I
И вот настало время, когда нет ни настоящего, ни будущего. Можно рассказывать только прошедшее. Писать по горячим следам впечатлений, как иногда удавалось прежде, теперь уже нелегко. Но и это состояние могло бы, пожалуй, уступить времени. Однако с каждым годом, даже с каждым месяцем, для нежности к минувшему требуется все большего и большего отдаления. А жизнь слишком явно и слишком быстро летит вниз. Столь видимое ощущение старости я выражал шутя своим близким словами: «Это было две недели тому назад… Помилуйте! Тогда еще я был щенком…»
Как передать психологию старости? И трудно, и скучно! В особенности – скучно для читателя. Помню, что в ранние годы я с острым любопытством желал заглянуть в душу стариков. Когда я стал цветущим юношей, я жаждал найти где-нибудь искренние и подлинные признания старцев: как они себя чувствуют, что в них осталось? Замечают ли они, что окружающая жизнь уже их «похерила»? Что молодежь их чуждается? Что их любезность к женщинам высмеивается? И почему они этого будто не замечают? И как это им не бросается в глаза?
Очень просто. Никто в глубине души не мирится со своей старостью. Каждый цепляется за остатки ощущений, как за нечто вполне похожее на прежнее. И если бы зеркала были совсем истреблены, то этот горестный самообман дошел бы до непостижимых нелепостей.
Впрочем, все окружающее заставляет вас понемногу убеждаться, что вы действительно предназначены к удалению из жизни. Вокруг вымирают все, кого вы знали. Получается обширная нива, побитая градом. Делается стыдно за свою жизнь, за свои годы. Переживаешь сверстников, товарищей, всех крупных людей своей эпохи, – видишь гибель пленительных молодых созданий, – собираешь в душе целый мир ушедших жизней, – примечаешь тот особый почет, который достается только инвалидам, уже имеющим свое прошлое, но безвредным для настоящего. Труднее двигаешься, меньше порываешься к делу.
А этот поздний почет и позднее доверие даже как-то коробят! Почти все ваши просьбы уважаются. И каждый раз будто слышишь за своею спиною:
«Воля покойного священна!»… Вам уже всегда пишут «глубокоуважаемый», точно вы уже глубоко зарыты под землею.
II
За всю мою жизнь я ни от кого не видел к себе столько неизменной, глубокой и всепрощающей нежности, как от Урусова. С годами его любовь обвивала меня все крепче и, наконец, я сделался его исключительной прихотью, его открытою слабостью, его привилегированным другом.
И это мне представляется чем-то просто невероятным после того, как я припоминаю себя в студенческое время. Имя Урусова уже гремело тогда на всю Россию. Проживая в Харькове, откуда еще не было железной дороги до Москвы, я и не мечтал когда-либо встретиться с этой знаменитостью.
Но прошли годы, и все устроилось чрезвычайно просто. Блестящий всероссийский адвокат вскоре оборвался на политическом процессе Нечаева. Его уличили в передаче запретных писем за границу и сослали в Венден, близ Риги. Он съежился, женился на немке, сделался отцом и, окончательно потеряв прежний заработок, кое-как перебивался. О нем замолчали. Новые судебные ораторы выступили на сцену; жизнь торопилась вперед; пришибленный Урусов стал помышлять о каком-нибудь выходе к лучшему существованию. У него были связи; его талант был еще в памяти у всех, – и вот ему дан был выход: для испытания ему предложили выступить не в протестующей роли защитника, а в охранительном звании товарища прокурора, и притом, не в русской столице, а в городе второстепенном и дипломатическом, – в Варшаве. Из Варшавы он был переведен в Петербург, почти одновременно с моим выходом в адвокатуру. После дела Веры Засулич петербургский прокурорский надзор как бы сразу обанкротился: Жуковский и я – ушли; председатель по уголовным делам Кони, недавний популярный обвинитель, был сослан в Судебную палату для разбирательства гражданских дел. Понадобился влиятельный официальный оратор. Нельзя было найти никого, кроме Урусова.
Мне помнится день, когда я его впервые встретил на прокурорском коридоре. Он мне показался неожиданно старым. Это был полный плечистый мужчина, с большим лбом, с плоско причесанными, почти седыми волосами, с крупным вздернутым носом, легкою бородкою вокруг четырехугольного лица, веселыми глазами, светившимися из-за золотого pince-nez, и приятною, баритонною, очень развязною речью.
Знакомство постепенно переходило в дружбу, нас отчасти соединил Кони, знавший Урусова еще по Москве, близкий в то время к моему дому и находившийся в опале. Развенчанный адвокат, развенчанный обвинитель и, наконец, я, товарищ прокурора, перешедший фатально в присяжные поверенные, – мы составляли естественную компанию. Кроме того, мы все трое тяготели к литературе. Наш разговор всегда был живой, необычный, нервный, интересный. Служба и профессия – мы это чувствовали – были как-то ниже нас.
Урусов казался поистине жалким в роли чиновника. Старенький шитый мундир с упругим воротником и металлическими пуговицами ужасно не подходил к его размашистой широкой фигуре. Жалованья ему не хватало. Он часто бывал стеснен в расходах, но всегда неизменно весел.
Впрочем, испытание длилось недолго. Года через два-три (в точности не помню) Урусова снова пустили в адвокатуру.
Неприметно я сближался с этим выдающимся человеком. Как ни странно, Урусов был одним из самых мечтательных людей своего времени. Казалось, все говорило против этого: адвокат, видный и не особенно разборчивый, с внешней стороны как бы практичный и бережливый. А в сущности? Блестящая даровитость, беспечный взгляд на жизнь, пленительный юмор, а затем – упоение легкими радостями существования, с сознанием нашей преходимости, – упрямый научный позитивизм с отрицанием Бога ради свободы – и вместе с тем преклонение перед красотою во всех ее формах и всеподавляющая страсть к литературе и поэзии.
За долгие годы нашей близости я теперь затрудняюсь определить и припомнить, какие именно мелочи повседневной жизни неприметно, при наших встречах, завлекали Урусова в какое-то исключительное, любвеобильное пристрастие ко мне. Кажется, начало его увлечения вызвано было моими стихами. Должно быть, в них было для него нечто индивидуально приятное. Вероятно, я чем-то случайно угождал его вкусам. После напечатания моего стихотворения «Мрак», Урусов, завидев меня издалека в коридоре гражданских отделений, куда он пришел в мундире для дачи заключений, – подбежал ко мне и, взглянув на меня с особенною нежностью, проговорил: «Да! После этой вещи ты должен себя чувствовать счастливым»… Конечно, я не понимал своего счастья, но эта неожиданная похвала радостно взволновала меня. Далее, например, в стихотворении «Май» Урусов находил необыкновенную прелесть в строке
Он видел в этих словах особенную музыку, какую-то пленительную для него волну звуков, образуемую одним только сочетанием этих трех слов подряд, сообразно их длине и распределению гласных. Он многим повторял этот стих с расстановкою:
– Плодотворение… истома… поцелуй…
Но никому не умел втолковать, что ж тут особенного! И в том же роде были все его прочие комментарии к моим стихам. Я упорно уклонялся от его похвал, а он так же упорно продолжал их твердить, что доказывается нашей перепиской. Впрочем, все, кто был сколько-нибудь близок ко мне, знают, до чего я искренно отрекался от своего стихотворного сборника. Я его напечатал вторым изданием только потому, что в нем есть пережитое, есть «стихи моего сердца», есть попытка рассказать себя, но как нечто гармоничное, вполне достигнутое и достойное искусства, – я его и теперь отрицаю. И, конечно, не слабость Урусова к моим стихам упрочила нашу близость. Было нечто другое.
Ни в ком из людей, с которыми приходилось мне встречаться, я не чувствовал такого оригинального превосходства над общим уровнем, такой свободной и естественной приверженности ко всему прекрасному, как в Урусове. В нем удивительно сочетались обожание жизни и отрицание Бога, восхищение природою и равнодушие к смерти. Все друзья окрестили его «эллином» – редкостным мудрецом, любившим с детским доверием «радости бытия». Он был добр и чувствителен. Но юмор, внутренняя бодрость и способность к шутке никогда его не покидали. Вспышки негодования и сарказма вырывались у него красиво и ярко, но – скорее, как проявление артистического темперамента, чем из глубины сердца. Он легко смягчался и редко упорствовал, – если только дело не касалось его капризных и сильных увлечений в области искусства. В таких случаях он был неумолим и отдалялся от противника, как от ничтожного человека. Внутреннее отчуждение от таких людей держалось в нем очень упорно. Кажется, больше всего он любил книги. Он говорил: «Произведение слова – это единственный вид бессмертия. Один стих может пережить целый народ». Он постоянно ведался с букинистами и откапывал разные курьезы. Его часто пленяли «человеческие глупости» («les bêtises humaines», до которых был охотник и его кумир Флобер). Когда Урусов собирал у себя друзей, он угощал их за ужином, в виде десерта, чтением разных добытых им нелепостей, и, читая их, блаженно смеялся до слез… В какой-то безвестной поэме он восторгался описанием героини, о которой автор говорит, что у нее при дыхании
В стихотворении другого автора, «Давид и Голиаф», упоминалось, что Давид, выступив на бой с Голиафом, предварительно «осенил себя крестным знамением»… Урусов предъявил нам тоненькую желтенькую брошюру, купленную в какой-то бумажной лавке – под заглавием «Стихотворения князя Оболенского», где это было напечатано, и т. п.
Урусову пришло в голову записывать адвокатские «перлы» в самом разгаре прений. Вот несколько фраз, которые он поймал.
«Пожалейте, г.г. присяжные, эту старуху, смотрящую одной ногой в могилу».
«У подсудимого, г.г. присяжные, сзади столько пережито, что наказание излишне».
Начало речи: «Выслушав картину, нарисованную товарищем прокурора…»
«И тогда наконец ему удалось вырвать драгоценную вещь из рук этой акулы…»
Все это тешило Урусова, как ребенка. У него всегда была в кармане книжка на длинной стальной цепочке. Туда он заносил всякие подобные заметки. Таких книжек накопилось множество. Они где-то хранятся и когда-нибудь всплывут.
К слогу, к форме речи он был чрезвычайно придирчив и чувствовал каждую неловкость оборота. Он удивлялся, что в Москве с благоговением и жадностью слушали одного либерального оратора, который приступал к речи, например, такою фразою: «В то время, когда в России робкими шагами зарождалось самосознание…» Урусов разводил руками: «Еще не родилось, а уже делает шаги!»… Как-то, проезжая со мною по Новинскому бульвару, он меня толкнул под локоть: «Посмотри. Это дом Плевако. Видишь, какой огромный. Ведь вот, у человека есть слава, есть деньги, есть дом, а слога – нет!».
Почти наравне с культом слова в Урусове жил другой культ – культ женщин. Он их любил, как цветы, как солнце, как лучшую радость жизни. Он рассуждал: «С основания мира признано, что высшая эмоция, данная человеку, есть все-таки поцелуй». Сверстники и приятели Урусова называли его не то «сатиром», не то «эпикурейцем». Пожалуй, он был и то и другое. Но все искупалось его искренностью, добродушием и каким-то детским легкомыслием. Он был нетребователен. Умел находить прелесть в самых заурядных «милых созданиях»… Ни одного длинного и захватывающего романа он не имел. При всем блеске своего ума и обаятельности своего характера, он не одержал среди женщин ни одной из тех побед, которые достаются так легко разным «знаменитостям» нашего пола. Да! Женщины любят или пошлость, или грубый деспотизм, или роковую страсть. Ничего этого в Урусове не было. Он исповедовал завет Пушкина: «Упивайтесь ею, сей легкой жизнию, друзья». К своим разнообразным, общедоступным и случайным подругам он всегда относился с благодарной нежностью. Он говорил: «Ведь в каждой из них есть душа, бьется сердце…» С иными он вступал в переписку, делал им кое-какие подарки, оказывал пособие, и все это без малейших притязаний, с истинно философским эллинизмом. Здесь будет кстати рассказать такой случай. Как-то в Демидовом саду, в нарядной веселой толпе, Урусов встретил одну знакомую и, весь сияющий, с увлечением разговорился с ней. Окружающие обратили на нее внимание, и когда он с ней расстался, спросили его: «кто это?» Он с доброй и широкой улыбкою ответил: «Прехорошенькая дама! Разошлась с мужем – сошлась с публикой…»
Вскоре после выхода в адвокатуру, Урусов переселился из Петербурга в Москву – «поближе к родным могилам». Там у него был наследственный дом в Криво-Никольском переулке, с флигелем и небольшим садом. Он занял дом, а флигель отдал внаем. Обе эти постройки, окрашенные в светло-желтый цвет, были соединены воротами с двумя калитками. Вход к Урусову был со двора. Позвонив у стеклянного тамбура, вы попадали в маленькую темную переднюю. Налево, в большой угловой комнате, предназначенной для зала, помещался кабинет. В нем было много света. Под потолком, вдоль всех четырех стен, тянулись построенные Урусовым хоры для книг с трельяжами из белого дерева. Для доступа на эти хоры имелась особая передвижная лесенка. Посредине обширный стол, заваленный рукописями, по сторонам – большие кресла. На колонне – бронзовый бюст Вольтера работы Пигаля – остроносая лысая голова с впалыми щеками и двумя глубокими морщинами, огибающими насмешливые губы. За кабинетом была просторная гостиная, увешанная старыми картинами и обставленная красивою мебелью разных стилей.
Урусов имел пристрастие к коллекциям, каталогам и алфавитам. Все его книги записывались на особые карточки. Вся переписка с лицами сколько-нибудь интересными хранилась в отдельных папках с обозначением на обложке имени, фамилии и дня рождения корреспондента. Выписки из свидетельских показаний по делам и заметки для речей систематизировались также особым порядком. Кабинет Урусова всегда изобиловал продуктами этой сложной канцелярии. И среди всех этих книг и бумаг вы всегда встречали крупное, веселое, розовое лицо хозяина, его проницательные милые глаза, обличающие тонкий ум. Вы слышали его острую, приветливую, музыкальную речь.
В этих двух комнатах, кабинете и гостиной, сосредоточивалась показная жизнь Урусова. Семья и другие комнаты оставались в тени. Жена и сын, добрые и прекрасные люди, невольно стушевывались перед Урусовым. Но он любил их искренно, окружал их заботами, тревожился об их здоровьи, отстранял от них все неприятное, видел в них ближайших спутников жизни.
Я часто проезжал через Москву и всегда наведывался к Урусову. Каждый раз заставал его под властью какого-нибудь нового увлечения. Одно время он бредил фотографией… «Знаешь? Я замучил жену, сына и лакея, заставляя их позировать…» Затем вздумал заниматься своим садом по примеру двух героев Флобера, Бувара и Пекюше. Между прочим, он вырастил у себя очень удачный сорт черных роз, слава которых дошла и до цветочных магазинов. Однажды к нему обратились с просьбою продать эти розы для каких-то экстренных букетов. Он отказал и с комическою гордостью добавил: «Я продаю только цветы моего красноречия…»
Но помимо всего, у него каждый раз было на очереди благоговение перед каким-нибудь писателем или женщиной. Он открывал новых авторов, перечитывал старых. Впадал в длинные периоды платонической страсти к Ермоловой, к Дузэ. Писал к ним поэтические послания, носился с ними.
И рядом с этим утешался реальными прелестями какой-нибудь Розы или Ядвиги, находя в них несравненную пластику и удивительный темперамент. И мне невольно вспоминался тургеневский Шубин в «Накануне», когда, плача от неразделенной любви к Елене, он, еще не утерев слез, погнался за молоденькой горничной Аннушкой… Оправдание тут же подсказано Тургеневым: человек «нелюбимый» и в то же время «артист». Кстати, Урусов всегда называл свои фривольные приключения «суррогатом любви». Хотя Урусов был на пять лет старше меня, но мне никогда не думалось, что я его переживу. Он мне казался чрезвычайно крепким, с его могучею фигурою, упитанным телом и всегда веселыми глазами. Но вот как-то весною, на переправе, он простудился и схватил недуг, приведший его через два года к смерти. У него сделались нарывы в ушах. Затем появились глухота, головокружение с потерей равновесия и т. д. В течение этой болезни, сопровождавшейся постепенным угасанием жизни, особенно ярко сказалась вся пленительность его натуры, вся мудрая и поэтическая прелесть его мировоззрения. Незадолго до недуга, говоря как-то о своих сверстниках, он сказал: «Да. Мы все готовимся в мертвецы. Ну что же! это сословие имеет свои очень почтенные права…» И говорил он это не только совершенно спокойно, но даже с искреннею, веселою важностью.
Оправившись от первых нарывов, Урусов, несмотря на ослабевший слух и невралгию в ушах, тотчас же возвратился к нормальной жизни и даже отправился на сложную защиту в Самару. Вскоре затем он приехал по делу в Петербург и вызвал меня запискою пообедать с ним у Донона. Когда я вошел в занятую им маленькую комнату, причем случайно стукнул дверью довольно громко, он не поднял головы, занятый чтением какой-то книги за круглым столиком с двумя приборами. Он не слышал моего прихода и только когда я подошел к нему вплотную, встретил меня радостными восклицаниями. Голос его был по-прежнему свеж и звучен. Лицо не изменилось. Но говорить с ним было трудно: многих слов он не различал. «Погоди, погоди, – сказал он, – мы это сейчас устроим», – и воткнул в ухо маленький гуттаперчевый резонатор. Действительно, после этого к нему достигали все слова, но каждую фразу нужно было выкрикивать.
– Как же ты защищаешь? Ведь тебе трудно.
– Нисколько. Даже есть некоторое преимущество. Прежде каждый вздор меня волновал, я должен был протестовать, горячиться. А теперь я говорю только то, что мне нужно. А важные сведения сообщает мне записками мой товарищ по защите. Я теперь более объективен. Избавлен от всякого баласта.
Не помню, по поводу чего он сказал: «Но я, как старый атеист…» Против этих слов мне хотелось возразить. Из многочисленных заявлений Урусова в разных литературных кружках я знал, что он питает особенное нерасположение к Предопределению, Промыслу, Провидению, Воле Божией и прочим догматам, стесняющим свободу человека вмешательством Бога. Помню даже, как однажды он воскликнул: «Мы устранили этот авторитет – и чувствуем себя превосходно!»
Я ему заметил:
– Ты самодовольно называешь себя атеистом. Прав ли ты? Ведь вот недавно я где-то читал: «Наш разум так устроен, что он отрицает все, чего не понимает». Видишь ли, разум отрицает только потому, что не понимает. А если бы понимал? Истина может быть вне нашего понимания.
Урусов задумался, помолчал. Он издал несколько неопределенных звуков. Ничего похожего на его прежние протесты я не услышал. И наконец он равнодушно сказал: «Да, все возможно…»
В конце обеда к нам вошла жена Урусова, обедавшая где-то у своих знакомых. Из ее слов я узнал, что положение моего друга очень серьезное. И что меня поразило – она говорила, нисколько не стесняясь присутствием мужа, а он в это время спокойно доедал бисквитное пирожное. Было ясно, что обыкновенного разговора он совсем не слышит.
Летом Урусов поехал с женою в Вену, к хирургу Поллицеру. Затянувшиеся нарывы угрожали головному мозгу. Предполагалась трепанация черепа. Исследуя больного, Поллицер, между прочим, проговорил: «Sо tatenfähig! Wie schade!»… Но решил погодить с операцией и посоветовал Урусову пить Карлсбад в каком-то местечке под Веной. Оттуда я получал от Урусова самые идиллические письма. Он был весьма доволен заботами жены, а сам перечитывал Гете и сообщал мне любопытнейшие выводы из этого чтения.
Возвратился он в Россию без особенной поправки. И все-таки, тотчас по возвращении, отправился на защиту куда-то в провинцию, взяв с собою в качестве помощника своего сына, а в конце осени выступил в Москве гражданским истцом в процессе Взаимного Кредита. С ватою в ушах, с головными болями, он произнес великолепную речь, единодушно восхваленную всеми газетными телеграммами. Это и была его последняя защита. К концу года он уже не выезжал из дому. Болезнь ушей осложнилась потерей равновесия. Он не мог стоять и ходить без посторонней помощи. Иначе у него являлось стремительное головокружение, от которого он падал. Наступила безнадежная глухота, сопровождаемая несмолкаемым шумом в голове. С ним можно было говорить только записками. Он ходил, поддерживаемый двумя людьми и опираясь на спинку легкого стула, который он подвигал вперед.
Он писал мне в начале 1900 года: «Меня посещают многие друзья. К концу дня скопляются целые груды автографов на подносах. Их убирает лакей».
Вскоре я к нему приехал. Тот же веселый вид, тот же звучный голос! Разговор посредством записок досадно замедлял беседу, но ее сущность и характер от этого ничуть не страдали. Урусов как будто не желал замечать наступивших осложнений. Между прочим случился такой эпизод. Оглянувшись по сторонам, Урусов спросил меня: «Здесь нет Marie?» (так звал он свою жену). Я помахал рукой, показывая, что она ушла в другую половину дома.
«Знаешь? Я получил трогательное письмо. Пишет одна проститутка из больницы. Такая жалкая! Наивный, простой язык! Кажется, жена распечатала это письмо. Но она смотрит сквозь пальцы… Впрочем, с меня теперь „взятки гладки“. Я ровно ничего не слышу!»
Он это произнес торжественным тоном, с широким жестом, как будто он заявлял о какой-то своей важной, неприкосновенной привилегии. И я невольно засмеялся. Я подумал: «Действительно! Ведь если бы жена захотела сделать сцену, ей бы пришлось исписать целый лист… Нужно было бы сочинять, наклонившись над бумагой… Урусов бы спокойно ждал… Получилось бы нечто забавное и трудное до отчаяния… Нет! Положительно, глухота дает величайшие преимущества, никому иному недоступные…»
Я покинул Урусова с надеждою, что он останется крепким и неунывающим даже в таком искалеченном виде. Прикованный к месту, он забывался в чтении, да кроме того довольно часто писал заметки для газет и журналов. Он сообщал мне о всех своих работах, присылал оттиски и вырезки. О себе говорил, что все идет так правильно к концу, как будто в этом разрушительном процессе можно было бы даже заподозрить план и умысел (беззаботная ирония позитивиста!). Он усиленно просил меня прислать или привезти ему эту книгу мою, которую он давно уже знал по отрывкам. В мае у меня было дело в Москве. Я привез ему все три части записок (без последней главы 3-го тома и заключительных отрывков). Накануне заседания я провел у него почти весь день. Его душевное настроение оставалось неизменным. Лицо нисколько не осунулось, но чуточку побледнело. Да еще я заметил, что никогда не изменявший ему аппетит, по-видимому, исчез. За обедом он ел вяло, а вечером посмотрел на поднос с печениями, поданный к чаю, и равнодушно отмахнулся. После двухдневного процесса я должен был экстренно уехать. У себя в гостинице я нашел возвращенную мне Урусовым книгу, с запискою. Между прочим он говорил, что провел ночь в невыносимой головной боли и вызвал телеграммою Поллицера из Вены.
Из последующих писем его я узнал, что приезд Поллицера оказался ненужным и что за дальнейшее лечение взялся Остроумов.
И затем началось мучительное умирание.
Пока оставались малейшие силы, Урусов писал мне постоянно, без перерыва. Сообщал о своем разрушении и настаивал на своей твердости. «До сих пор нисколько не унываю. Не знаю, как будет дальше»… «Почему думают, что жизнь дана для счастья, успехов, славы и т. п.? По-моему, страдания и горести так же необходимы». Но муки его были ужасны. Он безропотно извещал меня о сильнейших, ничему не уступающих, болях в голове в течение двадцати дней. Глухой и обессиленный, он уже не покидал кровати. При нем находились две сестры милосердия.
В это именно время моему бывшему помощнику Гольдштейну пришлось ехать через Москву, и я просил его добиться точных известий о положении больного. К Урусову уже никого не допускали. Но, узнав, что явился посланный от меня, он принял Гольдштейна. Мало того, Урусов потребовал, чтобы сестры вывели его в сад. Там, на скамейке, он говорил Гольдштейну: «Я думал, что умирать легко… Нет! Вот, даже Юпитер (у него был в саду гипсовый бюст Юпитера) – и тот ничего не поможет!» На прощанье он велел срезать для Гольдштейна несколько цветков.
Последняя его записка ко мне была написана постороннею рукою. В уголке он мелкими буквами приписал: «Прощай». Вслед за тем я получил депешу о его кончине.
От его близких я узнал подробности. Больной дважды исповедывался и приобщался, о чем Боборыкин презрительно отозвался: «Почему это ему понадобилось être muni…» Урусов несколько раз проговорил, ни к кому не обращаясь: «Есть Бог… Мы все увидимся…» За два дня до смерти он велел вынести себя в гостиную и в кабинет. Осмотрелся по сторонам и заметил: «Все хорошо… Я могу умереть». Накануне смерти жена вошла в его тесную спаленку. На его лице была улыбка. Он сказал: «Мне хорошо… Я думаю об Андреевском. – И, взглянув на жену, с нежностью добавил: – Я и о тебе думаю…» Скончался он ранним утром, в бреду. Своего помощника он спросил: «Читали ли вы депешу о кончине присяжного поверенного Урусова?» И еще: «Почему так темно? Нельзя ли зажечь лампы?» Это был паралич зрения, т. е. прославленное гётевское: «Mehr Licht!» Более он ничего не говорил. Свет для него погас, и он умер.
Я произносил речь, когда его опустили в могилу. Шел упорный, несмолкаемый теплый дождь. Я стоял на бугре липкой грязи. Подо мною, в яме, виднелась крышка металлического гроба. Мокрые деревья Пятницкого кладбища теснились вокруг. Мой голос дрожал сквозь слезы.
III
16 мая 1903 года, двухсотлетие Петербурга. Погода великолепная: день яркий, теплый, веселый. Церемонии этого дня известны из газет. Я выехал прокатиться на острова только в семь часов вечера. Отправился со Знаменской на Невский. Проехал весь Невский. А затем мимо памятника Петра, по Дворцовой набережной, сделал обычную прогулку на Стрелку, через открытый в этот день Троицкий мост и новую аллею, прорубленную в Александровском парке.
Большое оживление уличной толпы. Пестрота национальных флагов. Декорации с апофеозами Петра. В подходящих местах выставлены три гипсовых бюста: наверху крупный Петр, под ним мелкая парочка – Николай и его супруга Александра. Вокруг фальконетовского памятника полукружие из аляповатых щитов с инициалами Петра. Сбоку изящная «Царская палатка» с золотым орлом наверху, задрапированная нежно-белыми и бледно-зелеными тканями. Здесь находилась императорская чета во время молебствия. Возле памятника наибольшее скопление публики. Продавцы юбилейных сувениров, в виде бутоньерок, жетонов и раскрашенных бумажных флажков, осаждают экипажи. Дворцовая набережная, вплоть до новорожденного Троицкого моста, запружена пешеходами и катающимися. Все балконы переполнены. На противоположном берегу рисуется спокойный силуэт холодного Петропавловского собора за крепостным валом. Чуется бесстрастное величие истории…
На Троицком мосту, в этот первый день его существования, стояла неимоверная пыль от мелкого гравия, которым он был посыпан перед церемонией и который был поднят в воздух сотнею тысяч колес.
Вся печать совершенно заново восславила Петра. Городской голова с коленопреклонением возложил на гробницу медаль «незабвенному основателю столицы». Это уже вторая медаль. Петр получает их по одной в каждое столетие. Едва ли это не единственный на свете мертвец, столь успешно и правильно, с такими грандиозными промежутками времени, продолжающий свою карьеру за гробом. Ибо только на его плите, среди всего царского кладбища, как на живой груди, имеются эти периодические знаки отличия, от потомства.
В детстве я был глубоко религиозен. Поэтому мне нравились московские цари, носившие святительские одежды. Дойдя до Петра, до перенесения России в Петербург, с петровскими кораблями, ботфортами, короткими сюртуками, плотничеством, верфями, крепостями и т. п., я испытал как бы прикосновение чего-то грубого, будничного, практичного после величавых грез. Но по мере того, как я знакомился с политическими науками, я убеждался, что государственная жизнь России во всех ее областях начинается с Петра. Разносторонность Петра, его трудовая производительность, его разительная и неутомимая подвижность, громадные результаты его жизни совсем покорили меня. И я не могу смотреть на него иначе, как на чудо природы. Впрочем, весь мир насчет Петра единогласен. История не может назвать исполина, равного ему. Александр Македонский, Цезарь, Наполеон – только завоеватели. Да и то, в конце концов, несчастные. А Петр – завоеватель чрезвычайно успешный, но это у него «между прочим». Помимо этого, он создал мореплавание, горное дело, медицину, театр, коммерцию, ремесла, юстицию, лесоводство и т. д. и т. д. – чуть ли не все, чего требует жизнь. Вездесущ, неутомим, неумоляем, – и потому люди причислили его к богам. Фигура – что и говорить – незабвенная, вечная.
А все-таки: юбилеи, пожалуй, благородны и, быть может, полезны, но как они жалки. Чувствуется нечто неимоверно тупое и безнадежное, вроде оживленных бесед… с могильною плитою.
Помню, во Франкфурте я был на 150-летии рождения Гёте. Церемония происходила в августе, в тихий, солнечный день. Декораторы выдумали устроить над чугунной статуей Гёте высокую клетку из золоченых прутьев, совершенно такого же фасона, как клетки для попугаев. Прутья были перевиты зеленью и цветами, но, конечно, спереди монумент обрисовывался вполне сквозь широкое отверстие. Площадь была запружена публикой и депутациями, со знаменами и значками. По очереди какие-то румяные и коренастые ораторы в лоснящихся цилиндрах пошло и звучно отчитывали заученные приветствия, напрягая голос и жестикулируя перед статуей, как перед беззащитным, но глубокоуважаемым начальством. После каждой речи трубачи играли туш.
Мне было жутко за Гёте…
IV
В «Ниве» напечатано частное письмо Льва Толстого о нашей судьбе за гробом. Толстой открыл секрет. Оказывается, что наша земная жизнь, по сравнению с загробною, то же самое, что сон по сравнению с действительностью. Ведь во сне мы принимаем свои видения за жизнь, но это лишь грезы, а самая жизнь наступает только после пробуждения. Так будет с нами и в минуту смерти. И далее идут рассуждения: смерть в молодые годы – это пробуждение после краткого сна; смерть при самоубийстве – пробуждение после кошмара; смерть в старости – пробуждение человека, хорошо выспавшегося. И Толстой уверяет, что это не придумано им, а что это настоящая правда. Напрасное уверение! Слишком ясно, что это именно придумано: потому-то он и спешит оправдаться, что это не придумано.
А смерть новорожденных? А смерть грудных младенцев?..
Да и вообще: какое самомнение, какая дерзость оповещать людей о тайне, навеки недоступной!
Как это Лев Толстой не сообразит, что раскрытие Богом подобной тайны хотя бы самому Льву Николаевичу, было бы равносильно уничтожению и отмене всякой земной жизни. Если вывод Л. Толстого верен, если бы этот вывод был доказан, то кто бы остался жить? Кто бы не предпочел сулимую Толстым подлинную, настоящую жизнь той смене мучительных и бессмысленных призраков, среди которых мы мечемся?! Все должны были бы прибегнуть к самоубийству, и Л. Толстой раньше других, ибо ведь он-то достоверно знает, что будет дальше. Положим, по его словам, самоубийство дает пробуждение какое-то внезапное, беспокойное, как после кошмара. Но каждый по себе знает, что именно пробуждение от кошмара даже как-то особенно приятно. Пробуждающийся невольно думает: слава Богу! я очнулся! И кто же бы дотягивал до несносной старости только ради того, чтобы «хорошо выспаться»?!..
Я часто думал: когда приближаешься к кончине, то невольно цепляешься мыслью за прекрасных и великих предшественников, и чувствуешь успокоение в том, что разделишь их участь. Помимо незабвенных близких, которых знал и любил, – говоришь себе, например: там Пушкин, Лермонтов, Шекспир и другие. Глубокие сердца! Пленительные души! Как благороден и широк их взгляд на жизнь! Они исчезли… О, конечно, – туда, за ними!! Что бы нас ни ожидало, мы отойдем в сердечном согласии с их гением. Но: Толстой, Достоевский… удивительные писатели! И однако же, их ковырянье в глубинах души и тела до того придирчиво, каверзно и утомительно, что, конечно, хотелось бы от всего этого, по крайней мере, там отдохнуть. Эти великие литераторы не дали отрады ни живому, ни умирающему. Моя матушка, читая их, всегда отзывалась: «C'est le cancer de cerveau…»
И после долгих терзаний в конце концов я чувствую, что со смертью мы отходим к Богу, под Его крыло. Из-под этого крыла мы вышли на свет (кажется, ничего, все произошло благополучно) – и под него мы укроемся… Да будет!
V
Люди одинаково наслаждаются и страдают от зрительных впечатлений. Чувство красоты и ужаса в равной мере получаются нами от образов, линий и красок. И мы себя запугиваем ложною иконографиею смерти.
Принято изображать смерть в виде скелета с косою. Как это нелепо! Как это детски поверхностно!
Смерть – это секунда, когда остановилось сердце и прекратилось дыхание. Будем же справедливы и дадим смерти тот образ, какой она имеет в это подлинное мгновение ее окончательной власти. Это мгновение, т. е. разлитие покоя на страдавшем лице – как хотите – прекрасно!
Все, наступающее затем, находится уже бесконечно далеко позади смерти, а скелет обнажается лишь по окончании тления.
Ведь вот, мы считаем рождение радостью. А между тем новорожденный в минуту появления на свет всегда уродливее любого скончавшегося. И если приложить к рождению ту же несправедливость, какую мы вносим в эмблематику смерти, т. е. взять предшествующие ему моменты, как для смерти мы берем последующие, то нам придется изображать зарю жизни в виде нелепых зародышей, уродливых головастиков, настолько непропорциональных, скрюченных и отталкивающих, что самый скелет, имеющий по крайней мере законченную симметрию, пожалуй, красивее.
VI
Дюма-сын, описав последние дни своего отца и обращаясь к его тени, сказал: «La terre va vite! A bientôt!» («Земля вертится быстро. До скорого свиданья!») Именно: земля вертится быстро. В этом страшном коловращении как-то явственно исчезает разница между молодыми и старыми, между живущими и умершими…
VII
Жизнь есть право, а смерть обязанность. Сохраняю за собой право собственности на это изречение.
VIII
Только тот поможет в жизни и украсит ее своим пребыванием на земле, кто различит или услышит ближе других голос непостижимого Бога.
IX
В первых строках моей книги я назвал жизнь «непроницаемою святынею». Это необходимо сознавать каждому. Но это нисколько не исключает ни пренебрежения к ценности жизни ради высших интересов, ни самоубийства, когда сама жизнь выгоняет вас из мира. Напротив, и то и другое подтверждает, что жизнь, как нечто временное, озарена изнутри чем-то великим, находящимся вне ее призрачной важности.
X
Все люди – хорошие, жалкие. Один мой родственник говаривал: «Я смотрю на людей, как на цилиндры, обращенные ко мне своими лучшими сторонами. Остальное, что в них есть, меня не интересует»… Так именно следует смотреть на людей. Ведь все мы подсудны Богу, Року, Природе – называйте, как хотите, силу, давшую нам жизнь и над нами главенствующую. Как же нам не жалеть друг друга?! Люди неприятные, вредные – в конце концов, жалки, потому что и для них было бы гораздо лучше ладить с прочими, но если им это не удалось, значит, нечто сидящее у них внутри или давящее на них извне, помешало им в жизни.
XI
Весна – время экзаменов: для молодежи – по части наук, для стариков – по части устойчивости их организма. Здесь интересы прямо противоположны. Дети и юноши стремятся непременно перейти в следующий класс и более всего – окончить. А старик мечтает: «Только бы остаться в прежнем классе». И сохрани Бог – «окончить курс»…
XII
Самая глубокая легенда Библии – Вавилонская башня. Можно было бы достроить башню до неба, если бы не «смешение языков», – если бы не взаимное непонимание. В том-то и беда, что никто никого не понимает. («Personne ne comprend personne», как говорил Флобер). В каждом отдельном человеке сидит все человечество. И только тогда, когда более или менее все поймут друг друга, люди станут близки к счастью.
XIII
Жизнь есть радость и долг, трагедия и надежда.
XIV
С первых сознательных дней, в самом раннем детстве, я уже взглянул на жизнь, как на нечто мучительно странное. Едва ли мне было пять лет, когда уже в иные мгновения я с внезапным ужасом осматривался на все окружающее и говорил себе: «Да что это такое?! К чему я вижу эти лица?! О чем они говорят? Зачем я должен во всем этом участвовать?! Я ничего этого никогда не знал…» И хотя бы на одну страшную секунду, но уже тогда мутилась моя мысль до отчаяния, я чувствовал, будто падаю в бездну, – но тотчас же что-то приходило мне на помощь – и я снова делал все, что мне полагается, как другие, как нужно, как велено…
Эти припадки повторялись, и я иногда умел вызывать их искусственно. Я даже тогда нашел для них сравнение и название. Сравнивал я их с тем, что когда перекосим глаза, то вдруг все предметы покажутся в комнате двойными. Так и вся жизнь. Если взглянешь на нее, как бы перекосившись, откуда-то со стороны, – вдруг все покажется нелепым. Я приспособился это делать и называл это «сбоку посмотреть»… Я и боялся этого занятия, и все-таки помимо своей воли, неожиданно для себя, иногда повторял тот же прием, убедившись на опыте, что это ужасное ощущение так же внезапно исчезает, как и приходит.
XV
Очень странно видеть, что писателей, художников, общественных деятелей и т. д., перешагнувших за пятьдесят, попрекают отсталостью, называют старомодными и вообще начинают самонадеянно сдавать в архив. Прежде всего еще вопрос: кто кого переживает? Нельзя предвидеть, что привьется, что уцелеет в будущем. А затем, расстояние в два, три, даже четыре поколения совершенно ничтожно. История убеждает, что два века почти не отличаются друг от друга. А уйдет история дальше, то побледнеет разница даже между тысячелетиями. Через двадцать тысяч лет всех нас, начиная со времен Сократа, в одной общей компании будут называть «людьми первых тысячелетий», которые употребляли в пищу зверей, вели войны и т. п. И как странен Мечников с его усердием продлить нашу жизнь до двухсот и более лет. К чему? Возможно ли будет, даже в такой срок, догадаться, для исполнения какой высшей цели все мы предназначены? Вот если бы человек мог прожить этак пятнадцать тысяч лет или вроде того – ну, тогда, пожалуй, хотя какая-нибудь диаграмма, какая-нибудь мало-мальски уловимая, хотя все еще туманная линия предначертанных нам целей могла бы мелькнуть в нашем уме. Но «в высшем суждено совете», что этого никогда не будет и что для каждого, кому «показан будет свет», кто родится в какое бы то ни было время в будущем, дарованная ему жизнь останется для него, на срок его пребывания в этом мире, тайною.
XVI
Педагогия работала очень долго и упорно над тем, чтобы обезличить людей, чтобы привить каждому нечто чуждое, известное, вместо того личного и неведомого, что непременно вносит с собою в жизнь каждое дитя. Такой порядок был необходим. Он упрочил общежитие. Совместное существование людей, в главных чертах, уже закреплено навсегда. И теперь можно было бы понемногу начинать более осторожное обращение с «личностью». Следовало бы заботиться о ее сохранении, насколько это мыслимо и терпимо, в том подлинном виде, как личность создана природою. И если впредь еще допустимо некоторое обобщение, то вот в чем оно нужно. Нужно развивать в каждом с детства чувство непостижимости всего окружающего (при кажущейся его ясности), а также сознание беспредельной вечности земных дел после нашей ничтожной и временной жизни. Раз это привьется к ребенку, он во всем остальном будет прекрасным человеком. Это не помешает ему работать и не сделает его рассеянным мечтателем. Сила жизни приспособит его, в его маленьком масштабе, на все необходимые действия. Но ни рабство перед кем бы то ни было, ни жестокость к ближним уже никогда не завладеют таким ребенком.
XVII
Следует помнить, что слава, большое или великое имя – не зависят от человека. Все это дается откуда-то свыше, вследствие непостижимых велений или прихотей истории. Не только люди, но даже камни, глухие и неведомые местечки земли, случайно получают бессмертие: мрамор, из которого высечены Венера Медицейская, Марафон, Бородино, Ватерлоо, Вартбург, Констанца. Все зависит от того, на чем, на ком сосредоточится витающая над нами непознаваемая Сила. Точно «сошествие огненных языков»!
Не так же ли нисходит это пламя на головы гениев, героев, изобретателей, благодетелей и вождей человечества?
И я всегда благоговел перед этой Силой, но никогда не перед отдельными людьми. Все, что было создано этой Властью, я считал своим, данным мне в отраду и на удивление, помимо личных заслуг, со стороны моих собратьев.
XVIII
Японцы, отправляясь на войну, прощаются с родными навеки. Считают себя обреченными смерти. Смотрят на возможность вернуться, как на несчастье, потому что это случится только в случае победы неприятеля.
Мой знакомый по этому поводу сказал:
«Да. Они не ставят жизнь ни в грош. Разумный народ. Очень!»
Вся эта фраза, в ее точном виде, меня поразила. Жизнь – святыня? Жизнь – вздор? Кто прав?
XIX
Удивительна одна общая глупость, свойственная всем людям без исключения: «эгоцентризм». Каждому представляется, что он составляет центр Вселенной. Все для него. Жизнь мира с ним началась и едва ли после него к чему-нибудь понадобится. Прошлое существовало только для того, чтобы угодить его воображению. Все герои и страдальцы истории, все великие писатели минувшего, кажется, говорят ему: «Ты один нас поймешь, мы для тебя одного существовали, ты нам ближе всех». Зато все несчастья мира кажутся нам предназначенными только для других: «катастрофы, разочарования в любви, старость и самая смерть – поверь – это удел всех прочих; все это несется мимо тебя, для твоих наблюдений, созерцаний, мыслей, для любопытного возбуждения твоих чувств. Но ничто подобное с тобою не случится».
И сколь бы последовательно и явно ни убеждала нас жизнь в противном, это нелепое убеждение живет с нами до конца.
XX
Я бы охотно отдал Богу мою жизнь – этот дар, значение которого я не понял. Я носил его, как священное бремя. Иногда это бремя обращалось в крылья и, казалось, поднимало меня к счастью, но на самой вершине радости я ударялся в нечто тупое и чувствовал: «Нет, это не то… А дальше идти некуда».
Быть может, значение каждой жизни в том, чтобы она прошла. «Что пройдет, то будет мило». Наш след оставляет в живущих и печаль, и благородную, возвышающую любовь к невозвратному. Сделаем что-нибудь для будущих жителей земли, расскажем им, что видели, что чувствовали. Они наши братья, они поймут. Их сочувствие и память – продолжение нашей души.
Пародируя французский афоризм о путешествиях, я бы сказал о жизни: on vit pour avoir vécu.
XXI
Для того, чтобы быть любимым, надо умереть. И, напротив, если кто был любим при жизни, того забудут.
XXII
Журналистка трубит: Жизнь! Люди!
Поэзия взывает: Бог! Я!
Журналистика испаряется, поэзия остается.
XXIII
Я встретил ее 22-го апреля 1889 года. Она меня ослепила сразу своим изяществом, грациею, благородством, молодостью. Ей было двадцать, мне шел сорок второй. К ней относится мое стихотворение: «Мне снилось, я поэт…» В течение десяти лет она была единственною радостью моей жизни, невзирая на всевозможные раздоры, тягости и мучения. Ничто не могло заглушить во мне чувства близости к ней. Она мне отдалась вся, целиком, без возврата, – верная, правдивая, гордая, одинокая, чарующая и странная… Она потребовала только моей взаимной верности, высказав незабвенную мысль: «Je comprends qu'on peut rendre son corps sans rendre son coeur, mais quand on a rendu son coeur, on ne peut plus rendre à personne sons corps». К исходу десяти лет постепенно обнаруживалась ее болезнь. Вспыхивала беспричинная, гневная ревность. Начались непонятные и несвойственные ей требования, угрозы, – с ее кротких милых уст гремела неистовая брань, – иногда на ее бледном, измученном и очаровательном лице вдруг появлялась нежная доброта, и она в недоумении шептала: «Je ne sait ce que c'est. Je suis malhereuse. Il ne me reste que l'hôpital ou le couvent». Наступил бурный разрыв, в течение которого (почти полгода) она не выходила из своих комнат и пролежала в постели. Я исстрадался, не понимая, что творится. Наконец она не выдержала и первая потребовала моего возврата. А через несколько месяцев обнаружилась ее душевная болезнь…
Больница. Опять разлука, на этот раз похожая на кошмар.
И еще два года мучительных радостей. Оставаясь странною, она расцвела, сделалась мирною, трудолюбивою, – любящею безропотно, смиренно, трогательно.
И вдруг, весною 1902 года, за одну неделю, весь недуг возвратился с необычайною силою.
29-го марта 1902 года она вышла из своего уголка, покорная, в бреду, села в карету и была скрыта от моих глаз почти навсегда в другой больнице. Не было дня, чтобы я не думал о ней – и не делил мысленно ее страданий и неволи.
Меня обнадеживали… 7-го августа 1904 года, через два с половиною года, я наконец решился увидеть ее (раньше не пускали), чтобы хоть проститься. С холодеющим сердцем вступил я в коридор, где была ее комната, и прошел мимо открытой в эту комнату двери… Я не узнал ее. Меня остановили и вернули. В глубине комнаты поднялась мне навстречу слабенькая высохшая женщина с побелевшими волосами. Но это была она. И я зарыдал громко, без удержу; и плакал почти целый час, как бы над ее гробом. И она молча, крепко прижималась ко мне, стоя за моей спиною и закрывая мои глаза своею прелестною ручкою, чтобы я не вглядывался в ее искаженные черты… Сердце ее страшно стучало, но, задыхаясь от волнения, она не произносила ни слова. Когда же меня позвали, сказав, что свидание наше кончено, она разомкнула свои руки, отошла и вдруг начала произносить осипшим голосом, куда-то в сторону, какой-то непостижимый набор слов с выкриками ругательств…
XXIV
Маятник Вечности слышится людям только раз в столетие. В одно столетие он отбивает: «есть Бог», в другое: «нет Бога». И так, долгими веками, несчастная душа человечества все мечется то вверх, то вниз.
XXV
Для всех людей существуют три бездны, три тайны, три надежды на счастье: Бог, Любовь двух полов и Смерть. Это и есть основа жизни: три кита, на которых держится мир. Триединая (Святая) Троица. Не будь метрических книг, не было бы никакой надобности в религии, потому что мы обращаемся к духовенству только для крещения, бракосочетания и погребения.
XXVI
Я чувствовал себя гораздо лучше и был несравненно благороднее, пока не родился. Умирая, можно утешить себя автоэпитафией малороссийского философа Сковороды: «Мир меня ловил, да не поймал». Мой вариант той же эпитафии: «Я отдал людям жизнь, но душу взял с собой».
XXVII
Это было летом, когда умер присяжный поверенный Миронов. О нем, помнится, говорил Урусов: «В этом человеке трепыхается такое же доброе сердце, как у среднего русского присяжного заседателя». Я любил Миронова за простую звучную речь, за теплую душу, за его здравый ум и мягкие взгляды на людей. Он всю жизнь хлопотал, защищал по всяким делам, был популярен. Полный, почти тучный, бородатый, громогласный, Миронов казался здоровым, но в действительности всегда страдал сердцем. И умирал тяжело… В светлый летний вечер я поднялся в его квартиру на панихиду. Простоял в передней, не заглядывая в зал…
Возвратившись к себе, я прочитал в газете, что эскадра Рожественского прошла мимо Канарских островов. Где это Канарские острова? Я всегда был плох в географии. Мне почему-то вздумалось: а, пожалуй, Миронов это знал… Если бы он был жив, я бы просто спросил его об этом. Теперь спросить нельзя!.. Совсем нельзя. Ведь вот задача! Мне вдруг мучительно захотелось убедиться, знал он или не знал о Канарских островах и скоро ли бы ответил. Я готов был, кажется, растолкать, пробудить, оживить его.
Но, в сущности, стоило ли просыпаться от вечного сна для того только, чтобы пробормотать: «А?.. Что?.. Канарские острова?..» Ответить и вновь умереть.
XXVIII
Описывать ли этот минувший год (1904–1905) – первый после Плеве?
Политика никогда не захватывала и не увлекала меня. Я всегда смотрел на правительство, как на прислугу, оберегающую спокойствие и довольство жителей государства точно так же, как это делают слуги отдельного дома – швейцары, дворники, сторожа и т. д. Правительству поручается заботиться о том, чтобы ничто не мешало спокойному и свободному течению жизни, чтобы соседний народ не вторгался в наши пределы, как злодей, чтобы неразвитые, жалкие, дикие люди внутри страны не делали обид порядочным людям, – словом, чтобы каждый делал свое нужное дело с любовью и без помехи. В широком смысле, деятельность каждого правительства все-таки отрицательная, а не творческая. Портной, часовщик, ювелир, башмачник (не говоря уже о высших деятелях духовных) создают нечто новое, нужное, интересное, а правительство только и должно думать о том, чтобы всем таким нужным людям жилось беспрепятственно. За это правительству щедро платят, дают ему потешаться видным положением и, конечно, питают к нему известную благодарность. Вот и все.
Но так как в массе человечества еще на многие века вперед останется великое множество горестей материальных и страстей чисто животных, то роль правительства продолжает быть громадною. Войны, революции, государи, полководцы, правители, герои отечественной обороны и народного бунта – все это яркими строками вписывается в историю.
И вот теперь совершается в России переворот.
Оказывается, что неисчислимое множество прогрессивных людей, молодых и старых – всех профессий и положений – издавна ненавидело правительство. Это глупое, самодовольное, праздное и хищническое правительство преспокойно придавливало все, что ни попало, заслоняясь от малейшей попытки нарекания или протеста божественною абсолютною властью монарха.
Плеве был тем пластырем, который прикладывают к нарыву для того, чтобы он увеличился до полного напряжения и, наконец, прорвал. Когда после убийства Сипягина, Плеве был назначен на его место, я говорил одному из его близких знакомых:
«Знаете? Плеве не годится. Он не понимает настоящего времени. Его личность вполне сформировалась еще в последние годы Александра II, когда правительство задавалось одною главною целью: охранять жизнь царя. Он будет действовать в том же духе. Он все прикроет и придушит. Но это ни к чему не поведет. Ведь теперь потребность в свободе уже не составляет „дерзости“, „бунта“ и т. п. Она так же проста и понятна, как желание иметь водопроводы, телефоны, электрическое освещение и прочие общепризнанные удобства жизни. Как этого не понять?»
«Да… Пожалуй… Трудное время… Что же поделаете!..»
Случилось, как я думал. Плеве решил затянуть мятущуюся Россию «железною уздою». Он был неутомим, силен, беспощаден. Полагаю, что он действовал по убеждению. Он знал, что его жизнь в опасности, что его не любят. Работал много, был краток в резолюциях, жесток в отношении всех, кто ему мешал. Волнение разрасталось, а он все гнул по-своему. Ссылал, казнил, порабощал печать. Но за наживою он не гнался. Царю не только не льстил, но даже держал его под своим надзором. Едва ли и деспотизм доставлял ему приятные чувства, потому что он понимал трудность положения и, насколько я его видел издалека, всегда имел озабоченное, суровое лицо без улыбки. Значит, ему казалось, что нужно так действовать. Это было странное трагическое ослепление, внушенное ему, быть может, историей, которая избрала его последним мастером консерватизма, последним отчаянным слугою самодержавия, как идеи, потому что насчет индивидуальной личности оберегаемого им самодержца Плеве не мог иметь никаких иллюзий. Так думалось мне со стороны. Да и все, мне кажется, вообще чувствовали, что «Плеве лезет на рожон».
И все-таки на охрану Плеве столько тратилось, фигура его была так сильна, что, казалось, к нему нет никакого приступа. И вдруг – этого человека убили, без промаха, в одно мгновение, среди белого дня. Я узнал о событии минут через сорок, по телефону. Не верилось… Невольно я спросил: «Уже умер?» – «Да, мгновенно. Под карету была брошена бомба».
Сразу почувствовалось необыкновенное облегчение.
Никакого подобия преемника для Плеве в руках правительства не предвиделось. Последняя ставка репрессии была проиграна. Нельзя было сомневаться, что жизнь России так или иначе, но неизбежно повернется к воле.
Призвали к управлению страною милого Святополк-Мирского. Его «доверие», т. е. непрепятствование общественному мнению, сделало чудеса. Впервые заговорило развязанное слово печати. Статья Евгения Трубецкого «Бюрократия и война» была первым опытом откровенной публицистики. Ее прочли все, не веря своим глазам. Обрадовались и почувствовали смелость.
Убийца Плеве, Сазонов, не был казнен.
А осенью уже нельзя было выгнать из Петербурга земцев, которые съехались в полуконспиративное сборище для того, чтобы заговорить о конституции. Их игнорировали, но им не препятствовали. Три дня длилось это совещание. Резолюция съезда была отпечатана и ходила по рукам. Те, кто встречал после того участников съезда, невольно спрашивали: «И вы еще не арестованы?!»
Затем все пошло с поразительною быстротою: шествие рабочих к царю 9 января под предводительством Гапона, кровопролитие этого дня, убийство Сергея Александровича, манифест, указ и рескрипт 18 февраля, депутация Трубецкого 6 июня, глупенькое положение о Государственной Думе 6 августа, автономия университетов и нескончаемые митинги, внезапная смерть Трубецкого с грандиозными чествованиями его праха, неожиданная и грозная забастовка всех железных дорог, эпидемическое забастование прессы, освещения аптек, разных учреждений и т. д. Вот что случилось до того дня, как я пишу.
Под давлением таких событий невольно появилась конституция 17 октября. Она была объявлена где-то на Невском ночью, а я прочел о ней в 8 часов утра 18 октября в «Правительственном вестнике». У меня дома в этот день была трудно больная, и я выбрался только в три часа, чтобы взглянуть на город. День был сырой, безветренный. На Невском необычайная, возбужденная многолюдность. Толпились во всю ширину проспекта, до его середины, благодаря отсутствию все еще бастовавших конок. Замечались повсюду, где представлялась возможность, плотные группы людей, с какими-то ораторами посередине: на углах улиц, у Гостиного Двора, на крыльце Думы. Народ кишел, но экипажи двигались свободно. В толпе чуялось оживление, любопытство, сознание какой-то важной победы и сдержанное удовлетворение. Полицейские и городовые имели вид недавних врагов, обратившихся в друзей с широкими улыбками и покровительственным добродушием. Часто попадались небольшие процессии с красным знаменем. Перед первою из таких процессий я невольно обнажил голову: ведь это было знамя действительно завоеванной свободы, за которую достаточно пролилось крови, перенесено тюрем, ссылок, каторги и виселиц. Кажется, простая вещь, а какими страданиями и ужасами достигается!
Возвратившись домой, я узнал, что и в предыдущую ночь, и сегодня в эту взбудораженную манифестом толпу стреляли… Были убитые и раненые.
Последующие дни доказали, что Манифест о конституции принят только как «обещание». Между тем объявленная «гражданская свобода» вызвала повсеместные новые трагедии. Революционеры с азартом сквернословили. Приверженцы старины взбесились. Резня, варварские убийства с поджогами! Газеты сбросили с себя цензуру. Радикальные и вновь возникшие издания заговорили разбойничьим, беспощадным языком.
Нет! Как-то не хочется писать дальше… Да и ни к чему, – все будет известно из истории. Происходит несуразная сумятица. Революция… Это нужно и однако же мерзко. Так бывает всегда, когда действуют большие человеческие массы. В отдельном человеке еще можно доискаться до Бога, но в громадных толпах народа всегда действует один дьявол. Нельзя узнать людей… Они глупеют и озверяются.
Недаром только отшельники считались святыми. В общежитии чрезвычайно трудно избегнуть свинства. На известный период времени люди как будто и сладятся. Но, нет-нет, откуда-нибудь поднимается издавна зреющее недовольство. Война или революция. Попросту говоря, зверство.
Досаднее всего, что в целях почти каждой революции чуется известное право и правда, а в средствах – гадость и несправедливость. И нельзя этому помочь и бесплодно возвышать голос.
Партии до ярости ненавидят друг друга. Всякое взаимное доверие, малейшая возможность пощады – исчезают.
Витте хитрит. Ярких деятелей нет. Революция тянется. Множество бедствий. Есть легионы фанатиков. Смута. Основы общежития подорваны. Все готовятся к несчастиям, не ведая, откуда они возможны и в чем проявятся. Хочется ото всего этого отвернуться и – нельзя. Ну, что ж? Да совершатся судьбы Истории…
Едва я это записал, как разразилось бестолковое «вооруженное восстание» в Москве. Оно сразу показало, что ошалевшие крайние партии, сумев довести почти до ужаса всю Россию, в сущности, были бессильны перед войсками и перед плотною, тяжелою массою основного населения страны. Изумительные на первых порах победы пролетариата и демократии оказались не более, как плодами разнузданной истерики и бахвальства.
Но в этом крикливом задоре людей, издавна считавших свободу своим естественным правом, в этом неистовстве и опьянении смельчаков и подростков, бросавших свою жизнь в схватке с ненавистным деспотизмом, – теперь, когда позади осталось столько жертв, – вспоминается то краткое время, когда грозная, но чудесная стихия рванулась вперед, чтобы освежить жизнь… Тяжело дается людям их заветная правда. И как часто они кажутся гадкими и уродливыми тогда, когда лишь исполняют непреложные законы стремления к новому, лучшему…
Правительство одолело революцию с помощью расстрелов, арестов и административных высылок. К таким жестокостям не прибегал даже веривший в свое призвание Плеве. Наружная жизнь как будто и вошла в норму. Мы уже переступили в 1906 год.
Однако память минувшей осени еще «свежа поныне». Гвалт революции на митингах и в газетах еще шумит у всех в голове и никогда не забудется. Вспоминается легкое и победоносное скопление тысячных революционных толпищ при малейшем благоприятном случае. Эти процессии с красными знаменами были проникнуты таким сознанием своей правоты, что их невольно уважали, перед ними терялась полиция… Все это теперь исчезло. Но спрятавшаяся сила где-то бурлит, и можно поручиться за одно: она уже никак и ни за что не дозволит возвратиться к старому.
XXIX
Пользуюсь промежутком, пока тянется борьба между освободительным движением и репрессией, чтобы поговорить о святых преступниках революции. Нельзя иначе назвать многих удивительных убийц.
Сколько сильных и чистых людей погибло только из-за того, чтобы уничтожить пагубное обожествление дома Романовых. Нечего и говорить, что Романовы сами по себе тут решительно ни при чем. Уж такова жизнь. Но декабристы, казненные и сосланные в каторгу, – но молодежь, перевешанная и заточенная из-за Александра II – Кибальчич, Софья Перовская, Вера Фигнер – какие это были несокрушимые бескорыстные аскеты и страдальцы за идею. А в ближайшие времена: Балмашов, Сазонов, Каляев…
«Кто не способен на злодейство, тот не только не может быть государственным человеком, но даже не годится в заговорщики». Я нашел в альбоме одной барышни этот глубокий афоризм Урусова, изложенный им на французском языке. Урусов имел особое пристрастие к французской речи, находя ее более точною и музыкальною, нежели русская. Мысль Урусова удивительно верна. Жестокость неизбежна в политике. И часто она уживается с самым чистым идеализмом. Я перечислил убийц, о которых сохранились единодушные отзывы очевидцев, как о людях, проникнутых величайшею любовью к обществу, к человечеству.
И нельзя отрицать: каждый из них в известной степени благотворным образом переменил русло истории.
Возьмите Сазонова. От него непосредственно идет все «освободительное движение». А Каляев? Менее, чем через две недели после его убийства, растерявшийся Николай II выронил, наконец, из рук, 18 февраля 1905 года, первый документ о необходимости обратиться к народу, т. е. вынужден был подписать первую бумагу, намекающую на конституцию… Наступило ли бы все то, что случилось, без этих убийств? Кто постигнет трагические законы жизни?..
XXX
Что надо делать? Что важнее всего? Чем можно расплатиться за право жизни?
Ребенком я чувствовал радость, когда мне удавалось исполнить приказание старших: выучить трудный урок, сделать всякую заданную мне работу. Каждый раз я испытывал счастье заслуженной свободы.
Я вырос. Стал прислушиваться к внутреннему голосу. Старался, чтобы этот внутренний голос дозволял мне блаженный роздых, отпускал на какой-нибудь праздник после труда. Словом, в нашем сердце есть невыразимая и неиссякающая потребность в «субботе». Но как ее заслужить?
Еврейскую субботу Розанов истолковал как невесту, как женщину. Возьмите ее шире – как радость и красоту вообще. Без этого роздыха жить нельзя. Всякая тварь тащится сквозь горе, отчаяние, недуги, труд, в надежде иметь хоть еще раз в будущем просвет – дожить до чудесной весны, испытать умиленное созерцание ярких зрелищ жизни, согреть одинокое сердце трепетом поцелуя. Работаешь, суетишься, болеешь, исполняешь усердно то, что тебе предназначено, а все-таки про себя думаешь, что главная цель – где-то впереди, и эта важнейшая цель – какое-то счастье. Не отнимайте его у человека!
XXXI
Я встретил это неизвестное мне двустишие в газете. Подписано: «Солдатская песня». Ну, конечно. Вероятно, слову «жизни» рифмует «отчизне». Надо воспитать войско в готовности отдавать жизнь за родину.
Сознаюсь, что я не готов к смерти. То есть, готов, потому что вижу перед собою естественный предел, и жду, но… Как это ни странно, юность гораздо ближе к смерти, нежели старость. Юность относится к смерти интимнее, свободнее, легче. Молодому кажется: «Не может быть, чтобы то, что я вижу, было все… Есть еще нечто, кроме жизни». Но старик свыкается с землею, держится за нее поневоле… Жалкое чувство!
Гениальнее всех определил смерть Достоевский: «встреча с Богом»… Испробуйте!..
Один генерал, заговорив со мною о смерти, сказал: «Неприятно менять известное на неизвестное…» И ведь правда!
Великий Пушкин писал:
Один только Лермонтов искренне презирал жизнь, как бы щеголяя своим превосходством над нею, и швырнул ее от себя прочь, «comme un morceau de boue» из-за пустяшной ссоры.
В настоящую минуту «фанатики» революции умирают удивительно. Молодые, цветущие, они идут на убийство и смерть, как на пир. Нарядные, неколебимые. Пусть их называют «фанатиками». Но ведь эта международная кличка придумана людьми только для того, чтобы отделаться от явления неприятного. А все же несомненно, что «фанатики» увлекаются всею душою чем-то для них более ценным, нежели жизнь. Невольно, оставаясь живым, чувствуешь себя мелким перед ними. Конечно, у них была в сердце какая-то великая радость, нам недоступная. Множество из них погибло без имени, полудетьми…
Как во всем, я и здесь чувствую веление жизни. Жизнь внушает им бред счастья в самой гибели. Пускай для них это будет обман. Зато для жизни это необходимость. Иначе ей нельзя обновляться…
XXXII
Жемчуг считается зловещим подарком, приносящим горе. Таков и дар поэзии, дар искусства. Подобно жемчугу, он есть не что иное, как чарующая нас болезнь измученной души.
XXXIII
Переживание других, в особенности сверстников, становится постыдным. Чувствуешь, что задержался без всякого права, случайно и не надолго. Ждешь казни, как в тюрьме – за какое-то тягчайшее преступление, не могущее вызвать никакой пощады, – хотя его не совершал…
Такова гибель каждой души.
Что же сделают те новые люди, которые народятся после нас и тоже умрут?
Они будут за что-то бороться. Что-то завоюют. Куда-то подвинутся вперед. Насколько?
А вдруг человечество прорвет запретную черту! Найдет средства улетать вверх от земли, отправится обозревать иные миры, найдет секрет узнать весь космос… Ведь человечество божественно. Оно сродни Богу. Поймут ли, наконец, эти твари своего Творца? Найдут ли Его? Что скажут они друг другу? Скажут… Но разве у Бога есть язык? Однако же, «Слово – Бог». Но если даже скажут?.. К чему же тогда существовали мы, прежние, слепые, перенесшие столько неизреченных терзаний?!..
Нет! Тайна остается непроницаемою.
XXXIV
Провидение. Предопределение. Эти слова существуют спокон века. У одного журналиста я нашел более верную форму для того же понятия: «таинственное руководительство судьбы». Да! Во всех общественных и личных делах я его чувствовал. Немногим дано его предусмотреть.
XXXV
XXXVI
Мы живем не для себя и не для ближних, и даже не для той работы, к которой пригодны, – все мы живем Бог весть для чего.
XXXVII
Старики подобны террористам. Чуть ли не каждый день они читают известия, что тот или другой из них казнен. И поневоле они должны быть храбрыми. Но… какая бесплодная храбрость!
XXXVIII
Ог. Конт признавал своим Божеством Человечество. Но что же такое человечество? Жалкое стадо, бичуемое судьбою. И это Бог?!..
XXXIX
Великие, т. е. новые, озаряющие мысли, приходят людям туго, на далеких расстояниях, в виде исключения.
Не помню кому, кажется Спенсеру, принадлежит удивительное сравнение – приблизительно такое:
Мы так же бессильны вообразить себе Бога, как часы – своего творца, человека. Часы неизбежно должны думать о круге, о стрелках, пружине или гирях, о маятнике и бое. Они никак не могут вообразить себе человека таким, каков он есть. Мозг, совесть, язык, глаза – все это для них недоступно и нелепо. А вот, подите же, человек все это имеет… Куда же нам до Бога?!
XL
Одно из самых обидных и мучительных ощущений старости. Вы убеждаетесь, наконец, с достоверностью, что бесконечная, пестрая и любопытная картина истории опускается пред вами за горизонт. Другие увидят… Что же дальше?!..
XLI
Иногда мне думается, что создание человека было уже безумием Природы. Все, что ниже человека, можно еще назвать простительною прихотью Творца. Камни, травы, цветы, деревья, насекомые, рыбы, звери – их смутное существование похоже на сон. Во сне и мучения и радости поверхностны. Всякие нелепости принимаются просто. Нет ни малейшей критики того, что происходит.
Но дать материи Сознание, Мысль – это уже либо преступление, либо безумие (конечно, только по нашим, заранее вложенным в нас понятиям). И еще ужас, еще пытка! Мы чувствуем ограниченность наших способностей.
Нам сказано: во всем, что есть материя, вы можете добиваться величайших открытий. Здесь вам никаких границ не указано. Один только пустяк вам на веки вечные запрещен: никто и никогда не узнает, что делается с человеком после смерти. Это вот и есть запретное яблоко в раю… Каждый ребенок соображает, что ведь яблоко пустяк, но какие страшные, несправедливые горести наступают за ослушание!..
Скажут: после смерти ничто. О, если бы это было несомненно. Ведь еще Гамлет сказал: кто бы тогда не покончил с собой? Или: после смерти блаженство. Тем более!.. Но даже если после смерти хуже. Известен рассказ о старухе, которую вынули из петли. Она была недовольна и сказала, что снова будет вешаться. Ей возразили: «Дура ты! А если на том свете хуже?» Она, не колеблясь, ответила: «Я и там повешусь»…
Да. Но поди доищись, довешайся до счастья!..
XLII
Август 1908 года. В этом августе, на расстоянии всего шести дней, столкнулся умерший Тургенев с доживающим Толстым.
22-го чествовалось двадцатипятилетие со дня смерти Тургенева, а 28-го Льву Толстому исполнилось восемьдесят лет.
Я видел погребение Тургенева. Его полированный, розоватого цвета дубовый гроб заграничной фирмы, в виде изящного длинного сундука, был привезен из Парижа. Там над ним сказал прекрасную речь Ренан. Он отметил, что большинство человечества немо для выражений своей сущности. Тургенев был одним из исключений…
Оживленная, громадная толпа сопровождала драгоценные останки от Варшавского вокзала до Волкова кладбища. Тут были женщины, артисты, молодежь – и вся наличная литература, без единого исключения.
В кладбищенском соборе светило солнце. Лакированный сундук, заключавший в себе Тургенева, возвышался над пирамидою зелени. Элегантная дочь Виардо, с мужем, в трауре, заменяла семью. Да семьи тут и не требовалось! Тургенев был родной для всех. Какая-то влюбленность в умершего светилась в каждом лице. Стоявший рядом со мною профессор А. Д. Градовский с сияющей улыбкою обратился ко мне: «Да какая же это смерть?! Это лучше жизни!.. Я бы сейчас лег в гроб вместо него»…
Помню, когда выносили высоко поднятый гроб из дверей собора, мои глаза жадно и нежно следили за этим ящиком: «Лиза, Рудин, Базаров, Ася!»… Бог создает людей умирающих, а художник – бессмертных… Эти похороны были светлым праздником поэзии.
Но прошло двадцать пять лет. И вот что вышло.
Кое-как, усилием газет, напомнили о годовщине. Привлекли к чествованию «городское управление». Заказана была обедня с архиереем (которого на похоронах не было).
22 августа был пасмурный день с пронизывающим холодом. В половине одиннадцатого я поехал на Волково. Ни одного знакомого, никаких экипажей, направляющихся к церкви, я не встретил. Войдя в собор, я нашел его заполненным самою заурядною серою публикой. Я даже подумал, что попал не в ту церковь. Посредине, где прежде возвышался гроб, зияло пустое место. Там был обычный помост для архиерея, покрытый старым, запыленным красным ковром. У одного из углов этого пустого квадрата я увидал доброго Стасюлевича (уже перешагнувшего за 80 лет), украшенного белоснежною бородою, и усталую желтолицую Савину в трауре. Когда-то, на похоронах Тургенева, она была почти девочка. Только эти две фигуры убедили меня, что именно здесь происходят поминки писателя. Впоследствии, усиленно разглядывая толпу, я нашел еще пять-шесть литераторов – не более.
Я застал «херувимскую». Хор Архангельского бесконечно затягивал службу. Духовенство, в белых ризах, давно уже приготовилось к «перенесению даров», а певчие все еще ныли и затихали. Наконец умолкли. Началось шествие. Протодьякон и священники имели вид запуганных волосатых мужиков, рабски возглашавших государя императора, супругу его, императрицу-мать, наследника цесаревича и весь царствующий дом. Архиерей повторил эти возглашения. Затем он помянул Святейший Правительствующий Синод и петербургского митрополита, при чем все сослужители пробормотали архиерею возглашение его собственной особы. Архиерей продолжал: «Правительствующий Синклит, военачальников, градоначальников и все христолюбивое воинство… да помянет Господь Бог во Царствии Своем». Этим все уже было исчерпано. В заключение, как бы в хвосте всего предыдущего, точно вспомнив о чем-то почти ненужном, архиерей добавил: «И вас всех православных христиан да помянет Господь Бог во Царствии Своем».
Никогда ранее я не чувствовал с такою наглядностью самого жалкого и дикого союза нашей церкви с начальством. Прежде всего власть, а потом люди! Раньше градоначальник, а уже после – человечество! Мне вдруг стало так гадко, что я сейчас же вышел из собора.
Могила Тургенева у самой церкви. На воздухе, среди немногочисленной публики, я встретил еще несколько писателей. Почти вслед за мною вышли из церкви Стасюлевич и Савина и направились к памятнику. Убранство могилы ничем не выделялось. Надгробная плита сильно потемнела от времени. На бронзовую голову Тургенева был нахлобучен широкий венок из мелких лавровых листьев, похожий на шапку из зеленых мерлушек. Некрасиво…
Я уехал, и, судя по газетным отчетам, ничего не потерял.
Было ясно, что прекрасный образ Тургенева заслонен «суетою дня».
XLIII
Юбилей Толстого, 28 сентября 1908 г.
Долговечный, упорный Толстой теперь владеет всемирной славой. Но, говоря словами Толстого, «все это образуется». Ведь 75-летие Толстого прошло совершенно незамеченным. Но в последующее пятилетие произошли события, казавшиеся невозможными. Россия была побеждена Японией. По всей нашей стране разлилась революция, которая теперь уже подавлена. Рикошетом эта революция страшно вознесла Толстого. Распространители его идей и брошюр отсиживали в тюрьмах. Он сам стал проситься в тюрьму. Отлучение его от церкви, после объявленной «свободы совести», сделалось смешным. Изуверы «православия», пользуясь торжеством реакции, проклинали его. Все это сделало из Толстого фетиша революционных партий. Затеялась энергичная агитация для всесветного чествования. Чем труднее было устройство юбилея, тем более горячились и напрягали усилия приверженцы свободы. А тут еще, чуть не накануне юбилея, Толстой написал «Не могу молчать!» против виселиц. Как раньше он просился в тюрьму, так теперь он предлагал правительству затянуть петлею его «старую шею».
Тысячи телеграмм, адресов и проч., проч. Всемирный апофеоз.
Повторяю, все это со временем «образуется».
Все произведения Толстого – колоссальная автобиография. Насколько он силен, как художник, я уже сказал в моих очерках. Если же говорить о его морали, то искание «морали» было в нем крепко-накрепко заложено в самый день рождения. В этом искании – вся сила и трагедия его выдающейся жизни. По-видимому, в разные возрасты и мораль у него была иная. В юности фат, развратник, расточитель. Затем убийца в качестве офицера и охотника. В зрелые годы счастливый семьянин, эгоист, думающий только о себе и своих, совершенствующий свое хозяйство, наслаждающийся литературной работой. А к 60-ти годам кризис, мысль о самоубийстве. И наконец, «своя» религия. Все эти факты я беру из подлинной исповеди писателя.
Только благодаря долголетию, Толстой нашел какой-то выход из преследовавших его ужасов жизни. Он пришел к бесконечному добродушию, к вегетарианству, непротивлению злу и т. д. Но дети, юноши, люди цветущего возраста, т. е. вся закваска человечества, вправе сказать ему: «Да, если доживем до 60-ти, мы будем, как вы».
Убежденное и воинствующее самомнение Толстого покорило ему простодушные массы людей. Если Толстого и можно назвать гением, то лишь как гениального выразителя общелюдской наивности. Впрочем, он еще удивителен, как художник-самородок. Но если Толстой возомнил себя обладателем «истины», то эта истина – его личная, и только. Он желает подогнуть под нее всех, – конечно, из самых лучших и чистых побуждений, – и однако же, никакого «откровения» он не дал. Он считает всех ниже себя, опять-таки с величайшею искренностью. И ошибается. Чтобы сразу пояснить мою мысль, сошлюсь хотя бы на его отзыв об одном из «младшей братии» – о Чехове. По мнению Толстого, «Чехов недостаточно глубок». Почему же? Неужели потому, что Чехов не ковырялся в себе самом, не резонировал? Нет. Это неверно. В Чехове есть тайна. А это и есть глубина.
Преобладающее чувство, вынесенное мною из произведений Толстого – увеличенное отвращение к самому себе. Казалось, я его имел уже достаточно от природы. А он его описал до мелочей и усилил.
Но где же спасение? Все-таки не в Толстом, не в его разрешении всех недоумений жизни. Вопрошающий необъятный гений Пушкина куда выше!..
XLIV
О чем бы ни писал человек, он всегда пишет о себе.
XLV
Все факты жизни, сами по себе, удивительны, но все людские суждения о них большей частью бессильны, ограничены или даже просто глупы.
XLVI
Синтез – общее, анализ – частное. Один из моих критиков (Сементковский в «Ниве») сказал, что у меня «нет синтетического ума». Сначала я обиделся. Мне показалось, что я урод или калека. Но, вдумавшись, обрадовался, потому что это верно передает мое отношение к миру. Все общее всегда меня коробило. Возьмите «закон природы». Скажем, у вас есть жена или близкая женщина. Вам дорого в ней все то, что в ней свое, и, конечно, ее милый голос. Но вот она рожает от вас ребенка. Начались потуги, и она надсаживается. В этом звуке окончательно исчезает любимое существо: рычит безличная и единая для всех Природа! Точно так же и храп (le râle) умирающего. Здесь опять клокочет нечто, чуждое этому человеку, но общее всем. И разве вас не терзает обида рабства перед слепой и плоской силой, истребляющей все драгоценно-личное?!
XLVII
И жизнь есть Бог, и смерть есть Бог. Недаром в молитве говорится: «Ты бо еси живот и покой»…
Удивительны последние слова Шопена (если не выдуманы):
«Приближается агония… Бог оказывает особую милость человеку, открывая ему, что наступила минута смерти. Я удостоен этой милости. Не мешайте мне».
XLVIII
Современники так устроены, что великих людей они считают обыкновенными, а пошлых – великими.
XLIX
Очень трудно найти умного читателя. Все умные читатели сами по горло заняты писанием.
L
Вы уже встречали эту женщину, дважды мелькнувшую в моих записках. С нею посетил я кладбище Новодевичьего монастыря в Москве. Перед нею заливался я слезами в лечебнице душевнобольных. Быть может, лучшее, что я мог бы сделать, была бы «Книга о любви», где бы я изобразил эту женщину, Маделену Юнг. Любовь такая же тайна, как смерть. Но «любовь» знают все. О ней труднее писать. Ничем мужчина не живет так ярко, так одуряюще полно, как любовью к женщине. С основания мира еще не изговорились языки, не исписались перья на эту тему. И так будет продолжаться. И никто не изречется до полноты.
Эта женщина была воплощением моей души. Если бы величайший художник задумал изобразить мою Музу, он бы вдохновенно нашел именно этот женский образ, и никакой другой. Печаль, гармония, тонкая чуткость и безупречная, до радости, красота… Сохранившаяся фотография дает лишь намек на прелесть Маделены. Негатив не передал ее нежного румянца. На портрете нет ее улыбки с глубокими ямками по углам губ, с пленительным сиянием счастья в глазах. Запечатлелись только бессмертно-прекрасные линии ее рук.
Гейне, великолепный иллюстратор любви, желал окунуть Кедр Ливанский в кратер Этны, чтобы затем огненной лавой начертать на небе имя своей возлюбленной. Да! Наиболее любимая женщина, как огненная надпись на голубой бездне, наполняет собою всю поднебесную. Следовало бы говорить ей не «моя милая», а «моя вселенная»…
Пятнадцать лет подряд Маделена заполняла мою жизнь. Первое впечатление было такое потрясающее, что оно сделало полный переворот в моей душе. Убедившись, что она дарит мне свою полную любовь, я еще долго не верил сказочному счастью, засиявшему на моем пути среди недоумений, трудов, болезненной вялости, покорной тоски и непрестанной, мучительной неудовлетворенности… Казалось бы, я уже многого достиг. Пристроился в жизни. Имел хорошую семью, свой угол, свой очаг и даже заманчивый внешний успех. Но внутри что-то грызло меня. Я уже перешел за сорок, а позади не было ни одной минуты, которую бы я не вспомнил без горечи. Я еще не ведал того, без чего не стоит родиться на свет – того самозабвения хотя бы на миг, когда радуешься весь и наполняешься безграничною благодарностью судьбе… За что? За то, что, кажется, будто дошел до главного, до своей цели, до какого-то смысла, объединяющего в нечто целое, – согревающее и единое, – весь холод, всю несуразную трескотню жизни. Да что же об этом писать!
А вот все-таки тянет… Хотелось бы, шаг за шагом, подробно и ясно, от начала до конца, с упорством и памятью Л. Толстого, восстановить эту громадную, яркую, важнейшую полосу жизни.
Нельзя! И время ушло, и предмет слишком близкий… Быть может, мне удались те страницы, где я переживал далекое прошлое или, как созерцатель, заносил мимо плывущие картины. Но тут, весь, с головы до ног, я жил длительным настоящим, не предвидя ни конца, ни развязки! «Жизнь на самом деле» – тут уж не до писаний!
Все же попробую дать хоть намеки на образ этой обаятельной, исключительной женщины.
Первая встреча… Обладание – и мгновенное чувство необъяснимой, как бы роковой близости. Я боялся сказать себе, что это было взаимно… Весь следующий день ее глаза горели в моем мозгу, ее сердце билось под моею грудью. Я никуда не мог отойти мыслью от нее… Она была мне чужая, в чужом городе, в Москве. Я пробовал говорить себе, что это «приятная случайность», что о происшедшем можно позабыть или, пожалуй, повторить то же самое когда вздумается, в виде развлечения… Вечером, как ни в чем не бывало, я сел в петербургский поезд. И бредил ею всю дорогу!
Через неделю я не мог выдержать и под вымышленным предлогом опять уехал в Москву.
Холодный день 1 мая. С неопределенным чувством я ждал вечера. Вошел в те же комнаты раньше назначенного времени. И, Боже, как застучало мое сердце, когда я услыхал в передней тихие, милые звуки ее голоса. Она говорила полушепотом, но я издали различил сдержанную радость ее разговора… Дверь отворилась, и нет других слов, как слова Тургенева, чтобы выразить эту минуту: «счастье всей моей жизни» шло ко мне вместе с нею!.. Я так обезумел, что, наскоро обняв ее, бросился целовать ее кожаные ботинки. Она нежно смеялась и казалась тоже счастливою. Я говорил ей, что все время воскрешал в памяти ее черты, и все-таки не мог ясно ее видеть. Я тут же зажмурил глаза, чтобы впоследствии легче было вызывать ее образ. И когда их раскрыл, ее живая красота превышала все, что мне мерещилось в потемках…
LI
28 октября – 7 ноября 1910 г.
Толстой бежал из Ясной Поляны. Толстой исчез. Толстой найден. Толстой заболел. Толстой умер.
Необычайная кончина Толстого потрясла весь мир. Она сразу подняла его на недосягаемую высоту, вызвав единодушное изумление всего человечества. Эти две недели, от бегства Толстого до его последнего вздоха, вдруг озарили с неожиданною ясностью значение его гигантской фигуры. Разномыслие между ценителями в нем художника и проповедника почти повсюду сгладилось. Пред нами остался один цельный, искренний от начала до конца, изумленный человек.
Я «не смываю строк», набросанных мною в 1908 году. Пусть они останутся, как мое искреннее впечатление от момента юбилея. Впрочем, я отнесся тогда к Толстому несравненно осторожнее, чем, например, Мережковский, беспощадно громивший Толстого в своей «критике» за славолюбие, за раздвоение между его проповедью и жизнью.
Бегство или, как называют итальянцы, «фуга» Толстого, до сегодня еще не расследована. Едва лишь намечен какой-то смутный раскол в семье.
Но порыв Толстого бесспорен. При его несомненном добродушии и при сознании им той нестерпимой боли, какую он причинял боготворившей его жене, – его отречение от всей мирской тщеты следует признать «героическим», т. е. превосходящим обыденные человеческие силы. Такую решимость могла ему дать только неотразимая вера в истину его проповеди. И этот подвиг возвел его на высоту основателя новой религии, – быть может, религии будущего.
Жизнь властно потребовала от него новой Голгофы – и он пошел на нее, как новый Христос. Боюсь, что это сравнение несколько крикливо, но оно здесь невольно напрашивается. Впрочем, думаю, что Льву Толстому его подвиг дался сравнительно легко и совершился без «моления о чаше», по неотразимому велению того Бога, к которому он с такою любовью прислушивался в себе во все периоды своей долгой и переменчивой жизни.
Он чисто по-детски не думал ни о деньгах, ни об удобствах, оставляя свой дом для какого-то неведомого уголка на земле. Но один из микробов, миллиардами кишащих в природе, тех микробов, над которыми работает Мечников (вероятно, «стрептокок»), – влетел в Толстого, расплодился в его крови, и Толстой умер.
Так объясняют нам его смерть ученые. Но Толстой отрицал все науки и никакой опасности не боялся. Его последние слова были: «Ну, вот и конец. И ничего». Что значит это «ничего»? Значит ли оно: «От меня больше ничего не остается: я обращаюсь в ничего»? Или же это было то истинно русское, осмеянное Бисмарком «ничего», которое означает: «Не велика беда и смерть. Перенести можно!»
Так или иначе, Толстой умер с твердостью. И даже после тех прощальных слов он успел сказать окружающим, что следует заботиться не только о нем, но и о миллионах людей, страдающих на земле.
Дальше он потерял сознание.
А тут-то и заключается секрет…
Вся религия Толстого выражается в четырех словах: «Царство Божие внутри нас». Нет Бога вне людей, он существует в каждом из нас. Это – величайший социализм! Я не философ и в особенности плохой теоретик, но я чувствую, что зерно толстовской религии очень живуче… Оно может в будущем искоренить не только казни, но и войны, да и вообще насилие, потому что ведь в каждом человеке Бог, а как же после этого – не то что убивать, но даже мучить Бога?!..
Теперь, когда миссия Толстого закончена, приходится снять с него все до единого упреки и подозрения. Здесь я лишний раз убеждаюсь, что судить людей вообще, а живых в особенности, невозможно. Оказывается, что переписка со всеми частями света, приемы, беседы и наставления в Ясной Поляне обусловливались не славолюбием Толстого, а неотразимою потребностью распространять свою веру для блага всего человечества. Отрицание почти всех писателей и художников слова было вызвано у Толстого не самомнением, а искренним убеждением, что вся беллетристика вообще ни к чему не ведет. И что же? Изумительная настойчивость Толстого принесла громадные практические результаты. Его добрая, искренняя душа сделалась близкою всем людям. Общелюдская наивность повсюду откликнулась на зов «своего гения». Уже и теперь сделаны великие победы этим, еще невиданным завоевателем. Взять хотя бы нашу церковь! Ведь она, со смертью Толстого, оказалась решительно «на мели». Народ от нее отхлынул. Произошел даже раскол между церковью и государством. Синод запретил молитвы о Толстом, а государь молился за его душу. Тут же, кстати, получили признание и первые в России «гражданские похороны», отныне утвержденные самою жизнью.
А сколько еще впереди, в «долготе веков», будет звучать загробный голос Толстого? Кажется, до незримой бесконечности будет цитироваться этот вероучитель общежития в судах, в конгрессах мира, будет волновать военных, будет мутить и преображать правителей и т. д., и т. д. Словом, конца-краю не видать живучести среди людей громадной тени этого феноменального человека. Не человек, а «Явление» (выражение, слышанное мною в литературных кружках) – «Глыба!» (тоже кто-то сказал).
Да, скажу я, Глыба, или гигантская Гора, чистая снежная вершина, на которой, однако, жить все-таки невозможно…
Вот почему меня никогда не тянуло повидать Толстого. Та истина, которую он думал утвердить своею верою, была слишком чужда моей природе. Спорить с этим силачом было бы бесполезно. Заимствовать же от него я ничего не мог.
Рассудочность толстовского учения уничтожила для меня его смысл. Толстой верил, главным образом, в Совесть и Разум. Но – Сердце! Его сердце ведало только доброту.
Но страсть, но самозабвение – привязанности более ценные, чем сама жизнь, бесплотные мечты, неизреченные тайны Красоты, сулящие тот обман, который дороже тысячи истин!.. Да и что такое Истина? Кто ее нашел? И не опустел ли бы сразу весь земной шар, если бы она была найдена?
Тайна жизни – вот что мнил раскрыть и превозмочь Толстой. Но титанические усилия его необычайного Духа ни на единую черточку не сдвинули с места этого вековечного Запрета…
LII
Сентябрь, 1911 г.
Убили Столыпина. Трагедия сильного, талантливого человека. Удивительна эта карьера, всего за какие-нибудь шесть лет, от Саратовского губернатора почти до Российского императора.
К открытию первой Думы Столыпин был взят из губернаторов на роль министра внутренних дел. Сквозь крики: «Вон! Вон!» Столыпин предварял первую Думу напряженным голосом: «Я обладаю всею полнотою власти!».
Он чувствовал в себе эту власть… Вторую Думу он уже в качестве премьера встретил предварением: «Не запугаете», а в третьей – у него явились «волевые импульсы» и «нажим на закон». Этими четырьмя фразами обрисовывается вся политическая деятельность Столыпина. Сперва усмирение, с наилучшими либеральными надеждами, а затем опьянение своею властью и самоуверенный произвол.
Политическое значение Столыпина меня мало интересует. Этот вопрос можно разбирать на всякие лады. С одной стороны – успокоитель, патриот, а с другой – вешатель, властолюбец. Не в этом дело. Важнее всего индивидуальность, личность. Человек, во всяком случае, решительный, эффектный и неизбежно трагический от начала до конца. Вначале взрыв на Аптекарском острове, когда погибло столько людей, когда были искалечены дети Столыпина, и в конце: небывалое по своей сценичности поражение пулею на парадном спектакле в Киеве.
Между этими двумя катастрофами Столыпин развернулся и вырос, как я уже сказал, почти до монарха. Из провинции он вышел и в провинцию вернулся после красивой жизни в царских дворцах Петербурга и красивых речей в обеих Палатах.
Человек трагический потому, что в его глубине таилось раздвоение, т. е. такое свойство, которое, по справедливому правилу всех учебников, составляет главную основу трагедии. Политика Столыпина была национально-дворянско-земельно-монархическая. А выступил он в разгаре пролетарского, социального бунта. Предстояло неизбежное столкновение прогресса и реакции европейской образованности министра с теми кровными, «исконными началами», которые были заложены в его натуре. И его перетянуло в сторону отживающего абсолютизма.
Столыпину приписывают «успокоение». Но чем же оно было достигнуто! Среди прочих афоризмов, Столыпин сказал: «Бунт подавляется силою». Но ведь подобное успокоение удалось и Виленскому-Муравьеву, прозванному «вешателем». И действительно, хотя при Столыпине было казнено революционеров несравненно больше, чем при Муравьеве и даже при Грозном, Столыпин как-то совсем этого не чувствовал. Будучи неустрашимым, он не придавал ни своей, ни чужой жизни особой цены.
Он был увлечен своей «честной» идеей, каким-то благородным культом сильной власти, приносящей несравненные дары «отечеству», сбитому с пути бредом смуты. Всех побеждала личная искренность премьера. После опыта двух первых Дум, Столыпин не поколебался сделать громадный переворот и прорвал зияющую дыру в партии 17 октября: вне закона всеобщая подача голосов была отменена. Создалась заведомо консервативная третья Дума. Вот тут-то, при открытии третьей Думы, Родичев и сказал свою лучшую, разительно сильную речь, поставив премьеру на вид количество виселиц. Народная память заклеймила виселицы Муравьева неизгладимым определением «Муравьевский воротник». И Родичев невольно бросил в аудиторию «Столыпинский галстук»… Поднялся неистовый шум. Столыпин смертельно побледнел. Чуть не произошла дуэль. Родичев как-то загладил свои слова. Но, вероятно, Столыпину хоть на минутку почудилось, что, пожалуй, потомство припишет ему все виселицы, о которых он, в сущности, вовсе не думал. «Карательные экспедиции» и казни были заведены ранее его восхождения на высший пост и продолжали действовать сами собою.
История создала перед Столыпиным обманчивую обстановку. Он думал, что его сильный характер принесет благо «родине» и что именно его работа способна обуздать революцию. А между тем, все «великие потрясения» разбились вовсе не перед его каменною волею. «Потрясения» эти отхлынули не благодаря Столыпину, а исключительно потому, что физическая сила, решающая судьбу всякого бунта, т. е. армия, осталась на стороне монарха. Ведь за исключением психопата Шмидта и мальчика Никитенко во флоте, все войско, в громадной массе, не поддалось революции.
Однако по наружному виду революция все еще казалась грозною во время первых двух Дум. И личность бесстрашного премьера, державшегося какой-то своей линии среди еще не заглохшего террора, понемногу крепла в глазах обывателя. Но вот, когда вторая Дума, не запугавшись слов премьера, продолжала пугать общество своею революционною непримиримостью, – Столыпин ее распустил. И совершилось то единственное, что, быть может, было практически удачным со стороны Столыпина: явился незаконный закон 3-го июня об отмене всеобщего избирательного права.
Уже тогда Столыпин сознавал некоторую преступность этого акта и (как пишет теперь, после убийства, его брат Александр) оставил на имя своего сына пакет для потомства, в разъяснение сделанного им шага. Прогрессист Столыпин, вероятно, оправдывался перед своим сыном побуждениями «патриота». И – странное дело – в этой третьей Думе, перед которою Столыпин ораторствовал как наставник, сверху вниз, – у него оказался неприметный противник, сделавший истинно прогрессивное завоевание. То был Алексеенко, взявший в свои руки народные деньги. Если бы не закон 3-го июня, Алексеенко не прошел бы в Думу. Но когда он в нее попал, то благодаря ему, народное представительство уцепилось за «кошелек» власти. И этим был положен предел фантазиям Столыпина, постепенно клонившимся в сторону абсолютизма.
Одна могущественная сила – армия – помимо Столыпина, осталась на стороне бюрократии. Зато другая, едва ли не равная ей – капитал – благодаря Алексеенке, – невозвратно перешла во власть народа. Чиновники почувствовали в Алексеенке мудрого и сильного защитника народных средств, превосходно знающего всю технику бюрократических изворотов, прикрывающих произвол и мотовство.
Государь узнал о трудах Алексеенки только за границей, где его неожиданно поздравили с небывалым улучшением финансов. И у царя осталось убеждение, что народное представительство доказало свои несомненные заслуги.
Что революция отхлынула сама собою, без всяких заслуг со стороны премьера, лучше всего доказывается обнаруженным после его смерти устройством охраны. Оказалось, что охрана не только была бессильна водворить порядок, но, напротив, благоприятствовала продолжению террора. Однако же, террористические акты постепенно затихли. Значит, не хватило борцов. Значит, по условиям жизни, они выродились. Столыпин был тут ни при чем.
Между тем, личное бесстрашие Столыпина гипнотизировало и бюрократию, и публику. Царь и царица начали в него верить. Им поневоле приходилось видеть в нем талисман, оберегающий от всяких катастроф. С другой стороны, и Столыпин, видя перед собою государя более смелого, окрепшего в глазах страны, вообразил, что успокоение народа совершается именно потому, что в нем возрождается культ прежнего монарха. И, неприметно для себя, Столыпин стал переделывать конституционного императора в отмененного историею Самодержца. Союз русского народа, Марков 2-й и Пуришкевич, Илиодор, открытие разных мощей – все это им поощрялось.
Символ неограниченного монарха делался все более и более близким его сердцу. Он неудержимо возвращается к старине. Дворянское «служилое сословие», с которым он был кровно связан «столбовыми» предками, воодушевляло его. Ясная формула Набокова «исполнительная власть да подчинится власти законодательной» сделалась для Столыпина абсурдом. Он усвоил обратный девиз: «законодательная власть да подчинится власти исполнительной». В конфликте с законодательными учреждениями, из-за своей упрямой идеи о земстве в Западном крае, Столыпин скрутил обе Палаты в бараний рог. Правда, он подавал в отставку, но твердо знал, что без него царь не обойдется и подпишет что угодно. И не ошибся. Его противники в Государственном совете подверглись опале. 87-я статья Основных законов была изуродована. Словом, вся конституция полетела к черту! Дальше идти было некуда…
Но умирал Столыпин как человек с громадною силою воли. Заботился не только о всех близких ему людях, но и еще более – о государственных вопросах, столь узко, но эффектно им намеченных. Театральность не покидала его и в эти страшные часы. Он успел выразить желание, чтобы его похоронили в Киево-Печерской лавре рядом с Искрою и Кочубеем… Это великолепно! И, пожалуй, в смысле исторической памяти, это самое прочное, что он сделал.
РЕЛИГИЯ
Последнее заседание Шекспировского кружка собралось у Вейнберга на реферат Мережковского о божественности Христа и бессмертии души. Мережковский говорил с подкупающею искренностью, не допускающею возражений. Его беседа, выслушанная среди общего молчания, в некоторых местах вызывала лишь невольные стоны со стороны Боборыкина, который, однако, в прениях после беседы не участвовал. Спасович кратко возразил: «Для меня вопрос о загробной жизни серое пятно, Я ничего не знаю…» Леонид Полонский заметил: «По-видимому, задача Природы состоит в том, чтобы делать и разделывать…» Больше никто не говорил. Мережковский остался милым одиноким ребенком среди собравшихся судей.
Много лет после этого собрания Д. В. Философов, читавший почти всю мою книгу, говорил мне: «Интересно было бы видеть, как это вы, так искренно признававший Христа истинным Богом в детстве, впоследствии потеряли эту веру!»
А вот как.
Я верил всему, что мне говорили. В поэме «На утре дней» рассказана моя детская вера. В деревенской церкви (в Веселой Горе), на литургии «преждеосвященных даров», я падал ниц, зажмурив глаза, и пока над моей головой раздавались звонки, возвещавшие, что «дары» переносятся, я был убежден, что в храм нисходит легким призраком сам Христос, и я был счастлив от его достоверной близости ко всем нам, здесь, на земле, в эти захватывающие душу мгновения… Моя вера сохранилась до отроческих лет и была еще нетронутою во время смерти сестры Маши. Все, что мне передавали старшие, казалось ясным. Человек отличается от животных тем, что его душа бессмертна. Христос избавил людей от «первородного греха», и каждый, живущий согласно с заповедями Божиими (Отца и Сына), получит райское блаженство.
Но дальше я узнал науки: астрономия, геология, химия, анатомия… Библейские семь тысяч лет с сотворения мира исчезли. Земля оказалась ничтожною планетою, а не центром Вселенной… Вместо «души» получился «мозг»… Да и почему же на одну только Землю сошел Христос? Или Он нисходил и на все прочие планеты? А какие существа живут в тех мирах и т. д.? Выходила путаница… Мои сверстники по гимназии и, в особенности, по университету, поголовно были чужды религии. Детская вера затуманилась – и отошла от меня…
Но христианство живуче. Быть может, оно останется на очень долго, если не навсегда – единственною практически возможною религиею в нашем мире. Бог сжалился над человеком, воплотился, пришел на землю и дал вечное утешение людям. Евангелие есть неподражаемая поэма скорби и света. Пусть это будет легенда, но лучшие народы земли уже почти две тысячи лет живут и умирают под обаянием святой сказки. Чего стоит один «Отче наш» – эта исчерпывающая молитва! А заповеди блаженства? А Евангелие от Иоанна, читаемое на погребениях?
Нужен какой-нибудь конец, какое-нибудь разрешение вопросов, чувств и терзаний, которыми преисполнено человечество. Христианство его дает в пленительных словах, живучих, как истина…
Однако дожить до чуда, до вожделенного конца, до пришествия на землю Бога, который будет судить «живых и мертвых», никому не удается. И удастся ли?!.. У евреев Мессия всегда еще впереди. У них надежда крепче… Но если Мессия уже был, и ничего не вышло, то закрадывается невольное сомнение на счет Мессии. И все-таки слова Спасителя звучат, как высшая поэзия здешнего мира. В иные минуты каждому хочется им верить…
Во всяком случае, есть Сила, настолько неизмеримо высшая всех наших понятий и способностей, что самые дерзновенные из нас перед нею совершенно ничтожны. Что это такое?!.. И опять, мне кажется, правы евреи, что они не дерзают даже назвать ее. У них перед этою Силою такой благоговейный трепет, что запрещено обозначать ее каким бы то ни было словом!.. Природа, Судьба, Жизнь, Тайна – все вместе – Бог!
Замечательно, что ни один из величайших поэтов не воспел Христа, как своего вожделенного Бога. Вам это покажется странным, но я скажу, что лучшие стихотворения о христианстве, какие я знаю, принадлежат Вере Рудич.
Вот они:
Здесь чувствуется умилительное, божественное страдание Христа за все, живущее на земле, с его казнью на кресте, с его распростертыми к небу молящими за землю руками, с его нежностью ко всякой мельчайшей твари… Здесь вера в правосудие Творца.
Мне всегда были чужды бодрые позитивисты, возглашавшие могущество человека. Изречение: «Человек – это звучит гордо!» – для меня звучит глупо. Напротив, «человек» – звучит трагично. Ему одному суждено на земле работать над ужасами Хаоса. И никто не может сделать большего против того, что ему отпущено Природою. «Мозги» или «Души» отдельных людей созданы тою же Природою, помимо воли и заслуги этих людей.
Все предопределено помимо нас.
Возьмите цветочное семечко, крошечное, темное, глянцевитое. Догадайтесь, что из него выйдет? Заройте его в землю. Над ним начинают трудиться разные силы: навоз, дождь, воздух, солнце… Все эти силы действуют слепо. Каждая могла бы думать, что ей принадлежит главная роль, и, однако, ни одна из них не могла бы предсказать, что выйдет в конце. А выйдет именно то, что заложено в семечке. И вот высовывается первая бледно-зеленая ниточка; подымается стебель; отделяются нежные листочки, выкроенные по неожиданному, заранее определенному рисунку; завязываются бутоны – и, наконец, распускается цветок: четыре розовых лепестка, внутри темно-зеленая чашечка, из которой свисают к земле длинные розовые нити с такими же тычинками, – фуксия.
Так и все в жизни.
Так и мы, подобно навозу, дождю, воздуху и солнцу, работаем, каждый в отдельности, и думаем, что имеем свою волю, а между тем где-то впереди, из всей нашей суеты, выйдет именно то, что было предначертано заранее. Возникнет то, что едва ли мы увидим… Возникнет – и вновь исчезнет, как увядший и отпавший цветок.
В одном из своих бесчисленных фельетонов Розанов гениально сказал: «Все непонятно и все необходимо». Здесь найдены удивительные, исчерпывающие слова, выражающие предопределение. Не Промысел Божий, якобы заботящийся о благе людей, а именно – предопределение, т. е. непостижимую Судьбу, Рок… Незаслуженные страдания, гибель Красоты и Добродетели, зверства и подвиги людей – откуда все это берется? Кто может гордиться и кого можно осудить? Каждому все дано от Природы.
Бог – стихия, Бог – ужас, Бог – Радость и Бог – Красота. И все мы в его власти. Он где-то засел внутри каждого из нас и всем ворочает. Он повсюду – и в живых тварях, и в загадочной материи.
Скажут – это фатализм. Такой взгляд убивает энергию и ведет к бездействию. Неправда. Сила жизненных велений такова, что самый отчаянный фаталист будет с неутомимым усердием и кажущеюся независимостью исполнять неизбежные предначертания Рока.
Все непонятно! Действительно. До чего же додумались наши величайшие мыслители? Сократ: что он ничего не знает. Шекспир: «Есть много такого, что и не снилось нашим мудрецам». Кант – что он кое-что невозможное допускает. Да ведь и вообще все наши умственные способности так ограничены.
Все необходимо. Вдумайтесь – и вы увидите, что все наступившее, как бы оно ни было горестно, – раз оно совершилось, – начинает нам казаться разумно-неизбежным…
Какая-то необъятная сила всем управляет:
Интересно, что Л. Толстой, отрицая вообще все науки, считал глупостью и астрономию! Он так заботился под старость о каком-то вялом, «непротивленческом» добродушии исключительно на земле, что совершенно отделял себя от Вселенной. Притяжение луны, предсказания с точностью затмений – это нисколько не поражало его ум, не удивляло его, не поднимало его взоров к небу. Он, как и Тургенев, любуясь природой, имел в виду леса и поля Тульской или Орловской губернии. Существующая в небесных сферах природа и обитатели иных планет ни того, ни другого нисколько не интересовали. Тургенев, оплакивая грядущее замерзание земли, с отвращением предавал себя хаосу… Я еще возвращусь к вопросу о Вселенной.
Все непонятно.
Мы видим на земле чудеса на каждом шагу. Вся природа гораздо фантастичнее всех наших сказок с их крылатыми призраками и загробными тенями. Воплощения нашей фантазии в придуманных фигурах всегда мне казались слабыми. Греческая и римская мифологии создали чудесные, выразительные и глубокие, а в особенности красивые воплощения человеческих идей. Христианские ангелы в венках и женских одеждах или в латах и с мечами тоже недурны в своем роде. Но на всем этом слишком заметен штемпель человеческий, т. е. ясно, что все сверхчеловеческое и непостижимое толкуется и переделывается на наш образец. А подлинная природа куда прекраснее! Солнце, луна, облака, горы, волны, леса, даже отдельные деревья – все это с нами говорит невыразимым языком, и нам кажется, что мы, наедине с природою, вполне понимаем друг друга и можем разговаривать без конца… Поэты и писатели выбиваются из сил, надрываются, чтобы сколько-нибудь ясно поделиться с людьми своими ощущениями от нашептываний и внушений содружественной и исцеляющей близости к нам природы.
Что же говорит христианская религия?
Вот церковные тексты, оставшиеся милыми для моей души и поныне: «Всякое дыхание да хвалит Господа». «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы». «Ни один волос не упадет с головы нашей без воли Всевышнего». «Пути Всевышнего неисповедимы».
Мы видим, что «всякое дыхание», вся тварь Божия находит в своей жизни какую-то чудесную отраду. Есть рыбки-однодневки: выползет из икры, заиграет хвостиком, резвится, вьется и радуется, а к вечеру уже помирает. Есть мошки, кружащиеся целыми тучами в напряженной суете и живущие всего несколько минут. К чему?! Все непонятно и все необходимо. На то воля Божия. И это общая участь всего живущего… И вот почему все живущее должно соединяться во взаимной любви.
Что же это? Пантеизм? Слитие с природой и безмолвное растворение в ней? Нисколько! Для меня это дружное соединение всего сущего для обожания Творца или, вернее, того Существа Необъятного, Непостижимого, которого не дерзает назвать наш язык, но которому мы покоряемся не поневоле, а с доверием и любовью. Его веления непонятны, но, очевидно, необходимы.
Еще, пожалуй, мы можем распознать кое-какие причины того, что нас окружает в нашем обиходе. Но цели всего, нами созерцаемого, для нас непостижимы… Говорят, природа задается только одной целью – «делать и разделывать»! Но, во-первых, это слишком пустое занятие для Божественной Силы, а, во-вторых, – и неверно. Потому, что хотя основные свойства человека как будто остаются теми же во все века, но вместе с тем нечто в «образе нашей жизни» меняется до того, что наши отдаленные предки просто-напросто не узнали бы нашего мира и увидели бы чудеса, которые им и не снились. Значит, творится нечто, идущее вперед и достигающее некоей неведомой нам цели. Но жизнь наша слишком коротка, чтобы вы смогли хотя бы кое-что разгадать в этих планах Творца.
Возьмите Дарвина с его «Происхождением видов»: по его мнению, человек вышел из обезьяны. Но если так, то почему же человек – «венец творения»? Если гады, земноводные и вообще всякая допотопная тварь древнее человека, то ясно, что усовершенствование видов пойдет дальше. Возможно, что и человек, подобно всем предыдущим типам организмов, – заменится чем-либо более совершенным – будет, например, обладать «четвертым измерением» и т. п. И неужели это будет заслугою человека («человек – это звучит гордо»), а не творчеством природы?!..
Говорят еще о нашей – «свободной воле». Какое сумбурное «учение»! Где же эта свободная воля, когда помимо нашей воли мы рождаемся и вопреки нашей воле мы должны умирать! И это во веки! И этого не переделаешь… Значит, покоряйся воле Всевышнего.
А зло? А ужасные и, по-видимому, несправедливые страдания? Неужели и это все от Бога?! Не вдаюсь в наши помыслы о Боге и Дьяволе, о добре и зле. Вижу, что и горести имеют свое тайное значение. Не ценилось бы добро, если бы не было зла; не была бы для нас великим сокровищем радость, если бы мы никогда не знали горя. Всякое однообразие притупляет нашу восприимчивость. Значит, все это вместе дается свыше и почему-то необходимо.
Самый страшный вопрос: что ждет нас после смерти? Увидим ли мы своих близких и самых драгоценных для нашего сердца? Обнажится ли «на том свете» перед ними наша душа до совершеннейшей глубины, до которой здесь, на земле, не проникал никто из них? И легко ли это нам будет? Не ужасно ли? И уцелеет ли между нами любовь?! И видят ли с того света близкие нам существа нашу измену их памяти? Прощают ли нас? Страдают ли? («Заклинание» Пушкина, «Любовь мертвеца» Лермонтова).
* * *
Обращаюсь к нашим представлениям о Вселенной.
Возьмите Микроскопию и Астрономию. С одной стороны, вокруг и внутри нас невидимые простым глазом живые существа. С другой – над нами, весьма плохо видимые в сильнейшие телескопы нескончаемые планеты, несравненно более интересные и значительные, чем Земля.
Микробы могут убить человека. Когда горит наша кровь, надо истреблять микробов, то есть спасаться, убивая их. В таких случаях я часто говорил доктору: «Хорошо. Я спасусь. Но ведь они погибнут. Справедливо ли это? Возможно ли? Чем я лучше и важнее их?» Впрочем, про себя я думал: «Если я на этот раз останусь жив, то лишь по воле Божией. А от тех микробов, которым суждено меня в конце концов одолеть, никто меня не спасет». Кстати, Вл. Соловьев отрицал всякое лечение, ибо, как он говорил, «болезни от Бога»…
Астрономия ведет в другую тайну. Земля – пустяк. Небо бесконечно… Я уверен, что каждый астроном ближе к Богу, чем любой священник. Не допускаю, чтобы Глазенап, пишущий в «Нов времени», принадлежал к какой-либо политической партии. Однажды, когда я защищал Розанова по литературному делу, в перерыве заседания мы разговорились. Я ему сказал:
– Недавно Глазенап напечатал у вас поразительную вещь. Вы не заметили? Он пишет, что через 220 тысяч лет звезды «Большой Медведицы» будут видны с Земли на 1/10 более крупными против их теперешней величины. Через двести тысяч лет! Подумайте! Ведь тогда не только Эртелева переулка, но никаких следов России, и даже памяти о ней не будет! Ведь этакое известие, как динамит, взрывает всю «редакцию»!.. – Розанов был ошеломлен и долго смеялся, повторяя с наивным детским смехом: «динамит, динамит!»
Мои думы о Вселенной невольно подрывают для меня легенду о «сотворении» и о «кончине мира». И вот почему. Уж слишком это похоже на нашу человеческую ограниченность. Выше я назвал Бога Творцом, следуя библейской терминологии. Но для того, чтобы это признать, нужно допустить, что сперва ничего не было, а затем явился Бог и «сотворил». Мы привыкли видеть, что всему есть начало и конец. Нашу природную узость мы переносим на Бога. Мы даже вообразить себе не можем что-либо такое, чему бы не было начала. А ведь Он «Предвечный»! Ему нет начала. И пустоты перед Ним не могло быть. Да и сам Бог не личность. Он – нечто Непознаваемое, без начала и без конца. От одной этой мысли охватывает ужас! Вселенная всегда была, всегда будет!.. Люди сочинили «надзвездный мир» совсем по-своему, – какой-то потолок над Вселенной, за которым помещается «розовый и голубой» рай… Но у Вселенной нет пределов. И это новый непостижимый ужас!
На крыльях моей мысли, – не нуждаясь ни в тургеневской «Эллис», ни в «аэроплане», – я облетаю Вселенную. Миры мелькают передо мною… Для меня исчезли расстояния между ними… Густая метель звезд… Ни вверх, ни вниз, ни во все стороны концов не видно… Меня охватывает безумие! Я содрогаюсь от своего ничтожества, беспомощности и безнадежности. Нет центра, нет вершины, нигде нет Бога!..
Не было начала. Нет и не может быть всему этому конца…
Помню, моя несчастная Маделена бредила «кончиной мира». Ей всюду виделся огонь. Арестанты в цепях казались ей грешниками, отправляемыми в ад. В ее дивных глазах светилось глубочайшее, нечеловеческое страдание. При ней, для успокоения, сидела добрейшая З. А. Венгерова, которая вынуждена была ей поддакивать.
Она спросила:
Венгерова говорила мне, что от этого вопроса она совершенно растерялась…
Где же Бог?
* * *
Возьмем поэзию, литературу. В моих этюдах о Лермонтове, Достоевском и Толстом приведены глубочайшие исследования о религии. Но уже после моих очерков мне попалось одно письмо Толстого о вере к какому-то священнику – лучшее, что он об этом написал:
«Получил ваше письмо, любезный брат Иван Ильич, и с радостным умилением прочел его. Все оно проникнуто истинно христианским чувством любви, и потому оно мне особенно было дорого. О себе скажу вам следующее.
В одной арабской поэме есть такое сказание:
„Странствуя в пустыне, Моисей, подойдя к стаду, услыхал, как пастух молится Богу. Пастух молился так: „О Господи, как бы мне добраться до Тебя и сделаться Твоим рабом. С какой бы радостью я обувал Тебя, мыл бы Твои ноги и целовал бы их, расчесывал бы Тебе волосы, стирал бы Тебе одежду, убирал бы Твое жилище и приносил бы Тебе молоко от моего стада. Желает Тебя мое сердце“.
Услыхав такие слова, Моисей разгневался на пастуха и сказал: „Ты богохульник, Бог бестелесен, ему не нужно ни одежды, ни жилища, ни прислуги. Ты говоришь дурное“.
И омрачилось сердце пастуха. Не мог он представить существа бестелесной формы и без нужд телесных. И не мог он больше молиться и служить Господу и пришел в отчаяние. Тогда Бог сказал Моисею: „Зачем ты отогнал от Меня верного раба Моего? У всякого человека свое тело и свои речи. Что для тебя не хорошо, то для другого хорошо; что для тебя яд, то для другого мед сладкий. Слова ничего не значат. Я вижу сердце того, кто ко Мне обращается““.
Легенда эта мне очень нравится, и я просил бы вас смотреть на меня, как на этого пастуха. Я и сам смотрю на себя так же. Все наше человеческое понятие о Нем всегда будет несовершенно. Но льщу себя надеждой, что сердце мое – такое же, как и этого пастуха, и потому боюсь потерять то, что имею и что дает мне полное спокойствие и счастие.
Вы говорите мне о соединении с церковью. Думаю, что не ошибаюсь, полагая, что я никогда не разъединялся с ней – не с той какой-либо одной из тех церквей, которые разъединяют, а с той, которая всегда соединяла и соединяет всех людей, искренно ищущих Бога, начиная от этого пастуха и до Будды, Лаодзе, Конфуция, браминов и многих, многих людей.
С этой всемирной церковью я никогда не разлучался и более всего на свете боюсь разойтись с ней.
Очень благодарю вас за ваше любовное письмо и братски жму вашу руку».
Впрочем, Толстой, как я уже часто говорил, в последние годы своей жизни настолько смешал свой природный мистицизм с общественными и даже революционными задачами, что им залюбовались и к нему невольно примкнули все позитивисты и политики, совершенно чуждые религии.
Даже Боборыкин и Мечников пред ним по-своему преклонялись.
Я ставлю Боборыкина гораздо выше Мечникова и беру их вместе лишь как непреклонных служителей «научного миропонимания».
Боборыкина я знал близко. Всегда пользовался его неопределенною, как бы невольною слабостью ко мне. Les extrêmes se touchent! И все же нам пришлось разойтись. Разойтись потому, что в решительную минуту, на его юбилее, я высказал ему правду… Мы слишком чуждые натуры.
Боборыкин в своем роде поразителен. Еще Тургенев сказал о нем, что даже во время «светопреставления» он будет на обломках дописывать страницы самого современного романа… Так оно и есть. Боборыкин и поныне не боится ни катастроф, ни смерти. Его бодрость, образованность, трудолюбие колоссальны. Его вера в науку столь же фанатична, как вера Галилея в учение о вращении земли вокруг солнца. И, быть может, Боборыкин, один на целом свете, обладает истиной…
Мне странно только одно. Боборыкин преклоняется перед Пушкиным. Еще бы! Боборыкин слишком «писатель», чтобы не видеть в Пушкине величайшего волшебника слова. Боборыкин заучивает на память «Евгения Онегина»… И вот – на Пушкине я его ловлю.
Для своего учения он пользуется всего одной цитатой: «Да здравствует разум! Да скроется тьма!»
Ergo – Пушкин научный позитивист!
Но, позвольте! В том же «Онегине» сплошь и рядом говорится: «свыше», «воля Провидения» и т. д. А в других произведениях?
Стихотворения «Ангел», «Пророк», «Монастырь на Казбеке», «Воспоминание» – все мистичны. В последнем прямо говорится «о тайнах вечности и гроба».
А песня в «Пире во время чумы»?
Ясно, что здесь говорится о личном бессмертии, а не в смысле славы, потому что в погибели от чумы, помимо своей воли, нет никакой заслуги.
Наконец, на упрек Филарета в религиозных сомнениях Пушкин восторженно ответил:
Итак, Пушкин, вопреки Боборыкину, весьма склонен к мистицизму.
Не знаю, насколько Боборыкин мирится с Богом в произведениях Гёте, Байрона, Лермонтова, Гюго, Достоевского. Но удостоверяю, что сам Боборыкин в слове «Бог» никогда не нуждается и этого слова не признает. Раньше, до юбилея, на котором мы с Боборыкиным разошлись, он даже никогда не писал слова «душа». Впоследствии он его принял – вероятно, не более, как понятие, уже принятое «психиатрией». Но «Бог» – никогда! Атеист беспримерный в том отношении, что он в то же время знаток и поклонник всех искусств, отзывчивый ценитель всего прекрасного.
Понятно поэтому, насколько Мечников мельче Боборыкина. К беллетристике и поэзии у Мечникова ни малейшего обоняния. Ничто так не преуменьшило Мечникова в его громадной ученой славе, как его статьи о Толстом, отзывы о Гёте, Байроне и Метерлинке. Здесь-то и обнаруживается весьма ограниченный лабораторный труженик, хотя почтеннейший и полезнейший продолжатель работ, созданных Пастером. Идея продлить человеческую жизнь до 250 лет поражает своею, так сказать, бестолковостью. По Мечникову, нужно жить 250 лет, чтобы избавиться от страха смерти, ибо почему-то лишь по истечении этого срока страх исчезнет и человек настолько утомится жизнью, что пожелает смерти. Значит, только в середине третьего столетия этот страх прекратится… Французские публицисты справедливо указывали Мечникову, что его старец едва ли кому нужен и что он будет бременем для общества… Но кроме того, ведь помимо Мечниковской простокваши и ухода за кишечником, для достижения бесстрашной смерти – природа уже давно устроила так, что в любом возрасте и даже при величайшей привязанности к жизни, сама агония доводит каждого до равнодушия к жизни и примирения со смертью. Один мой знакомый, сотрудник южной газеты, присутствовал на казни целого сообщества революционеров и умудрился поместиться за спиною палача. Первые два казненных быстро скончались. Но третий стал метаться в неистовых судорогах, хватая воздух руками… Репортер невольно выругал палача. Но тот спокойно возразил: «Ничего! Ен дойдет!» И действительно, вскоре тело под саваном затихло… Так же «дойдет» и каждый из нас. Я знал трусливейших жизнелюбивых людей, которые в мучениях болезни со страстью прибегали к яду и умерли от жадного глотания всех остатков морфия, прописанного им только для облегчения припадков.
Да, наконец, ни простокваша, ни кишечная гигиена никого не застраховывают, например, от задавления экипажем (смерть Кюри, открывшего радий) или от убиения камнем, упавшим с шаткой постройки, и т. д.
Кажется, о «научной философии» Мечникова сказать больше нечего.
Заканчивая поэзию и литературу прошлого века и не повторяя того, что мною сказано в статье «Приезд Ришпэна», остановлюсь только на Метерлинке.
В девяностых годах этот бельгиец сразу овладел всеобщим вниманием. Он был особенно близок мне, потому что в новой и чудесной форме коротеньких пьес «L'intruse», «Les aveugles» и др. воспел ту «мистику будней», которая была моей всегдашней верой. Вспомните: «Все непонятно и все необходимо»(Розанов), «Так вот где таилась погибель моя! Мне смертию кость угрожала» (Пушкин), «Где ждет меня судьба с неведомым известьем, Как с запечатанным письмом» (он же).
При появлении Метерлинка традиции 60-х годов были еще так крепки, что когда в театре Суворина, ставившего все европейские новинки, впервые поставили «L'intruse» – весь зал хохотал… Спустя три года, когда роль Прохожего талантливо сыграл актер Михайлов, публика держалась приличнее. А когда еще позже, в том же театре Станиславский поставил «L'intruse» и «Les aveugles», все почувствовали их очаровательность. В «Синей Птице» Метерлинк еще раз остановился на таинственном и фантастическом содержании жизни, но это уже был конец. Поэт женился на актрисе, сочиняет для нее никому ненужные пьесы, занялся пчеловодством, написал даже книгу о смерти, предвосхитив мою тему, но в этом произведении он уже обращается к «спиритизму», то есть к тому, что я отверг еще в детстве.
Помимо Метерлинка, к концу прошлого и к началу нынешнего века, появились «богоискатели», «декаденты» и т. д. Вообще, чувствуется возврат к религии. Быть может, все это лишь качание «Маятника Вечности», о котором я писал: «Нет Бога» – «Есть Бог». И мы находимся лишь на очередном ударе этого Маятника.
Есть еще одна Тайна, столь же великая, как Бог и Смерть – Тайна Половой Любви. О ней распространяться не буду, по причинам, ранее высказанным в этой книге. Достаточно назвать такие вечные произведения, как «Ромео и Джульетта», «Фауст», «Демон». Пушкин склонялся перед «святыней» женской красоты… Для позитивистов здесь существует только «инстинкт», или «приятное раздражение сетчатой оболочки глаза», но для поэтов – глубочайшие душевные соединения с женщиной, разрыв которых смертию непостижим до полного отчаяния… «Страдающий атеист» Ришпэн говорил, что если бы он верил в Бога, он бы его проклял за смерть, расторгающую любовный союз сердец. Но Луиза Аккерман глубже и сильнее взяла вопрос. Вот два чудесных отрывка из ее сборника, не переводимых по своему совершенству:
* * *
Моя вера ближе всего к поэзии Лермонтова, разбавленной осторожными мечтаниями Пушкина.
Помню, что когда Спасович выслушал в нашем кружке мой этюд о Лермонтове, он взволновался, задумался и сказал: «Это замечательно…» Загадочный Пассовер вырезал и сохранил мой очерк, когда он был напечатан. В газетных рецензиях говорилось, что я «открыл Лермонтова». Упоминаю об этом вовсе не для самовосхваления. Я только следовал своему чувству, своему призванию.
И вот теперь, когда я высказал все муки моего разума перед безднами Вселенной, с кажущимся отсутствием места для Бога, – я забываю все мои вопросы и сомнения, вспоминаю бессмертные две строки:
Пускай же самый яркий позитивист станет в пустыне, под дивным куполом ярких, бесчисленных звезд, и он, хоть на секунду, вопреки разуму, почувствует Бога!
А Лермонтовская «Молитва»?
Л. Толстой в «Казаках» испытывал такую же непередаваемую радость от тех минут, когда он чувствовал, что «есть Бог». И есть ли в жизни какое-либо подобие утешения при утрате близких, как не то же невольное чувство?! Один знаменитый хирург, на могиле своего единственного сына, вырезал текст из слова Божия: «Я тебя взял, потому что возлюбил…» Ведь для любящего отцовского сердца иной причины и придумать нельзя.
Мне едва ли было пять лет, когда во сне я видел Бога «под самым куполом небес». В поэме «На утре дней» я это описываю, когда говорю, что перед героем поэмы
В старой тетради я нашел свое ненапечатанное четверостишие:
Это моя Совесть, мой Бог – или толстовское «Царство Божие внутри нас». С этим я родился, прожил и умру.
Пушкин гениально определил начало и конец жизни:
Другой стихотворец, пожалуй, сказал бы, что мы близимся к пределу своему, то есть к концу, а у Пушкина «к началу». Люди, тонувшие или вынутые из петли, рассказывают, что перед потерею сознания они сразу, в несколько секунд, видели всю свою жизнь от рождения – от начала. То же повторяется в старости, приближающей нас к смерти, уже, естественно, без всяких особых поводов. И здесь так же ярко вспыхивает самое раннее детство – начало жизни. И вот, при удивительно ясном воспоминании об этом начале, у меня есть вполне определенное чувство, что я чем-то был и до рождения, меня потревожили и ввели в эту «видимую жизнь»… Не есть ли это «изгнание земное», о котором говорит Пушкин, – или принесение Ангелом «младой души для мира печали и слез», воспетое Лермонтовым? Я чем-то был до рождения и чем-то буду после смерти. Значит, смерти нет. Помянем же добрым словом «изгнание земное»!
(Стихи Баратынского, вырезанные на его могиле)
Помню, как умирала старая англичанка, окруженная любимыми и любящими детьми. Она им сказала: «Ну, теперь я усну. Быть может, и не проснусь. А вы, дети мои, не страдайте из-за меня. Суждено ли нам когда-нибудь увидеться или нет, – об этом лучше меня знает мой Бог».
Да! И жизнь, и смерть выше нашего разума. Отсюда источник всех религий. Под религией я разумею невыразимое стремление души человеческой к оправданию Бытия, то есть к неведомой, внежизненной справедливости. Возьмите богослужения всех культов, искусство, музыку и поэзию всех народов. Пусть это мечты! Но это невыразимое стремление, не умирающее в душе до последнего часа жизни – для меня выше и благороднее всего видимого мира…
Я закрою глаза на здешний мир с тем же недоумением, с каким я их впервые раскрыл.
А вы, все прочие, остающиеся люди-братья, разве что-нибудь поймете после меня?..
Дело в Варшаве
Рассказ из судебной практики [19]
I
Как-то в конце весны, незадолго до катастрофы с Плеве, меня пригласили защищать в Варшаве молодого человека, Гурцмана, замешанного в одном страшном убийстве. Четверо человек из полиции и охраны были убиты наповал при жандармском обыске. Судились двое, Каспржак и Гурцман. Это убийство произвело панику. Ничего подобного при Плеве еще не совершалось. Преступление было немедленно передано в военный суд и подсудимых ожидала виселица. Из прочитанных бумаг и разговоров с близкими Гурцмана, я убедился, что этот юноша был нелепым образом припутан к деянию, совершенному исключительно лишь другим подсудимым, Каспржаком, по его личной воле и побуждениям.
Вот сущность дела. Каспржак – сорокапятилетний социал-демократ, издавна составивший себе громкую репутацию в Пруссии, намеченный уже депутатом в рейхстаг от своей партии, навестил Россию в целях пропаганды лет за пять перед настоящим процессом. Держал он себя тогда настолько неосторожно, что его арестовали в Варшаве. В тюрьме он обнаружил признаки душевного расстройства. Его поместили в больницу Яна Божеского на испытание. Спустя четыре месяца он распилил железную решетку в окне своей камеры, вставив вместо нее решетку, вылепленную из черного хлеба, и бежал за границу. Его побег был замечен только через сутки. Затем он благополучно работал в Германии, но весною 1904 года его снова потянуло в Россию, в виду сильно развивавшегося здесь рабочего движения. Он предпринял поездку в Лодзь и Варшаву, чтобы убедиться, насколько преуспевает социализм в России, и поддержать революцию. В Лодзи он пробыл три дня, ютился у бедняков, повидался с кем следует и прибыл в Варшаву, где несколько его единомышленников были секретно извещены о его приезде. Он взял тесную комнатку на окраине, у бедного сапожника.
К тому времени юный технолог Бенедикт Гурцман, знавший Каспржака только понаслышке, тотчас по окончании курса примкнул к социал-демократам. Один из товарищей уведомил его о прибытии Каспржака и обязал его принести к известному часу в комнатку сапожника запас бумаги для набора прокламации, сочиненной Каспржаком. Новичок Гурцман и старый социалист Каспржак встретились без долгих объяснений. Передав Каспржаку бумагу, Гурцман присел у окна и стал читать газету, а Каспржак занялся набором прокламации. Их окружала тишина. Было четыре часа дня.
Тайная полиция не имела никаких сведений ни о приезде Каспржака, ни о прикосновенности Гурцмана к социалистическим учениям. Она искала в этот день лишь того молодого человека, который послал Гурцмана к Каспржаку, и, не застав преследуемого в его квартире, направилась к сапожнику, у которого, по сведениям полиции, этот юноша бывал. Полиция ловила этого юношу совершенно независимо от его сношений с Каспржаком и Гурцманом. И вдруг в квартире сапожника разыгралось ужасное кровопролитие.
Гурцман, читавший газету, услыхал за дверью русскую речь. В предместьи Варшавы это было необычайно. И он шепнул Каспржаку: «Кажется, полиция». Каспржак немедленно прикрыл бумагою шрифт и всю свою работу. В дверь постучали. Каспржак ее открыл. На пороге показался чиновник охранного отделения. Каспржак вынул револьвер, выстрелил и убил его сразу. Из-за него высунулся околоточный. Каспржак убил и его. Двое городовых, пытавшихся проникнуть в комнату, были также повалены выстрелами.
Побледневший, оторопевший Гурцман решительно не понимал, что творится. Он инстинктивно пытался вырваться из комнаты. Перешагнув через два трупа и двух умирающих городовых, он выбежал во двор. Каспржак продолжал защищаться один, сцепившись с последним городовым, ворвавшимся в комнату за несколько секунд перед побегом Гурцмана, так что убегавший Гурцман задел этого городового или наткнулся на него, пробираясь наружу. Выстрел Каспржака в этого городового был неудачен. Городовой отнял у Каспржака револьвер и хотел тут же убить его, но револьвер не выстрелил (оказалось, что в шестиствольном револьвере Каспржака было всего пять зарядов). Но и последнего городового Каспржак все-таки одолел, ранив его в щеку ножом. Тогда городовой выбежал почти вслед за Гурцманом.
Каспржак остался в опустевшей квартире сапожника. Вокруг него валялись его жертвы: два трупа и два агонизирующих. Но он дошел до такого бешенства, что перед тем, как выйти, схватил сапожный нож и нанес им еще несколько ран, как мертвым, так и умирающим. Наконец, и он выбежал во двор.
В то время Гурцману уже скрутили руки за спину и разбили до крови нос. Наконец, поймали и Каспржака.
Таково истинное содержание дела, каким оно мне выяснилось на суде. Расскажу теперь о суде.
II
Я выехал в Варшаву 17 июля вечером. В этот день утром похоронили Плеве. Подъезжая к Варшавскому вокзалу, я еще видел перебитые окна во всех этажах гостиницы на месте взрыва. Стекла были, собственно, не разбиты, но прорезаны продолговатыми дырками разной формы, в виде языков, лапчатых листьев, треугольников и т. п. В то время, как я обозревал эти ряды израненных стекол, представляя себе грохот и силу потрясенного воздуха, Плеве уже покоился недалеко от вокзала, за оградою Новодевичьего монастыря.
По приезде в Варшаву, я прежде всего обсудил дело вместе с моими товарищами по защите, польскими адвокатами Киеньским и Патеком. Оба – очень талантливые люди. Киеньский – опытный юрист, с профессорской эрудицией, весьма корректный, но недоверчивый и щепетильный в сношениях с русской юстицией. Патек – молодой воодушевленный оратор, находчивый, с искренними интонациями и привлекательными манерами.
Мы видели, что в случае осуждения виселицы неизбежны. Надо было постараться извлечь дело из рук военного суда. У нас были к тому законные основания. Ведь подсудимые подводились под смертную казнь только благодаря состоявшемуся между Плеве и Муравьевым особому соглашению для настоящего дела по правилам усиленной охраны. Между тем, после этого соглашения, Плеве провел и опубликовал закон о суждении впредь всех политических убийств в судебных палатах, с участием сословных представителей (чем, кажется, спас только собственного убийцу, Сазонова). Значит, новый общий закон должен был парализовать ту исключительную процедуру, к которой прибегали, до его издания, Плеве и Муравьев для дела Каспржака. По меньшей мере, следовало потребовать, чтобы министры уже за свой страх вновь обошли только что изданный общий закон и вновь потребовали общей подсудности для нашего дела.
Все это мы обстоятельно написали и подали наше заявление в суд накануне процесса. Суд собрал экстренное распорядительное заседание и оставил нашу просьбу без последствий, на том простом основании, что закон об усиленной охране остался неизмененным.
Тогда я попросил у председателя свидетельство для свидания с подсудимым. Оно было уже заготовлено и подписано на печатном бланке. Пока я пробегал бланк, председатель, следивший за моим чтением, проговорил:
– Вы увидите, что слово наедине (в свидетельстве о свидании) зачеркнуто. Это потому, что у нас, по распоряжению администрации, при свидании защитника с подсудимым, всегда находится жандарм. Все равно, если мы и не зачеркнем слова наедине, – это будет так. Я вас предупреждаю.
– Да, но зачем же вы зачеркиваете?..
Я ограничился этим вопросом. Мне было известно, что у Киеньского эта характерная мелочь уже оформлена на случай кассации. Соображая в то же время, что жизнь Гурцмана зависит от этого самого председателя, я добавил, что временно примиряюсь с этим незаконным порядком только потому, что у нас с Гурцманом нет никаких тайн, и что весь наш разговор на свидании может быть даже теперь оглашен перед судом. И отправился в цитадель.
Гурцман содержался в «павильоне» для политических. Таким идиллическим словом именовалась та казарма, в которой мы встретились. Арестанта вывели в довольно светлую и большую комнату «для свиданий», где поодаль от нас, но самоуверенно и спокойно, поместился молодой, усатый, прекрасно упитанный и, в сущности, совершенно равнодушный жандармский офицер.
У Гурцмана было истинно прекрасное, классически правильное юношеское лицо. Речь его была искренняя, кроткая, спокойная. Несмотря на путаницу свидетельских показаний, он логически не допускал, чтобы суд не доискался правды. Он строго разбирался во всех впечатлениях своей памяти и доказывал, что его объяснения не могут быть опровергнуты. Он не ожидал всех происшедших убийств, он сам их испугался. В отношении своих политических взглядов он мне поведал, что принадлежит к чистым социалистам, отвергающим насилие. Он практически перенес на себе труд рабочего и убедился, что пользоваться жизнью, когда все наши удобства покоятся на нечеловеческом существовании больших масс, просто стыдно, совершенно недопустимо. Поэтому он посвятил себя рабочему движению в защиту всех обездоленных. Я видел перед собою в лице этого юноши теоретически непреклонный ум в соединении с сильною волею практического идеалиста.
Молодой, красивый, любимый в семье, даровитый музыкант, Гурцман легко переносил целые месяцы одиночного заключения, будучи поглощен своими идеями, проводя время в чтении философских книг и писании каких-то заметок (что ему разрешалось).
Я плохо надеялся на правосудие; знакомство же с подсудимым окончательно убедило меня в его непричастности к пролитию крови.
На следующий день, утром 20-го июля, при ярком солнце, я пошел с своими бумагами на Краковское Предместье, в военный суд, помещавшийся во дворе большого казенного здания. Ворота были заперты. Множество полицейских в белых кителях стояло у входа. Подсудимые были провезены в суд секретно, под усиленным конвоем. Меня пропустили по документам. Заседание было строго закрытое, но весь зал был наполнен любопытствующими жандармами всех возрастов, одетыми по-летнему в белом. Среди них, на одной из скамеек, выдавалась женщина в трауре. Это была жена Каспржака, вызванная свидетельницей, чтобы удостоверить его личность, так как он упорно называл себя Майером. Она еще не была отведена в свидетельскую комнату и, по словам защитника Каспржака, старалась теперь разузнать, «выдадут ли ей труп мужа»… Женщина лет тридцати, бледная, с тонкими чертами лица, мутными серыми глазами, приподнятыми бровями и резкой линией сжатых, бескровных губ. Родом крестьянка из-под Варшавы, повенчанная с Каспржаком в Лондоне, сперва гражданским браком, а затем и по католическому обряду, она не видала мужа со дня его отбытия из Познани. Ее траурное платье было совершенно простое, но дамского фасона – не крестьянское. Перед открытием заседания ее удалили.
Вышел суд. Приказали ввести подсудимых.
Из маленькой двери, ведущей на возвышенное место за решеткой, сперва показались два конвойных с ружьями, затем Каспржак, затем еще два конвойных, за ними Гурцман и еще два вооруженные солдата. Подсудимые смотрели дико. Суд чувствовал себя безопасно, видя хорошую и надежную охрану. Оба преступника были в сером арестантском платье.
Каспржак заметался во все концы отгороженного места для подсудимых, толкаясь между солдатами. Он имел вид, как будто его только что схватили. Это был худощавый красивый человек с косыми странными глазами, с остриженной головой и беспорядочною седоватою растительностью на давно небритом лице. Казалось, что судебный зал представился ему чем-то неожиданным, ослепившим его сразу. Он закидывал голову назад и шагал, озираясь во все стороны, держась большею частью спиною к суду. Гурцман стоял спокойно.
Когда Каспржак угомонился и сел, председатель предложил ему через переводчика обычные вопросы о виновности. Он не встал, а в ответ переводчику сиплым голосом крикнул: «Я сам всех забил». Гурцман дал вполне ясные ответы на все вопросы председателя.
Началось разбирательство.
Все свидетели согласно показывали, что стрелял и наносил раны только Каспржак. Но из путаницы показаний на предварительном следствии о том, кто первым выскочил из квартиры, Каспржак или Гурцман, в обвинительном акте набрасывалось подозрение на Гурцмана, будто он, после выхода Каспржака, приколол умирающих. Намекалось и на то, что Гурцман не перескочил через городового, боровшегося с Каспржаком, а сдернул его с Каспржака. Поэтому оба предавались суду за то, что, завидев из окна приближавшуюся полицию, совершили убийства совместно, по предварительному соглашению… Все это оказалось вздором, то есть плодом канцелярски-мертвенной и неумелой записи показаний судебным следователем. Например, показание главного свидетеля, городового, было записано так: «Все время, пока я боролся с Каспржаком, Гурцман оставался пассивным». Я потребовал прочесть эту часть протокола и спросил свидетеля: «Сами ли вы сказали: „пассивный“, или следователь от себя написал это слово?» – Я не говорил… – Тогда прокурор вмешался: «Но ведь следователь тебе прочел твое показание, и ты его подписал». – Точно так. – Но я переспросил: «А следователь объяснил вам, что значит пассивный?» – Никак нет. – «Не догадываетесь ли вы, по крайней мере теперь, что бы это могло значить?» – Не могу знать.
Жалкий вид имели хозяева квартиры, в которой произошли убийства, сапожник и его жена. Оба содержались в тюрьме уже третий месяц и между собою не виделись. Обоих вводили в зал порознь, в сопровождении двух солдат с ружьями. Запуганные и трусливые, они, чуть не сквозь слезы, горячо доказывали суду свою невиновность. Сапожник только и был виновен в том, что допустил к себе Каспржака жильцом. А его молодая жена, высокая блондинка с детскими глазами, с грудным ребенком на руках, убеждала суд, что после неожиданных страшных убийств она боялась решительно всего, что осталось от жильца в его комнате, и потому выбросила на грязную лестницу какие-то черные кусочки, прикрытые платком (это был шрифт).
Ввели жену Каспржака. Она жадными глазами впилась в мужа, но тот даже не поднял головы. Она подтвердила, что это ее муж. Спросили через переводчика Каспржака: так ли это? Он пробормотал: «То есть моя жена», – и тут же резко добавил: «Естэм Майер»(Я – Майер).
Жена Каспржака не выдержала и тут же беззвучно расплакалась, зажимая глаза и губы платком. Дежурный офицер поспешил поднести ей воды, но она отклонила стакан и тотчас оправилась.
Наблюдая эту сцену, Каспржак с недоумением вслух заметил: «Чего она плачет? Вероятно, она есть хочет? И я хочу есть». Последние слова он произнес так решительно, что суд объявил перерыв для кормления Каспржака.
Воспользовавшись мгновением, пока не были уведены подсудимые, жена Каспржака приблизилась к решетке и, вновь закрывая глаза платком, с отчаянием сказала мужу: «Что станется с нашим Ярославом?!» (их маленький сын)… Каспржак рассеянно молчал.
Заметив попытку жены поговорить с мужем, прокурор, еще не ушедший из залы, резко закричал с своего возвышения: «Господин дежурный офицер! Как вы можете допускать разговоры с подсудимыми!»
Подсудимых тотчас увели.
Жандармы и охрана, составлявшие публику, были настроены непримиримо. В особенности молодые во время перерыва говорили о подсудимых с ненавистью: «Не могло быть иначе… Все у них обоих было заранее подстроено… Стольких повалили… Да после этого невозможно производить обысков». Я чувствовал, что они ко мне относятся враждебно, как к человеку, приехавшему вызволять одного из тех, кто грозит их жизни.
При дальнейшем ходе процесса была, между прочим, оглашена прокламация, которую набирал Каспржак. В ней говорилось о нашем позоре на войне, о негодности правительства, о несправедливости существующего порядка, о трудовых деньгах бедного народа, оплачивающего эту бесплодную бойню, и, несмотря на хлесткую резкость языка, все слушатели, собравшиеся в эти закрытые стены, все, не исключая судей и жандармов, сохраняли спокойное, сосредоточенное выражение лиц, как бы невольно допуская, что, пожалуй, во всем написанном много правды.
Потянулись еще новые и новые показания. Все явственнее обозначалось, что ни одной раны Гурцман не нанес, что он убежал от кровопролития, как убежал бы и каждый посторонний.
Опять перерыв. В жандармской публике изменяется настроение. Я услышал фразу: «Пожалуй, Гурцман отделается»… На лестнице, где мы курили, меня обступило несколько мундирных людей, предлагая спички, желая вступить в беседу. Я не удержался заметить: «А что, господа, ведь в прокламации есть горькие истины?» Более солидные из капитанов задумчиво молчали. Я воспользовался этой паузой и сказал: «То-то и есть. Мудреное дело наша жизнь! Мы легко ненавидим друг друга. А где правые, где виноватые – не всегда разберешь…» Моя аудитория настроилась философски. Прежняя прыть исчезла. И опять все вернулись в залы.
Мы просидели в суде весь первый день и разбирали дело почти до вечера следующего дня. Гурцман иногда вмешивался в показания и разъяснял некоторые подробности, но Каспржак, которому переводилось по-польски каждое показание с присоединением вопроса: «Не желаете ли возразить?», ни разу не взглянул на переводчика и не проронил ни слова.
Нужно заметить, что в виду прежнего подозрения насчет душевной болезни Каспржака, в этот раз на предварительном следствии его осмотрел профессор психиатрии Щербак и нашел здоровым. Однако же, непостижимое равнодушие этого человека, обреченного на казнь, к своей жизни, к семье, к суду и к своему делу, его дикая немота, его лицо, недоступное никаким впечатлениям – все это, видимо, угнетало всех присутствовавших в судебном зале.
В конце судебного следствия давал показания военный врач, объяснявший свойство повреждений, полученных убитыми, происхождение отдельных ран, виды оружия, причинившего те или другие, и т. д.
Вот тут-то и воспользовался защитник Каспржака Патек присутствием на суде какого бы то ни было врача, чтобы поднять вопрос о ненормальности подсудимого. Вопрос был законный, во-первых, потому, что он поднимался ранее, во-вторых, потому, что поведение подсудимого, поражавшее всех, являлось новым обстоятельством в деле. Врач поддержал защитника и сказал, что не решился бы признать Каспржака душевно здоровым.
Патек обратился к суду с увлекательным словом, прося отложить дело и назначить экспертизу. Прокурор возразил, что нормальность Каспржака уже установлена, что отсрочка дела поведет лишь к вторичному побегу Каспржака из лечебницы, если его отдадут на испытание. На это Патек воскликнул: «Возможность побега не есть возражение. Я думаю, что такое могущественное государство, как Россия, сможет ужержать в своих руках одного человека»…
Благодаря единодушию временных судей, дело было отложено впредь до вызова экспертов в новое заседание.
Жандармы уходили из суда в недоумении. Жена Каспржака, спускаясь с лестницы, оживленная надеждой, приветливо улыбнулась в мою сторону, как бы говоря: «До свидания».
Через месяц я вновь приехал в Варшаву, и мы вновь проделали то же самое перед тем же составом суда для того только, чтобы выслушать заключения профессора Щербака и еще одного психиатра. Те же свидетели, в том же виде проходили перед нами и давали те же показания. Сапожник и его жена появились, как и прежде, под конвоем, все еще разлученные и содержимые в тюрьме, и грудной ребенок по-прежнему плакал на руках молодой женщины. Каспржак был так же странен, так же отворачивался от суда, так же упорно молчал. Переводчик неизменно докладывал ему все свидетельские показания, но он оставался рассеянным или сидел, опустя голову. И только раз он чуть внятно пробормотал про себя: «Все ненужно». Психиатры, выслушав дело, осмотрев подсудимого, нашли необходимым подвергнуть его продолжительному испытанию в лечебнице.
Суд совещался полчаса. Пока мы ожидали резолюции, один из высших чинов полиции, в мундире с иголочки, элегантный и любезный, расхаживая по залу, подошел ко мне и заговорил: «А ведь нам будет большая забота, если отдадут на испытание!..» – Почему же? – «Убежит!!» – Но нельзя же вешать, если он в самом деле сумасшедший? – «Зачем вешать? На то есть Шлиссельбург».
Суд постановил: отдать Каспржака на испытание и затем подвергнуть его освидетельствованию в окружном суде. Ну, значит, еще год жизни Каспржаку, но зато и год тюрьмы Гурцману.
И действительно, никакие попытки выделить дело Гурцмана нам не удались.
III
И еще раз, через год, пришлось разбирать дело. Каспржак был подвергнут испытанию, освидетельствован в окружном суде и признан нормальным. Дело возвратилось в военный суд.
Казалось бы, сколько воды утекло! Был конец августа 1905 г., когда уже выпустили Булыгинскую конституцию, когда революция разгоралась на митингах, когда не только социал-демократы, подобные Каспржаку и Гурцману, но даже социал-революционеры сгруппировались в открытые партии… Каспржак, наглухо отрезанный от мира, конечно, ничего этого не подозревал. Никакие вести до него не достигали.
Но, несмотря на возраставший успех революции, положение Варшавы, благодаря особенному обилию в ней политических убийств, было в ту минуту самое угнетенное. За три дня до моего приезда город был объявлен на военном положении. Я должен был приехать в Варшаву в половине десятого вечера и не знал, допущена ли будет в этот час езда по городу, попаду ли я с вокзала в гостиницу. Но все обошлось благополучно. Встретивший меня брат Гурцмана объяснил мне, что военное положение сказывается только в разъездах по городу патрулей, в более раннем закрытии театров и гостиниц, да еще в необходимости всегда иметь при себе вид на жительство, в особенности в ночное время.
Теперь процесс разбирался уже не в здании военного суда, а в цитадели. Было опасение, что революционеры освободят подсудимых при перевозке их в суд. Хотя состав суда для каждого длящегося дела должен по закону оставаться тот же, и хотя наших прежних временных судей при желании можно было собрать вновь, но под разными предлогами эти судьи были заменены новыми, и председатель заменил себя «военным судьею».
Предзнаменования были скверные.
В защите Каспржака тоже произошла перемена. Патек уехал за границу. Вместо него выступали: местный присяжный поверенный Гляс и московский Стааль, всюду разъезжавший на «военные» защиты.
Цитадель находится за городом. С полверсты надо ехать полем. У крепостных ворот осмотрели мой паспорт и, сверх того, поставили солдата на приступку моей извозчичьей коляски. К чему был этот солдат, я не понял, так как он даже не знал, в каком из крепостных зданий происходит суд, и мы только от встречных рядовых узнали, что судят в офицерском собрании, то есть в клубе. Я поднялся и вошел в длинный пустынный танцевальный зал. В глубине, под царским портретом, устроили стол с красным сукном для судей. Люстры и продолговатые бальные диванчики без спинок, тянувшиеся вдоль окон, были покрыты белыми чехлами. Окна выходили в сад. Высокие зеленые деревья шумно качались под ударами ветра. Наше заседание совпало с так называемой «тршиднювкой», то есть трехдневной осенней бурей с дождем.
И в третий раз пришлось мне видеть и слышать то же самое. Разница была только в том, что Гурцман был теперь не в арестантской куртке (которая оставалась на Каспржаке), а в сюртуке; да еще в том, что сапожник и его жена явились уже без стражи. Не знаю, сколько они пробыли в заточении. Очевидно, их помиловали в административном порядке. Это нисколько не повлияло на их показания. Они только имели вид успокоенных людей, которым, наконец, оказана справедливость.
И Каспржак как бы затих. Лицо его было утомленное, молчание – глухое, неодолимое.
Защитники Каспржака просили вызвать в заседание психиатров, свидетельствовавших его в суде, и еще новых. Военно-окружной суд отказал. Главный военный суд составил такое толкование, что если подсудимый был освидетельствован в гражданском ведомстве и признан нормальным, то уже нельзя разбирать вопроса о его душевной болезни в военном суде. Какая прямолинейность! А вдруг подсудимый как раз ко дню заседания сойдет с ума? А вдруг более авторитетные врачи убедят военный суд, что прежние ошиблись? Ведь суд сохраняет право согласиться или не согласиться с заключением экспертов. Какой же смысл не дозволять даже их вызова? Неужели так важно сократить заседание на каких-нибудь два-три часа, чтобы, ради этого удобства, можно было рисковать осуждением сумасшедшего?
Председатель установил, что заседание каждого дня будет оканчиваться в семь часов вечера. Иначе участники процесса подвергались бы неприятностям военного положения при возвращении в город в позднее время. Желающие могли обедать здесь же, в столовой клуба. Во время обеденного перерыва все мы, за исключением председателя, соединялись за общим столом. Офицерская кухня была незатейливая и довольно плохая. На одном углу обеденного стола присаживались прокурор и временные судьи, а затем, вперемешку, наша публика, – секретарь, переводчик, кое-кто из жандармов и наконец мы, защитники. Разговаривали, понятно, о чем угодно, но только не о деле, как будто мы здесь соединились совершенно случайно, неизвестно зачем. Из столовой вела открытая дверь в грязный буфет, а оттуда был ход в маленькую бильярдную с дешевым бильярдом. В эту половину клуба мы удалялись для курения. Здесь иногда мы беседовали с некоторыми жандармами и служащими в крепости.
Заседание длилось три дня. Каждое утро, подъезжая к цитадели, я видел, как жена Каспржака, под дождем и бурею, в простой соломенной шляпке с широкою черною лентою, твердым шагом пробиралась по траве к стенам крепости. Чего она ждала? Во что верила?
Разбирательство происходило в безлюдной обстановке. Интерес к делу остыл. Жандармы и полиция были поглощены другими делами. Во время перерывов, из разговоров, мы поняли, что среди временных судей только один имеет самостоятельный голос, но остальные, будучи добрыми и хорошими людьми, слишком подневольны, слишком поддаются давлению председателя.
На третий день, после чтения некоторых документов, начались прения. Прокурор поддерживал обвинение целиком, то есть говорил, что и Каспржак, и Гурцман совместно убивали полицейских. Но на случай, если бы суд нашел, что Гурцман не наносил ран, прокурор доказывал, что он все-таки виновен в попустительстве, то есть в том, что, имея возможность предотвратить убийства, удержав Каспржака за руку или толкнув его под локоть во время выстрелов, Гурцман, тем не менее, сознательно и намеренно допустил совершение всех злодеяний Каспржака. А потому прокурор требовал виселицы для обоих.
Защитник Каспржака, присяжный поверенный Гляс, болезненный, нервный человек, глухим, как бы сдавленным голосом из глубины груди выкрикивал требование не прибегать к казни, не выслушав экспертов. Он с убеждением говорил, что это будет попранием элементарных требований правосудия, что это будет не приговор, а убийство.
Бог весть, что подействовало на Каспржака, – интонации ли отчаяния в голосе защитника, звучавшие так болезненно, содержание ли его речи, или собственный внезапный бред, – но среди этой защиты Каспржак, худой, бледный, весь трясущийся, поднялся, вытянулся во весь рост, чуть не стал на цыпочки – и высоко поднял свой кулак, глядя прокурору в лицо, мыча, сопя, задыхаясь, готовый издать крик… На него набросились конвойные.
Присяжный поверенный Киеньский быстро отдернул меня в сторону, говоря: «Отойдите. Я видел его глаза. Он в эту минуту сумасшедший. Он убьет всякого».
Подсудимых увели. Заседание было прервано. За дверьми послышался неистовый крик Каспржака. Эти страшные вопли без слов разносились по всему зданию минут десять. Потом утихли. Когда подсудимый совершенно успокоился, нас вновь позвали в зал.
Второй защитник Каспржака, Стааль, пытался примирить суд с личностью подсудимого. Он говорил, что всякому понятна привязанность к отцу, матери, жене, детям, и многое, что делают люди во имя этой любви, им прощается. Но не всем ясно, что существует любовь высшего порядка, любовь к человечеству вообще, к большой массе наших страждущих собратий. Такой именно любви Каспржак посвятил всю свою деятельность. Стааль все это объяснял без пафоса, скорее тоном профессора. Так нужно было говорить, потому что, несмотря на общеизвестность темы, чувствовалось, что подобные мысли для большинства этих судей были трудною новою наукою, которую они выслушали серьезно, но без малейшей восприимчивости.
Наша задача с Киеньским казалась нам легкою. Киеньский коснулся юридической стороны обвинения, а затем установил отсутствие доказательства, чтобы Гурцман участвовал хотя бы в едином насилии против полицейских. Я говорил о том, что Гурцман только запутан в деле, но невиновен. У него не могло быть мотивов к убийству. Иное дело – Каспржак. Тот, пользовавшийся свободною проповедью своих идей в Германии, уже испытал однажды, как дорого расплачиваются за ту же проповедь в России. По природе вольный и непосидчивый, как птица, он вспоминал варшавскую крепость, больницу для сумасшедших… Неистовая ярость овладела им. Он решился пролить сколько угодно крови, чтобы только вырваться от оцепивших его людей и бежать без оглядки. А Гурцман? Арест не пугал его. Он всего несколько месяцев тому назад заинтересовался социалистическим учением. Он, быть может, даже не прочь был пострадать за свои идеи. Да, наконец, и по своим взглядам он был противник насилия. И так как Гурцман за принадлежность к социал-демократической партии будет еще судиться отдельно от настоящего дела, в судебной палате, то военному суду предстоит только совершенно ясная обязанность: оправдать Гурцмана в убийствах, совершенных Каспржаком. Гурцмана еще обвиняют в том, что он не помешал убийствам. Но ведь он был безоружен, и Каспржак убил бы его, как всякого другого, если бы он к нему прикоснулся. Ведь даже полицейские прятались от выстрелов Каспржака в сарай. Как же требовать от частного лица, чтобы оно жертвовало своею жизнью для поимки преступника?
На этом кончились прения. Суд удалился для совещания. Зная, что совещания военного суда всегда чрезвычайно продолжительны, мы принялись блуждать по клубу, присаживаясь то в столовой, то в бильярдной. Жандармский капитан, из оставшихся свидетелей, отозвался о моей речи: «Просто и ясно». Начальник охраны, видимо убежденный, вполне добродушно сказал мне: «Я готов с вами согласиться. Гурцман в убийствах ни при чем».
А мы, защитники, все-таки чувствовали угнетение. По нескольку раз я возвращался в залу, и как-то увидел Стааля, присевшего на одном из бальных диванчиков возле жены Каспржака. Когда он отошел от нее, я его спросил:
– Разве вы говорите по-польски?
– Плохо. Но она все понимает по-русски. Тяжело ей теперь. Поговорите с ней и вы.
Я осведомился о ее сыне и муже. Узнал, что сын здоров, что муж за это время, в течение более года, при ее посещениях не сказал ей ни слова. На свиданиях неизменно присутствовали посторонние. Муж, сколько она помнит, постоянно был в разъездах и заботах. Семью любил, но своих чувств не показывал. Мальчик обожает отца.
– Похож ли он лицом на мужа?
– Бардзо мало.
– А умом, характером?
– Трохе так…
И она улыбнулась.
Бледное лицо госпожи Каспржак, ее простые слова, ее мягкий голос – все это было воплощением глубокого горя, сдерживаемого сильной душой.
В это время в зале суда уже сделалось темно. Сторожа начали протискивать в двери высокую лестницу, чтобы снять с люстры белый чехол, окутывавший электрические лампочки. И когда лестница возвысилась до белого чехла люстры, мне померещились виселица и саван… Холод пробежал у меня по спине. Тяжко мне было смотреть на этот зал и на закрытую дверь совещательной комнаты… По счастью, г-жа Каспржак, ушедшая куда-то далеко в свою печаль, опустила голову и ничего окружающего не замечала.
Сняли чехлы с люстры. Зал осветился электричеством. Совещательная комната по-прежнему не подавала признаков жизни.
Но вот засуетились сторожа. Откуда-то прошел слух, что приговор подписан. Послали за подсудимыми. Я попросил Киеньского выслушать приговор за нас обоих, а сам удалился через коридор в столовую. Я шагал по ней в одиночестве довольно долго. Очевидно, в приговоре что-то неладное. Если бы Гурцман был оправдан, ко мне бы тотчас же кто-нибудь прибежал. Наконец, и самый шум вдалеке как-то сразу затих. Я поторопился узнать, что произошло. У порога зала мне сообщили, что Каспржак присужден к повешению и уже уведен, а Гурцман (еще находившийся в комнате перед залом), – к пятнадцатилетней каторге. Я застал его в обществе брата и Киеньского. Часовые не препятствовали нашим разговорам. Бодрее всех нас был Гурцман. Лицо у него было довольное, глаза – веселые, разговор – искренно-спокойный. Он поцеловал меня и, как бы утешая, твердым голосом сказал: «Очень важно, что они все-таки поняли, что я не убивал» (его признали виновным только в «попустительстве»).
Гурцмана удалили, и мы разъехались.
На следующий день ко мне приехал брат Гурцмана, после нового свидания с ним. Он рассказал, что осужденный Бенедикт предвидел каторгу как лучший исход, и уже имеет все сведения о маршруте. Он даже интересуется каторгой, желает испытать ее, как Достоевский. Да, пока силы молоды. Но ведь срок ужасен! Для изучения каторги из любознательности довольно и месяца. Лучшая пора жизни пропадает. А главное – за что же?!
Я отправился в суд. Председатель военно-окружного суда (не тот «военный судья», который подписал приговор, а тот, который вел два предыдущие заседания) сладостно-мягким голосом утешал меня: «Для Гурцмана сделали все, что было возможно».
Ну что на это сказать?! Думаю, что если бы дело разбиралось публично, то и суд не припутал бы Гурцмана к убийству. Но процесс велся не публично. Всей Варшаве было известно, что на месте преступления пойманы двое, а убитых – четверо. Кто не знал подробностей, тому должно было казаться, что эти двое одинаково виновны, тем более, что Гурцман – молодой еврей (значит, террорист), да и недаром же оба, Каспржак и Гурцман, целых полтора года просидели за эти убийства в тюрьме. Как же было после этого объявить публике, что Гурцман совсем невиновен в кровопролитии? Скажут: пристрастие, вольнодумство, слабость. А генерал-губернатор? Ведь тот не читает свидетельских показаний. А между тем надо, чтобы в крае все знали о его строгости, чтобы ему никто не приписывал непонятных нежностей к преступникам. Накануне произнесения приговора был смещен Максимович, и власть перешла к Скалону. Военный суд, очевидно, не пожелал дебютировать перед Скалоном оправданием Гурцмана. Новый генерал-губернатор не дозволил осужденным подавать кассационные жалобы. Много интересных юридических вопросов погибло под этой резолюцией.
Каспржак был повешен.
Гурцман, по манифесту 23 октября 1905 года, получил сокращение каторги до пяти лет. Дело о принадлежности его к социал-демократической партии, в силу того же манифеста, прекращено.
Отец осужденного подал прошение государю. Прошение пошло к военному министру, а тот передал его генералу Павлову. Генерал Павлов нашел, что приговор достаточно смягчен по манифесту и отклонил доклад.
Гурцман отбывает каторгу. Жизнь юноши, конечно, загублена…
Рассказываю же я это для того, чтобы напомнить о судьбе невинно осужденного. Не ясно ли, что здесь возможна полная амнистия?