса красоты… Павлик, со слезами на глазах, читает мне неумелые, чувствительные стихи какого-то члена окружного суда… Павлик везет меня вечером по какой-то наклонной улице в «Драматический кружок», где он экспромптом играет всякие роли, и держит себя настоящим падишахом среди самых бесцветных любительниц, в которых он один умеет видеть что-то привлекательное… Павлик прожигает жизнь… Павлик сострадает всякому горю… Павлик вечно создает вокруг себя сочувственный смех… Павлик считает себя неистребимым… Вне жизни он не понимает себя!.. Он умолк. Все живут по-прежнему.

Я – живу! И мне странен мой номер гостиницы, мне странен свет солнца… И я ожидаю от моей поездки на кладбище какого-то примиряющего свидания!

Но в этот первый день я туда не поехал. Я обедал у Сетова. От прежней шумной семьи осталась одна дочь, девушка, да муж другой дочери, капельмейстер Пагани, жена которого была в отсутствии. Сам Сетов и Павлик умерли. Сетов скончался менее трех месяцев тому назад. В доме еще носилось тяжелое воспоминание о его смерти. Мне показывали его фотографию в гробу. В его кабинете, на его белой убранной постели, на которой он умер, лежал поверх подушки серебряный венок от почитателей, и лампадка горела перед образом, в изголовьи. Умерли и многие из актеров и певцов, посещавших этот дом. Остальные дочери Сетова и приятели брата разбрелись по всему свету. Всем нам было жутко за нашим молчаливым и тесным обедом. Комнаты этой, когда-то неистово шумевшей квартиры, обдавали всех нас какою-то грозною тишиною, как будто все мы, оставшиеся – немногие – пользовались чем-то запретным и страшным, от чего следует поскорее бежать, – бежать без оглядки туда, куда ушли покойники.

А брат ждет меня на Аскольдовой могиле!.. Завтра туда поеду.

Я проснулся в моем номере в сплошном золоте весеннего солнца, которое сияло даже сквозь спущенные белые шторы. С кровати казалось, что на дворе май. Было ярко и жарко. На шторах виднелись мухи. За окнами гремели колеса. Я решил ехать на кладбище после завтрака.

Когда я вышел на воздух, день оказался ветренным и свежим. Для поездки за город меховая шинель была только-только впору. Я взял извощичью коляску, и мы быстро свернули с Крещатика в гору, на Липки. С этого поворота я получил совсем живое впечатление, будто еду на свидание с Павликом. Что-то теплое и трогательное подкрадывалось к сердцу, и мне становилось жалко самого себя. Я знал, что еду к безответному и безвозвратному, но к родному… Коляска мягко покачивалась. Длинная нагорная улица делалась все более безлюдною по мере удаления от Крещатика. Я воображал себе, что если бы какой-нибудь знающий меня киевлянин встретился мне, то он бы догадался, куда я еду, и подумал бы мне вслед, что я пробираюсь к Аскольдовой могиле для исполнения грустного долга. И всякий бы, в своем воображении, растрогался, соединяя двух братьев, разлученных смертью. И хотя мне никто не попадался на дороге, но я во все время пути как бы чувствовал присутствие такого воображаемого зрителя, следующего за мною, и сам, со стороны, жалел себя… Встречные дома весело обрисовывались на солнце. Я смотрел то вправо, то влево.

Но вот уже мы взобрались на вершину и повернули мимо Лавры к кладбищу. Ветер становился резче, свободнее и сильнее, а небо по-прежнему было синее и безоблачное. Вдруг эти – уже загородные – проезды начали мне живо напоминать тот летний день, когда мы катались с Павликом по этим самым местам. Вся эта дорога уже была мне знакома. Смуглое лицо брата с короткими, смолисто-черными волосами, остриженными ежиком, его барская щедрость, беспечность и веселость, вся его сангвиническая фигура в платье модного покроя, его густовато-крикливый разговор с неиссякаемыми шутками – все это воскресло вдруг где-то вблизи меня – будто рядом со мною, в коляске…

Но вот уже и поле. Желтая, только что высохшая дорога с волнистыми ухабами, обсаженная деревьями, направилась к белой ограде и воротам кладбища. Кучер подкатил меня ко входу в оградку с тою сосредоточенною услужливостью, в которой он хотел выразить, что он вполне понимает печальное значение моей поездки.

Я вступил в ворота, как бы в подъезд громадного дома, в котором теперь живет Павлик среди нескончаемой толпы немых квартирантов. Памятники тотчас зачастили передо мною, теснясь вокруг небольшой белой церкви. Кладбище скатывалось вниз по горе, под которою расстилалась необъятная даль днепровской долины. Ветер свистал во всю волю в золотом солнечном просторе. Я боролся с ним, нагибая голову и кутаясь в шинель. Мне говорили, что брат погребен где-то вблизи самой церкви, и я кружился между могил, прилегающих к ее стенам, и с тревогою читал надписи и думал, что самое сердце толкает меня в ту сторону, где лежит Павлик. Но я четыре раза обошел церковь и не нашел могилы. Тогда я обратился к сторожу, и он меня повел на самый скат горы за церковью. Я шел за ним со страхом и ревностью: мне казалось в эту минуту, что этот сторож ближе моему брату, чем я. И даже, когда он мне указал рукою на памятник, – я растерялся и не сумел сразу понять, на какую могилу он указывает, потому что не видел ни надписи, ни портрета: с того места, где мы стояли, была видна только задняя сторона памятника. Сторож уткнул мои глаза на высокий и тонкий чугунный крест, голо поднимавшийся на большом пьедестале из желтоватого камня. Я дал сторожу мелочь, и он удалился. Тогда я обогнул памятник. Действительно, на пьедестале был медальонный портрет брата и надпись: «Павел Аркадьевич Андреевский».

Я оперся на решетку, увидев эти буквы, и зарыдал так громко, как в детстве, обливаясь неудержимыми, падавшими на землю, слезами… Ветер подхватил пелерину моей шинели и покрыл ею всю мою голову. И я плакал в черном сукне, не видя солнца. Мне казалось, что из-под земли глубочайшее сочувствие брата согревало и успокаивало меня. Я как бы чувствовал на себе его поцелуй, – его немую, но чрезвычайно нежную благодарность, – как будто все недомолвки, все шероховатости, случившиеся в наших сношениях при жизни, – были им навсегда прощены и забыты – и будто, кроме всеобъемлющей любви ко мне, – ничего иного теперь не было в сердце брата… Я плакал и, покрытый сукном, целовал чугунную решетку. Потом, когда вылились первые слезы, я откинул пелерину и – ослабевши – поникнув на решетке, – рассматривал опухшими тусклыми глазами аккуратный и прочный памятник. Я увидел на пьедестале высеченную из камня раскрытую книгу со стихами из Никитина на двух небольших страницах:

Тише! О жизни

покончен

вопрос.

Больше не надо

ни песен,

ни слез.

…«Не надо слез… О жизни покончен вопрос…» Как это подходило к откровенной и гордой философии брата, к его кипучей и неразгаданной натуре!

Стриженая голова Павлика и его напряженные мыслью глаза в черепаховом pince-nez смотрели на меня из фотографического медальона. Но Киев, в котором он истратил свое сердце, шумел далеко внизу, неслышный и невидный нам обоим, – и голая солнечная даль окрестных полей необозримо желтела под нами, за кривою лентою Днепра, – и не было ни одного дома вокруг… одни только соседние могилы… да небо, да ветер и солнце.

И я не хотел пошевелиться, а только слабо вздыхал и смотрел вверх неподвижными глазами. Судороги сжимали мне горло, и новые слезы бежали по щекам без удержу. И так я проплакал долго, в несколько приемов, облокотившись на решетку и по временам целуя ее, с рассеянным и безнадежным взглядом на самую могилу.

И наконец – отошел. Поднимаясь в сторону церкви, я увидел на ближайшем выступе горы, как раз над Павликом, более грубый, но такой же высокий чугунный крест над могилою первой жены теперешнего министра финансов Витте. Я знал, что Витте искренно любил брата. И вся карьера Витте, имевшего в настоящую минуту такую власть в Петербурге, – показалась мне чепухою.

Я снова встретил сторожа и попросил его указать мне могилу Сетова. Случайно мы оказались как раз возле нее. Деревянная решетка окружала большой квадрат желтой земли, покрытой увядшими венками с разнообразными лентами. Деревянный белый крест временно обозначал эту могилу. Сетов лежал несколько выше, но недалеко от Павлика.

Еще раз я возвратился к памятнику брата и еще раз, уже без слез, поцеловал чугунную ограду.

 

XLVIII

Сегодня, 3 июня, я проходил через Александровский сад. Погода была дождливая и свежая, а зелень яркая и нежная, еще весенняя. За последние годы я часто переживал ощущение весеннего блеска именно в этом саду. Этот сад всегда попадался мне на пути из Сената. Случалось мне и нарочно ездить в него днем, в праздники, или в светлые петербургские вечера, когда почему-нибудь не хотелось за город. Я видел множество женщин и чиновников в аллеях, видел в жаркие воскресные дни целую толпу детей возле круглого фонтана, видел случайные парочки на уединенных скамейках: улыбающегося обольстителя и принаряженную незнакомку. Этот длинный проходной сад под сенью адмиралтейского шпиля как-то безмятежно соединяет в себе разнообразное столичное население и затем свободно выпускает его на Невский, к шумному перекрестку конок и к магазинам эстампов, вокруг которых всегда останавливается и толпится какой-то добродушный народ, с одинаковою мечтательностью осматривающий и картинки, и прохожих. Все это вместе сообщает каждому, погулявшему в Александровском саду, впечатление всеобщей терпимости и благоволения. Здесь и старики, и студенты, и гувернантки с книжками, и молодые бюрократы, и больные дамы, и простонародье, и «погибшие созданья» с фиктивными покупками (чтобы не придиралась полиция) – и все это входит и выходит, не возбуждая ничьих подозрений. Каждому здесь легко; каждый ведет себя естественно.

Сегодня я шел по этому саду с невольным ощущением вечности: ведь вот, – думалось мне, – сколько я пережил, из года в год блуждая по этим аллеям, сидя на этих скамейках. Здесь, своими глазами, на своей коже, я переиспытал все оттенки периодически наступающей и переходящей в лето весны. Я видел смену одежд, я вдыхал первые благоухания зелени, я любовался возраставшим многолюдством сада, рассматривал бесчисленные лица прохожих, подглядывал чужую жизнь, думал, вспоминал, вздыхал и улыбался – и вся эта кипучая картина жизни, которую я воспринимал, – есть прах… Но вот, в середине сада, Бог весть почему, торчит на высокой скале бронзовый бюст Пржевальского. «Все погибнет, – сказал я себе, – а этот останется». Мне стало горько и скверно. И в эту минуту по дорожке, огибающей бюст Пржевальского, проходил молодой человек, аккуратный, высокий, в чистеньком платье, в сереньком пальто. Он имел умеренно счастливый вид: не было никакого сомнения, что подобные мысли никогда не могли бы отравить его сердце. Его жиденькая светлая бородка была расчесана надвое; он с удовольствием курил папироску и благонравно придерживал другою рукою новенький портфель; у него совершенно определенные цели в жизни и полнейшее внутреннее равновесие.

Его лицо и вся его фигура неизгладимо врезались в моей памяти. И в это мгновение он мне показался великим человеком.

 

XLIX

Посетил в Париже могилы Мопассана и Башкирцевой.

К Мопассану поехал с тем чувством, что буду наконец хотя бы возле останков человека, так много и так чудесно говорившего моему сердцу и воображению. Могила имеет то преимущество перед жилищем, что к ней едешь как бы по праву, без всяких стеснений и щепетильностей, и притом – несешь к ней искреннее чувство в чистом виде, не изуродованное ничтожностью разговоров и смущением первого знакомства. Думаешь, по крайней мере, что если покойный способен видеть, то он теперь увидит у нас самое дно души. И чувствуешь такую полную близость свою к умершему, какой не испытываешь ни к кому из живых.

Фиакр повез меня за Сену и вскоре, сквозь лабиринт одинаково оживленных улиц Парижа, мы начали подниматься в гору. Я невольно представлял себе, что по тому же самому пути куча писателей, с Эмилем Зола во главе, должна была в день погребения следовать за гробом поэта. Вскоре мы уже были на вершине подъема, и я увидел железнодорожный вокзал с надписью: «Montparnasse», т. е. с именем ожидаемого кладбища. Оно было тут же, сбоку, – за высокой каменной оградой, с неизбежными лавочками венков в прилегающих улицах.

Через широкие ворота я вступил в длинную и правильную аллею кладбищенского сада, заселенного по обеим сторонам тесною толпою памятников. Никаких выдающихся монументов не было заметно. Мне попался какой-то светловолосый худенький юноша, прилично одетый, и на мой вопрос о могиле Мопассана, он выразил свое незнание таким растерянным взглядом, как будто он даже не понимал, о чем его спрашивают.

Я обратился к одному рабочему в голубой блузе, шедшему с каким-то ведром через дорогу. Он мне сейчас же назвал отдел кладбища, но, чтобы не вышло недоразумения, спросил меня: «C'est!., c'est!..» (он затруднялся назвать профессию). «L'écrivain», – подсказал я. Тогда он с уверенностью повторил справку, и, поставив свое ведро на землю, взялся меня проводить.

Оказалось, что Мопассан погребен не на этом, а на другом, новом кладбище, отделенном от старого недавно проведенною улицею Кастанди. Мы дошли до конца главной аллеи, свернули налево в другую, столь же широкую, и по ней вышли из старого кладбища на узенькую улицу Кастанди, состоящую из двух параллельных заборов между двумя кладбищами. Перейдя через нее, мы вступили в обширное квадратное пространство, окаймленное высокою каменною стеною, но едва лишь наполовину застроенное памятниками.

Воздух был светлый, жаркий и неподвижный. Солнце было чуть подернуто тонким слоем ровного, как бы молочного пара. На новом кладбище была уже своя темно-зеленая аллея, распределяющая его на две половины. Мы пошли в сторону этой аллеи, пересекли ее и стали пробираться между первыми рядами могил, начинавшими заполнять еще совсем свободный участок земли.

– C'est ici.

Жидкая чугунная решетка на желтом каменном фундаменте. Внутри – никакого памятника, а только четырехугольник земли, засаженный кустиками синеньких, розовых и белых цветов. Я заметил жасмины, фуксии, мирту… Несколько пчел носилось между цветами. Тонкий серый деревянный крест, вынутый из земли, был положен на изголовье решетки и спускался своим нижним концом на цветы. Старый венок лиловых иммортелей висел наискось на вершине этого креста, а на его переплете виднелась отпечатанная белыми буквами надпись: «Guy de Maupassant, 6 juillet 1893». Мое посещение пришлось на 26/14 июля, т. е. на двадцатый день после годовщины. И не было никаких следов чествования. На передней стороне решетки маленькая чугунная дощечка (не более тех, какие встречаются на квартирных дверях) носила имя поэта, изображенное серыми, как бы стальными буквами на черном фоне: «Guy de Maupassant 1850–1893». Кроме драгоценного имени, ничего не обличало величия этой затерянной могилы.

Рядом с Мопассаном погребена какая-то маленькая девочка. На ее памятнике вырезано:

Angéline Marie

Dupard

décédé le 11 juillet 1892

dans sa 12-me année,

enlevée frop tôt à l'affections de ses

parents inconsolables. [21]

Мое воображение всегда страдает от случайного сближения мертвецов. Снилась ли когда-нибудь Мопассану эта его вечная, неразлучная соседка?..

Я сорвал несколько листиков мирты из Мопассанова цветника и сунул их себе в кожаный бумажник.

Как бы там ни было, но здесь, под землею, лежали остатки того футляра, в котором горел, как бриллиант, этот видный всему миру, привлекательный гений. Здесь, именно здесь – и нигде больше…

Было душно и тихо. Воздух делался серым. Я отошел от памятника.

Медленным шагом вышел я через маленькую улицу Кастанди на бульвар. Два каких-то старика в цилиндрах и черных люстриновых пиджаках солидно прогуливались под деревьями и вполголоса о чем-то спорили, раскрыв свои зонтики. Тогда только я заметил, что уже накрапывает дождь. Не успел я дойти до угла, где оканчивается высокая ограда кладбища, как поднялся настоящий ливень. Я укрылся под навес какого-то убогого кафе и присел за одним из трех столиков. К соседнему столику подбежали застигнутые дождем супруги из простого класса. Гарсон отодвигал деревянные стулья к стене. Супруги спросили себе какого-то сиропа. Улица мгновенно измокла. Но так же быстро дождь начал ослабевать и, пока гарсон приготовлял питье моим соседям, я успел выйти из-под навеса и сел на встречный фиакр.

И я покатил по тому самому Парижу, который, кажется, весь целиком вмещался в истлевшем сердце Мопассана.

На следующий день, в яркое и знойное солнечное утро я проходил площадь Каруселя мимо статуи Гамбетты. Этот монумент поставлен в таком почетном, видном и центральном месте, какого другого и не найдешь в Париже: он как бы переглядывается с Аркою Звезды через широкую ленту, образуемую Тюльерийским садом, Площадью Согласия и подъемною дорогою Елисейских полей. Мимо Гамбетты, по широчайшей площади, вставленной в раму громадных зданий Лувра, движется все парижское население, направляющееся за Сену. Фигура Гамбетты – жирная фигура в просторном сюртуке, как бы произносящая пламенную речь с протянутой в воздух рукою, – помещается над высоким обелиском, испещренным цитатами из его лучших речей. Несколько аллегорических гениев грациозно извиваются вокруг этого упитанного говоруна с брюхом протопопа, прорывающегося куда-то вперед в состоянии невменяемого экстаза. – Я обошел обелиск со всех сторон и по складам перечел все избранные изречения. Какая банальность и болтливость! Упаси Боже произносить подобные вещи, если только им суждено бессмертие… И здесь-то я впервые приравнял Гамбетту к нашему милому Евгению Утину, который так им увлекался. Делаю комплимент обоим…

Несколько дней спустя мне захотелось взглянуть на могилу Башкирцевой. Эта девушка, сгоревшая от жажды славы, неизменно живет в моей памяти, как Муза Славолюбия. Она посвятила Гамбетте, описывая его похороны, такие восторженные страницы! В них чуется трепет и умиление ее полудетского страстного сердца. Она должна была страдать от своей безвестности и упиваться эффектными, волшебными проявлениями обожания от несметной толпы людей к памяти этого «любимца славы». На этих пламенных страницах, изливавшихся из самой затаенной глубины ее души, она достигала наивысшего красноречия.

Я вспомнил, что у меня есть знакомый парижанин (русский, родившийся во Франции), у которого была погребена сестра на одном кладбище с Башкирцевой, – на кладбище Пасси. Я попросил его съездить со мной туда. Погода была чудесная – с синим небом и ясным солнцем. Кладбище Пасси представляет из себя треугольный садик, врезавшийся в самую середину домов очень оживленного квартала на одном из уступов горы, сейчас же позади Трокадеро. Здесь вы не замечаете никакой границы, отделяющей кладбище от города. Фиакр едет все время по городской теснине и затем, после маленького зигзага в гору, вдруг, в толпе окружающих зданий, останавливается у ворот, которые, как вам кажется, ведут в чей-нибудь частный небольшой сад. Это и есть кладбище Пасси, давно уже переполненное.

И тотчас же, направо от входа, превыше всех памятников, выделяется большая пятиглавая византийская часовня, почти церковь, – могила Башкирцевой. На стенах вырезаны названия написанных ею картин. Сквозь стеклянную дверь видна внутренность маленькой церкви. Это – белая комната, в которой расставлена уже обветшавшая мягкая мебель, вероятно, из домашней обстановки умершей. На задней стене, прямо против зрителя – как божество над алтарем – возвышается мраморный бюст Башкирцевой (по грудь): юная головка с энергичным выражением глаз, с голыми плечиками и с кружевной каемкой рубашки, извивающейся по девственной груди. Под бюстом – алтарь, украшенный зеленью, и на нем крест. Перед алтарем аналой с раскрытою книгою: это рукопись покойной.

Церковь над гробом Башкирцевой не произвела на меня никакого впечатления. Мне мешали именно ее размеры. Могила должна, по возможности точно, обозначать то пространство, где лежит тело. А здесь, под этим зданием, может уместиться сорок покойников.

Ключ от часовни и от склепа был увезен матерью Башкирцевой. Сторож – цветущий француз с проседью – объяснил все это моему спутнику, который тут же вслух порицал затеи матери над прахом дочери.

Сторож выслушал моего приятеля с добродушной улыбкой и в заключение сказал:

– Tout de même, c'était une personne extraordinaire.

И он был прав.

 

L

В каком веке лучше родиться? Всегда – в позднейшем. И не только потому, что с каждым веком увеличивается наша власть над стихиями, власть над сокровищами природы, но и главным образом потому, что каждый последующий век знает свой предыдущий, а предыдущий – сходит со сцены слепым относительно своего последующего. Каждый сын богаче прошлым по сравнению с своим отцом; каждый сын читает продолжение книги, навеки закрытой для его отца.

 

LI

Яркое солнце светит на скатерть. Узкий стакан с белым вином отбрасывает длинную тень, на которой внизу горит желтый треугольник, как в зажигательном стекле. Вино искрится и отливает цветами на тонком хрустале. И когда, отпив вина, поставишь стакан, то на его тени бегают извилистые светлые жилки с темными краями, – отражение стекающих капель… Как велика жизнь, когда она проявляется в этих волшебных мелочах!