Рассказы

Андрианов Сергей Васильевич

 

ПРОШКА

Телефонный звонок остановил меня на пороге. Я еще перебирал в памяти, все ли взял с собой на природу, а перед глазами, словно мираж, уже маячил прохладный лес, серебрилось круглое, как блюдце, озеро, виделось то укромное местечко, где есть и шелковые травы, и тень, где пьянеешь от одного только глотка воздуха. Хотелось скорее расстаться с душной теснотой городских улиц, с переполненными автобусами и метро, с домашним и рабочим телефонами. Я испытывал блаженство уже оттого, что решил ехать непременно сейчас, в ночь, чтобы с первыми шагами от электрички дышать не надышаться росистым настоем лугов, а затем глядеть не наглядеться на лучистую роздымь рассвета. И вот надо же — телефонный звонок.

В другой раз к нему суетливо спешишь, боясь, что оборвется сигнал, а сейчас… Нехотя закрываю дверь, опускаю на пол рюкзак и так, будто отмахал по жаре по меньшей мере десятка два километров, плетусь к аппарату. Трубку взял без всякого энтузиазма в совсем без настроения буркнул: «Да…»

А трубка взбудоражено гудела, голос был такой, что не забудешь и через сто лет.

— Сережа!.. Сережа!.. Ты что, задремал, что ли, елки-палки? Ежа тебе за пазуху!

Фронтового штурмана Виктора Куземкина я узнал сразу. С ним мы время от времени перезваниваемся, справляемся о судьбах боевых друзей, а весной, когда зацветает черемуха, едем на Украину, в небольшой районный городок. Гвардейцы-однополчане съезжаются туда с разных концов страны. Оттуда мы летали в глубокий тыл врага, наносили бомбовые удары по фашистской Германии. И туда мы возвращались после полетов.

Встречаясь теперь, мы забываем о возрасте, о болячках и болезнях; пережитые неудачи кажутся пустяками в сравнении с тем, что было тогда, в первой половине сороковых. Мы живем атмосферой той боевой поры, дышим воздухом тех грозовых лет, которые сроднили нас навсегда. Кажется, вот-вот придет замначштаба полка Расщупкин и, разглаживая буденновские усы, объявит: «Всем быть на местах — сегодня боевой вылет». Мы давно знаем друг друга, и поэтому нам понятны и едва заметные жесты, и мимолетные взгляды, и недосказанные кем-то слова…

Сколько бы ни минуло лет, а по телефону тоже узнаешь каждого. И у Куземкина сейчас голос тот же. И те же «елки-палки». Для него они крайняя степень упрека, иной раз — восторга, а для нас, однополчан, всегда как позывные.

Куземкин не дает слова сказать:

— Тебя, елки-палки, не растормошишь! Зовешь, зовешь: приходи, приезжай, прилетай! А ты — ни с места, заякорился, как самолет на стоянке. Погоди, завтра не то еще скажу…

— Как завтра?.. Да я сегодня, прямо сейчас… Попытался объяснить Куземкину свой план на выходные дни, но где там… Он сыплет свое:

— Знаю, что дальше скажешь: времени нет, командировка, запарка, сердечко шалит. — Куземкин пытается ошарашить меня моими же словами. — Канцелярия тебя засосала…

— На электричку собрался, — наконец удается мне вставить несколько слов.

— Далась тебе электричка! Прошка приезжает, елки-палки!

— Как — Прошка?!

— А так, приезжает, — на удивление быстро свернул разговор Куземкин. — Завтра в десять жду у «Сокола»…

В трубке уже звучали сигналы, а я все еще чего-то ждал, ждал голоса самого Прошки. И даже когда положил трубку, все думал — позвонит. Как можно терпеть до завтра? Пусть другие едут на золотой песочек, нежатся на шелковистой травке и дышат сосновым воздухом. Для меня эта загородная прелесть сейчас потускнела, отступила на второй план. Пусть солнце печет и жарит, как всю эту долгую неделю, я все равно не буду сожалеть, что проведу еще одну душную ночь в городской квартире. И буду вскакивать к каждому звонку: вдруг Прошка?

Прошка ни разу не был на встрече однополчан, и мы не виделись с ним двадцать лет. Но я помню почти каждый его боевой вылет. А вот послевоенные его пути-дороги неведомы и по сей день. И кто знает, какими курсами судьба водила его все эти годы. Но я уверен: он не искал покоя в тиши…

Наше расставание и сейчас вспоминать больно. До сих пор на душе тягостный осадок. А день тот, как сейчас, перед глазами.

Помню, Прошка пожал мне руку:

— Ну, так всего…

Он медленно пошел от самолета, а я ждал, когда обернется. Вскинет голову, отбросит в стороны руки, и лицо его осветится добрейшей улыбкой. Заныло в груди: неужели он так и уйдет? Скроется за зеленым забором акации, сядет в машину, уедет, не сказав больше ни слова? А как хотелось услышать его любимое: «Не долетим — так доедем, а не доедем — так дойдем!» Думал, скажет и начисто перечеркнет все, о чем только что говорил мне.

Но Прошка не обернулся. Тяжелой, неуклюжей походкой он все дальше уходил от самолета, сглаживались очертания его крутых плеч и заметно поникшей головы. Последние его слова так и обжигали колючим холодом: «Но ты же знаешь, я не люблю летать на самолетах… Смотреть на них не могу…»

Я понимал Прошку, и предчувствие у меня было такое, что расстаемся надолго, а может, и навсегда. И не будем ничего знать друг о друге… Вспомнился мне тревожный день на фронте, когда прибежавший посыльный сорвал с меня одеяло и ошалело крикнул: «Ронжин! Младший лейтенант, вставайте! Прошка не вернулся!» Помню, тогда в голосе командира полка что-то дрогнуло:

— Ваню Прохорова вы должны найти. Должны!

Прошку — так между собой звали лейтенанта Прохорова его друзья — я ни разу до этого не видел, потому что был в полку новичком. Он — самый молодой командир корабля. Ему тогда шел двадцать первый.

Его подбили вражеские зенитки под Севастополем. Какое-то время он вел воздушный корабль на одном моторе. Потом прервалась связь, и в полку ничего не знали о нем. Командир полка всю ночь не сомкнул глаз, а на рассвете послал экипаж искать Прошку. Но его не нашли. Теперь на поиск посылали замкомэска Лазарева и меня.

Прошкин самолет мы нашли в стороне от больших дорог. Он лежал, распластав крылья, как раненая птица. А рядом вонзались в небо пирамидальные тополя, тянулся длинный, похожий на фасолину пруд, а по берегам его ютились белые, аккуратные хатки. Видавший виды Лазарев дважды имитировал посадку.

— Не знаю, каким чудом мог здесь приземлиться Прошка, — сказал он.

Мы дали радиограмму в полк и взяли курс домой. Весь обратный путь замкомэска восхищался Прошкиной посадкой.

Через месяц в комнату, где жили мы, штурманы, порывисто вошел крепко сбитый сутуловатый лейтенант. Он был в гимнастерке, чуб из-под пилотки — волной, нос с горбинкой и два ряда золотых зубов — следы той посадки. Это был Прошка.

В полку только у Прошки была синяя шинель. Он был влюблен в довоенную форму — «небо на плечах». Носил ее редко, но в минуты откровения показывал друзьям. Жаль, что лето, а то бы сейчас надел.

Прошка принес эту шинель мне.

— Возьми, штурман… На память…

Разумеется, шинель я не взял, а дружба у нас с той поры завязалась крепкая.

Летом сорок четвертого мы все чаще подклеивали к своим изрядно потертым полетным картам новые листы. В обиход входили названия немецких рек, озер и городов, о которых слышали еще в средней школе.

Однажды штурман Виктор Куземкин, который летал с Прошкой, сказал:

— Точка. Берлинский лист есть — клей выбрасываю.

— Ошибаешься, Витя. Карту придется подклеивать всю жизнь, — не согласился с ним Прошка.

— Фашизму конец. Ваня. И войне — конец.

— Когда войны не будет, люди станут изучать свою матушку-землю. После победы ты сам все пять частей света соединишь и океаны расчертишь своими маршрутами… Так что готовься, штурман, к новым полетам! — Прошка с наслаждением зажмурил глаза и выразительно покачал головой.

Война шла к концу, вместе с мыслью о скорой победе рождались и мечты о мирной жизни. Тогда никто из нас и думать не мог, что Прошкина одиссея еще впереди. Такое редко случается с одним экипажем. А у Прошки случилось: над Балтикой повторилось все, что было над Черным морем.

В тот раз наши самолеты очень рано, до захода солнца, вылетели на боевое задание. Удар наносили по морскому порту и кораблям в Балтийском море. Когда подходили к цели, на землю спускались сумерки, а в небе было светло как днем. Для тех, кто был на земле, солнце давно зашло, а для нас, находившихся в воздухе, еще торчало из-за горизонта и напоминало раскаленный металлический диск.

Нам, ночникам, было непривычно видеть в такой час разрывы зенитных снарядов. В темное время они высекают искры, мерцают, а днем вспыхивают без огня, закрывая небо косматыми черно-пепельными шапками.

Прошка завалил самолет на крыло, чтобы скользнуть вниз и вырваться из огненного кольца. Но от взрыва остановился мотор, и дикая, необузданная сила развернула самолет вправо. Чтобы удержать бомбардировщик, Прошка дал «обратную ногу» — нажал до отказа левую педаль. Второй пилот сделал то же самое.

Когда глухой плотный разрыв расколол моторный рев, как бы отсек половину звука, а самолет начал сыпаться вниз, Куземкин рванул рукоятку сброса бомб. Перво-наперво надо освободиться от них. Облегченный самолет не будет так резко терять высоту.

Прошка знал наперед, как поступит штурман. И в этом случае, казалось, другого выхода не было. Сто раз будь такая ситуация — и сто раз бросай бомбы. Иначе самолет вместе с ними врежется в землю. Но Прошка остановил штурмана:

— Не бросай!

Этого в экипаже никто не ожидал. Первая мысль Куземкина — переспросить. Может, ослышался? Нет, Прошкин приказ прозвучал отчетливо. Штурман закрыл люки и с оттенком упрека крикнул:

— Высота же падает, Ваня! — Он хотел еще добавить: «Где ее потом наскребешь?! Было уже так раз». Но к чему? Прошка все сам знает, да и некогда.

Внизу кончалась суша и начиналось море. Из порта и стоящих на рейде кораблей гитлеровцы били ожесточеннее и точнее. Осколок попадет во второй мотор — и тогда камнем вниз. А угодит в люки, где бомбы, — разнесет самолет на куски.

— Ну и что, высота?! Две тонны бомб на борту, а мотор один — вот и падает… — горячась, ответил штурману Прошка.

Второй пилот бросил на него изумленный взгляд, ткнул пальцем в циферблат. Стрелки высотомера неудержимо раскручивались в обратную сторону. В ответ Прошка только рассек ладонью воздух: черт, мол, с ней, с высотой. Нас бы давно сняли зенитки, если бы не сыпались вниз. Гитлеровцы поэтому все время ошибаются. Резкое падение самолета путает все их расчеты.

Над целью Прошка становился неузнаваемым. Его неудержимо влекло в огонь. Кому-то надо всегда в огонь, кому-то надо вызывать огонь на себя. Прошка привозил пробоины, осколки снарядов, его подбивали, но в очередном полете он опять шел в самое пекло.

И сейчас так: пусть начинается огненный ад, Прошка и на одном моторе не свернет с боевого курса. Он будет выполнять боевое задание — наносить удар по вражеским морским кораблям.

Яркий, напряженный до синевы луч света напористо шел от земли, а на высоте полета бомбардировщика вдруг обрывался, будто его срубали винтом. Здесь он мерк в непогасших еще лучах солнца, и гитлеровцы были бессильны ослепить экипаж.

Куземкин открыл бомболюки. Доворачивая самолет на цель, Прошка неловко чувствовал себя перед штурманом: не получились его изящные довороты, и Куземкину трудно было прицеливаться. На одном моторе самолет не летит — корячится. И высота подводит. «Прости, штурман, пилота. Прости. А поразить цель мы должны. Понимаешь, штурман?!»

После бомбового удара самолет снижался медленнее. И все же с высотой Прошка ничего поделать не мог. Высота таяла, а до аэродрома два с половиной часа полета.

Наступила темнота. Черная пустота ночи спрятала землю. Тут и вынужденно приземлиться некуда. Прошку душила страшная теснота. Шею давили ворот гимнастерки и резинка от ларингофона, голову сжимал шлемофон. В тиски брала дьявольская, спрессованная тишина. Казалось, небесная пустота проникла в кабины и заглушила собою все. Хоть бы слово кто сказал! В другой раз Прошка мог бы и оборвать человека за излишние разговоры, а сейчас ему стало бы легче — все же есть на борту живые люди.

Прошка не выдержал, заговорил сам:

— Штурман, а ты над Африкой летал?

— Нет, не летал. А что?

— Говорят, там самые темные ночи…

— Темнее нашей?

— Сравнил…

Вопрос понравился радисту Кирину, и он обратился к воздушному стрелку:

— Мишуткин, а ты над Африкой летал?

— Летал! — неожиданно для всех ответил стрелок.

В кромешной тьме даже одно это слово Мишуткина успокоило Прошку.

— Ну раз летал, то и сейчас долетим, — сказал Прошка, — а не долетим — так доедем, а не доедем — так дойдем!

Прошке не давала покоя прошлогодняя вынужденная посадка. Душу жгло пилотское самолюбие. Ему все казалось: где-то он нерасчетливо поступил, чего-то не смог сделать, чтобы удержать высоту и привести корабль на свой аэродром. Он упрекал себя, не зная за что. А высота все падала. Теперь Прошка опять летел над заболоченным лесом. Единственно пригодным для посадки местом был их аэродром, приютившийся на «пупу» в окружении этих лесов.

В ту тревожную ночь все, кто прилетел раньше, не уходили с аэродрома — ждали Прошку. Аэродром замер, небо заглохло, на стоянках и командном пункте говорили шепотом. Чем ближе подлетал самолет, тем невыносимее становилась тишина. Когда появилась командная связь, на запрос командира полка в динамике послышался необычно низкий и хриплый Прошкин голос:

— Летим, товарищ командир.

Я видел, как командир полка поднес микрофон к губам, глаза не моргали, и только жилка от шеи к лицу; напрягаясь, дрожала и будто бы воспалялась.

— Прохоров, тебя весь полк ждет. Весь полк ждет… Казалось, прошла вечность, пока снова услышали Прошку:

— Долетим, командир… А не долетим — так доедем!

В самую критическую минуту, уже на посадочном курсе, Прошка обратился к Мишуткину:

— И как только ты над Африкой летал? Темень — черти заблудятся!

Утром я застал Прошку одного. Он сидел за столом, слегка откинувшись назад. Был задумчив, а увидев меня, с возмущением заговорил:

— Какое варварство… Нет, ты понимаешь, какое варварство!

Прошка держал в руках роман Виктора Гюго «Собор Парижской богоматери». Он только что закончил его читать. Начал рассказывать, как радовался вчера. Наконец-то мать встретила свою любимую дочь Эсмеральду. Надеялся и верил: теперь-то ее спасут. Прошка улетал на задание с чувством, что и он участвует в ее спасении, ради нее рискует своей жизнью. Оказывается, мракобесы не пощадили девушку.

— Варварство! — гневно повторил Прошка и повернулся к окну.

Яростно-холодным блеском вспыхнули его глаза, как-то особо выделились тугие надбровья и упрямо сжатые губы. Взгляд его был обращен вдаль, где, заслоняя небосвод, громоздились пепельные тучи. Наверное, он думал о новом боевом вылете…

Довелось мне быть с Прошкой и в воздухе. Надо было облетать самолет. Мы ушли в зону пилотирования, в тот район, где в Вислу впадает Сан. Лучшего ориентира не придумать. Стоял на редкость погожий день. Во все стороны до самого горизонта разметнулось голубое половодье неба. Воздух был просвечен солнцем. Серебрились реки, бил в глаза изумрудный цвет полей. Буйное обновление природы волновало душу и настраивало на полет.

Прошка изящно выписывал глубокие виражи, делал крутые развороты, снижался и набирал высоту. А когда выходили на прямую, восхищенно смотрел на замершие стрелки приборов. Будто бы не штурвал, а сами эти стрелки он зажал в кулак и держал. Ни одна не шелохнется. Самолет словно застывал в синем безбрежии.

Больше всего Прошка любил прямую. Я сидел за его спиной и видел на стеклах приборов отражение его лица. Уверенного и спокойного — не дрожал ни один мускул. В глазах азартно пламенели огоньки. Его душа млела от счастья. Прошка не просто летал — он наслаждался полетом.

— Прямая для пилота — все! — говорил он приподнято. — Пройди по прямой — и любой инструктор скажет, что ты за пилот. Труднее всего — прямая. — Тут Прошка обернулся и озорно подмигнул: — Оно и в жизни, видать, так, а, штурман?

Прошка передал штурвал второму пилоту. Тот мечтательно вздохнул:

— Эх, на истребителе бы сейчас!..

Прошка удивился:

— Чудак-человек! Штурвал тяжелого бомбардировщика разве на что меняют? Здесь летный век дольше. Даже летчики-испытатели до седой бороды за штурвалом сидят. — И тут я услышал от Прошки редкую у военных летчиков команду: — Штурман, музыку бы включил, что ли! Моторы поют, да уж очень монотонно. Уснуть можно.

Я настроился на Варшаву и хотел спросить: «Слышишь музыку, Ваня?» Но не успел, потому что в ту же минуту от неожиданности задохнулся. Польское радио сообщало об окончании войны с фашистской Германией. Из навигаторской кабины в пилотскую я метнулся так, будто надо было немедля выброситься с парашютом. Не слышал, как сорвало с головы шлемофон, не чувствовал, как, за что-то зацепив, раскроил надвое комбинезон и где-то в ногах запуталась полетная карта. И вот пилотская кабина. В торжествующем крике Прошкино лицо. Мятежная сила радости бросила нас друг к другу. И мы позабыли, что находимся в небе. Второй пилот к нам не дотянулся и руками колотил меня по спине, восторженно крича.

Самолет кинуло, и нас стало прижимать к борту. Только теперь опомнились. Прошка схватил штурвал и выровнял самолет. Никакую прямую ему в эти минуты не выдержать. Впервые у Прошки разбежались по циферблатам стрелки. Он снова обернулся, снова крикнул: «Победа!» — и, припав к штурвалу, сделал необъяснимо резкое движение. Корабль наискось рассек синее безоблачное небо.

— Дальний бомбардировщик тоже может пикировать. Крепкая машина! На ней и «мертвую петлю» можно делать. Хочешь, крутану?!

— Потом, Ваня, потом!

На земле, до крайности возбужденные, мы выпрыгнули из кабин и опять бросились друг к другу. В ту минуту мы ничего не видели, кроме солнца. Ярким светом оно затопило летное поле и самолетные стоянки. И мы не заметили, как нас с Прошкой обхватил Иван Степанович Расщупкин.

Расщупкин — живая история полка. Он служил в нем с самого его создания и воевал с лета сорок первого. Таких в полку осталось лишь два человека. После каждого боевого вылета мы ходили к нему докладывать о результатах бомбового удара, о пожарах над целью — очажках. Расщупкина в полку все любили и называли только по имени и отчеству.

Когда он нас обхватил своими крепкими руками, мы подумали, что он тоже знает о Победе. И оба поцеловали его в колючие усы. Но Иван Степанович почему-то резко мотнул головой и недовольно забормотал:

— Стойте, стойте!..

— Победа! Иван Степанович!

— Что?!

— Мы победили!

У Расщупкина округлились и влажно заблестели глаза. Он прижал к горлу руку, будто ему нечем было дышать, и дрожащим, совсем не своим голосом спросил:

— Кто вам сказал?

— По радио слышали. — Прошка сдернул с головы шлемофон, набрал полную грудь воздуха и, вскинув руку, хотел закричать на всю стоянку, на весь аэродром, на весь мир: «Победа!»

Но Расщупкин сразу переменился в лице и предупредительно выбросил ладонью вперед руку:

— Не смейте сейчас об этом.

— Почему?

— Не смейте, голубки, — умоляюще-строго говорил Расщупкин.

Только теперь мы смолкли. Если у Расщупкина станешь «голубком», будешь за что-то держать ответ. Расщупкин отвел нас далеко от самолета.

— Полк к боевому вылету готовится, а вы хотите людей размагнитить… Да за это на гауптвахту вас, голубки…

— Иван Степанович, молчим! — сказал Прошка.

— То-то же.

— Стойте здесь и без меня — ни шагу.

Расщупкин вернулся на стоянку самолетов. Он требовал от инженера, чтобы техники готовили машины к вылету на боевое задание.

Прошка стал меня уговаривать:

— Лучше бы он нас арестовал! Ну разве утаишь такое? Победа! Давай скажем и сами пойдем на гауптвахту, а?

Я не успел ответить. Вернулся Расщупкин:

— Ну, что вы слышали, рассказывайте… Всё рассказывайте… Подробно…

На рассвете мы узнали о Победе. Уже во второй раз. Прошка выхватил пистолет и разрядил в воздух всю обойму. Иван Степанович бежал по городку, требовал прекратить огонь и сам стрелял. А когда столкнулся с Прошкой, словно виноватый перед ним, повторял: «Кричи, Прохоров, кричи!»

Кончилась война… Шли годы…

Скоро мы получили новые самолеты — настоящие «летающие крепости». В полку начал меняться личный состав. Из других гарнизонов прибывали пилоты и штурманы. Из военных училищ приходила послевоенная молодежь. Экипаж у Прошки стал больше.

Прошка полюбил новый корабль. Небывалые высота, дальность и продолжительность полета приводили его в восторг.

— Что ни говори, а полеты — это особая жизнь. И летчик — профессия неземная. Один только взлет дарит человеку столько прекрасного, что иному жизни не хватит испытать это.

Однажды Прошка сказал:

— Штурман, а вокруг шарика-то маршрут еще не проложен… Чкаловскую мечту помнишь?..

Прошка все чаще и чаще загорался идеей какого-нибудь неизведанного полета. Он мечтал стать летчиком-испытателем. Он бредил этой мечтой, но признался только сейчас.

Я смотрел на Прошку и думал. На счету у него более двухсот боевых вылетов в глубокий тыл врага. На груди пять орденов. Теперь он освоил современную четырехмоторную «летающую крепость». И такой он молодой, и такой неугомонный. Мечтает еще стать летчиком-испытателем…

После этого разговора мы разъехались. Каждый — за своей мечтой.

Года через три, возвращаясь из отпуска, я делал пересадку на Киев. На одной из оживленных украинских станций лицом к лицу столкнулся с Прошкой. И не узнал его. Глаза погасшие, чуб — будто под дождь попал, летная, с голубым околышем фуражка надвинута на лоб.

— Ты что такой, Ваня?

Он горько и с ужасающей болью выдохнул:

— Отлетался я… Все кончено.

Долго оба молчали. Потом Прошка сказал глухо:

— Помнишь вынужденную посадку? Помнишь?.. Так вот, даром она не прошла. До поры до времени ничего вроде не было. А теперь о себе заявила. Да… Врачи вынесли приговор. Обжалованию он, как ты знаешь, не подлежит.

Я представил Прошку в те тяжелые для него минуты, когда то, что составляло его жизнь, было отвергнуто одной фразой: «Не годен к летной работе».

Прошка — и вдруг без неба! Никак не могу с этим смириться, не могу представить его вне аэродрома.

— Ты что, не летаешь?

Прошка закачал головой:

— Жизнь поставила точку. Да… Поработал немного на полигоне. Думал, вдали от всего успокоюсь. Где там… Прилетит корабль, сбросит бомбы — и на обратный курс. Смотришь ему вслед и места себе не находишь… А теперь и вовсе теплый и сухой край подобрать велели.

— И с полигона уходишь? — обеспокоенно спросил я, стараясь не смотреть ему в глаза.

Прошка ответил не сразу:

— И с полигоном распрощался. Да, человеку, который сам уже не летает, надо уходить от самолетов. Уходить дальше, чтобы не слышать звука, не видеть крыльев. Не растравлять душу.

На Киев поезд пойдет завтра. Но через три часа туда летит самолет. Я предложил Прошке лететь вместе.

— Но ты же знаешь, я не люблю летать на самолетах, — ответил мне Прошка. В этой фразе было столько горечи…

Сейчас я понимаю, что Прошка больше всего боялся, как бы в его душе не воспламенилась безумная страсть полета. Она таилась в нем холодным динамитом, и он боялся, чтобы кто-нибудь случайно не поднес к этому динамиту огнепроводный шнур.

Мы расстались и долгие годы ничего не знали друг о друге.

И вот Прошка в Москве. Так неожиданно!

Мы встретились, как и сказал Куземкин, в десять утра у «Сокола». Прошка стоял у подземного перехода, где продают цветы. Когда увидели друг друга, он артистически приподнял голову и развел в стороны руки: вот, мол, встреча! Блеснули огнем два ряда золотых зубов, озарилось светлой улыбкой его доброе и живое лицо. Чуб у Прошки заметно убавился, плечи стали шире и, похоже, крепче. А глаза совсем не изменились. Они были чистыми и ясными, как небо. В них по-прежнему пламенел огонь и угадывалась мгновенная реакция летчика. Нет, все, что дало человеку небо, остается с ним на всю жизнь.

Мы обнялись, как могут обняться только фронтовые друзья. В эту минуту главное — сдержаться в не поддаться чувствам, так неудержимы и так напористы воспоминания. Все прожитое и пережитое когда-то на фронте молнией пронеслось в памяти.

— Не будем терять времени, за углом — машина, — сказал Прошка, с трудом сдерживая волнение.

В машине Прошка заговорил так непринужденно, будто мы никогда не расставались. Мы говорили о многом. Только об одном умалчивали — о последней нашей встрече. Я боялся разбередить ему душу воспоминаниями.

За окружной дорогой в машину подсел Виктор Куземкин. Прижав Прошку к себе, он тут же оттолкнул его дружеским ударом в плечо:

— Ты что, елки-палки, под землю провалился? Да если мы так будем видеться, то вторая встреча состоится в семьдесят пять лет, а третья — в сто! Ты что, на Марсе был, в Арктике, в Антарктиде?

— Все угадал, Витя, кроме Марса, — оживляясь, ответил Прошка.

Куземкин вытаращил глаза:

— Ты выдумываешь, Ваня?! А как сюда попал?

— Как? Летел, плыл, шел, ехал… Вообще-то, крюк небольшой дал. Из Новосибирска надо бы во Владивосток, а я к вам махнул.

— Ну так где же все-таки ты, елки-палки, пропадаешь? Не томи душу!

У Прошки вспыхнули огнем глаза.

— Я же сказал, Витя. А уж если точнее — в морях и океанах. Вот мы мучаемся от жары и не знаем, что тайна ее в температурном режиме Атлантического океана. Над теплыми водами рождаются циклоны. Тоже тебе загадка… Мы с тобой их преодолевали, да не все о них знали. От того, куда они пойдут, зависит жизнь людей. Ведь циклон может быть другом, а может — врагом…

— Так ты что, в науку подался?

— Судьба, ребята…

Прошка с воодушевлением, как раньше о полетах, рассказывал о Мировом океане, о том времени, когда человек научится управлять погодой на нашей голубой планете. Он верил, что рано или поздно человеку будет подвластно движение циклонов так же, как ныне течение рек. Метеорологические спутники, научные суда, сеть современных метеостанций по всей земле, вторжение в космос, изучение явлений на Солнце — все это приближает то время.

Рассказывал Прошка заразительно. Следя за полетом его мысли, взрывами фантазии, я начинал понимать, что новая работа увлекла его, заворожила так, что без нее нет у него жизни. И смутно догадывался, что она, наверное, заменила ему полеты. Попробуй отбери у него эту работу теперь — он будет страдать и мучиться не меньше, чем тогда, пока не найдет и не увлечется новой с еще большей страстью.

Видно, в каждом деле есть свое небо и свои горизонты, а у каждого человека свой зов души. И если его не заглушить житейскими мелочами, он поможет человеку даже тогда, когда, кажется, нет никакой надежды выжить. «Не долетим — так доедем, а не доедем — так дойдем!» — это зов его души, и он выручал его не раз.

Слушая Прошку, мы не заметили, как город остался позади. Вдалеке показалась развилка дорог. Там мы должны были свернуть, а часа через три прибыть в небольшой районный городок и нагрянуть к Расщупкину.

Но вот Прошка смолк и порывисто прильнул к стеклу. Восторженный взгляд его вдруг обострился и застыл. Я приподнял голову и вздрогнул: впереди на большой высоте летел самолет. Он оставлял позади себя белую борозду, будто пахал небо. Меняясь в лице, Прошка провожал его уже тоскующим взглядом.

— Как у тебя дела дома? — спросил я, чтобы отвлечь его от самолета.

— Жалко, не встретил сына, — ответил успокоившийся Прошка. — Улетел куда-то на край света. Год назад я виделся с ним. И знаете, какой он, чертяка, номер выкинул? — Прошка оживился. — Надел мою синюю фронтовую шинель и говорит: «Отец, смотри, по плечу». — В глазах Прошки сияла радость.

Вот и развилка дорог. Прошка приподнял брови, и вновь весело блеснули его глаза.

— Ну, штурман, давай курс!

И что-то близкое, родное захватило душу той сладостной болью, без которой жить невозможно.

 

МАРШРУТ НЕИЗВЕСТЕН

Перед командиром эскадрильи Бочкаревым Журавлев преклонялся — чародей, а не летчик. И вдруг: шевретовые перчатки — о землю, шлемофон — с головы. Бочкарев клянет ночь. А она самая обычная — с облаками и звездами. Но что ночь для такого летчика, как Бочкарев? Она для него и существует. Сам же называл ее матерью родной. Улетая на задание в далекий вражеский тыл, одного только и желал — была бы она потемней.

Бочкарев расстроен. Усталой походкой, неестественно ссутулившись, молча пошел на командный пункт. Журавлеву даже показалось — комэск постарел за одну эту ночь. И было у него такое чувство, будто сам летал с Бочкаревым на боевое задание. Вхолостую проутюжил небо, а теперь не знает, что сказать в оправдание. Ведь из-за него не подняли в воздух полк, а может, и дивизию.

Это теперь Журавлев имеет свой экипаж. А было время — сидел на правах второго пилота рядом с Бочкаревым. Летал с ним над Пруссией, Румынией и даже на Берлин. Все доподлинно знал о жизни командирского экипажа, законно и не без гордости называл его своим. Заворожил молодого летчика Бочкарев. Своими полетами заворожил. На другой корабль Журавлев уносил с собой необъяснимое чувство привязанности к командиру. Он восхищался тем редким пилотским даром комэска, который захватил его и был незыблем для него по сей день. Встретится на маршруте гроза — а как бы обошел ее майор Бочкарев? Ударят зенитки. — какой маневр сделал бы комэск? Бочкарев был волшебником, когда заводил тяжелый корабль на узкую, едва видимую полоску незнакомого аэродрома. Но, пожалуй, больше всего он поражал Журавлева умением быстро сообразить, какой надо сделать маневр, чтобы и цель поразить, и уйти невредимым. Всегда получалось так, что самую невыгодную обстановку он обращал в свою пользу. В небе его не перехитрить.

Часто комэск ходил и на такие задания, о которых мало кто знал. И уж если случалось вернуться с маршрута, других не посылали: считали — ни к чему. О полетах Бочкарев говорить не любил. «Летчику нужна реакция, эмоции вредны». Это его выражение.

Одним словом, Журавлев считал майора Бочкарева богом. А сегодня комэска не узнать…

Война шла третий год. Готовясь к наступлению под Курском, гитлеровцы стянули сюда лучшие авиационные эскадры с других фронтов. Была создана группировка ночной бомбардировочной авиации, которая совершала налеты на военно-промышленные центры страны — Ярославль, Горький, Саратов… Немецко-фашистское командование всячески скрывало базирование своей авиации. Самолеты нередко взлетали с одного аэродрома, а приземлялись на другой. Заправившись, иной раз улетали в глубокий тыл. Большое число технических подразделений было брошено на создание ложных аэродромов.

В июне советское командование провело воздушную операцию по разгрому вражеской авиационной группировки. Операция осуществлялась по указанию Ставки. В ней приняла участие и авиация дальнего действия. Ее экипажи вели разведку аэродромов противника, блокировали их, наносили по ним массированные удары.

И вот в один из таких дней командир полка Дмитриев сказал: «Приказано найти аэродром, откуда гитлеровцы совершают налеты на наши военно-промышленные центры…»

Чтобы найти место базирования вражеских бомбардировщиков, решено было выследить их ночью на маршруте и лететь вместе с ними; потом вызвать соединение своих тяжелых кораблей; а когда самолеты противника совершат посадку — нанести по ним удар. Кому принадлежит этот дерзкий замысел, никто не знал.

Первые экипажи возвращались на аэродром ни с чем, нервничали. Теперь неудача постигла майора Бочкарева. Среди летчиков пошли всякие разговоры.

— У неба ни стен, ни потолка — мыслимо ли в темноте отыскать самолет…

— Фашист на то и рассчитывает — ночь все покроет.

— Ночь что… На рассвете попробуй. Фрицы пучат глаза, а ты у них как на привязи. Западня получается…

— Западня — чепуха. Удержаться бы в темноте… Бочкарев не смог. Час шел и… потерял…

Журавлев в разговор не вступал. Но когда вспомнили комэска, почувствовал в груди саднящую боль. И не сдержался:

— Зубами надо вцепиться! Зубами!

Летчики не заметили, как в сопровождении командира полка и комэска Бочкарева к штабу подошел генерал. Услыхав горячившегося Журавлева, остановился:

— А, старый знакомый…

Не хотел Бочкарев такой встречи. Он был хмур и смотрел на Журавлева холодно.

«Старый знакомый…» Прославил он эскадрилью, куда уж дальше! Только не та эта слава. Поволновался тогда Бочкарев за него — всю ночь проходил на стоянке, все ждал: «Может, вернется Журавлев, может, ничего страшного не случилось?»

В ту ночь на маршруте встал грозовой фронт. Корабли по приказу с земли вернулись на базу. И только о судьбе экипажа Журавлева никто не знал до самого утра. Когда Журавлев вернулся, комэск сказал лишь одну фразу: «Ну ты и начудил». А когда стали известны подробности полета, не знал — ругать или хвалить.

Начали водить Журавлева по начальству.

— Почему сразу не вернулись, товарищ лейтенант? — спрашивал генерал.

Журавлев делал удивленные глаза, пожимал плечами, отвечал, будто ничего и не случилось:

— Задание выполнили. Отбомбились по цели.

— Это в такую-то погоду?

— В самый раз — фрицы не ждали…

— Выходит, у вас радист никуда не годится.

— Радист — зверь! — горделиво отвечал Журавлев.

— Зверь, а радиограмму о возвращении не принял.

Журавлев молчал, переступал с ноги на ногу. Даже голос у него сник:

— Это я, товарищ генерал… Рацию гроза вывела из строя, а я решил лететь без связи. Просто не представлял себе, как это вернусь с бомбами, не сбросив их на гитлеровцев.

Генерал вспыхнул, порывисто встал, развел в стороны руки, будто хотел обнять летчика. Но тут же взгляд его посуровел. Остывая и как бы борясь с самим собой, генерал сухо предупредил:

— За такое наказывать надо…

И вот Журавлев снова с глазу на глаз встретился с ним.

— А кто штурман у вас, Журавлев? — спросил генерал. Журавлев повеселел. Уж если генерал спрашивает о штурмане, верно, думает — не послать ли его экипаж?

Радовался Журавлев, когда штурманом к нему назначили Турина. Только не догадывался, что назначили неспроста. Молодому и горячему летчику Бочкарев дал штурмана, который прошел огни и воды.

После полета без связи Турин не постеснялся прямо сказать Журавлеву:

— Вот что, Миша, иди к командиру эскадрильи и доложи, что летать со мной не хочешь.

— Ты что, Леня?

— А то. За тебя не хочу краснеть. Сегодня ты летал, считай, без радиста, завтра тебе не нужен будет штурман. Что же это получается — каждый сам по себе, что ли?

Журавлев на штурмана не обиделся. Спокойный и рассудительный Турин ему нравился. В полете нем. Колдует молча над картой в своей кабине, а глядишь — корабль выведет в заданную точку, цель поразит точно, в назначенное время и на аэродром до тумана поспеет. До войны Турин был учителем, преподавал в младших классах. Бочкарев не раз слышал, как в минуты откровения тот говорил о своей мечте: «Разобьем фашистов — вернусь к своим первоклашкам».

Турин был сбит, полгода партизанил, а вернулся — зачислили в экипаж к молодому командиру. Журавлев готов с ним летать на любое задание. Сейчас, когда генерал спросил о штурмане, Журавлев, воодушевляясь добрым предчувствием, бодро, с надеждой ответил:

— Турин у меня, товарищ генерал. Капитан Турин. Генерал удовлетворенно кивнул:

— А радиста знаю — летал с ним. Рычков фамилия его.

Они пошли. И уже издалека до Журавлева донеслись жестковатые слова: «Есть и другие экипажи…» Это был голос майора Бочкарева.

Старшина Павел Рычков был на аэродроме. С воздушным стрелком рядовым Чижовым помогал механикам готовить оружие к боевому вылету. Рычков высокий и худощавый. Чижов маленького роста, с пухлым мальчишеским лицом и белым пушком на губах. Рычков звал его малышом и произносил слово с отеческой ласковостью. Рычков воюет с сорок первого, побывал почти над всеми целями, где наносила удар авиация дальнего действия. Рассказывая молодому стрелку о людях полка, он всех называл мировыми парнями.

— Присмотрись, сам увидишь: глаза карие — люди храбрые, глаза серые — люди смелые. И ты будь таким: ходи прямо, гляди браво.

Он же первый преподал ему урок военной науки:

— У тебя, малыш, одна обязанность — сбивать! Никого не должен подпускать к самолету. Появился фриц в хвосте — огонь! Это закон. Без него нам нельзя. А стрелять надо так: глаза увидели, а снаряды уже впились во вражеский самолет. Не телегу оберегаешь, а воздушный корабль…

Чижов завороженно смотрел на Рычкова, а тот уже переходил от серьезного к смешному и опять наставлял:

— Осмотрительность должна быть такой: глаза впереди, а видят сзади. И ночь насквозь простреливай фарами. — Рычков показал на свои глаза, а потом озорно подмигнул: — С такой осмотрительностью после войны невесту выберешь — закачаешься… Королеву!

Чижов смущенно улыбался. Поднял голову, чтобы посмотреть на Рычкова, а увидел вдали знакомые фигуры командира и штурмана.

— Наши идут.

Рычков обернулся!

— Не вижу.

— Как же, вон, за килями.

— Вот это наблюдательность! А я не пойму, они ли это?

— Они, — польщенный такой, оценкой, подтвердил Чижов.

— А лучше всего видно из командирской кабины.

Техник самолета хитровато спросил:

— А не претендуешь ли ты, Паша, на штурвал?

— У меня своя кабина. Я люблю морзянку. Люблю давать радиограмму на землю: «Задание выполнили». И если кому завидую, то лишь одному своему однокашнику. Какую он дал радиограмму! Подумать только: «Москва. Кремль. Сталину. Нахожусь над Берлином. Задание выполнил». После войны придут молодые радисты, спросят: «На какой, товарищ старшина, волне вы работали?» «Известно, на какой, на победной», — отвечу им. Так что своим местом я дорожу.

Подойдя к самолету, командир и штурман продолжили начатый в пути разговор. У Журавлева не выходил из головы вчерашний полет Бочкарева. Кто-то пойдет на задание сегодня. Трудно, рискованно, может быть едва осуществимо, но кто-то же пойдет.

— Ведь задание никто не отменял, — уже вслух сказал Журавлев. Он хотел лететь. Он хотел пойти к командиру полка и прямо сказать об этом.

— Не отменяли…

— Значит, мы должны быть готовы к такому полету. Могут послать, а?

Турин полез за портсигаром и только затянулся папиросой, шумно выдохнул:

— Не приведи господь…

— Ну а если полетим? — спросил, уже горячась, Журавлев.

— Тяжко будет, командир. Задача со многими неизвестными.

Молчавший до того Рычков обратился к Чижову:

— А что, если явиться к ним утречком: «Гутен морген, господа завоеватели!» И в подарок — трехтоночку. Представляешь, что будет, если накроет их целая дивизия! Аэродром вывернется наизнанку, земля с небом смешается. И тогда их песенка спета. Вот так, малыш…

Журавлев был охвачен необычной идеей ответного удара. Рычков распалял в нем желание лететь. И командир ликовал, когда техник сообщил новость:

— Инженер приказал нашу машину готовить в первую очередь.

— Полетим — это уж точно. — Рычков азартно потирал руки. И тут же обратился к Журавлеву: — Товарищ командир, между прочим, Нина Малькова подозрительно красиво выводила вашу фамилию.

Нина служила в роте связи. Когда полк улетал на задание, она на большой черной доске писала фамилии командиров кораблей. Отмечала, когда экипажи проходили контрольные рубежи, наносили удар. Так командиру полка легче следить за полетом дальних бомбардировщиков.

Вечером Журавлев, как бы ненароком, всегда заглядывал на КП.

— Счастливо оставаться, Нина!

— Счастливого полета! — отвечала она. Волшебными были для Журавлева ее слова, и, когда он шел к самолету, ему казалось, Нина все повторяла их. Он хотел, чтобы Нина ждала его и думала о нем. Мечтал о таком задании, на которое пойдет лишь его экипаж. Тогда Нина напишет только его фамилию. Одну. Будет следить за его полетом. И ждать… ждать… ждать…

Разумеется, это было тайной. Сейчас ему показалось, что Рычков разрушил ее, что-то неожиданно погасил.

Журавлев не хотел продолжать разговор. Он молча смотрел на небо. Оно было нежно-голубое, чистое-чистое. Только одно облачко неизвестно откуда появилось, как царапина на небосклоне.

За него ответил Турин:

— Знаешь что, Паша, у Нины просто хороший почерк! У тебя такого не будет…

Самолет поднялся в воздух, когда вражеские бомбардировщики подходили к Туле. Турин прикинул по карте общее направление полета: Тула, Рязань… Куда пойдут дальше?

И дал курс не к линии фронта, как всегда, а в глубь своей территории, на восток. Туда летели вражеские бомбардировщики. Ночь скрывала всех.

Пустота неба держала экипаж в напряжении. Время приближалось к полуночи, когда Турин доложил:

— Командир, что-то рябит впереди.

— Где, штурман, где? — обрадовано переспросил Журавлев.

А Турин уже досадовал на себя — сказал и засомневался:

— Может, чертики в глазах запрыгали?

Теряя высоту, Журавлев увеличил скорость. Впереди и чуть выше снова скользнули синеватые блики.

— Что-то все же есть, командир…

— Смотри, штурман, смотри, — отвечает Журавлев, а догадка уже захватывает его. Он напрягается, почти не дышит: — Это же выхлопные огни… Выхлопные огни, черт возьми!

Он еще снизил высоту, чтобы были виднее огоньки и чтобы обезопасить себя. Сомнений уже не было.

— Они! Фрицы!

В полночь, на подлете к Волге, Рычков дал на землю радиограмму: «Идем за самолетом противника». Потом вторую — подтвердил доклад. С земли приказали следовать за вражеским бомбардировщиком.

Самолет Журавлева летел по его следу. Противник не менял режим полета и не открывал огонь. Значит, экипаж Журавлева оставался для него невидимкой. А это было сейчас, пожалуй, самое важное.

Однако приходила усталость. Особенно тяжело было в минуты полного затишья на корабле.

— Прикурить бы у фрица, что ли? Говорят, у них зажигалки хорошие, — желая оборвать тревожную тишину, заговорил Рычков. И это послужило отдушиной для других. Каждый что-то сказал, разряжая все более накалявшуюся напряженность.

— Зажигалки они со всей Европы собрали.

— Чего захотел… Прикурить… Зевнешь, вот тогда фриц даст прикурить.

— Если так — никуда его не выпустим.

И хотя Журавлев предупредил экипаж, чтобы не отвлекались, а смотрели лучше, сам был доволен настроением подчиненных.

Для Чижова было пыткой держать вражеский самолет в прицеле и не стрелять. Устали глаза, одеревенели руки. Он словно примерз к крупнокалиберным пулеметам. Ему казалось, что самолеты не летели, а застыли в воздухе.

Нет, он больше не сможет перед собой терпеть черный призрак. Он должен немедленно «снять» гитлеровца, пока тот не шарахнул огнем первый. Давно бы он уткнулся где-нибудь в песчаный берег Оки или сгинул в густых муромских лесах. Надави на гашетку — и поминай как звали ночного гостя. Так нет же, этого не тронь. А чем он отличается от других? Такой же лютый фашист. У него те же бомбы, и смерть они несут ту же. Только нажать на гашетку…

Разве не прав Рычков: «Без предупреждения сбивай. Закон». Но какой же это закон, если фашиста — не тронь?

Чижов так бы и рассуждал дальше, но вдруг исчез вражеский бомбардировщик. Едва видимый силуэт превратился в тень, тень слилась с облаками и растворилась. Обшаривая глазами мутную темень неба, ощущая в них режущую противную боль, он почем зря корил себя, что не открыл огонь. Нет, он собьет фрица, непременно собьет, лишь бы увидеть опять. Чижов пытался разжать онемевшие пальцы, опустить руки, но тут скользнула тень и опять обозначился силуэт вражеского бомбардировщика.

Чижов не знал, что противник никуда не уходил, он летел прежним курсом и на той же высоте. У Чижова просто сдавали нервы.

К Журавлеву тоже приходила усталость. Подавшись вперед, он занял неудобную для летчика позу. Будто грудью лег на штурвал. Строгий режим пилотирования, стремление держать свой самолет на расстоянии и в то же время боязнь потерять из виду гитлеровца вынуждали до крайности напрягать мускулы. «Держись, держись…» — успокаивал он себя.

Турин прочертил на карте новый отрезок пути. Он все определеннее показывал направление полета вражеского бомбардировщика. Если он не изменит курс, значит, летит на город Г. Турин доложил об этом командиру, и тогда на борту услышали Чижова:

— Сбить его, сбить, товарищ командир!

Это был не доклад, не команда и не просьба, а какой-то сдавленный стон. Слова Чижова — как вскинутый вверх клинок. Один взмах — и разрублена невидимая нить, удерживающая вражеский корабль в поле зрения экипажа.

— Запрещаю огонь! — приказал Журавлев и удивился странному звучанию своих слов. Наверное, оттого, что никогда не произносил их в таком сочетании. Ему знакомо только слово «Огонь!».

Журавлева терзала противоестественность команды. Она словно бы исходила не от него, была чужой. И он сделал то, чего никогда не приходилось делать в воздухе: повторил приказ.

Журавлев вспомнил, что Чижов родился в городе Г., куда, вероятнее всего, летели гитлеровцы. Он может не выдержать, открыть огонь. И тогда враг будет потерян навсегда. Боясь этого, Журавлев не выдержал сам, крутанул штурвал. Корабль наискось рассек облачную зыбь, и «юнкерс» исчез в ночной туманной мути.

Вынужденный маневр вызвал бурю противоречий у самого командира. Ведь ту нить, которую он не дал разрубить Чижову, в сущности, сам теперь рвал. Рвал то, что больше всего хотел сохранить.

Резкое изменение курса особенно встревожило штурмана. Первый раз на войне Турин ушел на задание, не зная маршрута и не перекрестив красным карандашом цель. Первый раз не знал, когда и какой возьмет курс, сколько пробудет в воздухе, где и когда приземлится. У него не было тех самых необходимых расчетов, без которых строжайше запрещается подниматься в воздух. Но все эти данные были на карте у гитлеровского навигатора. Их надо узнать, И вот рушилась почти единственная возможность получить данные, так нужные для поиска вражеского аэродрома. Турин сразу же спохватился:

— Командир, курс!

— Беру курс, беру! — успокоил штурмана Журавлев. Корабль плавно возвращался в прежнее положение. Успокаивались, занимая свои места, стрелки приборов.

— Стрелок, цель видишь? — спросил Журавлев больше для того, чтобы почувствовать настроение Чижова.

Впиваясь глазами в темень, Чижов судорожно искал вражеский самолет и не находил его. Ему казалось — противник исчез. И, не понимая драматизма создавшегося положения, с досадой ответил:

— Нет цели! Ушла.

Потерял вражеский бомбардировщик и Турин. Рычков заканчивал прием радиограммы и не знал, что произошло на борту самолета.

— Командир, земля требует данные полета вражеского бомбардировщика: курс, скорость, высоту. Земля требует…

Журавлев слушал приказ, а перед глазами, словно остановившийся кадр киноленты, комэск Бочкарев: «Легче на Берлин слетать».

— Радист, передай: «Ждать, ждать». Понял?

— Понял, ждать.

…На командном пункте — тишина. Давно стихли на стоянках двигатели. Летчики и техники переговаривались вполголоса. До эскадрилий доходили слухи: Журавлев летит с гитлеровцами. Командира полка предупреждали сверху: «Готовить вылет». Обстановка на земле, как и в воздухе, накалялась. Огромные корабли, заправленные по пробки топливом, загруженные бомбами, ждали своего часа.

Время будто остановилось. Наземные радисты немы, слушают эфир. Обычно после короткой паузы в связи, когда самолеты находятся над целью, следует сообщение: «Задание выполнено». От Журавлева такой радиограммы не будет. Рождается смутная, неопределенная тревога, мучительнее становится ожидание.

Нина замечает это по частым взглядам командира на часы и по шепоту в соседней комнате: «Ну что?» — «Молчит!» Стоя у доски, она все время поправляла фамилию Журавлева, стирала и вновь писала. Зашла к радистам, лица их вытянуты, напряжены. Ей хотелось самой сесть за приемник и слушать, слушать…

На командный пункт приходили командиры подразделении.

— Ну что слышно от Журавлева?

— Молчит.

— Запросите.

— Дал сигнал «Ждать».

Пришел и майор Бочкарев. Нина вспомнила, как писала его фамилию. И как весь полк следил за его полетом. Переживали люди, когда он потерял зрительный контакт с вражеским бомбардировщиком. Его не осуждали тогда, ему только сочувствовали. С сочувствием к Журавлеву она и спросила Бочкарева:

— Товарищ майор, а по нему могут стрелять?

— Не святой — стреляют, — сухо ответил Бочкарев, проходя к командиру полка.

Бочкарев не мог себе простить, что разрешил Журавлеву лететь. Если бы настоял на своем, твердо сказал «нет», то ни командир полка, ни генерал не приняли бы такого решения. Но он не мог им сказать всего, что было у него на душе. «Пусть летит, пусть», — с неудовольствием сказал он вчера.

Бочкарев осуждал себя за то, что добился назначения Журавлева командиром корабля. А теперь сомнение одолевает…

Бочкарев чувствовал за собой вину, когда Журавлев полез в грозу и летел без связи. «Начал ходить на задания самостоятельно, и появилась у него опасная неудержимость. Этого-то как раз я в свое время и не распознал в характере лейтенанта».

Он спросил о нем шепотом, почти взглядом.

— Идет. Уже два часа, — тихо ответил Дмитриев, но Бочкарев уловил и одобрительный тон: не зря, мол, послали, и скрытое командирское томление: как-то будут развиваться события дальше?

Он вспоминал свой полет, а представлял за штурвалом Журавлева. Цепкий он, напористый. Два часа идет рядом с фашистом… Бочкарев то успокаивался, укоряя себя за напрасные волнения, то тревожился опять…

Город лежал без огней. Высокие перистые облака путали северные созвездия, а разорванные слоисто-кучевые застили землю. Турину нужно было зацепиться за какой-нибудь ориентир, чтобы распознать, куда движется гитлеровский бомбардировщик, предугадать его маневр после сброса бомб. Освободившись от груза, облегченный, он может резко уйти вниз и затеряться в темноте.

Повисли светящие бомбы, обнажив ближние кварталы города. Словно мечи, вонзились в черную мякоть неба прожекторы. Замерцали зенитные разрывы.

Журавлев и Турин водили корабль на самые опасные вражеские цели, где огонь извергался вулканом. Они никогда не задумывались — пройдут через него или он похоронит их в своем вареве. Все было пережито в неоднократно повторявшихся полетах. Но то был огонь врага, а теперь — свой. Огонь все усиливался, стеной вставая впереди. У каждого таился один и тот же вопрос: «Как идти?»

Замерли, словно ждут, что будет дальше, сургучные облака. И наверное, течение Волги остановилось. Журавлев будто чувствовал немой вопрос экипажа: «Как идти?»

— Штурман, идем за ним. За ним, понял? — сказал он необычно резко, отчаянно и азартно.

Они шли в свой огонь. Шли, чтобы не потерять, ни за что не отпустить ненавистный вражеский бомбардировщик. Странное, необычное чувство владело экипажем сейчас. Все радовались работе своих батарей. Лишь бы снаряд не угодил в «юнкерс».

«Юнкерс» стал разворачиваться. Они сблизились так, что Турин увидел крест на фюзеляже. И тут — встревоженный голос Чижова:

— Он открыл люки. Бомбить будет!

Чижов давно заметил зарничный свет в облаках. Отдаленно-слабый, переменчивый, — рвались бомбы. Он всматривался в темноту и видел не вражеские самолеты, а свою маленькую улочку на окраине города, поросшую травой дорожку, что вела к просторным лугам, где он пропадал летом. Он любил широкую дорогу, по которой тайком от матери бегал со старшими ребятами на Волгу.

«Где-то сейчас мама? Если ушла на завод в ночную, то сестра Танечка дома одна».

Когда у «юнкерса» открылись люки, Чижов не видел ничего, кроме этого ночного чудовища. Они же могут убить маму, Танечку!

Синели от натуги пальцы, горячий комок сдавливал горло, судорожно дергался подбородок, невозможно было совладать с собой. Но Чижов держался, не стрелял. Только глаза застилал туман и по щекам катились слезы.

Оба самолета в пылающем омуте. Оба почти безнадежно пытаются выбраться из него. Выпутаются или сгорят над Волгой…

Внезапный затяжной всплеск огня перекрыл экипажу путь. Турин скомандовал:

— Вниз, резко вниз! — И уже другим, стихшим голосом: — «Юнкерс» горит.

«Юнкерс» скользил вниз, увлекая за собой пламя. Чижов ликующе крикнул:

— Сбит! Сбит!

— Где фашист, где?

Вырываясь из огненного плена, Журавлев бросил машину вниз. Секунды казались вечностью. Еще звенел в ушах пронзительно-радостный голос Чижова: «Сбит! Сбит!» Еще стояло перед глазами захватившее полнеба пылающее облако бензина. Но уже рвал душу встревоженно-леденящий вопрос: «Где фашист, где?»

— Штурман, видишь фрица?

— Нет.

— Радист?

— Не вижу.

— И я не вижу… — Чижов отозвался сам, поняв, что не к месту радовался.

— Искать! Всем искать!

Журавлев ощутил под шлемофоном ручьи пота. В душе ругал вражеского летчика: «Сунулся прямо в огонь!», зенитчиков хвалил и укорял: «Что же вы наделали?»

Турин приклеился щекой к борту. Стекло успокаивало, холодило разгоряченное лицо. Он смотрел на землю, где, не достигая цели, падали бомбы.

Чижов метался в башне. Ощущая удушливое дыхание неба, он лихорадочно осматривал пространство, освещаемое редкими всполохами от вражеских бомб. До него доходила понятная всем истина: если они не найдут вражеский аэродром сегодня, то завтра будут опять бомбить его город.

В жидком пульсирующем свете все искали вражеский самолет. Рычков уловил странное движение тени. Уж слишком медленное. Не может быть, чтобы самолет. Не может быть! Сказал, не веря себе:

— Кажется, идет… И он не ошибся.

Очередная радиограмма от Журавлева подняла на ноги весь гарнизон. В высшие штабы и обратно пошли звонки, нетерпеливо-суровые, участливо-озабоченные. Всех волновал необычный боевой вылет, и все требовали от Журавлева одного: неотступно следовать за противником.

Ожили самолетные стоянки. Засновали возле машин техники. Командиры и штурманы гадали, куда гитлеровцы могут пойти, переговаривались:

— Что, полетим?

— Смотря как Журавлев.

— Дойдет, не упустит возможность…

— А вдруг гитлеровцы махнут до Берлина?

— Не отступит. Ему сатана — не пугало.

— Но он же не бог, улизнет фашист — куда денешься?

— Ты Журавлева не знаешь. Вопьется в противника, на самый край света пойдет, а дело сделает.

— Экипаж подобрался…

— Ох и муторно ждать!

— Скорее бы…

Бочкарев слушал летчиков, и к нему возвращалась вера в Журавлева. Он вновь представил того ясноглазого, быстрого и совсем еще юного лейтенанта, который принес ему немало хлопот и огорчений, когда стал летать самостоятельно. Бочкарев неожиданно для себя подумал: «Хорошо, что на боевое задание сегодня ушел именно экипаж Журавлева». И приказал штурманам развернуть карты…

В любом другом полете Журавлев мог дать штурвал «праваку», мог включить автопилот и сам откинуться назад, на спинку сиденья. А сейчас этого сделать не мог. Пятый час он летит скрючившись. По всему телу бродит тупая, ноющая боль. Временами кажется, что он уже и не дышит, а пребывает в каком-то тяжелом сне.

Но стоит вражескому бомбардировщику хоть на миг пропасть из виду, как Журавлев оживает. Чувствует упругие толчки сердца, горячие токи крови.

В темноте самолет вроде бы далеко, Журавлев хочет подойти ближе, чтобы не потерять его. «Юнкерс» растет, распухает на глазах, вот он совсем рядом. И тогда в который раз жалит мысль: «Увидел? Нет?» Журавлеву кажется, что он сжимает в руках не штурвал, а свои нервы. Сжимает все крепче, понимая, что отпустить их нельзя.

А ночь, как всегда, обманчивая. Это на первый взгляд она бездонно-темная. Когда Журавлев пообвык и попригляделся, каких только оттенков не увидел в ее цвете! У земли, над лесами и пашнями, густеет дегтярная чернь, а к притаившимся облакам ластятся сиреневые тени. Глаз замечает, как на высоту просачиваются грязно-серые тона. И когда на западе еще дремлет ночь, на востоке ее уже нет. Небо начинает линять. Окажешься на более светлом фоне, чем противник, — тут же выдашь себя. Может, с майором Бочкаревым такое и случилось.

Как ни тяжело было, Журавлев все время старался держать «юнкерс» на виду, а сам оставался в тени. Сейчас, когда начало светать на востоке и высоту медленно наполнял едва заметный мутно-белый разлив, Журавлев ушел вниз, где еще была ночь, и летел почти под «юнкерсом». Вражеский самолет едва различим.

Это были тяжелые минуты. Ведь с земли вот-вот начнут взлетать полки.

Чижов не выдержал:

— Почему-то ночь длинная. Июнь, а длинная. Как осенью.

— Это что, — отозвался Рычков. — Мой дед рассказывал, как в извоз ездил: ночь-то темна, лошадь-то черна, еду, еду да пощупаю… Вот это ночь…

Чижов то ли чихнул, то ли засмеялся. В разговор включился Журавлев:

— «Юнкерса» не пощупаешь. У него копыта стреляют. Так что гляди в оба.

Турин молчал. Ему не до разговора. Он будто бы пересел к гитлеровцу в кабину. Представлял, как тот смотрит на карту, уточняет место, уже рассчитывает время прибытия на аэродром, который хорошо знает, а для Турина все — пока загадка.

— Командир, наши взлетели! — доложил Рычков, и на корабле жизнь стала еще напряженнее.

Раньше могло быть всякое; могла не состояться встреча с гитлеровским бомбардировщиком, мог оборваться полет Журавлева в огне своих батарей, наконец, Журавлев мог потерять из виду противника. Теперь же, когда самолеты поднялись в воздух, ничего этого не должно случиться. Не должно! Полет с врагом, как бы он ни был тяжек, нужно любой ценой довести до конца.

— Взлетели? Так и должно быть! — отозвался Журавлев на доклад радиста.

Журавлев представил задумчивое лицо генерала. Принял такое решение… Значит, верит экипажу. Ждет, что сообщит он, Журавлев. Больше всех, конечно, ждет майор Бочкарев. «Не подведу, командир. Не подведу», — мысленно говорит ему Журавлев.

— Фашиста вижу отчетливо, — доложил Чижов, хотя его никто и не спрашивал об этом. Его начинала томить предзоревая бесцветность неба.

— Держи, не выпускай из виду.

Турин молчал. Он мучительно переживал эти последние минуты полета. В жидком, проклевывающемся рассвете не видно ни дорог, ни населенных пунктов. Блестели водоемы, но они все походили один на другой.

— Штурман, высота падает, — предупредил Турина Журавлев.

— Значит, близок аэродром?

— Где-то рядом. Вероятно, прошли КПМ.

Турин проложил последний отрезок пути. Обрадовался: линия упиралась в реку. Легче найти аэродром.

В воздухе чаще замигали бортовые огни вражеского бомбардировщика. Внизу белым пауком вспыхнул и погас свет — посадочные прожекторы.

— Аэродром! — крикнул Рынков.

— Надо передавать, штурман. — Журавлев откинулся в кресло, глубоко вздохнул. «Пришли все-таки. Пришли…» — подумал он.

— Сейчас, командир, сейчас.

Голос Турина насторожил Журавлева. Штурман был взволнован. Он видит прожекторы, мерцание огней на стоянках, видит, как заходят на посадку вражеские самолеты. Но никак не может привязать аэродром к местности. В серой предрассветной мгле взгляду не за что зацепиться. Турин искал реку. И когда наконец увидел ее, его ошеломила страшная догадка. Не веря себе, провел по карте лучиком бортового фонаря. Он хорошо знает это место. Нет, он не ошибся. Внизу — сплошные болота.

— Командир, они не садятся, — удивился Рычков.

— Ложный аэродром, — уже ничуть не сомневаясь, доложил Турин, и кровь ударила в виски. — Они проходят над ним, будто на посадку. А настоящий аэродром впереди.

— Радист, передавай…

Едва Турин успел назвать точные координаты цели, как цветастая трасса пронизала воздух. Забилось, заплясало пламя на моторе. Одновременно с этим, пожалуй даже чуть раньше, задрожал бомбардировщик. Это Чижов давал ответную очередь…

Конечный пункт маршрута.

— «Мессершмитт», «мессершмитт»! — кричал Чижов, ожесточенно отстреливаясь.

Журавлева заботило одно: радиограмма о вражеском аэродроме. И он повторял:

— Радист, передавай… Радист, передавай…

Турин прижался к стеклянному борту, искал утонувшую во мраке землю — аэродромные огни гитлеровцев погасли. Его душило сомнение: верно ли определил местность?

— Радист, почему молчишь? Радист? — повторял Журавлев.

— Радист? — Это уже был голос Турина.

Чижов высунулся из башни, чтобы взглянуть — что с радистом? Рычков безжизненно уткнулся головой в рацию. Расслабленные пальцы все еще пытались нажимать на ключ передачи. Чижов испуганно крикнул:

— Рычков убит, командир!

Крикнул и с неистовой яростью снова открыл огонь.

— Радист, передавай… — все еще продолжал приказывать Журавлев. Видать, слова Чижова не сразу дошли до него.

Вот и Чижов перестал стрелять…

На рассвете корабль возвращался домой. Рычков с Чижовым так и не узнали, что наши бомбардировщики нанесли точный удар по вражескому аэродрому и на город Г. гитлеровцы уже не сделали ни одного массированного налета.

 

СЕКРЕТНЫЙ РЕЙД

Это было в июле сорок четвертого. Операция под кодовым названием «Багратион», начатая более месяца назад, успешно развивалась. Преодолевая ожесточенное сопротивление немецко-фашистской группировки, наши войска неудержимо продвигались к государственной границе. Бои не прекращались и ночью. С наступлением темноты в небе над Белоруссией появлялись экипажи авиации дальнего действия. Они наносили удары по аэродромам, железнодорожным узлам и скоплениям противника. Участвовала в этих бомбардировочных налетах и гвардейская дивизия Кожемякина.

Тяжелые корабли сегодня опять поднялись в воздух. На земле остался только экипаж капитана Лаврова.

— Будете выполнять специальное задание, — сказал командир полка Дмитриев. — Ждите у штаба.

И капитан Лавров со своим штурманом лейтенантом Голубиным торчали у штаба, гадая, что сулит им предстоящая ночь.

Уже смеркалось, когда штурман полка майор Карпенко позвал их к себе. Он закрыл на ключ дверь и, кивнув на планшет Голубина, сказал:

— Разверни карту.

Голубин достал сложенную гармошкой полетную карту. На севере она обрывалась Финляндией, на юге — Черноморским побережьем. На западном обрезе помещался Берлин, из-за множества железных и шоссейных дорог похожий на огромного паука. Через всю карту, от Прибалтики до устья Дуная, неровно тянулись две параллельные линии — красная и синяя. Так обозначался передний край фронта. На территории Белоруссии в ходе операции «Багратион» эти линии местами сломались, оборвались, а где и замкнулись, потому что гитлеровские дивизии и армии оказались в окружении наших войск. Но сражение продолжалось, и линия фронта ежедневно меняла свои очертания, неумолимо смещаясь на запад.

Голубин так складывал карту, чтобы видеть только нужный ему маршрут. А сейчас, когда развернул ее целиком, увидел сразу все маршруты, по которым водил корабль последние месяцы. Длинные жирные линии, как натянутые струны, тянулись в Финляндию и Восточную Пруссию, Польшу и Германию, в Румынию и Венгрию.

Майор Карпенко устремил взгляд в центр карты.

— Маршрут проложите сюда, до Банска-Бистрицы, видите? — сказал он, просматривая местность и про себя отмечая: «Какая гористая страна Чехословакия, трудновато в этом краю летать».

— Вижу, — ответил Голубин, и его обдало холодком. Глаза, словно магнит, притянули к себе цифры — «2663». Рядом надпись: «Герлаховка».

— Смотри, какая гора! — обратился он к Лаврову, представляя Банска-Бистрицу с высоты полета. Она где-то далеко внизу, в бездонном ущелье. Как ее найдешь ночью…

— Высокие Татры, — прочитал Лавров и, неожиданно взгорячась, спросил у Карпенко: — А чего там делать, на этой макушке, орлиные гнезда считать? Фрицы небось давно посшибали их.

— Туда не пойдете. Последний отрезок маршрута от Банска-Бистрицы сообщат особо. Ясно?

— Ясно, да не совсем.

— Все остальное — перед взлетом. Запомните: о маршруте, кроме вас двоих, никто не должен знать, даже члены экипажа. — Карпенко специально перечислил их: — Второй пилот, радист, воздушные стрелки. Повторяю: никто не должен знать.

Лавров переглянулся с Голубиным, коротко ответил:

— Поняли, секретный рейд.

Когда Карпенко вышел и они остались вдвоем, не без удивления заметили — все прежние маршруты стороной обходили этот горный край. На широкой гряде Карпат, в Закарпатье, в районе Высоких и Низких Татр и дальше — в Бескидах и Фатре — карандаш Голубина не прочертил ни одной линии. Листы с густым коричневым настоем красок, обозначавших горные кряжи, были чисты, как у новичка, не получившего еще боевого крещения. Голубин водил дальний бомбардировщик над пустынями и морями, в степных и лесных краях, а над горами прокладывал первый маршрут.

На аэродром они прибыли поздно. В небе уже рождались звезды. Стоянки были пусты и давно улеглась тишина. Их воздушный корабль одиноко стоял на краю летного поля, незаметно погружаясь в сумерки.

Техник самолета Князев недоуменно развел руками:

— Штурман, что за чехарда? То бомбы подвесить, то снять. Вам что — отбой дали?!

— Какой там отбой… Полетим!

Князев озадачен: бомбардировщик — и вдруг без бомб. Он знал много вариантов подвески бомб, но такого, чтобы совсем их не вешать, — еще не было. Какой же это боевой вылет!

Когда сумерки окончательно перешли в ночь, к самолету подъехал командир полка. С ним был офицер в общевойсковой форме. Дмитриев поднялся в навигаторскую кабину, включил плафон и взял у Голубина карту. Между гор, в долине Низких Татр, он отыскал небольшой населенный пункт и рядышком поставил крестик.

— Здесь выбросите пассажира. Передатчики не включать. Работать только на прием. Радиограммы с борта — в исключительном случае, — строго сказал командир.

— Понял! — ответил Лавров, обернувшись к Дмитриеву, который стоял за пилотскими бронеспинками внизу. Голубин согласно кивнул.

— При малейшем сомнении возвращаться. Облачность в горах не пробивать, — добавил Дмитриев после небольшого раздумья и, погасив плафон, вышел из кабины.

Пока Голубив водил по карте тонким лучиком света, разглядывая указанную точку в стороне от Банска-Бистрицы, Дмитриев уже встал перед самолетом, описывая рукой круг. Знак Лаврову — давай, мол, запускай моторы.

По самолету ознобом прошлась мелкая дрожь. Закрутились винты, убыстряя свой бег, моторы загудели ровно и напряженно, и воздушный корабль легко выкатился на рулежную дорожку. Голубин, будто спохватившись, оглянулся и застыл в изумлении. В углу навигаторской кабины стояла женщина. Коротким движением руки она откинула от борта сиденье и спокойно села, словно заняла свое рабочее место.

— Взлетаю!

Голос Лаврова встряхнул Голубина. Сперва штурман прижался к пилотским бронеспинкам, а когда самолет взлетел и окутанная темнотой земля ушла куда-то под небо, он шмыгнул в свою кабину, вынесенную в самый нос корабля. После разбега самолет будто завис в воздухе. Ночь густела на глазах. Наверху уже обозначились созвездия, и лишь вдали, у горизонта, куда они взяли курс, еще светилась закатная полоска.

Часа через полтора, когда совсем стемнело, Лавров сказал Голубину:

— Штурман, смотри повнимательней. Земля не разбери-пойми, а тут еще баба на борту. Дурная примета.

Вот уж чего не бывало — Лавров заговорил. Его же ничем не проймешь. Зенитки ли бьют, истребители, знай, крутит себе штурвал и только посапывает. И все молча, молча. Оброни понапрасну слово — враз пресечет. А тут сам, как дед, забурчал. Да еще предупреждает: «Повнимательней». Будто штурман дрыхнет в кабине. Да зевни на борту хоть один из экипажа, «мессера» сразу расправятся с ними. Ночью только зевак и ловят.

Не хотел Голубин отвечать Лаврову. Обидным ему показалось и слово «баба». Оно всегда ему резало слух. Невесты у него не было, он даже не успел влюбиться и помнил только девчат из своего десятого класса. Какие они все были милые, ну прямо святые! Такое чувство к женщинам он нес и через войну. А Лавров его огорчил…

— Чего это она в угол уткнулась? Плачет, что ли? А вдруг прыгать забоится — вот горя хлебнем.

И с чего это у него язык развязался? Ну прямо наждаком чешет.

— Чего ей бояться, командир? Наверное, уже прыгала не раз, — ответил Голубин. На душе у него было совсем другое: в такой далекий край везут они эту юную женщину… Что ее там ждет?..

В черной ночи едва проглядывались контуры сильно всхолмленной местности. Начинались горы. Никогда не приходилось видеть ему такой земли. Может быть, внизу она и красива, но с самолета не нравилась Голубину. Вздыблена, взъерошена, словно изуродована. А горы вырастали на глазах. Сверху на них могло быть всякое — и трава, и кустарник, и лес, а начинка одна — каменная. Такая земля не для самолетов. Похожие друг на друга горы сбивали Голубина с толку. Он лег на пол кабины, припал к прозрачному стеклу, искал нужные ему ориентиры. В прорезях скал и долинах петляли горные реки. Одну от другой не отличишь. Голубин искал Грон, но его не видно, хотя он и крупнее других рек.

Женщина сидела спокойно. Лишь когда самолет проваливался вниз, она вздрагивала. Что там — зенитки или кучевые облака? Но выравнивался звук моторов, самолет не трясло и не бросало вверх-вниз, и она успокаивалась, погружаясь в свои думы.

Скоро наступила такая темнота, будто самолет нырнул в самую пасть ночи. Пропали крылья, стушевались очертания кабины. Поперек маршрута встала гора. Она поднялась так высоко, что вытеснила почти полнеба.

Женщине это не понравилось. Нащупала ступеньку, приподнялась в кабину к летчикам.

— Не думаете ли вы выбросить меня на этого рогатого черта? — громко сказала она.

Сидевший слева Лавров отжал правый наушник, чтобы расслышать слова, и, не оборачиваясь, махнул рукой. Иди, мол, на свое место и спокойно жди. Скажут, когда и куда прыгать. Про себя подумал: «Начинается… Еще истерику закатит».

— Горы должны быть в стороне, а мы на них летим, — договорила женщина и, не дожидаясь ответа, вернулась на свое место.

Лавров посмотрел вперед. Горы действительно вздыбились до небес. Ему стало не по себе. Необъяснимое чувство заставило его вспомнить Роднички. Тот уголок России, где нет гор, где только леса и степи. Край тихих речек, травянистых лугов и необъятных небесных просторов. Роднички — военный городок, где начиналась его летная служба. Там, в милых ему Родничках, он повстречал Олю и пережил сладкие и горькие дни своей молодости.

Раз в городском парке на танцах Сергей предложил Оле:

— Пойдем на речку.

Оля вскинула на него удивленные глаза:

— Зачем? Здесь танцы, а там что?

— А там — песни. Разве не знаешь — у нашей речки песенные берега. И волны из песен, и деревья тоже поют, и небо…

Оля зарделась и нежно улыбнулась:

— Ох и выдумщик ты, Сергей! Что-то никогда я об этом не слышала, хоть здесь и выросла.

Полная золотистая луна царственно плыла по небу. Проложила через речку серебристую дорожку, будто для Оли и Сергея. Все кругом утопало в сказочном свете. Самолеты казались фантастическими птицами, прилетевшими с иной планеты. И Оля была словно неземная. Сергей пел песню за песней.

— Вот уж не знала, что летчики такие певучие, — с восторженной наивностью сказала Оля, и ее слова покатились вдаль по серебристой дорожке. Она озорно отбросила за спину косы, сверкнули в лунном свете глаза. — А какая же песня у вас, у летчиков, самая любимая?

— Разве не знаешь? Самая любимая наша песня — это полет!

— Так мы ее тоже слышим…

— Нет, Оля, эту песню слышим только мы, пилоты.

В ту счастливую весну они встречались почти каждый вечер. Сергей всегда приходил с новой песней, и Оле казалось, им не будет конца. Он пел, а у Ольги в груди трепетно млела сладкая девичья грусть. И сердце тревожилось счастливой догадкой: да это же Сергей объясняется ей в любви…

Их встречи прервались неожиданно. Они не успели даже попрощаться. Сергей улетел на другой аэродром. А там одна песня — полеты! Он учился летать на скоростном бомбардировщике. Напряженное было время, из полка никого не отпускали. Письма отправить не мог — не знал номер Олиного дома. А писал почти каждый день. Называл песни, какие бы пел ей по вечерам. Приедет — привезет все сразу: пусть знает, как он грустил о ней. Иной раз закроет глаза и представляет Олю рядом. Высокая, чернобровая, в глазах добрый-предобрый свет, полные, как сливы, губы чуть тронуты улыбкой, на грудь спускаются длинные толстые косы, словно текут два тихих, задумчивых ручья. Как ему не хватало Оли! Она провожала бы его в полет и встречала. А он бы цел и говорил ей слова, от которых, как она сказала, и у нее вырастают крылья.

Наконец его отпустили в Роднички. Начиналось лето, цвела сирень, кипела черемуха, белоснежными бутонами облаков расцвело небо.

— Еду за невестой, ребята! За Олей! Готовьте цветы, сочиняйте стихи. Нужна поэма! Для поздравления! — разгорячено говорил он друзьям, собираясь в дорогу.

На крыльцо Олиного дома Сергей прямо взлетел. Оля словно знала, что он появится именно в эти минуты. Стояла, перебирала на груди косы, будто переплетала.

— Оля, я за тобой! Насовсем!

Сергей протянул ей руки, но Оля обожгла его отталкивающим взглядом. В сердцах отбросила за спину косы, сразила беспощадными словами:

— За мной?! Опоздал…

Оля испугалась своих же слов. Хотела убежать. Чувствовала — если не сделает этого сейчас, то разрыдается и наговорит ему бог знает что. Она рванулась, но Сергей удержал ее:

— Что с тобой, Оля?

— Со мной ничего, а вот с тобой что случилось? Как еще дорожку нашел?!

— Знала бы, как я к тебе рвался…

— Рвался… Это глагол несовершенного вида.

Сергей растерянно улыбнулся:

— А я тебе привез новые песни. — Он приложил руку к своей груди и сказал как можно теплее: — Вот они, здесь…

Оля недовольно повела плечом.

— Не нуждаюсь больше в твоих песнях! — Она взмахнула рукой, словно вырвала их из своего сердца. — Небось другой напеваешь…

— Я много летал, Оля. Не мог приехать.

— И письма написать не мог?

— Вот и письма. Полный планшет…

— Ну и читай их сам. Не приходи больше ко мне. Не приходи!

Сергей остолбенело глядел в ее страдающие глаза.

— Может, у тебя женишок завелся?

— Завелся, — приходя в себя, сказала Оля.

— И кто же такой?

— Тоже летает.

Оба стояли молча. Как чужие. Вдруг Сергей сорвал с головы пилотку, тряхнул чубом.

— Песни не лгут, Оля! Знай — никогда не лгут. — Он резко повернулся и пошел. Когда кончилась до боли родная тропинка, зазвенел, разрывая Олино сердце, его раскатистый голос:

Позарастали стежки-дорожки, Где проходили милого ножки…

Сейчас он скроется за домом и повернет на улицу, которая ведет к речке. Там он и допоет свои песни. Оставит их реке, лесу, вечернему небу и уедет из Родничков навсегда.

За рекой торчала луна. Что с ней стало, с той большой, оранжевой, как солнце, луной, которой любовались они с Олей? Будто полоснул по ней кто клинком, отсек вторую ее половину. И уже не было того волшебного света, как раньше. И речка почти уснула, прячась в холодноватой и тусклой мгле. На берегу Сергей достал из планшета письма, бросил их в воду и с невыносимой тоской излил свою душу…

Позарастали мохом-травою, Где проходили, милый, с тобою.

Недели через три до него дошли слухи: «Сережкина чернобровая-то замуж выходит…» А еще через неделю началась война.

Коротки были встречи Лаврова с Олей. Еще короче — воспоминания о них. Мимолетно, как мерцание зарницы, всплыл фронтовой эпизод.

…Лаврова сбили вражеские истребители, и он выходил к своим. Ему было бы легче, если бы не штурман Дозоров. У того перебиты ноги, и Лаврову пришлось нести его на себе. Шатаясь от усталости и напряжения, он опустился на землю, положив Дозорова рядом. Голова кружилась, земля гудела, а перед глазами все еще стоял недавний бой. От смертельного огня «эрликонов» небо, чистое-чистое, вдруг свернулось, как молоко. Побежали через край шипящие пузыри. Казалось, снарядам не хватало в небе места. Взрывы бросали самолет, как лодку на крутой волне. Моторы то отчаянно ревели, то глохли. А внизу немецкие танки. К ним самолет все же прорвался, ударил бомбами. А потом и сам был сбит…

— Давай-ка сюда планшет и карту. Сжечь надо, — сказал Лавров штурману.

Дозоров достал из планшета лист, похожий на обложку журнала, остальное отдал.

— А что оставил? — спросил Лавров.

— Это сжечь не могу.

Лавров скользнул взглядом и увидел женский портрет.

— Артистка, что ли?

— Нет, жена. Перед самой войной увеличил…

— А ну покажи!

Дозоров повернул фотографию. На Лаврова смотрела Оля. Как живая.

— Береги, если жена. — Поджег спичкой полетную карту, приложил к огню свой планшет и упал ничком в траву. «Оля, Оля… Роднички вы мои юные…»

Когда все сгорело, спросил Дозорова:

— Ну что будем делать, штурман? Слышишь, немецкие танки уже нас обходят…

— Понимаю, я тебе помеха. Иди один. Может, потом отомстишь и за меня…

Долго длилось молчание. И вдруг Лавров вскочил:

— Пойдем!

— Я же не могу, командир. Видишь, ноги не слушаются.

— Пойдем, говорю!

Лавров опять взвалил штурмана на плечи. Нес на спине, полз, снова вставал и опять нес. Все-таки вышли они к своим. Только разошлись их боевые пути…

Лавров не мог понять: к чему все это он вспомнил сейчас? Но что-то тревожило его. Что-то очень тревожило… Словно бы все это от женщины, которая на борту корабля. Ее тревога ему понятна, и он обратился к Голубину:

— Штурман, пассажирка сомневается — туда ли мы летим?

В какую неудачную минуту заговорил Лавров! На пути стала черная громада Высоких Татр. Чтобы не врезаться в скалы, надо немедленно менять курс. Но расчетное время не вышло, и поворотного пункта не видно. Голубин мучился: лететь дальше или изменить курс, взяв под сомнение свои расчеты? Если изменить курс, то ни за что не найдет деревеньку, возле которой командир полка Дмитриев поставил крестик. Не найдет — значит, экипаж не выполнит такое важное боевое задание. А если он ошибся и перед ними гора…

В эту драматическую минуту и прозвучал голос Лаврова. Он будто клинком врубился в штурманский клубок «за» и «против» — теснились, противореча друг другу, кропотливый расчет и сомнения.

Время против него. Секундная стрелка ошалело бежит и бежит. Несусветное чудище, угрожая, наплывает на самолет. Выходит, и Лавров не совсем уверен в расчетах. Да и трудно поверить, когда ночь в обнимку с горами.

— Будет земля под ногами. Пусть не волнуется, — ответил Голубин Лаврову чужим, словно деревянным, голосом. Штурман не мог ничего различить на земле, летел как с завязанными глазами. Холодела в жилах кровь, перехватывало дыхание, сам весь будто окаменел, отсчитывая секунды полета, но режим не изменил, выдержал до конца.

Ночь скрадывала расстояние, и потому казалось — гора совсем рядом. А она была дальше.

Когда взяли курс на Банска-Бистрицу, у всех отлегло от сердца. Мрачная Герлаховка осталась в стороне. Корабль пошел на снижение.

Женщина, чувствуя приближение заданного района, забеспокоилась. Знала — ее ждут, встретят, а все равно тревожилась. Далеко забрасывала ее судьба. Истомилась еще на земле, когда ждала, пока скажут: «Сегодня летишь». Сейчас старается ни о чем не думать, а мысли сами бегут. Малейшая неточность приземления — и все может осложниться. Внизу скалы, деревья, быстрые горные речки. И все утонуло во тьме.

Тут свое имя забудь, зовись Анной. Опять будет так, как в Минске, как в других больших и малых населенных пунктах и партизанских отрядах. Так и не так. Там все же была родная земля, хоть и оккупированная врагом, но испокон веков своя.

А тут чужая страна. Правда, словаков она немного знала. Познакомилась с ними еще год назад, в Белоруссии. Гитлеровцы мобилизовали их в свою армию, но на передовую не посылали, боялись. При первой же возможности словаки переходили на сторону Советской Армии. Они знали, что в ее рядах сражались чехословацкие части под командованием Людвика Свободы. Гитлеровцы использовали словаков для тыловой службы.

Анне поручили установить связь с командиром словацкого подразделения. Когда солдаты поехали на заготовку дров, она попросила подвезти ее. А там, в лесу, к командиру с улыбочкой:

— Не страшно вам здесь?

Угрюмый командир с видимым безразличием посмотрел на нее:

— А кого нам бояться?

— Как кого? Партизан…

— Здесь их нет, — сказал командир все с тем же безразличием.

— Сегодня нет, а завтра могут быть. Не сидят же они на месте.

— Мы партизан не боимся, — осмелев, сказал командир.

— С вами и мне не страшно, — проговорила Анна, пристально посмотрев в глаза командиру. Не боится партизан. Это же можно понимать и так, и эдак: то ли чувствует за собой силу, то ли сам ищет связь с ними. Попробуй пойми. Но Анна для того здесь и появилась, чтобы узнать, чем дышат люди.

Сперва ей показалось — рановато затеяла разговор о партизанах. Но почему тогда оживился взгляд до смерти уставшего человека? Он никуда не спешил, никого к себе не звал и не поторапливал солдат. Изредка поглядывая по сторонам, охотно разговаривал с ней. Анна решилась.

— А меня не боитесь?

— Чего вас бояться?

— Я — партизанка.

Лицо командира тронула едва заметная улыбка. Глаза посветлели.

— Партизаны такими не бывают…

Потом, когда разведчица Анна привела в бригаду целую роту словацких солдат, Мирослав (так звали командира) говорил:

— Трудно было поверить, что вы партизанка. Такие красавицы в болотах и лесах едва ли могли быть. Вы чистая русалка. Привидение… — И от души засмеялся. — Целую роту заворожила. У меня дома в Словакии есть жена и детишки. Когда вернусь, буду рассказывать им, как одна русская красавица околдовала меня.

— Вот попадет от жены, — сказала Анна.

— Нет, это вы для нее меня околдовали.

Теперь Мирослав, наверное, уже побывал в родном доме. Конечно, тайком. А сейчас ждет ее. Вместе придется им работать. Вспомнила и солдат из той роты. Одни тоже уже переброшены в Словакию, другие воюют в частях Свободы, с боями идут на свою землю. Вот как все изменилось за год.

…Чем дальше углублялся тяжелый воздушный корабль в словацкое небо, тем больше думала Анна об этом загадочном для нее крае.

Голубин вытянулся в кабине, припал лицом к стеклу. Внизу зарябило. Он напружинился, застыл. Под самолетом призрачно мерцали какие-то светлячки. Будто кто обронил на дороге золотистые бисеринки. Прорезая ночной мрак, они то вспыхивали, то гасли. У Голубина дух захватило.

Это же звезды! Они отражаются в реке. Значит, внизу река. Горы разошлись, река выпрямилась, вот в ней и отразились небесные светила. Все у него сошлось: и время, и место. Не ошибся он в своих штурманских расчетах, сомнения были напрасны. Голубин повеселел.

— Приготовиться к прыжку! — сказал он решительно. Лавров любил четкие команды штурмана. В них всегда уверенность и сила. В утомительно долгом полете они как бы встряхивают экипаж. Лавров бросил взгляд на второго пилота. Тот отстегнул парашютные лямки, с медвежьей неуклюжестью выбрался из-за штурвала и, спустившись в навигаторскую кабину, открыл нижний люк. Под ним разверзлась черная пропасть. Упираясь ногами в боковые кронштейны на борту, пилот встал так, чтобы видеть и командира, и пассажирку. В нужный миг он должен передать ей сигнал «Прыжок!» и помочь незамедлительно оставить самолет. Пилот чувствовал прочность самолетного металла, слышал сильный, забористый гул моторов, и небо казалось ему самой надежной опорой.

У Анны сжалось сердце. Квадрат люка напоминал ей бездонный, с жуткой чернотой колодец. Туда она должна нырнуть. Секунды мучительно долги и до безумия коротки.

Лавров не отрывался от приборов. Такая слепая ночь!

— Слушай, штурман, шуганешь ты ее сейчас в тартарары… Разве в такую ночь с ходу бросают? Может, со второго захода, а?

— Идем правильно, командир, — спокойно ответил Голубин, продолжая неотрывно смотреть вниз.

Лаврову ответ не понравился. Упирается штурман, ну прямо душу режет. Ведь пролетели тысячу километров, землю почти не видели — так осмотрись же, не пори горячку. У тебя не семь пядей во лбу. Послушал бы его, Лаврова, зашел вторично, так нет, с ходу.

Лавров готов был обвинить Голубина во всех смертных грехах. Видишь ли, командир экипажа ему уже не авторитет! При всем этом он думал о своем штурмане беззлобно, дружески, потому что в глубине души верил ему той особой верой, без которой вместе не ходят в бой. Лавров знал, что Голубин не разрешит прыжок, не убедившись в точности выхода в назначенный пункт. В то же время выказывал недовольство. Он даже себе не мог сказать, почему с ним такое происходило, откуда взялось беспокойство.

Не с кем-либо, а с Голубиным чаще всего бомбил крупные вражеские объекты. Кругом все горит, взрывается, трассы огня распарывают небо, зенитки вот-вот опрокинут самолет. Сущий ад. Но он упрямо заходит на боевой курс. Сейчас же глухая ночь, никаких признаков войны — ни в небе, ни на земле, — а в груди у Лаврова с каждой минутой накапливается необъяснимая, гнетущая тревога.

— Все-таки решил бросать с ходу?! А уверен? — уточнил Лавров. В его словах не было привычного командного тона. Но Голубин уловил скрытый упрек и тогда окончательно отбросил всякие сомнения:

— Да, уверен. Будем бросать, командир.

Лаврова будто бы судорога свела. Он онемел. В груди клокотала готовая разразиться гроза. Где-то на пути она гасла, как гаснет потерявшая силу лава. Прогрохотав внутри вулкана, она вдруг захлебнется и застынет, так и не успев вырваться наружу. Лавров скоро отошел, понимая — не совсем он тут прав. Сам же всегда требовал от штурмана: ни одного лишнего захода! Лишний заход на цель — еще один шанс врагу сбить тебя.

— Ладно, разрешаю, — примирительным тоном сказал Лавров. Он терпеливо вел корабль, стараясь как можно строже выдержать все параметры горизонтального полета. Высоту, скорость, курс. Легче будет покидать самолет разведчице.

— Внимание! Приготовиться… — твердо сказал Голубин.

Получив по внутренней связи сигнал от штурмана, Лавров на мгновение обернулся назад. Второй пилот его понял. Тут же предупредил женщину:

— Приготовиться — сейчас будете прыгать.

Именно тогда, когда секунды были до безумия коротки, женщина вдруг подалась вперед, к пилотской кабине, протянула туда руки, хотела что-то сказать, но у нее перехватило дыхание.

— Прыжок! — отчаянно приказал Голубин.

Лавров, не отрывая взгляда от приборов, рассек правой рукой воздух: «Пошел!»

— Прыжок! — произнес второй пилот и — изумился.

Женщина вскрикнула:

— Сер-ге-е-ей!..

Над раскрытым люком ревели моторы, в кабину ворвался ветер и загасил крик женщины. Мгновения прыжка отрезвили ее. Понимая, что промедление могло погубить все, она отчаянно нырнула в пропасть люка за борт. Встречный напор воздуха закрутил и отбросил ее назад. Раскрыв парашют, она одиноко повисла в непроницаемо-жуткой тьме.

«Не обернулся. Опять не обернулся», — подумала она про себя. Ей это казалось последним, что еще могло связать их судьбы.

В тот вечер он тоже не обернулся, задел ее девичье самолюбие. Он так и не знает, что было тогда с ней. Она хотела, чтобы он ушел, но чтобы и вернулся. Если бы не песня, так и стояла бы с окаменелым сердцем у родительского крыльца. Но песня… Что делала с ней песня! Душу ее разрывала. «Песни не лгут», — вспомнила она и встрепенулась, как вспугнутая птица. Только бы обернулся! Тогда бросилась бы она к нему резвее ветра. Расплелись бы на ветру косы, пылали бы огнем щеки, а она бежала бы и бежала за своей песней. Хоть на край света.

Но Сергей не обернулся. Она стояла в горьком отчаянии, пока не стихла песня. Теперь поросли бурьяном те дорожки. И наверное, уже пожелтела в старом материнском комоде похоронка на ее мужа, с которым и недели не прожила.

Второй пилот закрыл люк и вернулся на свое место.

— Отчаянная дивчина, — сказал он, загадочно взглянув на Лаврова. — Иному мужику сто очков наперед даст. Бросилась в бездну, как к родной маме.

— А чего же она тогда закричала?

— Она звала вас, товарищ командир.

Теперь Лавров знал, что его беспокоило весь полет. Ее голос. Пришедший из далекой дали и до боли близкий, не сравнимый ни с каким иным. Да как же он сразу не догадался! Неужто стал забывать? Он видел ее вскользь, боковым зрением, поэтому не разглядел.

— Выдумываешь?! — переспросил он второго пилота. Лаврову хотелось еще раз услышать его.

— А чего мне выдумывать… Она крикнула: «Сергей!» Лавров наклонился к штурвалу. Нервную, вспухшую тишину разорвал Голубин:

— Командир, ты что, позабыл, где лево, где право?!

Штурман интуитивно, не глядя на приборы, почувствовал, что Лавров опоздал с выходом корабля на обратный курс. Голубину хотелось избавиться от напряжения. Давило на виски, глаза. Хоть бы немного отдышаться. И потому он упрекнул командира шутливо, надеялся — тот сразу спохватится.

Лавров и не думал ложиться на обратный курс. С молчаливым упорством он продолжал разворот вправо, замыкая круг. Но в той стороне рядом стояли горы. Черную, окутанную мраком скалу никак нельзя облететь. Чтобы избежать столкновения, Лавров увеличил крен, а самолет несло на скалу, притягивало туда как магнитом. Тяжелый бомбардировщик забирал все круче. Лавров поставил его почти на крыло, казалось, он вот-вот опрокинется на спину.

Голубин выскочил из своей кабины, замер между пилотами. Он молчал, озираясь на стушеванные темнотой скалы и все более цепенея.

Когда горы начали отступать, Лавров прервал тяжкое молчание:

— Не бойся, не опрокинемся…

Дал штурману знак: иди, мол, к себе в кабину. Но Голубин даже не шевельнулся.

— Что за фокусы, командир?! Ошалел, что ли… Лаврову не понравился дерзкий тон Голубина. Такого от него никогда не слышал. Видно, штурман характер вздумал показать.

— Это ты ошалел! — взгорячился Лавров. И хотя Голубина винить не в чем (наоборот, похвалить бы надо, дай бог каждому отыскать точку в незнакомых горах), Лавров не смог перебороть себя: — Бросил человека и лыжи домой навострил. Хорош… А ты знаешь, что там внизу, знаешь?!

Завершив вираж, Лавров снова повел самолет туда, где только что они выбросили Ольгу. Пусть хоть моторы услышит. Пусть знает, что мы еще не ушли, над ней наши крылья.

Сердитый вернулся Голубин в свою кабину. Властно сказал:

— Курс девяносто.

Лавров хотел упрекнуть штурмана, но вместо слов раздался тяжкий вздох. Повернулся к второму пилоту;

— Веди!

Сняв руки со штурвала, откинулся на бронеспинку и долго недвижно сидел, погруженный в свои думы.

Снова взялся за штурвал перед самым аэродромом.

В воздухе они были уже более шести часов. Проклевывался рассвет, земля еще куталась в дымке, которая как бы оплавляла предметы, меняла их очертания.

Голубин решил — на стоянке он перво-наперво подойдет к Лаврову и спросит, что с ним: Они же могли врезаться в гору!

Когда стихли моторы и Голубин вышел из кабины, уже рассвело. Стояли в капонирах воздушные корабли. За ними, по соседству с взлетной полосой, виднелся ряд хаток с журавлями у колодцев. Млечный Путь уже истлел, и только отдельные звезды на небосклоне растерянно мерцали, словно заблудились в поисках своих дневных стоянок.

Лавров ушел, не дожидаясь штурмана. Голубин издали заметил его чуть сутуловатую, быстро удалявшуюся фигуру и заспешил за ним. Ноги плохо слушались его, они обмякли и ныли, но он шел быстро. Позади, на отдалении, шагали на командный пункт второй пилот, радист и воздушные стрелки.

Техник Князев смотрел им вслед, ничего не понимая: «Что за карусель — сроду поодиночке не уходили…»

У командного пункта Лавров шагнул навстречу Голубину. Он был радостно возбужден:

— Порядок, штурман! От нее телеграмма… — И засуетился: — Закурить бы сейчас, а?

Голубин вытаращил на него глаза. Нашел у кого спрашивать!

— Прости, забыл, что ты шоколад вместо курева употребляешь. Ну да ладно, переживем. — И неожиданно рука Лаврова тяжело легла на плечо Голубину. — Штурман, не спрашивай меня ни о чем. Не спрашивай, ладно?..

У Голубина не было никакого желания затевать разговор.

Разве знали они тогда, что всего через месяц в Татрах вспыхнет Словацкое восстание! Разве мог знать Лавров, что его ждет встреча с Ольгой на повстанческом аэродроме «Три дуба»…

 

ТАРАН

Старшего сержанта Гудкова охватила такая радость, будто он только что совершил первый в жизни самостоятельный полет. Курсантам, которые никогда не видели своего инструктора возбужденным, он напоминал сейчас лейтенантов из перелетавших полков. Они приземлялись на их аэродроме, чтобы заправиться горючим и лететь дальше, на запад. Горячие эти ребята, видать, по душе пришлись инструктору. Появятся на стоянках — и он уже там. Стоит, новенькие машины разглядывает, с экипажами беседует, как старый знакомый. Когда же они улетали, он с грустью — от курсантов этого не скроешь — смотрел им вслед.

В последнее время Гудков заметно переменился. Стал разговорчивее, чаще хвалил курсантов за полеты, почти каждому прочил успех на фронте, куда их направят после скорого выпуска.

Причину перемен в настроении знал только он сам. И разумеется, командир эскадрильи капитан Анашкин, от которого в немалой степени зависела его дальнейшая судьба. Недавно комэск наконец-то обнадежил Гудкова. Это и было причиной того, что сейчас, когда прибежал к нему посыльный и, едва переведя дух, передал приказание срочно прибыть к командиру, у Гудкова екнуло сердце: «Неужели?!» И его словно ветром сорвало с места.

— Занимайтесь самостоятельно, — на ходу бросил он курсантам и, ловко прошмыгнув между столами, вырвался на улицу как на крыльях. Летная группа проводила его удивленным взглядом.

Дорога на стоянку показалась Гудкову необычно широкой, как взлетная полоса. Дома словно расступились, и пространство над дорогой запрудили свежие краски неба. Ему было легко и шагать, и дышать, и думать.

Сейчас даже несговорчивый капитан Анашкин представился ему другим. Бывало, к нему не подступишься — ровно винт самолетный, все от себя отметает, — а теперь вот сам позвал. Гудкову даже подумалось — встретит он его сейчас с легкой, прощающей укоризной: «Ну вот, Гудков, а ты не верил. Вот так…» И тогда прощай, родная летная школа, прощайте, друзья-инструкторы, курсанты, с которыми возился, как курица с цыплятами, и дорогой капитан Анашкин, которому он надоел, как горькая редька.

Гудков начал осаждать Анашкина с лета прошлого, сорок первого года, когда школу пилотов перевели из Крыма за Волгу. Он рвался на фронт, а его не пускали. И первым, кто встал на пути, был капитан Анашкин. Вот и не давал покоя комэску Гудков. Однажды в конце летного дня он так разгорячился, что, ударив о землю шлемофоном, с горькой досадой выпалил:

— Фашисты бомбят наши города, а мы в тылу прохлаждаемся!

У капитана Анашкина внутри что-то дрогнуло, но виду он не подал, лишь посмотрел на Гудкова долгим осуждающим взглядом: «Ну-ну, что еще скажешь, старший сержант?!»

Гудков запальчиво сверкнул глазами, и на его худом смуглом лице обнажились белые крепкие зубы.

— Летчики-истребители… Рожденные для боя… Смешно даже говорить. Сказочки все это… Истребители с гитлеровцами в небе дерутся. А тут тепло и пули не свистят, лафа, братцы! Да мы…

Гудков хотел еще что-то сказать, но осекся: Анашкин по-прежнему смотрел на него. А когда он так долго, в упор смотрел — хорошего не жди.

У Анашкина перекипало сердце. Опять Гудков взвинчивает его. Скажет и не моргнет — хоть воду в глаза ему лей. Как хотелось прикрикнуть на этого назойливого Гудкова! Хоть бы раз обрезать при всех. Но нет, желваки под скулами ходят, губы от напряжения белеют, жилистая шея вытянулась, а капитан молчит. Даже боится — вдруг лопнет терпение и он выйдет из себя? Гудков этого только и ждет. Не зря же он и время выбрал — все инструкторы в сборе. Прямо больное место норовит задеть.

Летчики стихли, выжидательно смотрели на Анашкина и Гудкова: что-то сейчас будет…

Нет, Анашкин не поддастся на вызов Гудкова. Стерпит и на этот раз. Не время сейчас тревожить предельно уставших людей. Вымотались за день, взлет — посадка, взлет — посадка, земля под ногами ходуном ходит, в голове навязчивый, дьявольски нудный пропеллерный стрекот. А тут бередить рану…

Им же завтра опять в полет. Опять кого-то выпускать в небо. Одного! Любой учитель на земле может заставить своего ученика остановиться на полуслове, прекратить движение и снова начать его. Тысячу раз начать. А учитель летчиков этого сделать не сможет. Полет не прервешь. Оборвать полет — почти то же, что оборвать жизнь.

Тут мало знать человека и верить в него. Недостаточно личной смелости и терпения. Помимо всего этого тут важно состояние духа, которое безошибочно подскажет: «Пора. Пора доверить человеку самолет». Анашкину сейчас дорожа всего сохранить у людей этот душевный барометр, погасить готовые закипеть страсти.

Анашкин с трудом переборол себя. Стоял у него в горле обжигающий ком, солоноватыми стали губы, но он сказал тихо и сдержанно, будто и не слышал от Гудкова обидных слов:

— Гудков, я же говорил, наш фронт здесь. Передний край — взлетная полоса. И каждый учебный полет — как бой. Вот и сражайся… Сражайся, Гудков!

Комэск относился к Гудкову по-разному, в зависимости от того, как шли в эскадрилье дела. Когда занепогодит и срываются полеты, а тот подвернется ему под руку со своей просьбой, Анашкин вгорячах отмахнется. Когда же все хорошо — обещает похлопотать перед начальством, где-то замолвить словечко и откровенно сочувствует ему. В конце концов он, Гудков, терзает Анашкина потому, что его беспокойная истребительская душа рвется в бой. Да и высказывает он не свою, а общую боль — его, комэска, боль тоже.

Но скоро Гудкову стало ясно — Анашкина не проймешь.

Его рапорты комэск не передавал по инстанции, а складывал в сейф. Гудков рассказал об этом друзьям — Максимову и Долгову, которые тоже обращались к командиру с рапортами.

В один из нелетных дней они пришли к Анашкину втроем. Гудков подтолкнул Долгова, чтобы тот начинал разговор. Долгов прокашлялся, пригладил свои кустистые брови, неуклюже подвигал плечами, словно собирался не говорить, а подпирать что-то.

— Товарищ капитан, курсанты треугольничками запасаются, — сказал он командиру эскадрильи, будто сообщал самую свежую новость.

Анашкин насторожился, но в разговор вступил легко, с ходу:

— Что ж тут такого, правильно делают: каждый в свое время ими запасается. Знаки отличия. Завтра они — сержанты, командиры экипажей.

Долгов переступил с ноги на ногу, опять подвигал плечами и с едва заметной улыбкой продолжил:

— Да мы, товарищ капитан, насчет нашей судьбы: обещанная замена есть.

Долгов сказал негромко и таким тоном, каким обычно просят совета, но Анашкину показалось, что его оглушили. От кого угодно комэск мог ожидать такого разговора, но только не от Долгова, степенного, выдержанного и всегда понимавшего его. В глазах у комэска появилась гнетущая разочарованность.

«Обещанная»?! Эх, Долгов, Долгов… Разве не понимаете, летчики-инструкторы позарез нужны здесь? Или не знаете, что на фронте делается?!»

Долгов, разумеется, знал, что делалось на фронте. Гитлеровцы прорвались за Дон, и бои уже шли в Сталинграде. Вот инструкторам и хотелось самим вступить в воздушные схватки с летающими «крестоносцами». С добродушным откровением Долгов смотрел на комэска, ждал ответа, даже не догадываясь, что вконец расстроил его.

Никогда с Анашкиным такого не случалось — пообещать и не сделать. Но ведь он и не помышляет кого-либо отпускать. Что им сказать теперь? Ничто не шло на ум.

— Садитесь, садитесь… Место каждому найдется, — произнес Анашкин, стараясь обрести спокойствие. Он провел перед собой рукой, будто знакомил летчиков со своим рабочим кабинетом, который они знали, как кабину самолета.

Инструкторы садились с неохотой. «Это все проделки Гудкова», — подумал Анашкин и не спеша начал убирать со стола летные книжки. Сделав это, позвонил на метеостанцию, справился, какая ожидается погода в ближайшие дни. Прямо удивил летчиков: прекрасно же знал, что над Волгой и Уралом стоял мощный антициклон — ясное и безоблачное небо обеспечено, пожалуй, на целый месяц, только летай, — но все равно звонил. После раздумья набрал еще один номер, поинтересовался, не дадут ли дополнительно бензина. Погодка-то как по заказу!

Закончив разговор, он азартно и радостно хлопнул жилистыми ладонями:

— Вот так, обещают бензинчик!

Эту новость инструкторы восприняли как должное. Им хорошо известно: будет «горючка» — будут и полеты, а значит, и новые выпускники.

— За нами дело не станет, — искренне поддержал комэска Максимов.

— Не сомневаюсь. — На душе у Анашкина отлегло, и он весь преобразился. Все же инструкторы его понимают. Анашкин с сияющим лицом, с прямым и открытым взглядом вышел из-за стола, давая понять, что дел невпроворот, пора расходиться.

Вставая, Долгов отвел взгляд в сторону, засмущался перед комэском. Разве время сейчас говорить о рапорте? Скорее бы уйти. Когда Анашкин пожал ему руку, он, не глядя ни на кого, торопливо шагнул к двери.

Гудков, прежде чем подняться, заерзал на стуле. Изнывая от нетерпения, сухо кашлянул, будто запершило в горле, и, осуждая в душе нерешительность Долгова, на которого у него была вся надежда, подался вперед, навстречу Анашкину:

— А как же с нами решили, товарищ капитан? Вы нам так ничего и не сказали.

Долгов остановился у двери, будто споткнулся; Максимов застыл на месте.

Анашкин оторопел. Так и знал — Гудкова не утихомиришь. Опытных инструкторов — и отпустить? А курсантов кто будет возить? Он, Анашкин? Один, да?!

Сейчас Анашкин наконец все это выскажет ему. Да так выскажет, что тот запомнит на всю жизнь. Анашкин бросил на Гудкова негодующий взгляд, но встретился с его безжалостным, пронзающим взглядом и увидел застывшие, ждущие глаза Максимова и Долгова.

Какой-то миг комэск стоял в нерешительности. Но вот у него в глазах забился радужный свет. Он отчаянно, резко взмахнул рукой:

— Значит, на фронт собрались?! Воевать?! Немчуру бить?! Поддерживаю. Правильно, фашистов уничтожать надо. Уничтожать!

С этими словами Анашкин метнулся за стол, будто нырнул в кабину боевого самолета, и где-то внизу зашуровал, словно бортовой аппаратурой. Постучав ящиками, он достал чистый лист бумаги, взял ручку и начал писать быстро-быстро. Инструкторы с изумлением смотрели на него.

Закончив писать, он порывисто, как по команде, встал:

— Вот так! Война — для всех война. По-вашему, комэск не летчик-истребитель?! Вот вам и мой рапорт. Вместе, значит, будем добиваться отправки на фронт. Вместе, понятно? Вот так.

Летчики обезоружено смотрели на своего комэска.

Недели две спустя Анашкин собрал постоянный состав эскадрильи. Вид у него был строгий, а голос — неумолимо-суровый, не возразишь.

— Война пришла и к нам, — сказал он, как отрубил. — Не сегодня завтра фашистские самолеты могут появиться и над нашим аэродромом. В штабе составляется график боевого дежурства. Вот так. — Анашкину показалось — слишком большой упор сделал на слова «боевого дежурства». Теперь придется и курсантов учить, и воевать. Иного выхода нет — так складывается обстановка. Но комэска терзали учебные планы. И его последующие слова пронизала острая озабоченность: — Запомните, главное наше дело — учить курсантов летать. Никакие отговорки, никакие оправдания, даже возможные бои — ничто не должно влиять на сроки их выпуска. Подготовка военных летчиков — задание государственное.

Гудков покорно слушал. Он терпеливо молчал, соображая, как теперь быть. В небе гитлеровцы. Попробуй только заикнись о фронте. Анашкин так взорвется!.. Неожиданно Анашкин задержал Гудкова. Когда остались вдвоем, недовольно сказал:

— Ну а с тобой, Гудков, разговор особый. Ты мне эти штучки брось — бучу среди инструкторов поднимать. Написал рапорт и жди решения. Но сходки не устраивай. Вопрос о тебе поставлен. Вот так.

Гудков просиял. Что ему упреки, лишь бы отпустили воевать. И Анашкин уловил в нем что-то знакомое. Ведь когда-то сам вот так же рвался из летной школы. Надоедал, настаивал, отношения с людьми портил и все-таки своего добился. Сбивал вражеские самолеты в небе над Халхин-Голом, в финскую. Летчик-истребитель с боевым опытом что-то да значит! Чего же тогда он держит Гудкова? Ведь в бой человек рвется, а не на солнышке загорать.

Но эти мысли пропали у Анашкина тут же. Расставаться с Гудковым он не хотел. Когда летчик уходил, комэск бросил на него холодный, непроницаемый взгляд.

График боевого дежурства был составлен с учетом дней и часов курсантских полетов. Первым в боевой готовности должен быть Максимов, за ним Долгов, а потом Гудков…

Жизнь на аэродроме незаметно менялась. Как и прежде, жужжали с рассвета до темноты учебные самолеты, скрупулезно вели в штабах счет каждому полету, каждому дню, приближающему очередной выпуск летчиков. Но уже все знали — и курсанты, и постоянный состав, — что где-то неподалеку от них рыщут в небе вражеские самолеты. Чаще и строже люди глядели на небо, осмотрительнее были курсанты в пилотажных зонах. Словом, школа жила еще более напряженно. Ждали боевых тревог, подъема дежурных экипажей, воздушных схваток.

И вот сегодня появились самолеты противника. Обстановка круто изменилась. Школа лишилась сразу двух инструкторов. Потому Анашкин и вызвал Гудкова. Ожидая летчика, он был нетерпелив, нервно ходил вдоль стоянки.

А Гудков летел к нему как на крыльях, думая о своем.

— Что, товарищ капитан, прорезало? — в радостном возбуждении, еще не успев отдать честь, издалека спросил комэска, и его голос протяжным эхом отозвался где-то за ангаром. От этого долгого и странного отзвука ему стало не по себе. Будто он не на своем, а на чужом, незнакомом аэродроме. Моторы молчат, и в воздухе ни одной машины. Почему такая тишина на стоянке? Даже людей не слышно. Почему к нему обращены хмурые лица? Вроде что-то хотят сказать, а выговорить не могут. У Анашкина тоже застывшее лицо. Только сухие, обветренные губы чуть заметно подрагивают, выдавая внутренние переживания.

— Максимов и Долгов погибли, — сказал комэск, и голос его дрогнул. — Вам принять боевое дежурство.

У Гудкова в глазах надломился и погас трепетавший огонь. Сердце окаменело, а слова до него не доходили. Бывает такое: слышишь, даже видишь, а поверить в случившееся не можешь.

— Несем боевые потери. Вот так, Гудков.

Анашкин говорил тягуче и тихо, словно взвешивал каждое слово, и только теперь горечь сказанного дошла до сознания Гудкова.

— Да как же это они, товарищ капитан? — прерывисто выдохнул он.

Гудков перекладывал на себя обрушившуюся на Анашкина тяжесть. Прошлый разговор с ним он посчитал неуважительным, даже грубым, терзался, что привел тогда Максимова и Долгова к нему и давил на комэска их авторитетом.

Анашкину же Гудков казался совсем юным пилотом, вчерашним курсантом. Ему было бы куда легче, если бы на боевое дежурство заступил он сам, потому что хорошо знал, против кого посылает Гудкова: воздушные разведчики — это отборные экипажи, самые хитрые и самые коварные. В бой они не вступают. Появятся, как призраки, сделают свое дело — и поминай как звали. «Юнкерс-88» — бестия, а не самолет. Как намыленный скользит он в воздухе, голыми руками не возьмешь. За этими привидениями многие охотятся, но поймать их под силу лишь тем, кому сам черт не брат.

По сообщениям Совинформбюро Анашкин сделал вывод: в Сталинграде гитлеровцы завязли. А раз так, воздушные разведчики повадятся и сюда, к ним. Вражеских генералов будет беспокоить, что делается за Волгой, не накапливаются ли там войска и техника, и вообще, есть ли у русских резервы…

Эти «визиты» гитлеровцев поломают все учебные планы Анашкина, и будет он разрываться туда и сюда, так как дежурство висит на нем. Внутри у него накипала злость — от ненависти к фашистам, оттого, что так неудачно сложились первые воздушные бои, от неясности, кому передать осиротевших курсантов, и оттого, что самому дежурить запретили. В его сознании все время держалось: как же оплошали Долгов и Максимов! Они же покрепче Гудкова. А этот — горячая голова. Гудкову непременно придется вести бой — не сегодня, так завтра.

— Ну ты-то хоть соображай, что к чему, — говорил ему Анашкин. — Не гонкой волка бьют, а уловкой. И «юнкерс» на ура не возьмешь. Да что тебя учить — нападай там, где не ждут. Бей тем, чего у врага нет. Старая это истина. Словом, Гудков, так: бей врага русским боем.

Старший сержант Гудков заступил на боевое дежурство после полудня. Стояла осень, но день был сухой и жаркий, совсем как летом. Давно не шли дожди, трава пожухла, а земля высохла и полопалась, как черепица. Воздух знойно парил над самолетными стоянками. Он был пропитан отработанным бензином и пылью, к которой густо примешивался запах степной полыни.

Вражеские самолеты долго не появлялись. Это раздражало Гудкова. С курсантами не занимается, и проклятые «юнкерсы» пропали. Не по нутру ему такое мучительное ожидание. Не привык он торчать на аэродроме без дела. Полеты у него всегда шли плотно — только поспевай пересаживать курсантов. Один освободил кабину — другой садись, третий будь наготове. Спину некогда разогнуть. Курить из-за этого бросил.

Нарушен теперь привычный Гудкову ритм аэродромной жизни. Да разве для того комсомол давал ему путевку в авиацию, чтобы он дремал, как пришвартованный самолет!

Однако муторное томление не расслабляло Гудкова. Он сознавал, что выполняет боевой приказ, и это держало его в напряжении. В небо смотрел он глазами фронтового летчика, стараясь охватить взором как можно больше пространства, а не как инструктор, следящий обычно за одной точкой — самолетом, который пилотирует его курсант.

Когда стало известно о противнике и поступил сигнал на взлет, Гудков увидел Анашкина. Тот стоял неподвижно, ссутулясь, и казалось, постарел за один день. Гудкова это словно бы обожгло, подхлестнуло. На взлете он не мешкал, был порывист и упруг, как ветер.

Небо казалось огромным. Вражеский самолет едва угадывался в синей небесной стуже. «Скреб» высоту метр за метром, пока наконец «юнкерс» не вырисовался на фоне безориентирной, выгоревшей под солнцем степи. Гудков приободрился — запас высоты был хоть и небольшой, но это уже что-то значило.

Сближаясь, он неожиданно напоролся на огневую струю. Едва заметную и очень короткую, похожую на сигнал «точка-тире». Очередь прошла стороной, за крылом, но такое чувство вызвала она у Гудкова, будто полоснула по нему самому. «Мы видим тебя», — сказали эти призрачные «точки-тире». Еще бы! С борта «юнкерса» четыре пары глаз буравили воздух.

Гудков думал, что, увидев его, враг начнет резко маневрировать — менять высоту, направление полета, уходить. А тот, будто ничего и не случилось, продолжал идти прежним курсом. К себе не подпускал, огрызался — высокомерно и расчетливо, — словно издевался над Гудковым.

«Так его можно и упустить», — тревожно спохватился Гудков и, сделав решительный доворот, устремился в атаку. Без риска боя не выиграть.

Расстояние между самолетами сокращалось. По-лягушачьи распластанное тело «юнкерса» вспухало, будто его кто раздувал изнутри. Но его никак не удавалось поймать в прицел — фашист маневрировал.

Гудков увидел воздушного стрелка. Казалось, тот сам лез ему в глаза. Фриц водил пулеметами, но не стрелял, ждал, когда истребитель подойдет ближе. Неожиданная перемена тактики обострила внимание Гудкова. Он тоже подождет с огнем. Мгновения эти казались вечностью и были мучительны для него. Сейчас рано, а через секунду-другую — поздно. Но где тот рубеж, на котором надо нажать гашетку? Где?

Гудков напрягся и почти замер. Ныли руки. Бескровные от напряжения пальцы не слушались. Нажимать? Рано! А может, пора? Боясь, что гитлеровский стрелок опередит его, Гудков надавил гашетку. И… оцепенел. Выстрелов не последовало. Гитлеровский самолет уходил, как заколдованный.

Стрелок «юнкерса» оказался хитрее: ему удалось выманить у Гудкова снаряды. Все до единого! И сейчас хладнокровно направляет на него стволы. Один только миг — и сразит.

Гудков в горьком отчаянии бросил самолет вниз. Какая досада — попался на удочку! Он вспомнил мертвую зону у «юнкерса» — пространство, которое не просматривалось с борта. Там огнем его не возьмешь.

«Юнкерс» продолжал лететь по прямой, фотографировать местность. Значит, экипаж считал бой законченным. Нет, черта с два — Гудков не даст ему уйти. Лучше погибнуть самому, чем безнаказанно отпустить врага. Будь у Гудкова боеприпасы, как бы он сейчас пропорол его снизу!

У него возникла дерзкая мысль: поднырнуть под «юнкерс». «Была не была», — решил Гудков. Оказавшись под брюхом вражеского самолета, он почувствовал прилив небывалой отваги и какого-то озорства. Его не видят! Уравняв скорость, он летел с «юнкерсом» так плотно, словно был подвешен к нему. Противные, ноющие звуки моторов немецкого самолета поглотили ровный, упрямый рев истребителя.

Гудков поднял вжатую в плечи голову. Выворачивая шею, немигающими глазами впился в ржаво торчащие заклепки и металлические латки на фюзеляже. По ним, по гадючей обшивке чужого самолета он улавливал малейшие изменения в режиме полета «юнкерса» и адским напряжением добивался синхронности полета с ним.

Небо казалось ему тесным, сплющенным, точно блин. Оно для него почти не существовало. «Юнкерс» шел совсем рядом, и казалось, Гудков вот-вот заденет его. Но чем он к врагу ближе, тем безопаснее ему лететь. И он продолжает полет в таком невообразимом соседстве. Посмотреть со стороны — подобное и во сне не приснится: летит большой немецкий самолет, а под ним — юркий советский истребитель.

«Юнкерс» шел как по натянутой струне, и Гудков оценил пилотажные качества летчика. Но самоуверенность фашиста сильно задела самолюбие Гудкова. Ведь это его небо, это его дом! Здесь проходили мирные маршруты его учеников. Так ненавистен стал ему этот панцирь над головой, что у Гудкова заклокотало в груди. Нет, бой не окончен. Посмотрим еще, кто кого. Он ясно, определенно почувствовал свою силу.

Да, Гудков понял: у него есть оружие. Это оружие в десять, в сто, в тысячу раз сильнее пулеметов и пушек самого матерого врага. Оно всегда с ним — в его сознании, в сердце, в его глазах и руках, вместе с горячей кровью пульсирует в его жилах. Это оружие правоты и силы духа. Оно безотказно и разит наверняка.

На таран ходят в открытую. Гудкову нужно просторное, раскрепощенное, родное небо. Оно поможет расправить крылья, а затем врубиться винтом в ненавистный металл раньше, чем стрелок метнет в него огневой вихрь.

Воздушного стрелка с «юнкерса» не проведешь. Пусть Гудков выскочит внезапно, как леший из воды, тот не дрогнет. Его руки наверняка и сейчас лежат на гашетках. Дыхнуть не успеешь, как вспыхнет огненная струя. И Гудков знал: коротким, ювелирно точным должен быть его маневр.

Гудкову стало вдруг тяжело дышать. Он с тревогой заметил: пропадают на обшивке вражеского самолета заклепки, будто их заволакивает туман. Тогда, чтобы не столкнуться, он открыл кабину. Но тумана не было. Маслом забрызганы стекла — то ли от вражеских моторов, то ли от своего.

По спине пробежал знобкий холодок. Почудилось: не кабину открывал, а пытался вырвать из-под брюха «юнкерса» свой самолет. И Гудкова пронзила мысль: самолет не подчиняется ему. Все это произошло в какой-то миг, но было настолько явственным, что ему показалось — он и в самом деле прикован к этому летящему дьяволу. Тогда Гудков вжался в кабину, как бы слился с самолетом в единое целое. Резко развернувшись, он выскочил из-под металлической туши «юнкерса». В лицо ударил свет, и открылся привычный голубой простор.

У Гудкова не было колебаний. «Бей русским боем!» — звучало у него в ушах. Тут же небо взметнулось над ним орлиным крылом, горизонт сломался, и земля вздернулась на дыбы. Гудков бросил самолет на вражескую машину. Насколько он был терпелив под брюхом «юнкерса», настолько яростен и неудержим сейчас. Его душевный порыв неукротим. Теперь он хозяин боя.

Все было подобно разряду грозы, когда спрессованная в тучах электрическая мощь, внезапно взрываясь, с сухим треском вонзает в небо и землю всесокрушающие огненные стрелы.

У Гудкова тоже все спрессовалось, сошлось вместе: гибель друзей и страдания Анашкина, лютая ненависть к врагу и неизбывная жажда боя.

Гудков увидел воздушного стрелка. Тот бешено метался в башне. Уже стреляет, метит в него, в Гудкова. «Стреляй, стреляй, фашист! Изо всех пулеметов бей! Поздно!» Вращающийся винт уже бросил на плексиглас вражеской кабины свой отблеск. Уже совсем рядом кричащее и разорванное страхом лицо стрелка.

И вот он — неумолимый, молниеносный, таранный удар. Гудков своим самолетом вонзился в длиннотелую сигару «юнкерса». Все затуманилось, оборвалось…

Он не видел, как «юнкерс» сперва качнулся, взмахнул крылом, словно бы оступился, а затем попытался выровняться, но тут же передернулся, клюнул вниз и провалился. Встречный поток воздуха разорвал его надвое.

Гудков камнем падал к земле. Во время таранного удара его выбросило из кабины. Он был без сознания, но упругая волна воздуха заставила его очнуться. Гудков вспомнил о парашюте. Рука искала вытяжное кольцо и никак не могла его найти. Кольцо было отброшено в сторону и прижато к ноге. Наконец он нашел его и рванул из последних сил. Гудков не видел ни неба, ни земли. Не было сил даже открыть глаза…

Выписка из личного дела:

«…Герой Советского Союза полковник Гудков за годы Великой Отечественной войны сбил в воздушных боях двадцать самолетов противника».

 

СХВАТКА С «БУБНОВЫМ ТУЗОМ»

Птицы летели в родные гнездовья. Старший лейтенант Илья Шмелев провожал их сочувственным взглядом. Сейчас, во вторую военную весну, непостижимо далекими казались ему дни, что помнились обилием света, голубым простором, уверенным полетом птиц. Приглушенные войной чувства вдруг пробудили в нем такую радость, что Шмелев на миг закрыл глаза — не хотелось так скоро прощаться с ними.

А птицы летели. Их звала к себе родная земля, ждали знакомые поймы рек и озера. Им кружили голову манящие запахи трав и лесов, что приносил с собой вольный ветер.

Война безжалостно перекрыла их извечный маршрут. И все же они летели. Здесь, над притихшим аэродромом, был виден мощный взмах крыльев и слышен клекочущий крик, а там, дальше, его заглушала смертельная канонада. В зоне огня многие птицы падали на землю, но живые с неудержимой яростью продолжали свой путь.

Когда пернатая стая своим острым клином вонзилась в мертвенно-дымное облако, Илью охватило жгучее нетерпение боя. И, как бы откликаясь на отчаянный зов его сердца, над полевым аэродромом разнеслась резкая, как разряд грозы, команда:

— Шмелев, взлет! Шмелев, взлет!

Комэск машет рукой пилотам, бежит к самолету, и вот группа истребителей уже там, где в горьком дымном настое пропали птицы.

Опять воздушный бой.

Разгром гитлеровцев под Сталинградом стал исходным пунктом для нанесения новых могучих ударов по врагу. Развернулись операции и на Северном Кавказе.

На Таманский полуостров отошли значительные силы немецко-фашистских войск. Надеясь осуществить новый бросок на Кавказ, гитлеровское командование стремилось любой ценой удержать этот плацдарм, сорвать дальнейшее наступление советских войск и уничтожить защитников Мысхако. Немецкие генералы считали, что сделать это можно только при безраздельном господстве в воздухе. На юг было стянуто более половины действовавшей на восточном фронте авиации. Аэродромы Тамани и Крыма, Донбасса и Приазовья были забиты вражескими самолетами. Геринг послал сюда лучшие свои эскадры: «Удет», «Мельдере», «Золотое сердце». Прибыла и специальная группа асов. Каждый из летчиков этих эскадр имел по триста — четыреста боевых вылетов.

В небе над Кубанью разгорелось ожесточенное воздушное сражение за господство в воздухе. С обеих сторон участвовали тысячи боевых самолетов. Воздушные схватки длились часами, летчики делали по пять вылетов в день.

Вражеские бомбардировщики часто налетали на станцию Абинская, которая питала наш фронт. Едва сошло половодье и подсохла земля, эскадрилья Шмелева вместе с полком перебазировалась на полевой аэродром. Теперь Абикская была рядом и до переднего края рукой подать.

…Очередной налет «юнкерсов» отбит. Небо, перепаханное, как земля, снарядами, позади. Погасли летящие костры сбитых машин. И где-то там, в бою, осталось спрессованное донельзя время: некогда ни радоваться, ни скорбеть, а надо только драться, драться, драться.

Впереди родной аэродром и короткая, не имеющая цены передышка.

В то самое время, когда Шмелев думал о посадке, сверху как призрак свалился «мессершмитт». Огненно-рыжая струя вскипятила воздух у самой кабины комэска. Чудом он увернулся от этого хищно режущего огня. «Мессершмитт» шарахнулся вниз, как в пропасть. Будто его и не было. Только остался перед глазами нарисованный на фюзеляже бубновый туз.

Летчики не успели глазом моргнуть, а комэск уже ринулся за «тузом». Боеприпасы израсходованы, горючего — только сесть, а он — в бой! Долго не могли успокоиться: «Батю чуть не потеряли».

Шмелев сел несколькими минутами позже.

— Сумасшедший какой-то! — горячась, выпалил он, выходя из самолета. Тут же предупредил боевых друзей: — Смотреть лучше надо, а то вот такой дикарь выскочит из-за угла и перекрестит с перепугу огнем…

Но все обошлось, и у летчиков отлегло от сердца. Встречу с «мессершмиттом» Шмелев посчитал обычным эпизодом. Не знал он, что фашистский ас охотится за ним.

Самолет с большой красной звездой на борту давно тревожил гитлеровских летчиков. При встрече с ним они вели себя нервозно. Появится Шмелев со своей группой — и противник к Абинской не пробьется, несет большие потери. Были дни, когда Шмелев сбивал по четыре вражеских самолета в одном бою. Комэск сразил и «полосатого дьявола».

…Эскадрилья Шмелева прикрывала тогда наземные войска, действовавшие на Мысхако, единственную железную дорогу, связывавшую фронт с тылом. Группы фашистских бомбардировщиков, стремясь сорвать перевозки, следовали одна за другой. И вот наши солдаты заметили, что за час-два до бомбардировки над станцией Абинская появлялся одиночный самолет. Сначала на него особого внимания не обращали: придет, сделает вираж и убирается. Конструкция машины хорошо знакома — Як-3, на плоскостях красные звезды. Только и разницы, что белыми полосами исчерчен.

Напряжение боев росло. Самолет этот появлялся над железной дорогой как по расписанию. Облетит станцию и уходит. А за ним уже появляются «юнкерсы». Поняли бойцы, что в воздухе матерый фашистский разведчик действует. Полосы на плоскостях служат для гитлеровских истребителей опознавательным знаком. Рассказывали, что с этим Як-3 встречались наши летчики, но «полосатый дьявол», как они его окрестили, всякий раз ловко исчезал. В бой он ни с кем не вступал, аэродромы обходил, в небе никого не подкарауливал, но был опаснее других вражеских самолетов. И вот комэск Шмелев получил задание уничтожить гитлеровского разведчика.

Трудно усидеть на земле командиру, когда над головой носятся истребители противника, в неравном бою дерутся с фашистской стаей твои пилоты. Так бы и кинулся им на помощь, прикрыл своим крылом, но нельзя. Его цель — «полосатый дьявол».

Шмелев сидит на земле, пристально глядит в бесконечную голубизну неба и ждет, ждет… Он не знает, в какой день, в какой час придется взлететь. Самолет комэска тщательно скрыт за капониром.

А «дьявол» все не появлялся. Возможно, действовал на другом участке фронта. Но приказ есть приказ, и Шмелев провел здесь пять томительно-долгих дней.

Сигнал с поста наблюдения передали к исходу дня. Кто знает, сколько мыслей пронеслось в голове летчика, когда он взлетал. Было бы время! Но его нет. Должна быть одна встреча, одна схватка, одна атака. Все решат минуты, даже секунды. Ведь стоит «дьяволу» догадаться, что тайна его раскрыта, — он уйдет с этого участка фронта навсегда и немало еще бед принесет в другом месте.

Шмелев должен был выиграть бой любой ценой. Но ситуация с первых же минут складывалась не в его пользу. Он взлетал, а фашист уже шел ему в лоб. Едва Шмелев убрал шасси, как самолеты встретились. Ни скорости, ни высоты. Казалось, Илье несдобровать. Но гитлеровец не собирался атаковать. «Ясное дело, — думал Шмелев, — не хочет выдавать себя, прикидывается своим. Или просто упустил время, прозевал? Эх, как мала скорость! Сейчас бы полвиража — и пустил бы в хвост «дьяволу» огненную струю».

Шмелев осторожно заложил крен, потянул на себя ручку и тут заметил, что гитлеровец уходит. Трудно догнать однотипную машину. Газ — до упора, из мотора выжал, кажется, невозможное, и вот вражеский самолет зрительно начал увеличиваться в размерах. Еще минута — и летчик поймает его в прицел, палец уже лет на гашетку. Но противник резко гасит скорость, и Шмелев проскакивает вперед под огонь его пушек. И все же «дьявол» просчитался. Почувствовав, что проскакивает, Шмелев бросил самолет вверх. Погасив скорость таким маневром, он оказался над разведчиком. Сверху отчетливо виднелись широкие белые полосы на плоскостях.

Вот тут «полосатый» и понял, с кем встретился. Шмелев не уступит ему, берлинскому асу. Спасаясь, гитлеровец рванулся под самолет Шмелева — применил испытанный, видать, не раз маневр для срыва атаки. Но комэск упредил эту последнюю попытку увернуться от огня. В какой-то миг капот вражеской машины вписался в прицел. Хлестнула очередь, и «полосатый дьявол» потянул за собой к земле траурный шлейф…

Теперь гитлеровцы охотились за Шмелевым. Они хотели рассчитаться с ним за «полосатого дьявола». Второй раз «бубновый туз» опять напал после тяжелого воздушного боя. Опять пытался застигнуть врасплох. Но Шмелев давно усвоил истину: в небе вполглаза не смотрят. Возвращаясь домой, он, как всегда, сверлил глазами пространство. И вовремя обнаружил «туза». Бросился тот в атаку, а Шмелев — навстречу. Повторить молниеносный кинжальный удар сверху «тузу» не удалось.

Шмелев увязался за ним. И «туз» пустился на новую хитрость. Размашистыми маневрами пытался оттянуть Шмелева подальше от аэродрома, за линию фронта. Баки-то пусты, долго не навоюешь. Шмелев настороже — не вензеля же выписывать собрался «туз». Он начал сразу навязывать ему активный бой. «Туз» принял вызов. Были мгновения, когда он мог открыть огонь. Но почему-то молчал. По-рыцарски, видать, хотел расправиться со Шмелевым. В его маневрах — явное желание подчеркнуть свое превосходство в воздухе.

Положение у нашего пилота самое невыгодное: снаряды кончились и горючего — кот наплакал. До обидного неравная схватка. А в ней, как и на земле, не кто кого с ног, а кто кого со свету. Нет, Шмелев не опустит крылья перед «тузом». Есть у него оружие.

Пилотаж!

А земля волновалась:

— Батя, выходи! Батя, выходи!

Выходить из боя?.. Шмелев дрался один против четырех, против шести и то не выходил. А тут… Взглянул на приборы — и обомлел: горючего — до аэродрома едва ли хватит. Не раздумывая бросил послушный «як» на крыло и штопором устремился к земле. Слившись с серо-зеленым фоном гор, оторвался от «туза».

…Долгий фронтовой день угасал. Опускались на землю сумерки, догорал где-то над Черноморьем закат. Багровый, перемешанный с пожарами. Спадало боевое напряжение.

Вечерами командир эскадрильи обычно разбирал с летчиками дневные бои. А нынче молчит, задумался. Густые брови нахмурены, жестко топорщатся черные, как кубанский чернозем, усы. Лицо напряжено, будто выточено резцом. И впрямь батя. А был он молод. Всего на два-три года старше своих пилотов. Им по двадцать. Правда, на войне трудно считать возраст по календарю. Здесь он измерялся иной мерой. За два года войны Шмелев в каких только переплетах не побывал! Сбил почти полтора десятка самолетов.

И вот — «туз». Обычный вражеский охотник атакует и растворяется в небе. А этот вторично пришел. Значит, будет досаждать Шмелеву, пока не собьет. И не в открытом небе, а где-то на небесном перекрестке исподтишка хочет его сразить.

Словом, схватка с гитлеровским асом неминуема. Об этом думали в эскадрилье все летчики. Каждый высказывал свое:

— Хотя бы по парочке снарядов оставить…

— Да как оставишь, когда бомбардировщики тучами прут…

— Его и таранить можно…

— Верное дело…

— Навалиться бы всем и разом покончить с ним…

А «туз», конечно, взбешен. Ведь самолет с большой красной звездой на борту завтра опять поднимется в воздух. Опять Шмелев возглавит группу советских истребителей.

С рассветом опять воздушные бои.

В паре со Шмелевым дерется Виктор Куницын. Ему не исполнилось и двадцати, а воюет бесстрашно. В одно из мгновений боя прямо перед ним оказался «юнкерс».

— Бей! — крикнул Шмелев. Но Куницын огня не открывал. Илья понял — кончились у него патроны. Тогда крикнул снова: — Руби его! Руби!

Куницын таранным ударом сбил бомбардировщик.

Возвращались домой, когда эскадрилью сменила Другая группа истребителей. На обратном курсе опять смотрели в оба. Самолет в небе — не ветер в поле: будешь искать — найдешь. Гитлеровский ас тут как тут. Едва он появился, сразу по радио несколько голосов: «Батя, «туз»!»

Шмелев приказал летчикам идти на посадку. Не хотелось им оставлять комэска одного. И с земли некому помочь — все ушли отражать новый налет «юнкерсов». Но приказ есть приказ.

Гитлеровский ас был осторожен. Опять применял отвлекающие маневры. Лисья его повадка известна Шмелеву. Ладно, хитри. Шмелев попытался испытать «туза» в лобовой атаке. Но тот, как и вчера, этого маневра не принял. Ушел и с виража, вынуждая Илью драться на вертикали. Однако сам попал в прицел. Шмелев нажал гашетку и только зло выругался.

Видать, «туз» понял — нечем Шмелеву стрелять — и еще больше ожесточился. Шмелев метнулся вверх, в зыбкое небо, и спохватился — разгона нет, скорости не хватает. А «туз» догонял его.

Спасение одно — штопор. Шарахнулось в сторону небо. Закрутилась внизу земля. Думал, уходит от «туза», а у самолета вдруг протянулись сверху огненные шнуры. Значит, противник рядом, за спиной. Илья продолжает штопорить. Иначе не уйти. На миг пропала земля. Хлестнул по глазам дым. Попал! Кажется, уже ничто не спасет. Еще очередь, вторая — и все. Ударила в голову кровь. Перехватило дыхание. Такого неприятного чувства Шмелев никогда не испытывал в бою.

Земля совсем близко, а он не выводит машину. Выручает самообладание. Еще виток, еще… Нет, он не даст ударить прицельно. Ни за что не даст!

Посадив самолет, Шмелев закричал из кабины: «Машину, другую машину!» Рывком соскочил на землю, бросился к рядом стоящему самолету, но «туза» в небе уже не было.

Кипя от волнения, Илья ходил по стоянке, нервно крутил усы. Вот досада — повторил маневр! Ведь и вчера уходил штопором. «Туз» только этого и ждал. Незамедлительно воспользовался просчетом. Гитлеровец снес радиатор, но могло быть и хуже.

Перед очередным вылетом, уже под вечер, комэск собрал пилотов:

— Хорошо дрались. Все хорошо дрались. Борьба с вражескими бомбардировщиками остается нашей главной задачей. Мы ее должны и впредь выполнять с честью, не жалея себя. Чтобы ни одной бомбы не упало на станцию Абинская.

— А как же с «тузом», товарищ командир? — неожиданно громко спросил Куницын.

— Да, с «тузом» как? — повторили другие. — Осточертел он нам всем…

Шмелев родился и вырос в Москве. В столичном аэроклубе он совершил свой первый самостоятельный полет.

— Кем хочешь быть? — спросил его однажды инструктор.

— Летчиком-истребителем, — не задумываясь ответил Шмелев.

— Пожалуй, не ошибаешься. Есть в тебе истребительская хватка. Но помни — ты должен только сбивать и никогда не быть обитым.

И вот теперь, когда летчики разбередили рану своего командира, он вспомнил тот разговор. Сбивать, только сбивать! Пусть фашист ас из асов, но его можно и нужно сбить. Навязать свой маневр и сбить. И словно молнией осветило недавний драматический бой. Он же первым поймал гитлеровца в прицел. Первым! В его глазах появился сдержанный блеск.

— А что «туз»? Кончать с ним надо! — сказал Шмелев. И тут же: — По самолетам!

Опять «юнкерсы» пытались дробиться к станции Абинская. Опять круговерть металла. Мчат, скользят самолеты. В небе ад кромешный. Как вчера, как сегодня, как все эти дни.

Атака!.. Атака!.. Атака!..

Как тут сберечь снаряды? И все же, отбиваясь от «мессершмиттов», Шмелев думал о решающей схватке с «тузом».

И она состоялась.

На этот раз «туз» проскочил встречным курсом. Шмелев рванул машину, чтобы упредить его в развороте. Но тот разворачиваться не стал. Он искал самолет с большой красной звездой на борту. Вероятно, хотел убедиться — сбил он Шмелева или нет. А Илья — на другой машине. Он не дал «тузу» уйти, сразу навязал ему бой.

Вот они идут навстречу друг другу. Лобовая атака! Все-таки фашист принял вызов! Все-таки принял! «Туз» шел на Шмелева так же яростно и зло.

Шмелев впился в прицел и, кроме гитлеровского аса, ничего не видел. Впереди «туз», только «туз». Он в прицеле у Шмелева, Шмелев в прицеле у него. Кто раньше нажмет гашетку? Чей огонь точнее? У кого крепче нервы?

Но почему так долго сближаются? Словно остановилось время. «Спокойнее, спокойнее», — говорил себе Шмелев. Глаза улавливали малейшее движение «туза». Уходит из прицела. Или это показалось? Нет, не показалось. Ага, завилял! Шмелев довернул самолет — и опять прямо на гитлеровца. Советский летчик шал, что сейчас, в этой атаке, должно все решиться, знал, что он преградит «тузу» путь огнем, машиной, самим собой, но ни за что не отвернет. Илья вдруг остро почувствовал облегчение. Вот так же, должно быть, и птицы. Опаленные, израненные, они продолжают полет, потому что верят в неотвратимость прихода весны.

«Туз» не выдержал лобовой атаки, дрогнул и резко бросил машину вниз. Шмелев не успел открыть огонь, но вошел в пике вслед за ним.

Внизу все сливалось в сплошную серую массу. От большой скорости самолет дрожал, будто в ознобе. Тяжелела голова, темнело в глазах. А внизу не самолет — стрела. Ни за что не попадешь.

Вот стрела качнулась. Жди коварного маневра. Пилотировать надо точно. И надо зорко смотреть за «мессершмиттом». Снова качнулась стрела. Выходит? Нет. Земля все ближе и ближе. Конечно же он попытается сейчас уйти на высоту. Это его, пожалуй, единственная возможность продолжать бой.

Шмелева осеняет мысль: поймать аса на выходе из пикирования. Деваться ему некуда — выходить все равно надо. Илья не видел земли: серые тени, желтые тусклые пятна впереди. И туда неудержимо, будто снаряд, мчался «туз». Надо уловить начало выхода из пике. Лишь бы не подвели глаза.

Как долго тянется время! Земля уже совсем рядом, а «туз» из пикирования все не выходит. Ах вон он что задумал! Подойти к земле как можно ближе и резко выхватить самолет. Так, чтобы советский летчик не успел сделать то же самое и врезался в землю. Не быть тому! Сейчас он будет выводить, сейчас… Стрела начала удлиняться. Не отрываясь от прицела, Шмелев поднял нос машины к горизонту, и она ринулась наперерез «тузу». Илья уже хорошо видел небольшую закраину неба. Туда вырывался «туз». Но ему уже не было пути. Он только на мгновение мелькнул в перекрестии прицела. Ожесточаясь, Шмелев открыл огонь, и «мессершмитт» сразу же вздыбился. Потом нехотя свалился на крыло и судорожно заскользил вниз. Когда Илья, охваченный радостью, уже на высоте обернулся, над землей вспыхнуло маслянистое облако…

От самолета Шмелев шел покачиваясь. Над стоянкой медленно вращалось тяжелое небо, и будто бы кренилась земля. Не спеша снял гимнастерку, по-хозяйски вывернул ее наизнанку и стал выжимать.

…А птицы летели. Их звали к себе родные гнездовья.

 

СИЛЬНЕЕ СМЕРТИ

Туман выключил авиацию из боев. Он сделал то, чего не в силах были сделать вражеские зенитки и истребители: внезапно захлестнув на рассвете прифронтовые аэродромы, приковал самолеты к стоянке. В белом кудлатом омуте растворились дома и машины, пропали дороги, исчезло небо.

Случилось это в самом начале операции «Багратион». Освобождали от немецко-фашистских войск Белоруссию. Авиация нужна была как воздух. Утром командира истребительного полка Голубова вызвали к телефону:

— Есть приказ командующего армией произвести разведку в районе Березины.

Голубов молниеносно, как в воздушном бою, бросил взгляд на летное поле. Куда там лететь — идти невозможно. И, удивляясь такому редкому в июне явлению, ответил:

— А у нас туман.

— Голубов! Слышите, Голубов! Задание остается за вами, понятно? За вами!

— Понял, понял. За нами…

Голубов подумал, что вылет перенесут на более позднее время. Воспользовавшись нелетной погодой, он собрал летчиков, чтобы поговорить о предстоящих боях. Очень напряженной была эта неделя. Ночь коротка — зори едва не смыкаются. Все светлое время — беспрерывные бои и полеты. И вот перерыв из-за тумана.

— Полк вправе гордиться присвоенным ему наименованием Витебского, вправе гордиться орденом Красного Знамени. Это заслуга каждого из нас, — сказал командир. — Но каждый должен знать и то, что ждет нас впереди. Враг отчаянно сопротивляется, вводит в бой новые резервы, перебрасывает авиацию с других фронтов. Сегодня, завтра, в последующие дни нас ждут особенно горячие схватки…

Договорить не дал второй звонок.

— Ну как, Голубо», взлетел разведчик? — спросил командир дивизии генерал Захаров. По интонации легко уловить его состояние: «Знаю — при такой погоде никто никогда не летал. Это — за пределами возможностей авиации. Понимают это и вышестоящие командиры. Но без разведки с воздуха не обойтись, и потому надо лететь. Очень надо».

Голубов не знал, что ответить комдиву. Такого с ним еще не бывало. Он смотрел на летчиков: Матвей Барахтаев, Владимир Запаскин, Семен Сибирин, Григорий Репихов… Каждый рвался в бой. На все готовы — только скажи. Но кому поручить это задание? Они же не летали вслепую.

Как некстати этот туман! Случаются в такую пору ураганные ветры и грозы. Но те хоть буйствуют, силу их видно. Этот же тихоня неслышно улегся, а полк по рукам и ногам связал. Даже солнце бессильно — никак не пробьется. И ветер замер. Но лететь надо.

— Взлетел, спрашиваю, разведчик? — прервал тягостное молчание комдив. Голос его уже был сухой, жесткий.

— Нет, товарищ генерал, — с тяжестью на сердце ответил Голубов, наперед зная решение комдива.

— Приказываю лететь!

Голубов мог послать капитана Серегина. Но не рискнул. И в то же время он понимал — вылет неминуем. Приказ должен быть выполнен любой ценой — не сможет один, полетит другой, третий… «Кого же, кого?»

— Взлетает разведчик! — твердо ответил Голубов и порывисто направился к своему самолету.

Догадываясь, что Голубов собирается лететь сам, Матвей Барахтаев, его ведомый, спросил:

— А как я, товарищ командир?

Барахтаев видел — не по нему погода. Но все равно спрашивал, потому что иначе не мог.

— Жди на земле, — ответил Голубов, а сам подумал: «Все решу там, в небе. Взлечу, посмотрю и решу: кого послать или кого взять с собой».

Какое непривычное небо — белое-белое! И низкое — потрогать можно. Солнце словно растворилось — ни света, ни тени. Однообразная, скучная серость. Голубов представил сейчас совсем другой день. Тот, о котором мечтал. Он любил рисовать, и его мечтой была картина «Последний сбитый!». Голубов видел его в лучах солнца, в слепящей синеве высокого, безоблачного неба. И такая сочность в красках — будто видишь сам воздух. Кругом светло и так просторно, что последний гитлеровский самолет кажется исчезающей тенью.

Каким далеким казался сейчас этот день! Взлетев, Голубов сразу же попал в объятия «седого дьявола». Разметнулся туман широко, обложил всю пойму Березины. Местами бородами свисал до самой земли. Лететь трудно. Противная кисельная масса хуже ночной темноты. Там хоть звезды или огоньки где-нибудь замелькают, а тут — призраки, не ориентиры. Все смазалось, потеряло очертания. Моргнешь глазом — и врежешься в матушку-землю. Куда тут парой — одному тесно и как-то до неприятности знобко лететь.

Командир полка решил идти в разведку один. Словно привидения, мелькали внизу дома и деревья. Они появлялись и пропадали с фантастической быстротой. Голубов пытался ориентироваться по дорогам. Но они то убегали в лес, то выплескивались оттуда. А то вдруг вязались, будто клубок змей, и потом с бешеной скоростью шарахались в стороны.

Неясно, как через вуаль, увидев реку, темные ремешки переправ, Голубов дал первую радиограмму: «Наши танки вышли к Березине». Про себя подумал: «Им и погода нипочем». Ему было невдомек, что эти самые танкисты безмерно гордились им. В такую непогодь авиация тоже в наступлении!

За Березиной туман поднимался. Лишь отдельные его клочья волочились по земле. Теперь уже можно было лететь на высоте сорока — пятидесяти метров. А вот и гитлеровцы. Особенно внимательно надо осмотреть дороги из района Борисова. Сюда противник успел перебросить танковую дивизию. Он пытался остановить наступление наших войск вдоль Минской автомагистрали, обеспечить отход своих на Могилевской направлении. События развивались быстро. Наши прорвались к Березине, но и противник мог скрытно подбросить резервы, навести контрудар.

Голубов ходил змейкой. Более получаса брил молочную пену над вражескими головами. Данные своих наблюдений немедленно передавал в штаб.

На оперативных картах пометили места скопления противника, направления его движения. Постепенно вскрывался замысел врага. И вот уже рождаются на картах новые красные стрелы — направления наших ударов. В дивизии, полки и батальоны, в роты летят команды. И там, на переднем крае, командиры уже выбирают пути-дороги, чтобы обойти, окружить, смять врага, устремиться дальше…

Полет нашего разведчика всполошил гитлеровцев. Они подняли двух «мессершмиттов». Вражеская пара точно вышла наперехват. Голубову легко было скрыться в космах тумана. Но он принял вызов.

Уверенные в своем превосходстве, «мессершмитты» яростно набросились на «як». Голубов поставил машину на крыло, едва не задевая иззубренные вершины леса, Чуть увеличь крен — и самолет скользнет в густые кроны. Правым крылом он режет низкий и плотный до черноты туман. Уменьшишь вираж — нырнешь в темноту и свалишься оттуда. Голубов никогда не видел такой тесноты в небе.

Гитлеровские летчики выжимали из своих машин все, что могли. Это заметно по патрубкам, из которых валил черный дым. И «як» тоже на предельном режиме. Голубов ощущает сильное давление на плечи, теряет ведомого «мессера». А сзади устремляется к нему ведущий.

Азарт боя захватил Голубова. Внутренне он ликовал. Ему был нужен именно вираж. У «яка» он меньше, чем у «мессершмитта», на целых четыре секунды. Надо только отвоевать эти секунды.

«Мессершмитт» то и дело пропадает в белых гривах тумана. Но Голубов чувствует, что сближается с ним. А это значит — уходит и от второго. Назад головы не повернуть: клюнет вниз самолет — выхватить не успеешь. Он скосил взгляд влево. Еще немного — и «мессер» будет в прицеле, А пока огнем не взять. Нужен еще вираж.

Голубов делает последние, отчаянные усилия. Ноги налились свинцом. Лицо тянет книзу, будто кто-то сдирает кожу. Но он почти не замечает этого, сросся с разгоряченной машиной. Кажется, перестал дышать, когда «мессершмитт» медленно входил в прицел. Голубов надавил гашетку. Красно-белые и зелено-голубые шары прошли впереди, как бы отсекая «мессеру» путь, а потом стали впиваться в его тонкое, осиное тело. По тому, как тут же осветились облака, Голубов понял, что «мессершмитт» взорвался. Второй, шмыгнув над лесом, стал уходить. Голубов бросился за ним, не разгадав вражеского коварства…

Полк ждал возвращения командира. Люди обеспокоенно прислушивались к небу, а оно молчало, казалось осиротелым. Генерал Захаров прилетел в полк, сильно тревожась за судьбу командира полка и боевого друга.

…Есть в Голубове завораживающее обаяние и простота. Когда надо, Голубов мог любому спокойно сказать самое горькое слово. Но в тоне его было столько доброты, что на него никогда не обижались.

Голубов — один из тех людей, которые любое дело исполняют с любовью. Он был шахтером — и в шахте им восхищались. Пошел служить в полк знаменитой чапаевской дивизии — его сфотографировали при развернутом Знамени, премировали поездкой в Москву. Стал летчиком — будто родился им. В критические минуты он, как никогда, собран и точен. Жест — мысль, взгляд — прицел, слово — выстрел.

Хорошо он знает пилотскую душу. Измерить ее глубину можно только полетом. В ней всегда бьется огонь — дай только свежего ветра. В бой Голубов часто ходил с молодыми. Забирался на высоту: «Смотрите, как внизу дерутся наши». Когда видел, что кому-то тяжело, сваливался сверху в стремительном пике, командовал: «Атакуй!» Первый сбитый враг — крылья для молодого пилота.

…Второго «мессершмитта» Голубов никак не мог поймать в прицел. Догоняя его, ждал того мгновения, когда откроется небо или хотя бы еще немного поднимутся облака. А тот прижимался к их нижней кромке, путался в них, то и дело пропадал, как в морской волне. Не выдержал Голубов, дал очередь. И вдруг — в полнеба яркий всплеск. С земли ударила огненная метель «эрликонов». Так вот куда его заманил «мессер»!

Вспыхнули правые баки. Бронебойный снаряд прошел за приборной доской, разворотил капот. Внутри машины с предательской злостью замельтешил огонь. В кабине стало невыносимо жарко.

Но мотор работал, и самолет слушался летчика. Значит, еще можно лететь. Лучше всего сделать горку и выброситься с парашютом. Но под крылом враг. До своего аэродрома не успеть — сгоришь. До Березины километров двадцать, Надо туда — хам свои.

Туман плыл над Березиной волнами. Под его нижней кромкой мчалась огненная комета. Она окрашивала туманные вихри в ярко-красные цвета, зажигала облака. Казалось, горело небо. А в центре этого огненного бурана был человек. Съедая одежду, огонь змеями полз на плечи. Обгорели руки, обуглились погоны. Дышать нечем, а он ведет самолет-комету. Еще минуту… Еще одну…

Сквозь дым, как через марлевый бинт, он увидел реку. Свои!

Стихия безжалостна ко всему живому. Но Голубов не сдавался. Готовность к борьбе помогала ему мыслить и действовать.

Делая небольшие отвороты, стал искать площадку. Всюду лес, лес и лес. А вот и зеленое поле. Как лоскуток. Чтобы попасть на него, надо совсем немного довернуть самолет. Останется пролететь минуту, может две, не больше. Таким близким казался тот лоскуток, зеленый, словно аэроклубовский аэродром.

Голубов расстегнул привязные ремни, открыл кабину. Теперь, если даже машина скапотирует, он не сгорит в ней, как случалось с другими, а будет выброшен. Голубов наступал на смерть, и она отступала от него. Он отвоевал еще несколько секунд, а может, и целую минуту. Еще немного, совсем немного…

Летчик действовал, а машина сдавала. Не хватало ей человеческой прочности. Когда Голубов сделал последний доворот, взорвались баки — небо разверзлось. Кажется, он даже увидел его надтреснутые грани. Самолетная кровь — бензин — пылает факелом, пережигая металлические жилы. Машина, которую он с детства сравнивал с птицей, перестала слушаться пилота. Из-за нее — строгой, горделивой — оставил артиллерию, которую любил. Всего себя отдавал этой крылатой машине, прежде такой послушной. Самолет сам просился в воздух, легко брал любую высоту. «Мессеры» сыпались оттуда, а он, бывало, все впивался и впивался в неохватную глазом синеву. Сейчас так мало от самолета надо! Так мало… Но он не отзывается. Первый раз в жизни не отзывается… Слишком мала высота. Теперь и парашют не поможет.

Огонь обволакивает самолет. Дым сдавливает горло, слепит пилота. Кажется, из пекла не выбраться. Но уж если гореть, так на вольном ветру. Собрав силы, Голубов оттолкнулся и выбросился из кабины. Ураганный воздушный поток разорвал в клочья огонь, развеял дым, и в лицо ударил прохладный ветер. Остро пахнет лесом, травами, волшебен аромат земли. Неужто это и есть запах жизни?

Один глоток кислорода, другой… В оставшиеся секунды еще можно надышаться им досыта, навсегда. А выбросив в стороны руки, даже успеешь обнять небо. И тоже навсегда.

Они летели порознь, человек и самолет. Никто из них не выбирал, куда падать. Без человека машина — ничто, даже если она и крылата. Но и человек без машины — не летчик.

Огненный факел врезался в землю. Металл самых прочных конструкций не выдержал, превратился в бесформенную груду. Ушел в землю мотор, сложились крылья — будто их отсекли мечом. Металл, когда-то изумлявший своим серебристым блеском, местами спекся, оставив белый взвар, местами продолжал кипеть. Один только хвост напоминал о самолете.

Голубов падал рядом. Он успел заметить, как навстречу ему косо бросилась земля. Уловил до боли острый, пьянящий ее запах. И оцепенел, сжавшись в комок. Потом все виделся лес. Лес, лес и лес… И пропасть. Он лежал обгорелый, с орденами на кителе.

Первый подоспевший крикнул:

— Живой!

— Жив летчик! Жи-и-ив! — раздалось по лесу. «Жи-и-ив!» — отозвалось эхо.

Танкисты были в рейде. Они немедленно отвезли летчика к По-2, который доставил им горючее.

Медицинскую помощь Голубову оказывали в родном полку. Временами он смутно видел знакомые лица. Временами все стушевывалось и не было никакого чувства боли. А он знал: лучше, когда боль. Это значит — живешь. У него ее не было, боли. Порой казалось, он все еще в полете: докладывает на землю данные разведки. И там, в большом штабе, на карту наносят устремленные на врага алые стрелы.

Когда Голубова несли к самолету, чтобы отправить в московский госпиталь, весь полк построился и замер. Командир вдруг попросил приподнять ему голову. И тогда услышали его чуть дрогнувший голос:

— Друзья мои! Бейте врага до Победы. Я вернусь к вам.

Трудно было поверить, что Голубов еще будет летать, драться и в воздушных боях сбивать «фокке-вульфы» и «мессершмитты».

Трудно было поверить… Но так будет. А пока генерал Захаров добился одного: полковник Голубов был оставлен в списках личного состава в должности командира полка.

 

«ГРОЗА»

В госпиталь Лукьянов угодил прямо с передовой. Когда он лежал в бинтах, к нему наведывались ходячие раненые. Крутили ему цигарку, держали, чтобы затянулся дымком, — все полегчает. Перебрасывались словцом о положении на фронтах. Вести радовали — война местами уже переметнулась за пограничные рубежи, и в речи солдат все чаще стали мелькать мудреные названия отбитых у гитлеровцев населенных пунктов.

Но раненые не знали, что, упоминая чужие страны и города, они не успокаивали, а еще больше тревожили Лукьянова. Все это он слышал годом-двумя раньше, когда сражались с врагом еще на Волге, под Орлом, Курском. И в особенности потом, когда наши войска пошли на запад.

Не успокаивали его и рассказы о местном парке. Такую красоту едва ли где еще доводилось видеть: пруды с фонтанами до небес, кипящие водопады и прохладные гроты. Посредине большого пруда утопал в зелени и цветах круглый, как чаша, остров. О нем даже легенда ходила: кто хоть раз придет в это райское место, тот навсегда потеряет сердечный покой. Не зря, видать, и название придумали — остров Любви.

Деревья в парке со всего света. Одно красивее другого. Часами стой — все равно не налюбуешься. А что за аллеи! По какой ни пойди, всюду тебя сопровождают статуи античных богов. А воздух голову кружит, подышишь день-другой — и все раны затянет.

— Значит, с умом был человек, который тут госпиталь обосновал, — отрешенно говорил Лукьянов, приподнимая белую от бинтов голову и давая понять друзьям, что хочет еще затянуться дымком.

Если бы у него были открыты глаза, раненые, уж верно, заметили бы в них печально-отсутствующий взгляд. У Лукьянова на душе своя боль, и он определенно знал, что никакой воздух рану его не затянет, волшебная тишина не успокоит и никакие боги ему не помогут.

Дела его шли на поправку, но вдруг он перестал спать по ночам. Думали — тревожится за судьбу своих рук. Лечащий врач приводил хирурга. Медики говорили по-латыни, но Лукьянов по интонации догадывался — решали: оставлять или отнимать пальцы.

— Эти пальцы гайки без ключа затягивали, — сказал он, сам не зная зачем.

В палате стояла тишина. И странно показалось врачам — Лукьянов ни о чем их не просил. Он лишь обронил еще одну фразу:

— Мастеровой человек без рук — все равно что птица без крыльев.

Не боль, не тревога, даже не просьба скрытая, а какой-то укор прозвучал в этих словах. Да и себе упрек — вот, мол, тертый калач, а не уберегся.

О глазах беспокоиться не надо. Тут все обошлось. Да и что глаза — они смотрят, а вот руки…

Всю ночь Лукьянов переворачивается с боку на бок, приподнимает забинтованную голову, вздыхает. Дежурные сестры шепчут:

— Спите, Лукьянов. Давным-давно был отбой. Лукьянов тут же замирает, а пройдет время — опять начинает вздыхать. Однажды на рассвете дежурный врач увидел, как он медленно, боясь оступиться, пробирался к окну. Забинтованная голова тянулась из халата и была неестественно повернута ухом вперед.

— Почему не спим, Лукьянов?

Что сказать? Вроде бы услыхал отдаленный гул самолетов, потому и не спал. А может, никакие самолеты и не летают. Просто ноют раны, спать не дают. И ему лишь показалось, что по небу прокатываются звуки самолета. Но он все равно не уснет, если их услышит. Вместо ответа Лукьянов робко спросил врача:

— Самолеты летают?

— Летают, а тебе-то что? Бомбить не будут. Наши…

— А-а, — протянул Лукьянов притворно-безразлично. А сам чуть не вскрикнул и не побежал, позабыв, что на глазах повязка. Значит, он не ошибся. Это был отдаленный гул самолетов.

Теперь, заслышав шум моторов, Лукьянов оживал. Он спрашивал: «Который час?» И по тому, когда взлетали и когда садились самолеты, прикидывал, какой у них маршрут — дальний или близкий. Чаще они поднимались в небо вечером, а возвращались на рассвете. Значит, наносили удар далеко — где-то в Восточной Пруссии или по самому Берлину. Иногда на полет уходило часов пять, а то и меньше. Тут по его предположениям, экипажи могли летать в Белоруссию, Польшу или Румынию. А если стояла тишина — полетов не было.

Больше всего Лукьянова тревожило появление одиночного самолета. Услыхав шум его моторов, он вздрагивал, менялся в лице и очень волновался.

Самолеты, как и люди, имеют свои биографии и свои судьбы.

Была своя биография, своя судьба и у «Грозы» — лучшего в полку самолета, по мнению техника Лукьянова. Раньше этот тяжелый воздушный корабль не был «Грозой». Тогда и у хозяина его, техника Лукьянова, была совсем другая жизнь. Настоящая. Проводив самолет в дальний полет, он томительно ждал его возвращения. И по-мальчишески лихо бросался ему навстречу, когда тот после посадки рулил на стоянку. С командиром и штурманом переговорить некогда. Они не успевали сойти на землю, как их увозили в штаб писать срочное донесение. Шутка ли — к самому Гитлеру наведывались! И уже издалека доносились обращенные к технику слова: «Все в порядке, Иван Дмитрич!»

Странное чувство испытывал в эту минуту Лукьянов. Сердце щемило: пуще всего боялся замечаний командира. А если их нет — вроде бы и недоволен: «Так уж все и хорошо? Полет долгий, всякое могло случиться…»

Лукьянов обойдет самолет, любуясь размахом крыльев, упрямо вздернутыми килями, грозно ощетинившимися со всех сторон пулеметами, и, словно коня, погладит рукой холодный металл. А потом примется за привычную работу. Он не уйдет с аэродрома и ни за что не отпустит механика и моториста, пока не будет сделано все, что надо. «Считай, для себя готовишь машину, сам полетишь», — говорил он своим помощникам.

Однажды инженер эскадрильи Скоков спохватился — Лукьянова не было в землянке.

— Ты где ночевал, Иван Дмитрич? — спросил он его встретив на аэродроме.

— На самолете.

— В такой холод?!

— А я под чехлом примостился.

— На таком колючем ветру и чехол не спасет.

— Что вы, товарищ инженер, мотор-то горячий был.

Инженер смотрел на Лукьянова как на какого-то проказника. Ну зачем ему понадобилось на мотор забираться, сгибаться там в три погибели и в таком положении спать?

Лукьянову долгий разговор не по нутру, Да и Скокову сейчас не до этого. Он привел техсостав пораньше, чтобы специальными печками подогреть моторы. Иначе их не запустишь. А Лукьянов, когда узнал о сильном похолодании, остался на самолете и уберег мотор от замерзания. И потому вместо длинного рассказа он ввернул присказку: «Бог дал руки, а веревки сам вей», вскочил в кабину и запустил мотор.

В авиации все техники — философы. Лукьянов исключением не был. Выпадет редкая минута, когда можно передохнуть, отойдет в сторонку и, с удовольствием потягивая цигарку, начнет философствовать.

Размечтается Лукьянов и непременно вспомнит свою деревню. Он любил землю, до армии работал трактористом. Но трактор — машина земная, не имеет крыльев. Стрекочет от зари до зари, а то и ночи прихватывает. И все на одной пашне. А воздушный корабль в мировом масштабе пашет. Считай, вся Европа под его крыльями побывала.

Лукьянов мечтал слетать с экипажем на Берлин, послушать, как моторы работают над вражьей землей. Особенно над целью, когда зенитки озверело рвут самолетный металл.

Иногда к Лукьянову подходил Скоков и делал замечание:

— Опять задержались, Иван Дмитрич. Уже все ушли. Пора и отдохнуть.

— После войны выкроем времечко, товарищ инженер…

Как все в эскадрилье, инженера он уважал. Скоков, человек дельный и, главное, смекалистый. Лукьянова не ругал. Было бы за что. А журить — что ж, должность такая.

Вот и сейчас он подошел неспроста. Лукьянов догадывался — прибористы нажаловались. Но Скоков скажет об этом не сразу. Начнет издалека, чтобы не обидеть техника. Как, мол, у тебя, Иван Дмитрич, с моторами? А что с моторами — работают. На то и глаза да руки у него. Иной раз и соседу помогает. Видит однажды, нервничает тот, никак не поймет, что с мотором. Опыта у него поменьше, молодой.

— А ну запусти, — попросил Лукьянов и отошел в сторонку. Лицо у него сперва напряглось, а потом засияло. — Выключай. Пятый цилиндр смотри…

Проверил сосед пятый цилиндр и ахнул: Лукьянов попал в точку. Все равно что музыкант по слуху определит фальшь какого-нибудь инструмента в оркестре.

Инженер это знает, но начнет все равно с моторов. У Лукьянова в глазах блеснут хитроватые искорки. Куда тут денешься… И сам признается:

— Да вот с прибористами приходится воевать. Заладили: у Лукьянова вроде мания такая, приборам не доверять. Будто не знают — самолет на край света летает.

Скоков молчал. Лукьянов делал вид, что очень занят, а краешком глаза — на инженера: что-то он выскажет ему теперь? Лукьянову продолжать разговор не хотелось, и он добродушно махнул рукой:

— Да разве с ними столкуешься!

Но Скоков все же сказал:

— Ты, Иван Дмитрич, прибористов без нужды не задерживай.

Так и знал, нажаловались. Лукьянов озабоченно поглядел на Скокова.

— Для них же это я, товарищ инженер. Чтобы душа не томилась, когда самолеты на задании. Моторчики послушал — и спокоен, а компасы, прицелы — чистые бестии. Им слепо верить нельзя.

Простодушие Лукьянова обезоруживало инженера. Ну что тут скажешь? Скоков ценил его за любовь к авиационной технике. Знаком с ним давно, еще с Дальнего Востока. Правда, служили они в разных полках, да и должности были разные. Скоков прибыл из технического училища, а Лукьянов первый год на сверхсрочной.

Случилась в то время у Лукьянова одна история. И горестная и смешная. О ней узнал весь авиационный полк, и по этой причине старшина даже просился в другой гарнизон.

Все началось с того, что Лукьянов остался на сверхсрочную службу. Время было тревожное, а эскадрилья нуждалась в таких, как он, специалистах. Работа на самолете Лукьянову пришлась по душе, и он остался, хотя дома ждала истосковавшаяся по нему жена. И полетели тогда к ней письма. Край, конечно, он расписал своей Груне во всех красках. Год-другой поживешь — как дерево прирастешь. Хотя новичкам любил при случае напомнить: на Дальнем Востоке лето как лето, а зима тринадцать месяцев.

Груня дальше своей деревни никуда не ходила, а тут сразу — Дальний Восток. Приехала не одна, а со своей мамашей. Лукьянов думал — веселее ей будет, пока пообвыкнет на новом месте.

Это уж потом он сообразил, что тещу-то взял напрасно. В военном городке все было не по ней, и она стала подбивать дочь уехать в родной колхоз. Там ее зять Иван Лукьянов был известным на весь район трактористом. Портрет в газете печатали. А теперь он кто? Механик авиационный. Да их тут пруд пруди, этих механиков! Держится за свой самолет, будто на седьмое небо попал. А не видит, что из-за его здешней работы Груня сохнет.

Разговоры такие пошли день за днем. И от них не было ему покоя. А так просто не отмахнешься: жена! Аэродром тянул его к себе, как родной дом. Лукьянов знал, что от самолета он никуда не уйдет. Не уедет из полка, от друзей, с которыми не мог расстаться. К чему душа лежит, к тому и руки тянутся.

Долго он думал, как растопить лед в семейных отношениях. Лукьянов, конечно, тогда сглупил, но уж очень надоели ему тещино ворчание и уговоры жены. Пришел как-то с аэродрома поздно и, раздевшись, долго топтался в прихожей.

— Ужин остывает, Ваня, — позвала его Груня.

Ни слова не говоря, Лукьянов степенно прошел к столу. Груня устроилась напротив, жалостливо подперев кулачком подбородок. Лукьянов знал — выпьет она полчашки чаю и потихоньку начнет семейную беседу. Оскомину ему набила эта старая песня. Лукьянов упорно молчал, и жене это не нравилось.

— Ты что, оглох, что ли, у своего самолета или онемел? Слова от тебя не дождешься.

Вместо ответа Лукьянов прищурил глаза и медленно поднес палец к губам:

— Тсс…

При этом с таким видом кивнул в сторону прихожей, что у Груни мурашки по спине побежали. Она на цыпочках прошла к двери и приоткрыла занавеску.

— Ваня, что это? — испуганно и почти шепотом спросила Груня.

— Разве не видишь? Бомба!

Теща вскрикнула и судорожно прикрыла ладонью рот. У Груни выступили на глазах слезы. В прихожей, опираясь на металлический стабилизатор, действительно стояла бомба. Женщины остолбенело смотрели на нее.

Придя в себя, Груня припала к мужу и с болью спросила:

— Ваня, что ты надумал?

— А то… Услышу еще одно слово о тракторе и деревне, о портрете в газете — взорву бомбу.

— Мы же погибнем, Ваня.

— Лучше погибнуть, чем каждый божий день слушать: «Тебя все знали в районе…»

С того вечера наступил в семье мир и покой. Домашние ходили тихо, говорили полушепотом. А когда на глаза попадала бомба, охали и вздыхали. Теща теперь стала величать зятя Ванечкой. К прежним разговорам не возвращались. А если случайно срывалось какое нежелательное для Лукьянова слово, он оборачивался к двери. Все спохватывались и замолкали.

Однако семейный мир длился недолго. Пришел раз Лукьянов с аэродрома, замерз, куртка колом стоит, лицо обожгло ветром, горит, брови — что у деда-мороза.

— Чайку бы горячего, всего насквозь пронизало, — сказал он.

Но слова его прозвучали, как в пустыне. Никто на них не отозвался. Глядит и не узнает своих домашних. Теща мечется из угла в угол, делает вид, что прибирает комнату. Груня смотрит на него так, будто впервые в жизни видит.

— Чайку бы, — неуверенно повторил Лукьянов. Смутное предчувствие не обмануло его. Груня решительно ступила ему навстречу:

— Ну так когда бомбу взрывать будешь — сейчас или погодя?

— Пусть взрывает, — донесся из соседней комнаты тещин торжествующий голос. Она не утерпела, разузнала про бомбу. — Незаряженная, она все равно что камень. Колуном бей — не взорвется.

С этими словами женщины ринулись в прихожую. Распахнули наружную дверь и столкнули бомбу вниз.

— Вон твоя бомба…

Сперва Лукьянов услыхал глухой удар об пол, гремучий звон ведра, которое тоже летело вниз по ступенькам, а потом встревоженные голоса выбежавших в коридор соседей. Он одиноко сидел за столом, на душе было до того муторно, что хоть сам падай с лестницы.

Вызвал Лукьянова инженер эскадрильи. Не ругал, а только спросил: как жизнь? А что жизнь… Она у него что луна: то полная, то на ущербе. Инженер об этом знал, потому и мягко с ним обошелся. Но такое сказал, что и по сей день то стыд жжет душу, а то смех разбирает: «Ты вот что — перестань водевили в семье разыгрывать!»

Теперь Лукьянов служил в другом полку. В сорок первом году Скоков перекочевывал со своим эскадрильским имуществом с одного аэродрома на другой. Там и встретил Лукьянова. Тот сидел в лесу, приткнувшись к дереву, что-то шептал, пить просил.

— Ранен, старшина? — спросил Скоков.

— Царапнуло. Моя промашка… Не успел укрыться, под бомбы угодил.

— В госпиталь надо.

— Не стоит, товарищ инженер. — Наверное, старшина тоже разглядел у Скокова знаки различия или узнал его в лицо. — Царапнуло, видать, основательно. Вот сумку, если можно, возьмите, а меня не надо. Не довезете. — Старшина сделал неловкое движение, чтобы показать, что сумка, о которой он говорит, находится под ним. Он смотрел на Скокова затуманенными глазами. Инженер двоился и пропадал, но старшина продолжал шептать: — Меня не стоит, а сумку возьмите…

На лесной дороге показалась санитарная машина. Везли раненых.

— Возьмите еще одного, — сказал Скоков, остановив машину. — Из окружения человек вышел. Авиатор. Возьми…

— Некуда, товарищ старший лейтенант, — ответил водитель. Он был небритый и очень усталый. Ему жалко было бросать раненого, а взять его — места нет.

— В кабину, браток. Старшину взяли.

На аэродроме Скоков вспомнил о сумке. Раскрыл и ахнул: там технический инструмент. Старшина выносил его, будто золото, из окружения. Шел лесами, болотами. Под обстрелами и бомбежками. Полтораста километров. Сам пострадал, а вынес.

— Вот это человек… — сказал, ни к кому не обращаясь, Скоков.

— Кто? — спросил солдат, который был с инженером.

— Старшина.

— Товарищ инженер, очень уж он на Лукьянова смахивает.

— Какого Лукьянова?

— Дальневосточника. В соседнем полку служил. Помните, тещу хотел взорвать?

Лукьянова Скоков разыскал в ближайшем госпитале. Тот скоро поправился, и стали они служить в одной эскадрилье. Зимой полк получил новые самолеты, тяжелые бомбардировщики. На них экипажи летали в глубокий тыл врага. Днем Лукьянов заправлял корабль бензином, пополнял боекомплект, подвешивал бомбы. А вечером, когда нарождались звезды, лихо брал под козырек:

— Счастливого пути!

Лукьянов не всегда знал, куда летит экипаж. Но по заправке горючим определял дальность полета, чем до крайности удивлял своих помощников — механика, оружейного мастера и моториста.

— Новая нынче борозда, — обычно сообщал он им, вглядываясь в темноту, где растворился самолет, задумчиво добавлял: — Долго еще придется пахать небо…

Наступила ранняя и дружная весна сорок четвертого. Снег стаял за неделю. Лукьянов брал комочки земли, разминал на ладони, задыхался от душистых запахов. Такой земли никогда не видел — чернозем! Мечта каждого крестьянина средней полосы России. Прикидывал: недельки две пройдет, и можно начинать пахоту. В такие минуты он вспоминал трактор, праздник первой борозды, а заботы были по-прежнему о крылатой машине.

Самолет улетал надолго. Томительными были часы ожидания. За ночь техник не раз мелькал у КП. Немного успокаивался, узнав, что корабль нанес удар и уже возвращается.

Однажды самолет Лукьянова вернулся позже других. Ту мучительную ночь ему не забыть. И утро. И все, что было после, потому что тот боевой вылет круто изменил его судьбу.

Над аэродромом стояла рассветная тишина. Лукьянов напряженно вслушивался в небо. Но оно было безжизненным.

Возле КП встретил начальника связи полка. Волнуясь, спросил:

— Что с нашим экипажем?

— Пропала связь.

— Неужто подбили?

— Кто знает…

— А как там погода? — Лукьянов многозначительно подчеркнул «там», будто знал, куда летали.

— Там — ни к черту.

Разное лезло в голову, и Лукьянов не находил себе места. В такие минуты к нему не подходи.

— Ну что стоите, дела не найдете? — укорял он своих помощников. Хотя укорять их было не за что. А волновались они не меньше его.

Еще с вечера задул ветер, дождь пошел вперемешку со снегом. И Лукьянов, никому не говоря, ждал отбоя полетам. А экипаж пришел на самолет.

— Куда вы в такую непогодь? Сверху льет, снизу метет.

— Э-э, Иван Дмитрия, — ответил штурман, — это не погода, а клад, цветочки, так сказать, а ягодки впереди… Там…

Словам этим Лукьянов значения особого не придал. В какую погоду не летали! А вот теперь, когда другие корабли вернулись и уже зачехлены, а его самолета нет, он пытался припомнить все. Как сказал, как посмотрел на него штурман. И то, что вылет надолго задержался, и то, что разрешили лететь всего нескольким экипажам…

На стоянке все замерли, когда в небе показался воздушный корабль. Он коснулся посадочной полосы, и Лукьянов облегченно выдохнул:

— Наш!

И побежал на рулежную дорожку, хотя самолет еще был на другом конце аэродрома. Усердно показывал, куда рулить, а было совсем светло, и летчики все хорошо видели. Руками звал корабль к себе: «Рули!» Выбросит одну руку ладонью вперед: «Этот мотор попридержи!» И вот обе руки взметнулись над головой и скрестились: «Стоп! Выключай двигатели!»

Теперь на стоянке слышен только голос Лукьянова. Специалисты знали, кому что делать. Но он, радостно-возбужденный, отдавал им команды, будто новичкам. Требовал что-то принести, что-то посмотреть… Глядя на уставших и жаждавших сна помощников, приговаривал: «Рукам работа — душе праздник».

— Как моторы, товарищ командир? — нетерпеливо спросил Лукьянов.

Командир корабля подошел к самолету, постучал по борту:

— И крепок же сатана… — А о моторах — ни слова.

В ответе командира Лукьянов уловил что-то тревожное. А что — боялся спросить. Бледные и усталые выходили члены экипажа. Посмотрел на штурмана — на том лица нет.

— Компасы подвели, Иван Дмитрич, — в сердцах сказал штурман. — Стрелки будто леший водил. Днепр выручил… Да и то к черту на кулички выскочили.

— Компасы?! — почти вскрикнул Лукьянов, готовый поднять по тревоге прибористов. — Я же им говорил…

Лукьянов узнал подробности полета. Корабль вывели из строя не зенитки, не истребители, а разряды молнии. На обратном пути поперек маршрута встал грозовой фронт. Обойти — не хватало горючего, а пересекать — хуже, чем снова заходить на цель. Гигантские тучи торосисто громоздились, притягивали к себе, как магнит. Ураганные вихри бросали многотонный корабль будто щепку. В один миг какая-то дикая сила оторвала экипаж от сидений, сделала его невесомым. Летели как бы врозь — самолет сам по себе, а люди сами по себе. Штурвал не слушался, моторы захлебнулись, стрелки высотомера дико раскручивались.

Корабль падал камнем, как сбитый. Гигантский воздушный поток бросил его вниз на тысячи метров. Даже в темноте штурман увидел деревья — так близко была земля. Ждали мгновенного удара. Но вместо него страшная сила подхватила самолет и с такой же легкостью, как к земле, опять бросила его вверх, в зловещие пасти туч. Теперь тела вдавливались в сиденья. Ни повернуть головы, ни поднять руки — все фантастически отяжелело.

Корабль попал в грозовой плен. Огненные шпаги молний впивались в него со всех сторон. Воздух наэлектризован. Вокруг винтов, стволов пулеметов и антенн бешено метались огненные круги. С плоскостей срывались сине-фиолетовые струи. А гроза все сильнее и сильнее.

Самолет бросало вниз и вверх снова и снова. Казалось, вот-вот он опять рухнет в черный провал, в бездну, где уже не выдержит металлическая сигара фюзеляжа и отломятся крылья. Но корабль, словно заколдованный, пробивался к родному аэродрому.

На очередное боевое задание тяжелый бомбардировщик не полетел. Случилось невероятное — вышли из строя компасы.

— Поправимое это дело, — сказали специалисты.

К всеобщему удивлению, компасы не слушались. Поставили новые. И на них стрелки как ошалелые. Такого еще никогда не было.

— Не в компасах дело, — сказал Скоков, — на самолете магнетизм изменился. Гроза поработала, намагнитила все по-своему.

Кто-то уточнил:

— Сдала нервная система самолета.

— А экипаж как?

— Сравнил, то люди! — Это уже Лукьянов ответил. Он гордился своим экипажем. Уберегли самолет.

Специалисты бывали на корабле целыми днями и ничего не могли сделать. Лукьянов не давал им покоя, ворчал:

— Возитесь, а толку никакого. Или земной шар размагнитился и уже нет полюсов, меридианов?!

— Есть меридианы и есть полюса, только они не для твоего самолета, — отвечали ему прибористы. — Отлетался он у тебя, Дмитрич.

Что только с самолетом не делали! Снимали бронированные спинки в пилотской кабине, меняли пулеметы, блоки радиостанций. Но магнитные силы корабля продолжали бог знает куда уводить стрелки компасов. Как тут летать по дальним маршрутам?!

Между тем на самолет уже не привозили бомбы. Лукьянов не выбегал навстречу, не кричал, как раньше: «Давай какие поувесистей!» На вопрос: «Сколько заправлять?» — уже не слышалось азартное: «По пробку, не знаешь, что ли!» Теперь Лукьянов с душевной болью махал водителю рукой: «Проезжай…» Потом и вовсе перестали спрашивать его, проскакивали мимо, к другим самолетам. И он с грустью смотрел на соседние стоянки, где друзья-техники готовили свои корабли в дальний полет.

И вот тогда на борту тяжелого бомбардировщика появилась стрела. Пронзительно устремленная вперед, с острым изломом посередине, она напоминала неудержимый разряд молнии. С того дня самолет окрестили «Грозой». И с того же дня не стало на нем постоянного экипажа.

Но списывать машину никто не собирался.

— «Гроза» еще послужит. Будем на ней готовить молодые экипажи, — сказал инженер, после того как командир эскадрильи сделал на ней два полета.

Так дальний бомбардировщик стал аэродромной машиной. Теперь «Гроза» выруливала на старт после ухода воздушных кораблей на боевое задание. Аэродром пустел, небо становилось просторным. «Гроза» гудела в нем почти что одна. Кое-кто стал называть ее царицей ночи. Лукьянову это не нравилось. Он улавливал в этих словах насмешку над машиной и не поддерживал подобные разговоры.

Если глядеть со стороны, то, казалось бы, Лукьянов делал ту же работу — готовил самолет к полету. Но только один он понимал, что жизнь у него резко переменилась, стала совсем другой. Не было прежней радости на душе.

Лукьянов уже не встречал экипаж с боевого задания. Некого было спросить о погоде в Германии. И вообще, не с кем было потолковать, как там, за линией фронта. И уже не пофилософствовать у самолета после длительного и очень утомительного полета.

Теперь днем и ночью одно и то же: взлет — посадка, взлет — посадка. Привязанная к аэродрому, «Гроза», почти как трактор, снует у всех на виду — туда-сюда, туда-сюда. Только что в небе.

Раз Лукьянов не выдержал, подошел к Скокову:

— Товарищ инженер, долго ли будет с экипажами такая чехарда? К одному привыкнешь, а тебе — другой, третий…

— «Гроза» нас выручает, Лукьянов. Без нее сейчас нам нож острый.

Лукьянову нравилось, когда о «Грозе» хорошо отзывались. Сам любил рассказывать о ней, особенно новичкам. Называл имена прославленных в полку летчиков, которые держали ее штурвал. Перечислял вражеские города и морские порты, по которым самолет наносил бомбовые удары.

В воображении молодых «Гроза» обрастала легендами. Но Лукьянову не становилось от этого легче. Другие корабли летали на боевые задания, а «Гроза» стояла. А как он хотел слышать могучий забористый рокот ее моторов, когда она взлетает с полной боевой нагрузкой! Надо слышать машину в этот торжественный миг. Звуки тут особенные, наполненные непередаваемым слитным звоном земли и неба. Нет такого техника, который бы не слушал свою машину на взлете, не провожал ее теплым, ласкающим взглядом.

Глазами кабин «Гроза» была обращена к старту. И Лукьянову казалось, что она, как и он, смотрит на взлетающие самолеты тоскуя. Так бывает с птицей, у которой подрезаны крылья, и с пилотом, которого разлучили с небом.

Однако Лукьянов жил тайной надеждой, верил — «Гроза» отойдет. Бывает же с человеком: вскипятится — не подходи, а спустя время угомонится. А тут вскипятился, взбунтовался магнетизм. И он придет в себя, успокоится.

Прибористам Лукьянов не давал проходу. Выставляя перед собой широкие смуглые ладони, растопыривая коричневые, как натабаченные, а на самом деле прихваченные морозом, пальцы, он говорил:

— Ну и набедокурила молния. Нешто это первый случай в авиации? Такого быть не может, чтобы люди бессильными перед ней оказались.

…Находясь в госпитале, Лукьянов о многом вспомнил.

Когда на глазах повязка, человек острее представляет пережитое. Ему ничто не мешает. Вот и сейчас память выхватила неожиданную встречу с инженером и разговор с ним в местной кузнице. Скоков удивился, увидев Лукьянова в деревне, по ту сторону аэродрома.

— Ты как сюда, Иван Дмитрич?

— Да вот заглянул к мастеровому человеку. — Лукьянов кивает на старика кузнеца, неуклюже пятится назад, слегка расставляя в стороны руки.

Скоков смотрел не на Лукьянова, а поверх его плеч. Там, за его спиной, как в бане, клубился, шипел и ударял в потолок густой пар.

«Ну все, Дмитрич, влип», — подумал Лукьянов и вполголоса, словно сообщал какую-то тайну, сказал:

— Уже остывает, товарищ инженер.

— Что остывает?

— Бронеспинка.

Чувствуя, что ему попадет от инженера, Лукьянов решил смягчить свою вину.

— Сдались мы все перед этим магнетизмом. И техники, и инженеры. Все! Вдохнуть душу в металл не можем.

— Что ты с ней сделал?

Скоков начал его расспрашивать с интересом, и Лукьянову стало неловко перед инженером. Зря он пытался упрекать Скокова.

— Слыхал я, товарищ инженер, что от такой беды все же избавляются. А может, и не слыхал, может, самому на ум пришло. Говорят: «Клин клином вышибают». Дай, думаю, и я попробую. Уговорил старика накалить добела пилотские бронеспинки и остудить.

— Самовольничаешь, — с тихой обидой на техника сказал Скоков. — У самолета магнетизм нарушился, а у тебя что, центровка?

Обиду эту Лукьянов уловил сразу, тут же извинился перед инженером. То ли Скоков ему посочувствовал, то ли сам заинтересовался экспериментом. Как бы там ни было, а на другой день он прислал на самолет прибористов.

Никто не брался судить, что помогло машине. Лукьянов уверял: причина в накаливании металла до высокой температуры. Но стрелки на компасах смирились.

Недели две спустя Лукьянов загружал «Грозу» бомбами и наполнял топливные баки по пробку. Когда она рулила на старт, земля гудела, воздух дрожал и звенел, как металл. Душа Лукьянова пела: «Взлет! Взлет! Взлет!»

«Гроза» пошла на боевое задание. В тот вечер Лукьянов был на редкость разговорчив, часто бегал на КП: «Ну как там наши?» В полночь экипаж сообщил о выполнении задания. Когда «Гроза» взяла курс домой и казалось, с ней уже ничего не случится, Лукьянов решил часок-другой вздремнуть. Однако не удалось. Прибежал посыльный, крикнул:

— Товарищ старшина, «Грозу» сбили!

К инженеру бежали вместе. Лукьянов не верил посыльному.

— Ты что-то путаешь, браток. Что-то путаешь, — с тревогой в голосе говорил Лукьянов и чувствовал, как разрывается у него душа.

«Прозу» подбили, экипаж сделал вынужденную посадку на передовой. На рассвете следующего дня Лукьянова и его помощников — механика и моториста — сопровождал к самолету солдат-пехотинец. Он был молод, но, видать, уже обстрелян. Знал местность и хорошо ориентировался в обстановке. Пока шли, он рассказал, сколько хлопот прибавила им эта «Гроза». Дважды гитлеровцы пытались к ней прорваться.

— А где летчики? — спросил Лукьянов.

— Командир казав: летакив отвести в тыл, а як буде с самолетом — побачимо.

Лукьянов, конечно, рассказал ему о «Грозе».

— Як о живой мовыте, товарищ старшина! — восторгался солдат крылатой машиной.

Рассвело. Редкий, розоватый туман плавал над травой, кустарником и в густом подлеске. Было тихо. Молчаливо стояли вперемежку буки и грабы. Их Лукьянов видел впервые. В другой раз разглядывал бы их как заморскую диковину. А сейчас — все думы о родной «Грозе». Сам того не замечая, он прибавлял шагу. Когда показалась просека, солдат предупредил:

— Туточки швыдче, швыдче!

Он рванулся было вперед, но тут же отпрянул. Над головами стеганули пули. Они срубили на деревьях ветки, местами всколупнули кору. Солдат ответил огнем, и началась перестрелка. Казалось, стреляют со всех сторон.

Выстрелив, солдат обернулся и выразительно махнул рукой. Лукьянов понял его. Выбежал на опушку. За лесом на ровном поле стояла «Гроза».

На «Прозе» заменили кусок бензопровода, и самолет стал исправным. Только не так просто взять с передовой тяжелый бомбардировщик.

Когда гитлеровцы услыхали шум моторов, стали обстреливать самолет. Лукьянов хотел отрулить машину подальше, но увидел на дороге мины. Под вражеским огнем он стал их вытаскивать и относить в сторону. Одна мина, совсем не такая, как все, взорвалась в его руках.

Последним, кого видел Лукьянов, был молодой солдат-проводник. Тот что-то крикнул Лукьянову, но было уже поздно. Горячая молния ударила в лицо, в руки и погасила для Лукьянова день…

Где теперь этот солдатик топает? Где друзья Лукьянова по экипажу, где «Гроза»? Ничего, ничего он не знал.

И от Вруни писем нет. Сам давно не писал. Да и сможет ли когда-нибудь это сделать? Жену свою он любил. Тогда, на Дальнем Востоке, они скоро помирились. Груня спрашивала его: «Ваня, неужто и в самом деле надвигается война?» — «Милая, а иначе зачем бы мне тут сидеть?»

У нее будто пелена упала с глаз — она его поняла и больше не звала в деревню. А как началась война, сама стала водить трактор, писала ему теплые письма, ждала с победой. Только не знает она, какая с ним случилась беда. И с ним, и с «Грозой»…

Нет, Лукьянову долго теперь страдать бессонницей. Небо начинало гудеть с вечера. Он напрягал и без того обостренный слух, стремился поймать ровный и уверенный рокот, какой был только у «Грозы». Услыхав похожие звуки, боялся, что не выдержит, на весь спящий госпиталь вскрикнет: «Гроза»! «Гроза»!»

Где тут сон… Ночь напролет Лукьянов ждал возвращения, воздушных кораблей с боевого задания. А так как глаза у него были забинтованы и перед ним стояла нескончаемая ночь, то, бывало, и днями его мучило томительное ожидание самолетов. По звукам Лукьянов определял, сколько кораблей взлетало и сколько возвращалось домой.

Когда на аэродроме затихало, его начинала томить тоска по работе. Тогда он острее чувствовал ожог рук. Какой горечью отдавало в те минуты от его же когда-то шутливых слов: «Пальцы торчат — работать мешают». Как бы теперь для него же самого не обернулось это страшной правдой!

Пришел день, когда Лукьянову сняли повязку с глаз и разрешили ходить. Он вышел на улицу, и в лицо ударило синее солнце. Вокруг бушевала зелень, распалялись весенним жаром цветы, а он ничего не видел, кроме густой, слепящей синевы. Потому что смотрел на небо. Как летчик.

Забинтованные руки были подвешены и лежали на груди, как две большие куклы.

Лукьянов заспешил не к сказочным фонтанам и не на остров Любви в парк, а в ту сторону, где чутьем угадывал аэродром. Узкая зеленая улочка оборвалась на взгорке, откуда начиналась неоглядная степь. Лукьянов, замерев, смотрел вдаль, как в настежь открытое окно. От терпких запахов травы, от солнца и свежего воздуха у Лукьянова кружилась голова. Вдали серела, купаясь в утреннем мареве, взлетная полоса. Увидел — и забилось сердце. А ближе и чуть в стороне после боевой ночи, казалось, дремали тяжелые бомбардировщики. Лукьянов почему-то замер.

Сбросив оцепенение, он вдруг решительно зашагал к самолетам, надеясь, что это свои. Чем ближе к стоянке, тем заметнее убыстрял шаг. Идет, а глаза жадно перебирают названия и номера машин. Одна, другая, третья: «Честь гвардии», «Мститель», «Смерть Гитлеру». Свои!

А дальше Лукьянов ничего не видел. Дальше все расплылось, буквы сливались, будто туман заслонил ему все. Сперва он заметил огненную стрелу, а потом уж прочитал: «Гроза».

Лукьянов чуть ли не подбежал к самолету. Не чувствуя боли, выпростал перебинтованные руки и положил их на жесткую обшивку воздушного корабля, как бы обнял его. Он прислонился к прохладному металлу щекой и, закрыв глаза, ничего больше не видел.

Скоков остановился у соседней машины и боялся нарушить тишину. Но больше всего он боялся сказать Лукьянову, что перед ним была совсем другая «Проза».

 

ПРИЕЗД ЖЕНЫ

Они не виделись три с лишним года. Разлучившая их война отодвинулась за рубежи нашей земли, но враг, как и прежде, был жесток и беспощаден. Ане казалось: случись с мужем то, что было однажды, она не переживет.

Командир эскадрильи Мартынов водил тяжелый корабль в глубокий вражеский тыл. Аня почти всегда знала куда он летел. О налетах нашей авиации на фашистские военно-промышленные центры сообщалось по радио и в газетах. Когда передавали очередную сводку Совинформбюро: «В ночь на… соединения авиации дальнего действия нанесли массированный удар по военно-промышленным центрам Германии…», Аня считала, что это передают для нее. Она радовалась, когда сообщали, что все наши корабли вернулись на свои базы, и тревожилась, когда были потери. Тревожилась до письма от мужа.

Однажды ей сообщили из полка: «…Ваш муж… не вернулся с боевого задания…» Началось мучительное ожидание. Ожидание, в котором так мало надежды. И все же «не вернулся» — еще не похоронка, «не вернулся» — еще не погиб. Он, может, где-то еще живет, думает о ней, вспоминает прожитые вместе годы, тоскует по детям…

Мартынов был сбит под Брянском. Выручили здешние леса, которых гитлеровцы боялись, как черт ладана. Партизаны помогли перебраться через линию фронта. И тогда вместе с письмом Аня получила от мужа фотографию. Сидели два бородача за столом. Один, в старой телогрейке, опирался на толстую палку. Другой — в потертом и сильно изодранном старом реглане. Сразу не разобрать, кто они. И Аня впилась в строки письма. Почерк знакомый и незнакомый: «Я жив, родная! Жив!» Она бросила жадный взгляд на фото: конечно же это он в реглане, в своем довоенном реглане!

И вот теперь, прибыв в полк, Аня увидела мужа. Все как во сне. Острая, сладостная боль пронзила сердце, вспыхнувшее счастье вылилось в одно слово:

— Вася!

Встречи с любимым и родным человеком на военных дорогах, наверное, самые счастливые и самые трудные. Ане хочется только радоваться. Но в ее душу с безжалостной настойчивостью снова и снова врывается тревога за мужа. Ведь бои не окончены. Он будет еще летать в глубокий тыл врага. И кто знает, сколько пройдет ночей, сколько волнующих сводок Информбюро услышит она и какие придут в дом письма, пока скажут: все, победили!

— Вася, жив… — повторяла Аня, все еще не веря, что она рядом с ним.

Мартынов стеснительно улыбался.

— Вот и встретились… Я же тебе писал — непременно встретимся… — Он был убежден: на войне все так и должно быть. И тот полет, из которого он долго не возвращался, и любой новый, что предстоит ему. И встреча — обязательно неожиданная.

Стоял август. Над зеленым украинским городком плавали густые, медовые запахи садов. Улицы очищались от развалин. Война перевалила за Карпаты, и вражеские самолеты редко здесь появлялись. А наши экипажи летали уже над Европой. Взлетали с заходом солнца, шли к Дунаю, Висле и Одеру. Возвращались, когда рождался новый день.

В авиации дальнего действия каждый пилот должен хорошо представлять весь театр военных действий. Об этом Мартынов напоминал экипажам всегда. А с новичками у него особый разговор. Прибыли на аэродром молодые штурманы, а полк вместе с дивизией передислоцировался. Пока нашли новую базу, прошла неделя.

— Долго что-то вы добирались в эскадрилью… — сказал мне Мартынов.

— Издалека ведь… — попытался ему объяснить. Но Мартынов и сам все это понимал.

Мартынов был самым опытным летчиком в эскадрилье. Таких тут единицы. Одни назначены командовать эскадрильями в соседние полки, других унесла война…

Мартынов среднего роста, слегка сутуловат, крепко сложен. Глаза у него голубоватые и чуть задумчивые. Был он прост необыкновенно, чувствовалась в нем пленительная русская широта. Мартынов был всегда удивительно спокоен. Даже после полета, когда люди обычно возбуждены.

Мне довелось с ним летать. Он выпускал в самостоятельный полет молодого командира лейтенанта Перекалина. Комэск летал безукоризненно, но превосходства своего не подчеркивал. Он занимал место на правом сиденье и весь полет молчал, будто его не было на борту.

Перекалин грубовато посадил самолет.

— Знаешь ошибки? — спросил Мартынов.

— Знаю.

— Тогда на сегодня хватит.

— Что, заруливать на стоянку?

— Подожди. Дай мне один кружок сделать.

Мартынов выполнил полет сам. Ни одного лишнего движения. Взлет — решителен, полет — деликатен, посадка — строга.

— Я хочу еще слетать. Разрешите, товарищ майор? — загорелся Перекалин.

— На сегодня достаточно.

Мы не могли понять, почему Мартынов не разрешил Перекалину сделать еще один полет.

Перекалин долго копался в кабине, не спеша протискивался к люку, чтобы выйти из самолета. Конечно, волновался, хотя сам был раньше инструктором. У него не выходило из головы: «Почему?»

Волнение летчика Мартынов заметил еще в воздухе. Это с проверяющим Перекалин волнуется, а когда летит сам, все у него идет хорошо. Потому Мартынов сделал полет будто бы для себя. А на самом-то деле показал, как надо управлять самолетом на взлете и посадке. И как ни в чем не бывало сказал:

— Вот и все, Перекалин. Теперь полетишь самостоятельно.

Умел Мартынов подбодрить, поддержать человека. А на фронте это, известно, дороже всего. Как-то весной над Севастополем подбили машину Ивана Прохорова. Изранили сильно, домой не дотянул. Пришлось садиться ночью на незнакомую местность. Вернулся Прохоров в эскадрилью печальный.

— Не горюй, Ваня, — говорит ему Мартынов. — Зубы вставишь золотые. Чуб у тебя все тот же, буйный. И наград сколько… Закончишь войну — от девчат отбоя не будет.

Прохоров повеселел от слов комэска и удивился, что он о девчатах заговорил. Ведь совсем недавно предупреждал!

— Не время сейчас невест заводить. Не успел жениться до войны — теперь уж после Победы.

Когда Мартынов говорил: «Не успел жениться…», все смеялись, потому что он имел в виду нас, молодых, меня, Ваню Прохорова, Витю Иваненко, Сергея Ермакова. А до войны нам было по семнадцать… Постарше был Павел Клочков, но и он не был женат.

Разговор этот возник еще на подмосковном аэродроме, Иваненко часто отпрашивался у комэска на часок в ближайший поселок. Однажды Мартынов спросил:

— Иваненко, и что ты туда заладил?

— Да надо, — замялся Витя.

— Медом кормят?

— Да как сказать…

— Знаешь что, Иваненко, наверное, не буду тебя больше отпускать.

— Как же, товарищ командир, ведь там…

— Что там?

— Там у меня Юля.

— Тем более… Вскружишь девчонке голову, улетишь к черту на кулички… Где ей тебя искать?

Однажды, к великому нашему удивлению, Мартынов подозвал Иваненко:

— Забот ты нам всем прибавил, Иваненко. Даю тебе час. Туда и обратно. И только хоть на минуту опоздай!..

Иваненко оторопело поднял свое кругловатое лицо, заморгал, плечами пожал. «Туда и обратно» — это значит к Юле. Но зачем сейчас, да и зачем бежать? И вообще он не собирался к ней сегодня. Обещал прийти завтра, если не будет боевого вылета.

— Ну чего стоишь, время-то идет. Завтра прощаемся с Подмосковьем. Полетим на Украину.

На новом аэродроме комэск частенько спрашивал Иваненко:

— Ну как, пишешь Юле, штурман?

— Пишу.

— А чего в клуб зачастил?

— Я только потанцевать…

— Смотри… Я ведь тоже за тебя перед Юлей в ответе.

И вот неожиданно к Мартынову приехала жена. Приехала в пору необычных и, пожалуй, самых трудных полетов за всю боевую историю нашего гвардейского полка.

Мы только что получили задание. В Татрах, в долине быстрого Грона, началось Словацкое восстание. Туда лежал наш новый маршрут. От Днепра через Южный Буг, Днестр, Сан и Ондаву. Запрещено включать радиопередатчики. От истребителей приказано уклоняться, в бой не вступать. Люки тяжелых бомбардировщиков были загружены не бомбами, а боеприпасами и оружием. На каждом мешке — свой номер. Груз разрешалось сбрасывать, если полностью уверен, что под крылом нужная точка. Был установлен сигнал. С борта самолета — ракета. На земле условный знак из костров. Похожий на конверт.

Мы изучали совершенно новый район. Тихо переговаривались. Ведь никогда не летали в горы. Точка, куда надо сбросить груз, — в долине Грона. И чтобы ее отыскать, надо опускаться ниже гор. Ночью!

Штурман эскадрильи майор Петровский советовал, как обходить горы, напоминал запасные аэродромы, уточнял позывные радиостанций. Мы знали — труднее всего будет Мартынову и самому Петровскому. Им приказано вылететь раньше других, отыскать в Татрах город Попрад и время от времени сбрасывать над ним небольшую светящую бомбу. Так решено обозначить поворотный пункт. Отсюда уже легче найти местечко «Три дуба». Надо только уцепиться за тонкую, еле видимую ниточку Грона. Большая надежда у нас была на экипаж командира эскадрильи.

— Езжайте, я приду, — сказал он нам, когда мы собрались на аэродром.

Мартынов чувствовал себя неловко, будто извинялся, что приехала жена.

Потом мы увидели его сутуловатую, медленно приближающуюся к стоянке фигуру. А вдали, у обреза кукурузного поля, — женщина с прижатыми к груди руками… Мы тогда еще не знали, что она не послушала мужа. Сказала, будет ждать дома, а сама не выдержала, бросилась вслед за ним. Надеялась, вернется, не полетит ради нее. Ради их встречи. Так давно не видели друг друга! Он все тот же. Мечтательно-задумчивый взгляд, неторопливые движения, скупые, но непременно с улыбкой сказанные слова. Но ее почему-то встревожил голос мужа.

Наверное, дольше всего память хранит звуки. Бывает, многое в человеке забудешь, а голос, кажется, и сейчас слышишь, Голос Мартынова, ровный, тихий, зовущий, отличишь от тысячи других. Но что-то жесткое она уловила теперь в нем. А может, ей это только показалось? Или встревожили его слова: «Лечу на задание, Аня. На очень ответственное задание, понимаешь?»

Нет, она ничего не хотела понимать. Она хотела, чтобы муж был с ней, а он ушел. Почувствовав себя одинокой, Аня побежала за ним. Она была готова кричать, звать его, чтобы только обернулся. Хотела еще раз увидеть его лицо, услышать хотя бы одно слово…

Солнце легло за горизонт, расплылось, будто расплавилось. Текли по земле багровые, обжигающие струи, тускнея и остывая вдали.

Аня стояла в этой вечерней тишине окаменелая, немая. Стояла, пока на аэродроме не взорвалась тишина. Загудели десятки машин, задрожала земля. Взлетали тяжелые бомбардировщики.

Потом она сидела у раскрытого окна и всю ночь до рассвета не сомкнула глаз, прислушиваясь к небу: не возвращаемся ли мы…

Командир полка Дмитриев о приезде к майору Мартынову жены узнал, когда комэск был уже над Попрадом.

— Чего же от него еще ожидать? — многозначительно сказал Дмитриев. — Вернется, отчитаю на чем свет стоит.

Дмитриев вспомнил, как Мартынов появился в полку. Зарулил на стоянку Ил-4, вышел летчик, представился:

— Капитан Мартынов. Командир эскадрильи. Доставь ли очередную группу бомбардировщиков.

— И не надоело гонять самолеты?

— У каждого свое дело.

Дмитриева подкупила серьезность Мартынова. В полку была большая нужда в комэсках. Разрасталась авиация дальнего действия. Молодых много пришло, а бывалых — раз, два и обчелся. Командир полка обратился к командиру дивизии, тот — к командующему АДД. Для Мартынова все разрешилось неожиданно и просто.

Не забудет Дмитриев и ту тяжелую ночь, когда комэск не вернулся с боевого задания. Две недели ничего о нем не слыхали. А потом пришел. Обросший, исхудалый, а на лице все та же сдержанная улыбка. «Куда же мы денемся? Воевать ведь надо». И Мартынов воевал.

…Самолеты вернулись с задания. Выслушав доклад Мартынова о боевом вылете, Дмитриев объявил ему меру взыскания:

— Пять суток ареста.

— За что, товарищ командир?

— Знаешь, за что…

— А какой арест?

— Надо бы строгий, но ограничусь домашним.

— Как это понимать?

— А так — пять суток ни на какое задание не полетишь.

— Это сурово, товарищ командир. А эскадрилья как же?

— Эскадрилью будешь готовить. Ну иди. Успокой жену…

А утро было тяжелым. Штурман Павел Клочков шумно распахнул дверь и сорвал с меня одеяло:

— Груз сбросил?

Голос его дрожал. Глаза, всегда добрые, сияющие, были усталы. Значит, не спал. И это после шести часов работы на борту тяжелого бомбардировщика.

— Ты что не отдыхаешь, Павел?

— Груз сбросил? — упрямо и зло повторил Клочков.

— Сбросил, а что?

— Гитлеровцам сбросил! Вот что!

Будто стена обрушилась. В груди что-то дрогнуло и оборвалось. Какую страшную весть он принес!

И вспомнился мне весь наш необычный полет. Перед глазами — ночь и горы. Над Попрадом время от времени разрывается темнота. Мартынов с Петровским сбрасывают светящие бомбы. Сверяем свои расчеты, берем курс в долину Грона. Вспоминаем совет комэска: «Поглазастей будьте… Проморгаешь — и с горой поцелуешься. За Грон цепляйтесь, за Грон».

Впереди — черная громада Татр. Кажется, вот-вот врежемся. Но после Попрада Высокие Татры уплывают вправо и растворяются в ночи. Теперь перед нами Низкие Татры. Они-то и самые опасные. Надо лететь ниже вершин. Идем на снижение. В долине с трудом угадывается серебристая ниточка Грона. В дымке возникают призрачные огоньки. Они должны быть выложены в виде конверта, но конверта не получается.

Кто же под крылом: друзья или враги? И точно ли мы вышли в местечко с романтическим названием «Три дуба»? Времени на уточнение расчетов нет. Впереди опять горы. И если сейчас же не пойдешь с набором высоты, столкновения не миновать. «Не мог экипаж Мартынова ошибиться в обозначении Попрада, — подумал я, — и, значит, мы тоже не могли ошибиться». Я открыл люки, и боеприпасы юркнули в темноту.

— В набор! — скомандовал я, охваченный сомнением.

Понятны переживания и Павла Клочкова. Но кто же рассудит, кто скажет нам, выполнено ли задание?

Командир полка был мрачен. Он весь день провел в штабе. Запрашивал дивизию — нет ли подтверждения из штаба восстания? Уже поступил приказ о новом полете в Татры, а о результатах первого неизвестно.

Только к вечеру все стало на свои места: груз попал по назначению. И у нас было хорошее настроение. Но опознавательные огни на земле были неточны. Потом оказалось — гитлеровцы помешали. Они обстреливали с неба. А по этой причине некоторые экипажи задание не смогли выполнить.

Мартынов познакомил нас с женой. Аня оказалась веселой, общительной женщиной. Чем-то была похожа на комэска: светловолоса и голубоглаза, проста.

Когда увидела нас, искренне удивилась:

— Это вот они воюют? Такие молодые?

Нам тогда стало немного не по себе. Ведь уже по двадцать!

— Они, а кто же? Орлы ребята! — похвалил нас комэск. А мы незаметно выпячивали грудь, вытягивались, хотели казаться взрослее.

Летали мы в эти сентябрьские ночи часто. Днем — отдыхали, купались в прудах. А как зайдет солнце, взлетаем и берем курс на запад.

Командир полка старался посылать на задания молодые экипажи. Скоро начнутся грозы, туманы, а там и обледенение — хуже вражеских, зениток! Дмитриев готовил нас к этому.

…Аня свыклась с фронтовой жизнью мужа. Провожала его в полет, желала благополучного возвращения.

В очередную боевую ночь Мартынов не должен был идти на задание. Вместо него собрался лететь сам Дмитриев. Он решил проверить, как летает второй пилот комэска. Не пора ли ему пересесть на командирское сиденье? Была трудная цель — военный объект на территории хортистской Венгрии.

На Дунай мы прокладывали маршрут первый раз. Рассчитав путь, складывали полетные карты-простыни.

Аня молча наблюдала за нашей обычной работой перед вылетом на боевое задание.

— Ты что такая задумчивая? — спросил Мартынов, когда они остались вдвоем. Он заметил — жена переменилась в лице, была взволнована.

Аня вздохнула и, глядя на мужа, спросила:

— Вася, скажи, только честно, трудный сегодня полет?

— Полеты все трудные.

— Нет, сегодня?

— Трудный, Аня.

Аня коснулась рукой его плеча, обеспокоенно посмотрела на него, и Мартынов заметил тревогу в ее глазах.

— Ты что, Аня?

— Я просто так, Вася, просто так.

Аня не могла и самой себе объяснить свое состояние. Она не могла представить, как это мы без командира пойдем в дальний и опасный полет.

Она, конечно, не знала, что каждый из нас самостоятельно выполнял задачу. Преодолевал дальний маршрут, уходил от вражеских истребителей, выпутывался из ослепляющих лучей прожекторов, огня зениток и в назначенное время наносил бомбовый удар во вражеском тылу. Аня ничуть не ошибалась — когда в небе Мартынов, мы себя чувствовали увереннее.

Аня не могла понять, что с ней происходит.

— Что все-таки с тобой, Аня?

— Вася, а как же они без тебя, как?

— Не беспокойся, тут народ обстрелянный.

— Но без тебя…

— Значит, и мне надо?

— Не знаю, Вася, не знаю…

— Значит, надо. Полечу!

— Вася… — Аня обняла мужа, и он ощутил на своей щеке ее слезы.

— Ну что ты, что ты…

— Ты сказал «полечу», а мне стало страшно и как-то легко. Словно камень с души снял. Думала, из-за меня все это… А теперь мне спокойней. Я горжусь тобой. Лети!

Аня вспомнила своих сыновей. Ждут ее, наверное, не дождутся. Она рассказала мужу, как они ее провожали: «А мы знаем, зачем ты едешь…» — «Зачем?» — «Посмотреть, как папа бомбит фашистов…»

Мартынов улыбался.

Он почему-то не сказал жене, что, получая задание, упросил командира полка проверить второго пилота в другой раз. Сегодня он хочет лететь сам, не может оставаться на земле, когда такая сложная цель.

— У вас — жена. Побудьте с ней, — говорил Дмитриев.

— Она уезжает, — отвечал Мартынов.

— Когда?

— Сегодня.

Даже утром Мартынов не знал, когда отправит жену. Лишь на всякий случай предупредил: «Сегодня или завтра поедешь». И велел собираться. Теперь, после разговора с Дмитриевым, он твердо решил проводить ее сегодня.

Смотрел Мартынов на свою жену и самую большую радость испытывал, какая только может быть. Аня поняла его. И пересилила себя.

Мы сразу узнали — Мартынов летит. И у всех было чудесное настроение. Запели песню про свой полк. Никто не знал, кто ее сочинил. Только все замечали, что в ней все время появлялись новые слова — новые названия городов и рек. На этот раз новый куплет пропел Иваненко.

Когда закончили петь, Мартынов сказал Вите:

— Когда Юля твоя приедет, ей тоже споем нашу полковую… И так же, песнями, будем ее провожать. А может, и не потребуются проводы. К тому времени кончится война. На свадьбу не забудь позвать.

Комэск был прав. Через год Юля приехала к Иваненко. Поженились и другие ребята. Только на свадьбе комэск наш, майор Мартынов, ни у кого не был.

В те короткие счастливые минуты, когда мы вместе с ним провожали Аню на вокзал, никто из нас не знал, не мог даже подумать, что будет на рассвете. За тысячу километров отсюда, на границе Венгрии и Словакии, разразится трагедия, о которой станет известно лишь после войны. Майор Мартынов не вернется с боевого задания.

…Самолет командира эскадрильи подбила зенитная батарея. Лететь было нельзя. Первая мысль — о спасении экипажа.

— Всем прыгать! Уходить в горы к словацким партизанам! — приказал Мартынов.

В ответ слабый голос Петровского:

— Я ранен, командир, ранен.

Надо прыгать — а значит, оставить штурмана. Нет, этого Мартынов сделать не мог. Он сбил на затылок фуражку, сорвал ларингофоны, порывисто обернулся к правому летчику:

— Садиться будем… Садиться! Понял?! Летчик кивнул, наклонился к приборам.

А за бортом — ночь. Сентябрьская, непроглядная ночь. Срывались с насиженных мест звезды, чертили огненно-умирающий след, пропадали, так и не долетев до земли.

Под крылом земля — чужая, незнакомая. Мартынов отжал штурвал и, когда самолет пошел на снижение, сказал Петровскому:

— Миша, если можешь, переходи в навигаторскую. Идем на посадку.

— Понял, — чуть слышно сказал Петровский.

Снижаясь, корабль погружался в неизвестность. Мартынов напряжен. Ни одного движения мышц на лице. Губы сжаты. Взгляд устремлен на приборы. По бликам, пульсирующим на приборной доске, понял — огонь подбирается к бензобакам.

А земля приближалась. Призрачно блеснул водоем. Угадывался блекло-серый песок дороги.

— Следи за землей, Леша. За землей…

— Слежу! — отвечал второй пилот.

Дорога, будто в тумане, бежала сбоку, под крылом. Казалось, она вот-вот пропадет. А что рядом, справа? Поле? Похоже, поле. Слева — вроде холмы.

— На дорогу! — сказал Мартынов.

Когда воздушный корабль, обдирая обшивку фюзеляжа, прополз вдоль дороги и остановился, Мартынов приказал:

— Немедленно покинуть самолет.

Он сорвал верхний люк. Можно оттолкнуться от сиденья и выпрыгнуть. Но Миша Петровский… Что с ним? Мартынов опустился в навигаторскую. Молодец, Миша, здесь. Петровский, скорчившись, прижался к борту. Мартынов со вторым пилотом подхватили его под мышки, вылезли из кабины, спустились к заросшей кустарником лощине. Впереди чернел лес, вырисовывались горы.

— Уйдем. Партизаны близко…

В небе с запада на восток прокатывался и замирал вдали знакомый самолетный гул.

— Наши возвращаются, — сказал Мартынов. — Через три часа будут дома. Погода хорошая.

Много значит, когда рядом знакомое, родное. Даже звуки в небе ободряли оказавшийся в стане врага экипаж.

Надо спешить. Надо уйти как можно дальше от места посадки. В лес, в горы.

— Командир, я не могу идти, — еле шевелил губами штурман.

— Понесем, — не раздумывая сказал Мартынов второму пилоту.

Штурман терял сознание, в бреду просил пить. Они выбивались из сил, но шли. Начался густой кустарник, близко лес. Спешили туда.

Когда рассвело, второй пилот принес из ручья воды, дал Петровскому.

— Ну как?

— Легче стало, — заговорил штурман.

Потом он попросил еще. Пока пил, второй пилот рассказывал Мартынову:

— Брал воду, а по ту сторону ручья был человек.

— Он тебя видел?

— Не знаю.

— Это уже плохо. Надо уходить.

Мартынов взглянул на Петровского. Лицо его, всегда розовощекое, теперь побледнело. Глаза стали крупнее. По глазам понял, что штурман прилагает нечеловеческие усилия, чтобы держаться, не стонать.

— Крепись, — подбодрил его Мартынов, — начинаются горы. Знакомые места: Грон, Низкие Татры. А там — друзья. Выручат. Крепись, Миша.

Лицо Петровского оживилось. Мартынов доволен, что штурман держит себя в руках.

На очередном привале они услышали приближающийся шум мотоциклов.

— Ищут, — произнес второй пилот.

И вдруг Петровский поднял голову:

— Командир, Вася, оставьте меня, уходите… Вы успеете…

Да, в горах спасение. Можно уйти, вернуться в полк, к штурвалу бомбардировщика. И опять воевать. Писать Ане письма: «Жди, скоро вернусь!»

«Еще не поздно уйти в горы. Еще не поздно», — так думал Мартынов. Петровский просил:

— Вася, уходите! Зачем из-за меня…

Но встретились сурово-протестующие глаза командира и просящие — штурмана.

— Нет, Миша, мы никуда не пойдем без тебя. Вместе летали в небе, вместе будем драться и на земле.

Автоматная очередь срубила над головами сучья. Стреляли издалека, наугад. Хотели услышать ответный огонь, уточнить, где летчики.

Мартынов достал пистолет, окинул взглядом боевых друзей.

— Будем драться. Теперь и умереть не страшно. Россию отстояли. А наша третья эскадрилья на ногах стоит крепко.

Он приказал экономнее расходовать патроны, стрелять прицельнее.

Автоматные очереди врага секли кустарник, колупали каменистую почву, свистели над головой. В ответ — редкие хлопки пистолетных выстрелов. Летчики залегли спиной друг к другу. Мартынов сразил выскочившего на поляну гитлеровца, потом второго, сказал:

— Вот так их…

У Петровского помутилось в глазах. Но он тоже стрелял по каким-то движущимся силуэтам.

— Стреляй, Миша, стреляй! — подбодрил его Мартынов. И это были его последние слова, которые слышал второй пилот. Потом тупой, оглушающий удар в голову… И уже не слышал ни выстрелов, ни разговоров, ни звуков моторов…

Так в отрогах Низких Татр, на южных склонах, на полпути к району Словацкого восстания, закончил боевой путь наш комэск майор Мартынов со своим экипажем.

Но все это будет завтра. И завтра Аню будет догонять тяжелая весть из полка: «Не вернулся с боевого задания». И она снова будет ждать… ждать… ждать…

 

ПОЕДИНОК

Стартех Варлашин лежал на старых самолетных чехлах. Рядом, как и он, еще трое бесчувственно разбросали ноги и замасленные, полусжатые в кулаки руки.

Немецкие самолеты, двое суток не появлявшиеся над аэродромом, вдруг налетели опять. Разодрал небо режущий вой пикирующих бомбардировщиков, вперехлест застрочили сухие пулеметные очереди. Давясь тротиловой гарью, шарахались испуганные птицы.

А они, смертельно усталые, лежали. Даже этот адовый рев металла им слышался как отдаленная гроза. Месяц назад, попав под первую бомбежку, Варлашин проклинал неуютность и степную ровность самолетной стоянки. Федю Колодина тогда как ветром сдуло. Запрятался в трубе. Хорошо, стройка была рядом. Целый час вытаскивали его оттуда. Когда на душе отлегло, сам же смеялся: вот бы невеста увидела… А сейчас и он глаз не откроет. Будто бы вовсе и нет этой бомбежки.

Месяц войны сделал их похожими друг на друга. Черные от солнца и ветра, осунувшиеся от недосыпания лица словно отлиты из чугуна. Недавно Саша Васильев предлагал Варлашину:

— Понадобятся фотографии, стартех, пошлите одну. Для всех сойдет.

— И на свидание одного, — добавил Колодин. Он любил что-нибудь прибавлять.

— О свиданиях, Федя, забудь.

Варлашина отличишь по густым волнистым волосам. Ветер отчаянно ерошит волосы, а стартех словно и не замечает этого. Он никак не освободится от непонятного ему чувства, не поймет — жив или нет. То ему душно, будто придавило землей, то подхватит дикий ураган и так закружит, что кажется, не будет конца этой чертовой карусели.

Когда сознание к Варлашину вернулось, он не испытывал страха от того, что творилось вокруг. Вспомнил вчерашний разговор с комендантом. Варлашин был прав. Гитлеровцы сюда не придут. И комендант зря пугал фашистскими танками. Раз бомбят, танков бояться не надо. Иначе зачем им тут гудеть? Может, и завтра не придут, и послезавтра… Это же они, техники, вынудили гитлеровцев бомбить аэродром.

Вчера к коменданту — не подступись. Злой, точно наэлектризованный, был. Не успели показаться на стоянке:

— Стой! Кто такие? Куда направились?

— Мы — техники, — спокойно ответил Варлашин и тихо спросил: — А ты кто, кипяченый такой?

— Я комендант аэродрома. Убирайтесь отсюда, пока ноги держат! — Лейтенант говорил, будто рубил. — Видите — ни души. Все ушли. — Поняв, что слово «ушли» в авиации не больно уместно, поправился: — Улетели. И вам нечего тут делать. Убирайтесь, понятно?

— Не горячись, по делу приехали.

Лейтенант и слушать не хотел. Кричал до хрипоты:

— Какое тут дело? Фрицы за лесом! Сейчас взрывать начнем — ангары, склады, здания. Взрывать, понятно?

Аэродром летчики оставили два дня назад. Опустели стоянки, и гитлеровцы уже не бомбили и не обстреливали его. И хотя война шла где-то рядом, здесь ее вроде уже и не было…

Лейтенант был оставлен для подрыва аэродромных сооружений. Ночью собирался взорвать ангары, служебные здания, склад бомб. Гитлеровцы вот-вот появятся, а тут вдруг — техники. Самолет ремонтировать собрались.

Накануне на аэродром с трудом сел бомбардировщик. Комендант — летчику: «Не действующий наш аэродром». А тот: «Раз сел, значит, действующий». И сам стал копаться в моторе. Попросил только помочь замаскировать машину.

О случае с этим экипажем Варлашин узнал, от командира эскадрильи. Комэск, волнуясь, рассказывал: «Гитлеровцы уткнулись в берег. За ночь они, конечно, переправу восстановят. И танки могут опять пойти». Комэск курил папиросу за папиросой. Никак не мог успокоиться. Из девяти не вернулись три экипажа. Четвертый — старшего лейтенанта Сливкова — подбит, пошел на вынужденную посадку. «Если восстановить машину Сливкова, то утром ударили бы двумя звеньями… Верно, стартех?»

Варлашин молчал. Бомбежки аэродрома и ремонт самолетов, ремонт и бомбежки окончательно вымотали техников. Он понимал — комэск ему не приказывал. Это было сверх человеческих сил, и тут нужно все делать самому: решать, приказывать, исполнять.

— Надо попробовать, командир, может, успеем, — как бы придя в себя, сказал Варлашин.

Комэск щелчком бросил недокуренную папиросу, порывисто подошел к Варлашину:

— Давай, стартех… Тогда скажи ему, Сливкову, чтобы ждал там. Полетим — над аэродромом пристроится и пойдет с нами.

Так техники оказались вблизи переднего края. Здесь, на оставленном аэродроме, тишина. Напряженная, оглушительная тишина. От неопределенности, от неясности обстановки комендант нервничал.

Варлашина заботило одно — ремонт бомбардировщика. И стартех не хотел тратить времени на разговоры. Он уже искал глазами самолет Сливкова. А прибывшие с ним Колодин, Князев и Васильев перебросились несколькими фразами с комендантом.

— Поднять на воздух каптерку или даже ангар — дело нехитрое. Подпали шнур и… греми бог! А вот переправу вражескую взорвать сможешь? — сказал Васильев.

— Ты, что ли, сможешь?

— Я не смогу, а летчики смогут.

— Умеючи и ведьму бьют, — вставил Колодин.

— Над переправой иди посмотри, над танками…

— А то вы там были…

Варлашину не хотелось обострять разговор. Не до этого. Сказал, будто советуясь:

— Сам посуди — летчик на земле какой вояка…

— Но я вам скажу, — примирительно, даже сочувственно ответил лейтенант, — самолет так фрицы потрепали — мать родная не узнает. Едва ли почините…

Опять техники не спали. Латали фюзеляж, крыло, исправляли моторы. К западу над горизонтом багровое зарево заливало полнеба, гасило звезды. Ночью расстояние скрадывалось, и огонь, казалось, подступал к дальним стоянкам. К югу, где небо закрыто облаками, словно кто ударил клинком, оставив зияющий кровавый порез.

К рассвету Варлашин опробовал моторы. Князев и Колодин, сваленные усталостью, лежали рядом. Васильев искал на стоянках бомбы. Вернулся встревоженный:

— Стартех, бомб нет… Может, на той стороне поискать? Васильев держался на ногах неуверенно, его качало.

«Ну куда ты пойдешь, — подумал Варлашин, — хорошо еще, что стоишь». И сказал:

— Иди отдохни…

— А как же, стартех, бомбы?

— Я подниму тебя, иди.

Васильев не лег, а бессильно, будто раненный, опустился, как бы сполз, на землю.

Варлашин ложиться не стал. Кому-то ведь надо дежурить. И надо искать бомбы. Он обошел дальние стоянки и вернулся ни с чем. Бомб не было — все на гитлеровцев свезли. Можно взять на складе. Но это далеко, а транспорта нет.

Какое-то время Варлашин глядел на сраженных сном друзей. Они лежали, поджав ноги, как в детстве. И как жалко бывает будить детей, так Варлашину жалко было ломать сон техников. Он бы сейчас и сам упал на землю. Хоть на час, на полчаса, на пять минут, чтоб только вернуть силы. И потом опять неделю, вторую, третью не смыкая глаз готовить в бой самолеты.

Варлашин не боялся упасть. Упасть — не беда, беда — не подняться. Нужны бомбы… И он стал будить:

— Васильев, вставай, Васильев…

Васильев слышит, но не поймет, в чем дело, никак не откроет глаза.

— Вставай, на склад за бомбами надо… Напоминание о бомбах разорвало густую тягучесть она.

Васильев размежил веки. И сразу начал тормошить Федю Колодина. Колодин попытался встать, но не слушались ноги.

— Пороха не хватает, — как бы извиняясь, произнес он и с усилием открыл глаза.

Впервые за то время, как его знает, Варлашин увидел в глазах Колодина ужасающую неопределенность. Он помнит их совсем другими. Они умели заметить тончайшую ниточку в хитроумном сплетении проводов. Могли ощупать, ювелирно определить работу прибора. У Колодина были прицельные глаза специалиста-оружейника. А сейчас — другие…

Князев вовсе молчал. Золотые руки у механика. Бывало, Варлашин с самолета не прогонит — так любил машину.

Стартех всегда удивлялся: откуда Столько силы у парня, такой безотказный. А теперь и он сдал. Веки подрагивают, а глаза не открываются.

Варлашин молча смотрел на товарищей. Обессилели, а в самолет все же вдохнули жизнь. В иное время неделя бы на это ушла, а тут за ночь. Нет, стартех не верил, что они не встанут, не верил. Пусть это будет последним делом их жизни, последним долгом. Они должны встать. Должны…

Глядя в подернутые туманистой пеленой глаза Колодина, сказал:

— Что, не хватает пороха? А кто тут власть держит? Наш технический гарнизон. Верно ведь?

Князев все же переборол себя, открыл глаза. Колодин вытянул тонкую шею, взгляд его посветлел.

— Стартех, окати холодной водой.

— Что?!

— Окати, стартех, поможет… — умоляюще просил Колодин.

— И меня…

— И меня тоже…

Сливков нервно ходил возле замаскированного самолета. Смотрел на тонкие, пропитанные синью облака и вспоминал вчерашнее небо над переправой. Оно кишело желто-бурыми разрывами зенитных снарядов. Больно жалили доклады радиста: падали охваченные огнем товарищи. Казалось, не самолет опрокидывался на крыло — само небо рушилось, срывалось к земле. А они летели…

Сливков представил, что будет там утром. Он знал, что значит пропустить гитлеровцев на этот берег и что значит задержать на день, два или хотя бы на несколько часов. Нужно время… Выиграть время… И каждый боевой вылет так нужен сейчас. Надо насмерть стоять здесь, на одной из тех дорог, что ведут к центру России.

Уже рассвело, скоро полетит на переправу его поредевшая эскадрилья. Он пойдет с товарищами. Так распорядился комэск. Но бомб не было. Бомбы… бомбы… бомбы… Завязло в голове это слово.

— Ну где же бомбы? — спросил Сливков Варлашииа. — И почему так долго нет техников?

На худом, изможденном лице Варлашина блеснули белые зубы.

— Они вон за тем леском. Несут… Сейчас покажутся…

Сливков удивленно взглянул на Варлашина, переспросил:

— Как несут?

— Несут, товарищ командир, на руках несут…

Вдоль дороги, сбивая сапогами отяжелевшую за ночь пыль, медленно шли техники. Солнце еще не грело, но было жарко и душно. Земля вокруг усеяна яркими полевыми цветами, а воздух пропитан полынью: разопрела теплой ночью, теперь плыла над дорогой ее острая горечь. Першило в горле, и Колодин сказал:

— Как скребком дерет.

Бомбу держали на слегах. Останавливались редко. Поднимать ее с земли и нести становилось с каждым разом труднее. Она словно увеличивалась в весе.

Варлашин встретил техников на крутом изгибе дороги. Отсюда, прямая, как стрела, она вела к самолету.

— Воды бы сейчас, стартех, — заговорил Колодин.

— Хоть глоток, — добавил Князев, — горечь сбить.

— Я бы на себя вылил, а то…

Васильев не договорил, осекся. Лицо его вдруг напряглось. Все остановились, тоже замерли. Вытянул тонкую шею Колодин, вжал голову в плечи Князев, встревоженно обводил взглядом верхушки деревьев Васильев. Варлашин прищурил глаза. Так он делал, когда слушал работу мотора.

Издали доносился назойливый, ноющий звук. Варлашин определил — самолет. Летит на малой высоте. Стартех давно заметил: когда самолет низко над землей, трудно определить по звуку, откуда он появится. Земля поглощает звуки, растворяет их.

Наконец звук отчетливо пробился, и вдали над лесом показался вражеский самолет. Он шел прямо на техников. Случилось то, чего больше всего боялись. Приникли к земле: может, прошмыгнет, не заметит? «Мессершмитт» и в самом деле проскочил, и все облегченно вздохнули. Но наметанный глаз Варлашина, как в прицеле, держал «мессер». Тот приподнял крыло и на миг завис над горизонтом. Разворачивается! Снова нарастает противный, ноющий звук.

Техники поняли — беда неминуема. Посечет их «мессер», как траву. И бомбу разорвет, если прямое попадание.

Что же осталось тебе, стартех? Лежать, уткнувшись лицом в полынь, и ждать своей участи? Втайне надеяться, что враг промахнется, уйдет? Ждать или превозмочь себя и бороться?

Превозмочь! Бороться!

Варлашин вдруг вскочил и крикнул техникам:

— Лежать!

А сам побежал что было сил. Он бежал по аэродрому во весь рост. На выгоревшем и ровном, как стол, летном поле, конечно, никакого спасения. Но надо бежать. Мелькнула спасительная воронка. Так бы туда и бросился! Но надо бежать… Надо отвлечь «мессершмитт» на себя.

И ему это удалось. Противник направил самолет на него, и Варлашин почувствовал, что цепенеет, а горло перехватила спазма.

«Мессершмитт», казалось, заслонил все небо. Варлашин лихорадочно ищет воронку, а ее нет. Но почему гитлеровец не стреляет? Казалось, прошла вечность, прежде чем рядом вскипела земля.

Не зная почему, Варлашин побежал на выстрелы, и следующая, вторая очередь вспучила землю уже позади него. Он споткнулся и упал. Но и лежа заметил: развернувшись, «мессершмитт» почему-то осел. Шел точно на него и очень низко. Нет, так он стрелять не будет — снаряды уйдут за горизонт, а не в него, Варлашина. Наверное, хочет ударить винтом. Конечно, винтом! И тогда Варлашин сорвал с головы пилотку, рванул ворот гимнастерки — трудно было дышать, — встал во весь рост:

— Руби, гад! Ну, руби!

У ног плыли пороховые, перемешанные с пылью облака. А он стоял и смотрел на вражеский самолет. С молниеносной быстротой на него надвигался пронзительный рев мотора, ощетинившиеся пулеметы и безжалостный винт.

Видя такое, техники закричали:

— Ложись, стартех!

Они ничем не могли помочь ему. Голоса их тонули в моторном грохоте «мессершмитта». Но техники продолжали кричать:

— Ложись, стартех! Ложись!

Варлашин вел счет мгновениям. Он ждал этот единственный миг, когда сможет броситься на землю и фриц уже ничего не успеет с ним сделать…

Но случилось неожиданное. Гитлеровец отвернул. Что случилось: отказало ли что, патроны ли кончились? Но он отвернул, прошел рядом. А Варлашин так и стоял, глядя в голубое утреннее небо.

Когда подвешивали бомбу, Колодин сказал:

— Стартех у нас обстрелянный. Теперь ни один черт его не возьмет.

…И вот вражеские летчики били по пустым ангарам, стоянкам и даже по кромке леса, думая, что там, между деревьев, прятались самолеты. А техники лежали спокойно, словно в землянке с пятью накатами. Никто из них не знал, пролетали ли над аэродромом наши бомбардировщики. Видел ли их Сливков? Никто не знал о его судьбе. Они как подкошенные упали на чехлы, лишь только исправленный ими самолет оторвался от земли.

Когда стоянки окутались дымом и пылью, комендант, пренебрегая опасностью, бросился туда. Мчась кружным путем, он еще издали кричал:

— Авиация, просыпайся! Наши сейчас прилетят! — Он представил, как стартех укоризненно посмотрит на него: «Ну что, пришли фрицы? То-то же…»

 

ВЗЛЕТ

Настроение у майора Трегубова испортилось с самого утра.

Привыкший, как все летчики, рано вставать, он открыл глаза вместе с зарей и увидел солнечный луч, который робко тянулся к стене и косо рассеивался возле детской кроватки. Это был еще совсем холодный и зыбкий, едва только начавший созревать луч, но Трегубову он обжег Душу.

Опять погода для ангелов. Летай, наслаждайся синим простором. А ему режет глаза и поперек горла стоит этот парадный аквамарин неба. Трегубов ждет не дождется сложняка. Полеты при невидимости земли, даже ночью, не были для него «слепыми», как их называют. Разве кто знал, что он искал в них спасения, надеялся — только они помогут развязать ему узел, им же самим завязанный понапрасну, как ему говорили в штабе. Но он оставался верен себе, и на уме у него было свое. Ему хоть дождь, хоть снег — все равно, лишь бы облака закрывали землю и звезды, лишь бы избавиться от случившегося перерыва в полетах. А там уж наверняка прояснится, напрасно ли он заварил кашу.

С горечью вспомнил вчерашний прогноз. Какие там, к черту, осадки — зябкая и сухая земля уже не рождала облака, а ветер совсем обессилел, да и где ему их искать! Даже от «гнилого угла» остались одни воспоминания. В том дождистом краю часто висели тяжелые, как коровье вымя, тучи, а теперь и они высохли, и горизонт (ну прямо назло!) чист как стеклышко.

«Нет, все-таки раньше, в пору летной юности, в небесах больше было порядку», — думал Трегубов. Все свершалось в положенные сроки: приходило тепло, наступало ненастье, лили дожди или сыпали снега. Весна не хмурилась рассерженной старухой, а расцветала невестой. Теперь прямо не верится: весна без солнца, летом не нагреешься, а зимой ручьи текут — в помине такого не было. А что завтра будет (не то что на неделе, а завтра!) — даже и не гадай. Бывалые синоптики руками разводят. Не случайны в обиходе у них словечки: «следует предполагать…», «по всей вероятности…», «не исключено появление осадков…».

Вот и полковой бог погоды вчера: «Возможны осадки». А спросил Трегубое: «Какие?» — тот глаза вытаращил. Капнет с неба — осадки. Обрушится ливень — тоже осадки. Выходит, осадки осадкам рознь. Так нет же, ограничился одним словом, а остальные вроде как в уме припас. Ищи вот их, эти осадки. Конечно, погода — не пироги, не испечешь по заказу. Колдуй не колдуй, все равно чего хочешь не наколдуешь. Одним словом, гадай, какой сюрприз преподнесет тебе небесная канцелярия!

Правда, авиация все меньше зависит от атмосферных капризов и, по существу, стала всепогодной. Но это если говорить о ней в целом. А если о конкретном летчике вести речь… Тут каждому подавай свое. Вот Трегубову нынче вынь да положь сложные метеорологические условия, да еще в темное время. Солнышко с чистотой небес да звездная ночь с некоторых пор стали для него «непогодой».

Вчера еще какая-то надежда на полеты была, а сегодня ее уже нет. Стороной, видать, прошли облака. Сгустившийся на стене пучок света предупреждал, как зрачок светофора: «Стой, Трегубов! У тебя перерыв!»

Коварная штука для летчика — перерыв в полетах, особенно в сложняке. Теперь, будь ты сам царь, бог и воинский начальник высочайшего ранга, все равно на боевом самолете не полетишь. Теперь обязательно будут проверять на двухместном истребителе — на спарке. Такой закон!

На пути к аэродрому Трегубов встретился с подполковником Березкиным. Первым окликнул его:

— С добрым утром, Петр Михалыч!

— Здравия желаю, комиссар. Тебе, вижу, не спится.

— От сна богаче не станешь.

— Что верно, то верно. А утро и в самом деле доброе. Погодку бог послал, спарочками не обижены… — Березкин хотел что-то сказать еще, но будто споткнулся и закончил совсем другим: — Скорее бы снежок, зима, на кабанчиков бы сходили, тут есть где поохотиться.

Трегубову, молодому замполиту полка, Михалыч (так за глаза звали Березкина) пришелся по душе с первых дней. Нравились его прямота, веселость. Среди постоянно рискующих людей это особенно ценится. Нелегкую свою работу заместителя командира полка он выполнял с истинным вдохновением. Ну прямо родился летчиком! Скажет: «Петлю в люльке крутил», — поверишь.

Трегубов не обиделся на Березкина, когда тот не смог ему однажды помочь. Нашелся фронтовой комиссар эскадрильи капитан Маркин. В историческом формуляре полка рассказывалось о многих его подвигах, но дальнейшая судьба летчика была неизвестна. Из сорок первого и сорок второго почти никого не осталось. И вот нашелся Маркин, даже обещал приехать.

— Петр Михалыч, вот бы вам рассказать ветеранам о нынешних асах, — загорелся тогда Трегубов. — И вообще, встречу с ними организовать.

Березкин неожиданно взмолился:

— Что ты, Николай Петрович, передохнуть некогда, во как полеты давят! — Он устремил на Трегубова такой обезоруживающий взгляд и так полоснул ребром ладони себе по горлу, что Трегубов поначалу растерялся. Ему даже неловко стало. Напрасно он беспокоил Березкина, не знал, что ли, как тот занят. В полку только и слышно: «Михалыч проверит», «Михалыч вывезет», «Пусть Михалыч займется». Вот уж поистине: кто везет, на того и нагружают.

— Не беспокойтесь, обойдемся, — сдержанно сказал Трегубов, обращая на Березкина остывающие глаза.

— Я бы всей душой, святое дело-то, понимаю, — говорил Березкин извиняющимся тоном, — но видишь, не расстаемся. — И он двинул плечом, через которое был переброшен мешок с гермошлемом.

И сегодня Березкин загружен. Но, как всегда, не унывает. Недавнего разговора в штабе будто вовсе не было. Не обмолвился и словом. Вот человек! Позавидуешь… Трегубов хотя и отдаленно, не совсем связанно с тем, основным вопросом, который бередил его изо дня в день, но все же сказал Березкину:

— Простым вариантом пробавляемся…

— А что поделаешь?! У того перерывчик, у другого с посадочной нелады, того к сложняку подтягивай. Дел по завязку. Сам знаешь…

— Работы хватает, — согласился Трегубов без воодушевления.

Березкин это заметил.

— Да ты не журись, комиссар. Ромашки спрячутся, поникнут лютики, и «гнилой угол» забьет тучами — пушкой не прошибешь.

— Уже налетался, — с горечью сказал Трегубов. — Дальше некуда, до перерыва дожил…

— Ну и что перерыв?! Парочку провозных — и догоняй Илью пророка.

«Вот и догоняй, — с обостренным чувством подумал Трегубов, когда они разошлись, — вчерашний день догоняй». Березкин пошел на спарку, а Трегубов завернул на метеостанцию. Прошлый разговор в кабинете командира полка Денисова Трегубов забыть не мог. Состоялся он неделю назад. В тот день синоптики доложили о циклоне, который сформировался где-то на северо-западе и нес с собой облака, дожди и туманы. Денисов, привыкший «ловить» погоду, собрал своих заместителей, инженеров, начальников служб. Он хотел провести это совещание накоротке. Напомнить людям — перемена погодных условий осложнит работу и в воздухе, и на земле. Быть всем — и специалистам, и летчикам — бдительнее и строже. Очередной летный день приказал спланировать с переходом на ночь. Его взгляд вдруг упал на ленточку под стеклом на столе. Была она вся в цветных квадратиках, треугольничках и кружках — так учитывались полетные упражнения. Сказал Березкину:

— Мне разведку… потом перехват. Майора Трегубова не забудь.

Денисов вспомнил: прошлый раз замполит не летал по его вине. Накопились вопросы по школе, с детским садом застопорилось. Кому же ехать в город? Замполиту, конечно. Готовиться к полетам уже было некогда. Так и упустил он сложную ночь. Можно было днем раньше или позже поехать. Но это так кажется теперь, когда дело сделано. А тогда так не казалось. Тогда все было экстренным, горящим. Касалось детей летчиков — это все равно что их самих. Одобряя в душе Трегубова — умеет решать вопросы! — Денисов строже сказал Березкину:

— Майора Трегубова планируй в первую очередь, понял?

Березкин согласно кивнул:

— Понял.

— Вопросы? — обратился Денисов к сидящим. Все молчали, настраиваясь уходить. И тогда он перевел взгляд на Трегубова: — Николай Петрович, у тебя что будет?

У Денисова заведено: на постановке задач, разборе полетов или на построении полка непременно давать слово заместителю по политической части. Своему правилу он не изменил и на этом коротком совещании.

Трегубов выступать не хотел — командир все, что надо, сказал. Но его уже который день волновала одна мысль, он собирался специально зайти к Денисову, «А что, если сказать сейчас?» — подумал он и, встав, заговорил:

— Товарищ командир, заглянул я в плановые таблицы, а там сплошь провозные да контрольные полеты. Иной раз только и слышишь: спарка, спарка… Можно подумать, переучиваемся на другой самолет.

Трегубов сказал тихо, с должной выдержкой, будто сделал предложение, которое следует принять во внимание или учесть, как говорится, в рабочем порядке. Но неожиданно он ощутил на себе удивленные взгляды.

— А как же иначе?! Если у летчика перерыв — без контроля не выпустишь. Так ведь? — степенно сказал Денисов.

— На том авиация держится. Спарочка — наша выручалочка, — в тон командиру вставил Березкин и как-то странно, по-детски, раскрыл глаза.

Трегубов замялся. Отвечал командиру тише:

— Но из-за этого коэффициент полезного действия снижается. Эффективность полетов могла же быть выше.

— КПД снижается? У кого?

— У летчиков. В том числе и у нас, руководящих.

— Например? — Денисов насторожился. Он уже говорил отрывисто и сухо. Командир вообще любил выражаться кратко. Экономя слова, экономил время. Краткую фразу считал оружием летчика. А на земле краткость особенно замечалась, когда что-то его тревожило.

Денисов остановил на Трегубове нетерпеливый взгляд: интересно, у кого же это низкий КПД?

— Я не хотел кого-либо выделять, — заметно смущаясь, продолжил Трегубов, — но раз вы, товарищ командир, спрашиваете, скажу. В управлении полка это может относиться хотя бы к Петру Михайловичу.

— Кха, в огороде бузина, а в Киеве дядька, — вспылил Березкин. Он эффектно развел руками, будто показал фокус. Обескуражено скользнул взглядом по лицам сидящих и уперся в Денисова. — Это у меня-то, у Березкина, КПД маловат?! уж вы-то знаете, товарищ командир!

Еще бы Денисову не знать Березкина! Тот уже два летных плана отмахал. С ним и сравнить-то некого. Возьми вот сейчас построй полк и спроси: «Кто не летал с Березкиным?» И не найдешь такого…

А самого Денисова кто поставил на ноги? Березкин! Пришел Денисов из академии — молодой командир эскадрильи. Учи, командуй! А он сам только-только овладел новой машиной. Березкин тогда и помог. И самого комэска подтянул, и его летчиков. Да и теперь, когда он стал командовать полком, Березкин — его опора. Денисову больно слышать такое о Березкине.

— Ну при чем тут Березкин? — сказал Денисов так, чтобы не огорчать Трегубова и закончить не к месту затеянный разговор.

Но Березкин не стерпел, выскочил опять:

— Чего тут гадать, Николай Петрович, есть порох в пороховницах — включай свой форсаж! Тут философия простая: больше летаешь — дольше живешь, а дольше живешь — больше летаешь. Как в песне: «Любовь — кольцо…»

Трегубое побагровел. Что это, упрек ему самому? Горячий ком подкатил к горлу, спирая дыхание, в груди заныло. Его не понимали. Улавливая настроение Денисова, Трегубов все-таки переломил себя и сдержанно парировал:

— Именно песня. Иной одну только и тянет: летал, летал. Его не трогайте — он, видите ли, летал. Но посмотришь — пиликал инструкторские. Налет хоть отбавляй, а навыки того… прокрутку дают.

Березкин непроизвольно улыбнулся:

— Ну ты и завязал узел… Сам-то подумай: как это — налет растет, а навыки утрачиваются? Ребус какой-то…

— Невероятно, конечно, но факт! — взгорячился было Трегубов, готовый к откровенному разговору. Но увидел — Денисов переменился в лице. Трегубов замолчал, словно обжегся.

Денисов пятерней сжал подбородок, уперся немигающими глазами в стол. Он будто застыл, и только желваки, поднявшись, вспухли и заметно подрагивали от напряжения. Ему не нравилась горячность Трегубова, раздражала ну прямо мальчишеская неуступчивость. В конце концов, Березкин не рядовой летчик, а заместитель командира полка. Важнейшие вопросы решает — летные. Уж это-то должен понимать Трегубов. Обрубить крылья всяк может, а вот сумей их дать человеку, расправить. Разве это не верно — «больше летаешь…»?

Особую горечь Денисов испытал оттого, что затеял этот разговор тоже его заместитель, да какой — по политической части! Замы как пальцы на руке, растопырь — нет кулака. Значит, нет и силы. А ему, командиру полка, нужна опора и на земле, и в небе. Действуя вразнобой, ничего не добьешься. Ну и руби сук, на котором сидишь. Руби!

Трегубов почувствовал этот бессловесный упрек и через силу сдержал свой пыл.

Задетый за живое, Денисов вдруг откинулся на спинку стула и тут же встал. Из внешне спокойного, покладистого, каким его знали и каким он был в начале совещания, вдруг стал резким:

— Вот что, разберемся! А сейчас приказываю готовить полк к полетам. К ответственным полетам. Все указания остаются в силе. Свободны!

Трегубов ушел с совещания расстроенный. Домой возвращался поздно вечером. На душе было тяжело, осуждал себя: получилось ни два ни полтора. Осуждал за то, что не довел до конца дело, не смог, как ему казалось, убедить командира. Резануть бы напрямик Березкину: налет, говоришь, большой, а за счет чего? За счет спарок, вывозных да провозных. Разве удел летчика-истребителя жужжать над аэродромом? Для боя живет он!

Вот крестьянин — вспашет землю, а потом сеет. И вся у него стратегия — на завтрашний день. Об урожае его думы, а не о том, чтобы только пахать да пахать…

Дома Трегубов впервые пожалел: зря не привез с собой жену. Когда много летал, мысли такой к нему не приходило. Наоборот, решение свое считал очень разумным. Он знал давно, что бывалые летчики в дни особо интенсивной работы под разными предлогами отправляли жен к мамашам, бабушкам или в пансионаты.

Да простят женщины, совсем юные жены за ту малую хитрость, к которой, случается, прибегают пилоты. У каждого из них одна мечта — стать асом. Ведь можно иметь завидную должность, высокий класс, но мастером не быть. А им надо быть. Непременно надо! Иначе зачем идти на аэродром? Взлетают, чтобы только побеждать.

С таким чувством Трегубов прибыл из академии в полк. Денисов словно прочитал это на его лице и дал зеленую улицу в небо. Восстанавливайся, оправдывай первый класс, комиссар. И Трегубов много летал, осваивая новейший истребитель, догоняя ушедших вперед однополчан. Вот тогда он и поверил в мудрость летунов, которые остаются в горячее время одни.

Потом тот же Денисов вроде как невзначай остудил летный пыл Трегубова. Слишком, мол, увлекся полетами, на земле забот хоть отбавляй. И получилось само собой: полетов поубавилось, а земные заботы все больше затягивали Трегубова. «Так можно и забыть, где стоят самолеты», — думал он, тоскуя по небу. Но тоска у него особая, совсем не та, что у молодых летчиков. Не романтика влекла его на высоту. Просто не клеилось что-то по службе.

Так иной раз и случается — удалился от неба ради людей, а к ним не приблизился. Словно в тупик зашел. Вот почему его не поняли?! Разве он не на том языке говорит? Разве у него не слова, а загадки? Ведь не одинакова же цена летного времени. Одно дело, если ты тратишь его на спарку, другое — если оно отдано боевому самолету. Простые, понятные слова. Сказать, конечно, легче, чем сделать. Но Трегубое был убежден — все у него наладится, если слетает в сложных метеорологических условиях и ликвидирует свой перерыв. Не раз замечал — после удачного полета все становится проще, обыденнее. Разрешаются вопросы, которые вчера казались непостижимыми.

А полетов все не было.

Теперь он себя уже ругал: напрасно оставил Катю у мамы! Она же наверняка надолго застрянет там, потому что вот-вот должна родить. Катя говорила — рожать поедет к маме. Там ей будет спокойнее. А он уже обзавелся детской кроваткой. Соседи уезжали в далекую даль и принесли ему: «Вот вам на память, скоро понадобится». И эта кроватка всегда напоминала Трегубову о Кате.

Да, все-таки не надо было оставлять ее у родителей. Теперь они с ней словно на разных аэродромах. Разве это жизнь! В одну жгучую боль соединилась тоска по жене и тоска по небу…

Погода менялась странно. Холодный фронт перед своим приходом выкинул немыслимый реверанс. Взял да и застрял в стороне. И оттуда, с «гнилого угла», будто дразнил Трегубова. Только на третьи сутки двинулся на аэродром и закрыл небо. Нахлынул холодный воздух — и лето как обрезало. Оно и без того было бесцветным и холодным. Но осени это не касалось, она властно вторгалась в так и не согревшийся за лето край.

Погода менялась круто, а вместе с нею и жизнь авиационного полка. Пойдут теперь дожди, зачастят туманы, заявит о себе обледенение. Несладкая пора для летчиков.

Трегубов радовался: погода как по заказу. Хотя и не помнит такого каверзного букета: мочалистые облака, дождь, переменчивый ветер. Вдобавок дегтярно-непроницаемая темень. Сколько раз убеждался — ни одна сложная ночь не похожа на другую.

…Взлетел, и тусклое царство аэродромных огней, света — вся человеческая жизнь потонула во мраке ночи. Мир сузился до размеров кабины.

Денисов послал с Трегубовым Березкина. Этот в любом небе пропишет и самого бога проверит. Трегубов сделал два полета и зарулил на стоянку. Скорее бы пересесть на боевой самолет!

Березкин не торопился. Конечно, будь на месте Трегубова кто-то другой, он бы сыпал уже на ходу, только смекай: тут поэнергичнее с машиной, а там поплавнее, поблагороднее. У самолета свой норов, и сам будь себе на уме. Потом — как в душу заглянет: «Решим так: еще разок-другой на спарочке. Не помешает… А в следующий раз на боевом». Инструктором, видать, тоже надо родиться.

Сейчас Березкин молчал. Почему-то вспомнил летчика, которого однажды вывозил в облаках.

— Ну как с иллюзиями? — спросил, когда тот выполнил самостоятельный полет.

Летчик тяжело вздохнул. Ох уж эти иллюзии! Вдруг кажется — самолет завалился на крыло, опрокинулся и ты летишь вниз головой, врезаешься в землю. Кровь приливает к ушам, сердце замирает, нервы напряжены. И весь ты застыл в порыве вывести самолет из опасного положения. Глядишь на приборы, а они спокойно показывают горизонтальный полет. Кому верить — себе или приборам?! Летчик вымученно улыбнулся:

— С иллюзиями-то ничего, а вот с самим собой бороться… Муторно.

Трегубова Березкин об этом не спрашивал. Птицу видно по полету. В действиях Трегубова чувствовалась резкость. Такой пилотаж ночью в облаках не по нутру Березкину.

— Ну как? — только и спросил он у Трегубова. Дал понять: сам разбирай полет, сам принимай решение.

Трегубов ответил не раздумывая:

— Полечу на боевом!

Березкин опешил. Не ожидал от Трегубова такого решения. Или он забыл — полет?! Березкин пытался раз попридержать стрелки приборов. Тонкое, почти неуловимое движение Трегубов заметил. Спохватился. Резко заработал рулями: «Я и сам могу!» Характер! И это у него повторялось. А у неба мерка строгая…

— Ну так я полетел? — Трегубов теперь уже спрашивал. Не спеша, оглядываясь вокруг, Березкин сказал, как процедил:

— Дьявольская видимость…

— Ну и что? — насторожился Трегубов.

— Лучше бы сегодня на боевом не летать…

— Мне? — Трегубов недоуменно посмотрел на Березкина.

— И вам, Николай Петрович. Зачем форсировать?

— Какое же тут форсирование?! Ты вывез, теперь я сам. Все логично, — сказал Трегубов, подумав про себя: «Не поводырь же меня выводил на посадочный, и самолет не дядя сажал».

— Это конечно… Но погода, видишь, суматошная. На грани минимума. Вот-вот полеты закроют. Куда же тут на боевом, да еще после перерыва, будут еще ночи, — сказал Березкин.

Перерыв. Минимум. Закроют полеты. Березкин хотел охладить Трегубова, а получилось наоборот, еще больше подхлестнул его стремление вылететь самостоятельно.

«Будут ночи»! Березкин так говорит, будто тучи он за бороды держит. А если прикроют полеты, то перерыв у него, Трегубова, еще больший будет. И он вспомнил рассказ комиссара Маркина, который вслед за командиром взлетал и дрался рядом. Когда командир был сражен, он увлек за собой летчиков в лобовую атаку. В два раза больше было фашистов, а дрогнули те, отступили. Разве мог комиссар Маркин сидеть на земле, когда летчики вели бой?!

Что значит для Трегубова не летать? Положи человека в кровать на месяц — и он разучится ходить. Ему надо будет начинать все сначала: учиться стоять, делать первые шаги. А что с летчиком станет, если он о небе забыл?

С телеграфной краткостью пронеслись у Трегубова эти мысли. Он нетерпеливо сказал:

— Чего же тогда ждать? Надо летать, пока выпускают. Березкин уже был не тот, что в кабинете у командира.

Там — напорист, тверд и неукротим. Тут — гадает: не выпусти Трегубова сейчас, подумает — он, Березкин, свою власть показывает. Ну и пусть думает, а на спарке еще полетает. Надо — значит, надо. Но почему-то Березкин решил по-иному, против самого себя:

— Давай, лети…

Трегубов решительно пошел к боевому самолету, Березкин остался на месте. Неспокойно было у него на душе. Неприятный осадок от разговора с Трегубовым, неустойчивая погода — аэродромные огни уже отражались в низких облаках — угнетали его. Он следил за Трегубовым, как летчик-инструктор за своим курсантом.

Загудел двигатель, качнулись и поплыли на старт аэронавигационные огни. Удаляясь, они все более тускнели, светились обрывочнее. Чем ближе к взлетной полосе подруливал Трегубов, тем тревожнее становилось на сердце у Березкина.

…Мысли бежали, опережая сам полет. Трегубов знал, что будет после посадки. В небе он словно бы заряжался для земных дел. Чувствуя власть над самолетом, высотой и коварным сложняком, он обретал власть и над самим собой. Разве он отступит, если прав? Да и летчику ли пасовать!

После полета его ждут счастливые мгновения. Легко сойдет по стремянке вниз, с ликующим сердцем сделает первые шаги по земле, тепло поблагодарит техника и механиков за подготовку самолета, поздоровается с теми, кого не видел. Легко и непринужденно зайдет разговор о полете и службе. Какие это неповторимые минуты! Они казались Трегубову самыми прекрасными в жизни. Не раз диву давался: откуда только берутся после полета слова, соединяющие людей? Да и что слова… Летчики остры на глаз, твоя походка, твой взгляд поразительно сближают с ними, действуют куда сильнее иного отутюженного слова. Ведь и он исполнил труд, в котором много риска. Исполнил, может быть, лучше. Может быть, в этом и весь секрет завораживающего влияния на людей лучших командиров и политработников. Да и как же Трегубов мог не летать сегодня на боевом самолете?

До взлета оставалось совсем мало времени. Вот-вот начнется разбег, наступят прекрасные мгновения в жизни летчика. Рождение скорости! Чудо-скорости, за которой потом не поспеет даже стремительный звук. Сила инерции припечатает Трегубова к спинке катапультного сиденья, а скорость легко вынесет самолет-ракету в небо.

Но вдруг торопливый, с хрипотцой голос:

— Взлет запрещаю.

Трегубов не поверил себе и напористо, чеканя каждое слово, произнес:

— Десятый, я — Второй, прошу взлет!

У Трегубова еще была надежда. Что-то там спутали, сейчас ему разрешат — и он взлетит. Но голос руководителя полетами зазвучал тверже:

— Второй, вам взлет запрещаю. Заруливайте на стоянку.

Эта команда поразила Трегубова.

— Вас понял, — ответил он не своим голосом.

«Наверное, погода», — подумал и тут же погасил эту мысль. Нет, летать можно. Не всем, но можно. Об истинной причине запрета он даже не догадывался. Срулив с полосы, уточнил:

— Десятый, что, закрыли полеты?

— Пока нет. Полеты продолжаются.

— Кто же запретил мне?

И опять голос с хрипотцой:

— Березкин не выпускает.

У Трегубова заклокотало в груди. «Вернуть со старта… Это же опозорить перед всем полком. Вот он какой, Березкин! Не забыл, значит, разговор, припомнил. Наедине «ромашки-лютики», а при всех душу крапивой отстегал. Что ж теперь остается — вон из кабины?! Куриная слепота его «лютики»!» — кипел Трегубов. За всю летную жизнь так бесцеремонно с ним не поступали. Как не хотелось ему возвращаться на стоянку, видеть торжествующего Березкина, замечать разочарованно-косые взгляды летчиков.

Трегубов не знал, что его возврат со старта и Березкину не сулил ничего хорошего. Когда Березкин, волнуясь, наблюдал за его самолетом, подъехал Денисов:

— Петр Михалыч, почему спарка стоит? Вам время выруливать.

— Сейчас, товарищ командир, — смущенно ответил Березкин.

Денисову не понравился тон. Да и сам ответ какой-то нечеткий. Не узнал он прежнего Березкина. Всегда энергичный, разговорчивый, а тут сник. Денисов встревожился догадкой.

— Выпустил комиссара? — спросил он, выйдя из машины.

Березкин нехотя переступил с ноги на ногу и, не отрывая взгляда от самолета Трегубова, с некоторой заминкой ответил:

— Да разве его удержишь… Реактивный снаряд, а не летчик.

— А зачем его держать?

— Можно бы и подождать. Уж очень каверзная погода. А перерывчик сказывается — резковато работает.

Денисов не дал Березкину договорить, стремительно оборвал:

— И выпустил?!

Березкин пожал плечами:

— А что поделаешь? Нажимает… Комиссар все же.

— И это вы, Березкин?! — сказал Денисов и резко спросил: — Где Трегубов?

— На старт выруливает, — ответил Березкин.

— Запретить взлет! Немедленно! Вот машина.

Березкину резануло слух. Денисов назвал его по фамилии, а не, как всегда, по имени и отчеству. И такой тон — кровь остановит! Впервые Березкин не смог Денисову возразить. И сам не понял — радоваться или огорчаться от такого командирского решения.

Березкин доехал до командного пункта, крикнул снизу наверх:

— Остановите Трегубова! Не допускаю к самостоятельному! — и подумал: «Вот если бы Трегубов взлетел в это время, как бы его тогда остановили? Смешно…»

Трегубов возвращался на стоянку, как после проигранного боя. Нехотя, с досадой выключил двигатели, отбросил кверху фонарь, а на большее будто бы не хватило сил. Непомерной тяжестью давила на плечи тишина. Из-за туч доносился трескучий гул, будто лопалось по швам небо. Так лопается перед половодьем ослабший на реке лед.

Техник приставил к борту стремянку, взлетел — кровь ударила в виски.

— Товарищ майор, что случилось?

Трегубов молча щелкнул замком, освобождаясь от парашютных лямок. Поднимаясь с сиденья, встретился с тревожным взглядом техника и понял — настали минуты, когда сдержать самого себя куда важнее, нежели штурвал ракетоносца. Храня спокойствие, сказал:

— С машиной все в порядке. Где подполковник Березкин?

У техника отлегло от сердца. Лицо светилось улыбкой, он лихо приподнял голову и радостно сообщил:

— Вон его спарка. Взлета…

Последнее слово отсекло громом турбин. Задрожал воздух, загудела земля, будто обвалились горы. Этот грохот, как бы подхваченный ураганом, вознесся к громам небесным и пропал. Пламя, похожее на хвост кометы, метнулось за ним и исчезло, путаясь в облаках. На земле осталась забытая тишина, еще более оглушительная для Трегубова.

Медленно и неуклюже он спустился по стремянке, тяжелой походкой пересек рулежную дорожку и остановился, где смыкалась разорванная посадочными огнями ночь. Над ним в мрачном воздухе причудливо ворочались осклизлые тучи.

Вот и опять он между небом и землей. Опять рухнула надежда на полет, без которого не мог жить. А Березкин полетел. Ему можно, ему все можно. Его афоризмы хоть выставляй на самолетных стоянках: «порох в пороховницах», «форсаж», «любовь — кольцо». А тут получается заколдованный круг: на боевом не полетел, потому что не выпустили на спарке, спарку не закончил, потому что перерыв на боевом, а перерыв…. Попробуй найди тут конец.

Одно ясно — давай теперь восстанавливайся. Трать время, ресурсы, нервы. А если тревога, бой — на спарку, что ли, бежать? Или противник подождет, пока восстановишься? Куда ты годишься, если не перехватываешь, не стреляешь, не отрабатываешь пилотаж? И чего стоит твой первый класс?!

С горечью в душе Трегубов приподнял голову и уперся взглядом в низкое небо. Куда ни посмотри — всюду торчали раздражавшие его квазимодовы рожи туч.

Погода резко ухудшилась, и Денисов закрыл полеты. Последняя спарка зарулила на стоянку. Березкин возвращался с аэродрома один. Денисов догнал его на машине:

— Садись, Петр Михалыч, ты мне нужен.

Открыв дверцу машины, Березкин увидел на заднем сиденье в углу майора Трегубова. И все собралось в одно: напряженный полет с ним, суровый выговор командира, запрещение взлета. «А что, без нас не укиснет квас?» — едва не сорвалось у Березкина. Не хотелось ему садиться в машину, возвращаться к тому, что произошло. Наверняка же начнет Трегубов…

Трегубов, на удивление, как воды в рот набрал. Сосредоточенно думал о чем-то своем. Березкин такую натянутость перенести не мог, заговорил:

— Ну и сложнячок нынче — наверное, черт с ведьмой свадьбу играют.

— И в такую непогодь придется работать, — сказал Денисов.

Денисов недоволен Березкиным. Разве в летном деле допустимы скидки? Действия Трегубова он тоже не одобрял. Горячность тут ни к чему. Трегубов чувствовал это, потому и молчал. А напористость его понятна. Выходит, и волновался он не зря. Разделяя душевное состояние Трегубова, Денисов, однако, не сожалел, что круто обошелся и с ним, и с Березкиным. Командир есть командир, а служба есть служба.

Перебивая мысли Денисова, Березкин озадаченно спросил:

— Как же так — полеты закрыли из-за погоды, а летать будем в таких же условиях?

Денисов обернулся и строго сказал обоим:

— Вводная поступила.

Денисов хотел сообщить об этом завтра, но на аэродроме понял — откладывать нельзя.

В штабе Березкин показал Трегубову пленку контроля полетов:

— Видишь, глиссада виляла…

Трегубов внимательно посмотрел на пленку и, недовольный собой, вернул ее Березкину.

— Ты прав, — оказал ему. Подумав, сухо добавил: — В этом ты прав.

— Ну вот. Куда же тут лететь… — оживился было Березкин и смолк. Командир звал их к себе.

— Получен приказ, — твердо сказал Денисов. — Будем действовать с незнакомого аэродрома. О погоде не говорю — сами знаете, что приносит с собой зима. Сроки, как видите, сжатые. Но резервы повышения боевой готовности у нас есть! И твое беспокойство, Трегубов, разделяю. Борьбу за эффективность полетов, — Денисов посмотрел на Березкина, — надо продолжать настойчиво, всеми силами. Оставшееся время целиком посвятить подготовке людей и техники…

Уже на другой аэродром пришла Трегубову телеграмма от жены.

Денисов и Березкин поздравляли его с первенцем.

— Летуном будет, — тепло сказал Денисов.

— Асом, — уточнил Березкин и, улыбаясь, добавил: — Если, конечно, в отца пойдет.

 

РУБИКОН НАСОНОВА

Наконец-то погода! К полудню дымка растаяла, и небо стало бездонным и пронзительно синим. Солнце уверенно излучало свет, лучи его уходили в космическую беспредельность. Над землей стало светло и просторно; птицы устремлялись ввысь.

Как ждал такого дня командир эскадрильи майор Воронин! Он любил выпускать летчиков на сложный пилотаж именно в такую погоду.

Летчики истомились, им каждый час дорог, а тут, как назло, целую неделю висела дымка. Она наползла издалека. Пронизала пилотажную зону своей стерильной белизной и заслонила, затуманила горизонт. Воронину она ничуть не мешала — он привык летать в сложных условиях и почти не замечал помутнения неба. Но даже комэска эта погода тревожила. Перерыв в полетах — холостой ход в жизни летчика. Как зерно в сухой земле: сколько ни лежит — ростка не даст.

Летчики ходили хмурые, на командира эскадрильи смотрели так, будто он виноват в этой погодной кутерьме. Особенно досаждал капитан Насонов. У него не только глаз остер, но и язык — бритва. Не говорил, а резал: «Не будем летать — небо мхом зарастет! Может, нас еще и за веревочку привязать, как полосатого ветродуя?..»

И вот — погода!

Уж сегодня-то комэск непременно выпустит капитана Насонова. Вслед за ним вылетит и старший лейтенант Борисов, которому эти чистые небеса особенно кстати.

На душе у майора сразу полегчало, когда Насонов поднялся в воздух один. Воронин представлял себе каскад фигур, которые уже без него, самостоятельно, выполнит летчик. Наконец-то прекратятся упреки, успокоится Насонов. Его только полетами и угомонишь. Воронин знал, что Насонов горяч, резок, нетерпелив, и все же согласился взять его к себе в эскадрилью. Больше того, сам добивался его перевода в третью, потому что видел — во второй Насонову тесновато.

Третья не давала Насонову покоя с весны. Здесь выполняли задания, о которых раньше он даже не знал. Послушает кого из летчиков — будто сказки рассказывают. Насонов стал не то что мечтать о таких полётах — он начал страдать по ним. Однажды подстерег командира эскадрильи.

— Товарищ майор, что это вы исполняли в зоне — летную фантазию или экспромт какой? — спросил с нескрываемой завистью.

Комэск добродушно улыбнулся:

— Может, и экспромт, только он весь на земле проигран. От и до…

Насонов так повел головой, словно бы шею сдавил воротник. Голос у него будто спекся.

— И что, все ваши освоят эти мудреные полеты?

— А как же иначе? По нынешним временам без такого пилотажа делать в воздушном бою нечего.

Насонов замер. В эскадрилье у Воронина служили его однокашники. Он и представить не мог, как это они вдруг обойдут его, овладеют этими необычными полетами раньше него. Да он же всегда вел их за собой! И в голосе его прозвучала обида:

— А мы что — не для боя живем?!

— Истребители все для боя, — сдержанно ответил Воронин, уловив во взгляде Насонова заносчивость.

— Все, а почему ж тогда?.. — почти взорвался Насонов и осекся.

Он удержался, не стал вспоминать имена однокашников. Но майору Воронину не понравился его вызывающий тон, и он неодобрительно оказал:

— Что же замолчал? Начал песню — тяни до конца. Капитан Насонов устремил на майора Воронина сухой, жесткий взгляд и, боясь, что комэск не выслушает его до конца, заговорил горячее и резче:

— Как это понять? Одним — новейший самолет. Летай! Другим — взбирайся на капонир и смотри небесные представления. Уж лучше совсем с глаз долой, чем травить Душу.

Насонов задел майора Воронина за живое. Такая жажда полетов! Упрямая его несговорчивость, горячность и заносчивое самолюбие ушли на второй план, растворились. Осталась неукротимая тяга к небу. Такого подстегивать не надо. Истинный истребитель. И майор Воронин добился перевода капитана Насонова к нему, в третью эскадрилью.

Комэск не был скуп на полеты. Он сразу начал вывозить Насонова на сложный пилотаж. Однажды после возвращения спросил:

— Ну как?

Насонов посмотрел на майора Воронина странно, вздохнул и сухо ответил:

— Не боги горшки обжигают.

— Не боги… — степенно поддержал его комэск. — А техника у нас — клад, на грани фантастики. Точи, пилот, ум — интеллигентная работа пошла теперь в небе.

Неожиданно для Воронина Насонов отозвался едким смешком:

— Адски интеллигентная…

Воронин не понял — то ли Насонов соглашается, то ли у него в голове что-то свое. Но ему надо было еще подниматься в воздух: кого-то вывозить, кому-то давать контрольные полеты.

— На сегодня хватит. Отдыхай, — сказал он Насонову, сочувственно посмотрев на него. Понимал — несладко пока и ему от этих полетов.

Насонову стало неловко перед Ворониным. Он только раз слетал, а землица-то под ним того — как бы пошатывается. Насонов пытается не показывать виду, что утомлен. Но не получается, и оттого злится на себя.

Насонову не хватало терпения, и он, пытаясь скрыть острую неудовлетворенность собой, вымученно жаловался Воронину:

— Вот так вы всегда, товарищ командир. Один-два полетика — и… иди отдыхай. Получается, в небе мы как в гостях — здравствуй и до свидания.

Комэск удивился: вот и пойми Насонова. Сам же чувствует — куда уж больше нагрузка, а ершится.

— Пропишешься, будешь хозяином. Еще такие тайны неба откроешь! Авиация-то совсем иной стала, а какой будет…

Насонов в ответ лишь ухмыльнулся: «И кому он зубы заговаривает?»

— Чего молчишь, Насонов, не согласен, что ли? Насонов передернул плечами:

— Да какая же она другая? Еще Чкалов экспериментировал, выяснял боевые возможности авиации.

У майора заискрились глаза, а по смуглому, продубленному аэродромными ветрами лицу скользнула улыбка.

— Верно, Чкалов в наш день засматривал. Но ведь им надо стать, Чкаловым-то…

Уверенное спокойствие майора Воронина бесило Насонова. Долго ли он собирается его мурыжить? Пора бы и самостоятельно выпустить.

Насонов недовольно покачал головой:

— Станешь тут…

— Разве кто мешает?

— Нянчить все уж больно научились.

Теперь эти разговоры позади. Насонов уже самостоятельно «пашет» небо. А у комэска другие заботы. Не успел Насонов взлететь, мысли у майора Воронина уже о старшем лейтенанте Борисове. Этот числился среди тех, кого похулить грешно, а похвалить вроде бы не за что. Борисов отставал от Насонова. И естественно, на него комэск обращал внимания побольше. Сейчас он полетит с ним.

Редко затягиваясь, Воронин медленно выпускал сигаретный дым. Хотелось продлить благостную передышку между полетами. Рядом молча стоял старший лейтенант. Он ждал командира эскадрильи.

— Ну что, полетим, Борисов? — спокойно сказал Воронин. Он хотел бросить сигарету, но рука замерла: на посадочной полосе он увидел самолет Насонова. Он должен быть в зоне!

Воронин встретился с Насоновым на командном пункте. Трудно было узнать летчика. Он и не он. Глаза блестели; худощавое лицо еще более заострилось и сделалось белым; высокий, недавно еще напористый голос обрывался; жесты, теряя привычную угловатость, заметно сгладились.

— Вам надо отдохнуть, Насонов. Сегодня отдохнете, а завтра во всем разберемся, — сказал командир полка и многозначительно взглянул на Воронина: не беспокойте, мол, летчика.

Насонову было не до отдыха. Разве можно откладывать разговор на завтра?! Ему, Насонову, теперь все ясно как божий день. Комэск когда-то говорил о тайнах неба. Так вот — для кого тайна, а для него, капитана Насонова, никакой небесной тайны больше не существует.

— Понимаешь, Борисов, я такое узнал сегодня — вряд ли кому из летчиков снилось, — говорил он Борисову в холостяцкой гостиничной комнате. — Понимаешь, своими глазами видел границу, где кончается авиация. Да ты не лупи глаза. Слушай, что говорю…

Борисов привык слушать Насонова. Как же не слушать, если слова друга были ему нужны как жизнь: «На таком самолете сам бог велел летать красиво! Умнейшая машина — только сумей задать ей программу. Скажи, что ты от нее хочешь. Будешь дремать — начнет управлять тобой, диктовать свои условия». У Борисова пилотаж шел трудно. «Фитиль» длинноват. Пока смекнет — уже некогда выполнять фигуры. А начнет — размажет, не фигура — блин комом. Он втайне завидовал Насонову и ловил каждое его слово. Но сейчас не понимал его. Авиация — это же стремительность, дерзость, напор. Как можно увидеть границы скорости и маневра? Он искренне, словно в чем-то провинился, сказал:

— Я даже представить не могу этого.

— То-то и оно, что не можешь. А я могу. Я сам был у того барьера, — запальчиво продолжал Насонов.

Хотя Борисов согласно кивнул, у него не было ясности насчет «барьера», о котором говорил Насонов. Он мог представить, что испытывал Насонов после полета. Не могут же чувства быть другими, не как у него: ноет от перегрузок спина, шумит кровь в ушах, будто все еще продолжаются крутые виражи, горки, прямые и косые петли. И все на предельных режимах, когда ни самолету, ни летчику никакой передышки. Вдох — начало фигуры, не успел сделать выдох — завязалась вторая. Кровь от головы хлынет — контроль не теряй, заставляй и мозг работать с перегрузкой. Вдавит в сиденье, вот-вот расплющит в лепешку, а ты знай делай свое пилотское дело. Полет кажется бесконечным. Думаешь об одном: когда же он кончится?

Так Борисов представлял сейчас состояние Насонова. Но он не мог знать всего, что случилось с ним в воздухе.

Полет капитана Насонова проходил, как и надо, в темпе. Перед ним то безграничный простор, когда чудится — затерялся во Вселенной, то сумасшедший, леденящий душу наскок земли. Какая-то дикая сила тисками сжала, сдавила тело. В крови не хватает кислорода. Мозг напряженно работает, а мысль рождается медленно и медленно угасает. И это тогда, когда летчик должен мгновенно ориентироваться, в ничтожные доли секунды принимать единственно верное решение.

Хочется прервать полет, хоть на миг остановиться и ощутить сладость обыкновенного человеческого дыхания. Невообразимым благом казались предстоящие минуты, когда ступишь на землю, такую прочную.

Насонов вытесняет из сознания мечту о земных благах.

Полет будет сфотографирован. Весь — от начала до конца. Бортовая контрольно-записывающая аппаратура зафиксирует не только показания приборов, маневр самолета, но и поведение летчика, каждое его движение. И Насонов продолжает вязать комбинацию невероятно трудных маневров. Одна фигура с неуловимой гибкостью переходит в другую. Ему показалось — теперь-то он быка за рога взял. Насонов докажет майору Воронину — напрасно он его так долго не выпускал одного. Теперь он и самому комэску не уступит в бою.

Насонов сделал новый, отчаянно резкий маневр. И вот тогда перед глазами поплыли сумрачные круги. В мгновение ока все вокруг почернело: черное небо, черный самолет, даже солнце стало черным. Насонов потерял всякое представление о земле, небе и своей крылатой машине. Кажется, его смяло, и он уже не мог дышать. Ему все стало безразлично. Смутная спасительная мысль приходила помимо его воли: надо катапультироваться…

Находясь во власти своего последнего полета, Насонов даже на робкие замечания Борисова отвечал резко.

— Но ведь самолеты совершеннее будут. Им, значит, все барьеры станут под силу, — тихо сказал Борисов.

Насонов недовольно сверкнул глазами:

— Самолетам под силу, а человеку нет! Самолет обогнал пилота, понимаешь?! Он уже многое может, а человек нет. Есть ведь в конце концов предел человеческих возможностей. Представь себе новейший самолет. Как говорится, последнее слово науки и техники. А теперь вспомни — был ли он, когда ты поступал в училище? Сколько их даже на твоем зеленом веку прошло? А тебя так скоро, как самолет, не переделаешь. Один раз рождается человек. И попробуй угонись за этим крылатым чертом… — Насонов порывисто прошелся по комнате, пятерней пригладил волосы и заключил: — Ты должен меня понять — я был на Рубиконе, который не перешагнуть.

…На другой день Насонова долго и терпеливо слушал командир эскадрильи майор Воронин. Рассказ был неровен и сбивчив. Но все в рассказе Насонова, как про себя отметил комэск, сущая правда. У него самого, в каждой клеточке, отпечатан полет. Да и бортовая аппаратура сработала без осечек. Воронин осторожно, словно давал наводящий вопрос, сказал:

— Вы, вероятно, создали недозволенные перегрузки и неожиданно вышли на опасный режим полета. А в таких случаях не каждый справится с управлением.

Насонов уже не горячился, не спешил с ответом. Он натянуто улыбнулся, не приняв слов комэска.

— Не хуже других пилотировал. И на здоровьишко пока не жалуюсь. Хватает силенок.

— Нам, летчикам, нужна сила совсем не та, что гнет в дугу рельс.

— Сила есть сила.

— Истребителю нужна физическая влетанность, — тихо, словно бы рассуждая вслух, продолжал командир эскадрильи. — Вот при ней не потеряешь способности управлять и самолетом, и собой. Иначе что же получается? Высокая маневренность самолета и вяло работающий мозг вызывают такой диссонанс, при котором полет немыслим. Мозг тоже надо тренировать.

Насонов, похоже, соглашался с командиром эскадрильи. Но настороженность в его взгляде говорила Воронину — узел не развязан. К тому же комэск заметил, что Насонов, пытаясь убедить его в своих выводах о полете, в не меньшей степени старался убедить в этом себя самого. Выходит, сомневается в том, на чем настаивает…

Воронин молчал. Он напряженно искал свои просчеты, а Насонов, которому становилось не по себе, готов был убежать или кричать: «Ну говорите же, говорите! Вы что-то хотели сказать!» Он ненавидел сейчас эту убийственную тишину, не мог выдержать молчаливого испытующего взгляда комэска. Но и слушать его — нож острый. И умоляюще смотрел на майора Воронина: «Не надо говорить, ничего не надо говорить».

Воронин узнавал сейчас то, что должен был знать раньше, но не знал. Насонов не был ему до конца открыт как человек, и потому комэск не думал раньше, что самолюбие может взять верх и в трудную минуту Насонов потеряет чувство реальности.

Привыкший говорить откровенно и прямо, как все летчики, Воронин вдруг поймал себя на том, что не может сказать Насонову всего, что на душе. У всякого узла два конца, потянешь не за тот — еще крепче завяжешь…

Смутно и очень отдаленно шевельнулась догадка, которая самого майора встревожила больше, чем Насонова. Он гнал от себя эту догадку. Но кто-то все время словно навязывал ее. Щадя летчика, Воронин вдруг нашел спасительную возможность избавиться от не совсем ясных, мучительно беспокоивших его дум.

— Вот что, Насонов, отдохнешь, развеешься, и полетим с тобой вместе. Все фигуры проделаем. Словом, повторим программу полета, — сказал Воронин так, будто с Насоновым ничего не случилось.

Кто-кто, а уж комэск-то знал, что значит для авиатора полет. Полет — это всегда прекрасно, он преображает человека. Ничто на свете летчику не заменит удачный полет. Пусть все начнется сначала… С взлетной полосы.

Насонов не обрадовался предложению комэска. Наоборот, оно привело его в смятение. На лице проступили неживые краски, бесцветными стали глаза. Его угнетала вялость в теле. Казалось, встанет сейчас, а ноги не удержат. Попытается поднять голову, а неба не найдет. Он не мог даже себе сказать, что с ним происходит, откуда взялось такое противное чувство. Впервые в жизни Насонову не хотелось лететь. Даже думать не хотелось о полетах. Рассеянно глядя на комэска, он нетвердо попросил:

— Товарищ майор, переведите меня во вторую эскадрилью.

Воронин тер левой рукой лоб, кряхтел, будто болела голова. Да, предчувствие не обмануло его: Насонов не верит в себя. От неверия в свои силы рождается страх, а от страха спасения нет. Страх отбирает силу, а без нее разве что одолеешь?

— Ну а что тебе даст вторая? — с горечью спросил Воронин.

— Но это же моя, родная, — ответил Насонов. В голосе его прозвучали вымученные интонации. Он как бы просил не спрашивать больше ни о чем.

Немой укор жег душу Воронину. Это же он не сделал Насонову третью эскадрилью родной. Комэск именно сейчас понял — не в обучении он просмотрел Насонова. Учил он его правильно, как и самого учили. Но ему всегда казалось: главное — летать, а остальное приложится, придет само собой. А получилось так, что душевные качества пилота, важные и нужные, незаметно, исподволь обернулись против него же самого. Стало быть, на опасный режим может выйти не только самолет, но и душа человеческая, если вовремя не помочь ей. Теперь-то комэск видел — крутовато Насонов брал. Норовист он и отчаянно хваток, готов пойти на любой риск. И ничего тут не скажешь: риск — благородное дело. Но и голову на плечах надо иметь. Знай край — да не падай. Не то сейчас время. На ура не возьмешь. В нынешнюю технику вжиться надо. А теперь перед ним и в самом деле барьер. Психологический. Пожалуй, труднее барьеров не бывает.

Будь на месте Насонова другой летчик, комэск не задумываясь отстранил бы его от полетов. Заставил бы снова сдавать зачеты по технике и аэродинамике, сидеть на тренажере и с завистью смотреть, как летают другие. Но не будет он отстранять Насонова и на перевод во вторую ни за что не согласится. Перевести во вторую — это же самого себя туда отправить. Самому сдаться и Насонову сделать хуже.

— Останетесь в третьей, — решительно сказал Воронин. — И летать будете. Сумели же посадить самолет.

Долго мучила Насонова неопределенность: что будет дальше? Аэродром свой не узнаёт — будто заблудился. Солнце светит вроде не для него. Где же то накаленное до звона небо, где те кипящие облака, что изумленно расступались перед ним и были свидетелями его стремительных атак? Где ни с чем не сравнимые минуты ожидания взлета и радость, с какой возвращался на землю после воздушного боя? Все это осталось во второй эскадрилье. Осталось как прекрасное воспоминание.

Вопреки предсказаниям Насонова третья летала. Из зоны пилотажа доносились отталкивающе-злые голоса турбин, и ему хотелось куда-то уйти от них, убежать. И от Борисова тоже хотелось уйти. Тот приходил с аэродрома, будто совершив первый в жизни полет. Широко раскрывал глаза и с ходу выпаливал:

— Чудится, словно в небе помимо тебя кто-то еще есть на борту. Более опытный, более умный, чем ты. И мажется, он-то и выполняет все, что ему приказываешь…

Насонов обжигал Борисова холодным взглядом, и тот замолкал, Туманная, неясная межа пролегла между ними.

Оставшись в третьей, Насонов был всюду с ее летчиками. А там — те же разговоры. Летчики верили, что возможности авиации будут расти, а пилоты научатся ставить самолету самые фантастические задачи. Новейшая тактика боя пробьет в небе дорогу. Они говорили о завтрашнем дне авиации, о том, что несет с собой научно-техническая революция.

К Насонову комэск относился как к любому другому пилоту. Не стращал его небом и готовил в полет, будто с ним никогда ничего не случалось. Только задачи у него были другие. Те, что осваивал еще во второй.

Постепенно к Насонову вернулось чувство власти над самолетом и небом. Хотя его и волновала прелесть стремительного полета, он испытывал щемящее чувство неудовлетворенности. Ведь это пройденный этап. Не было солнечной новизны, а без нее жизнь становилась скучной и пресной.

Воронин почти интуитивно уловил тягостное состояние Насонова. Этого он и ждал. Однажды поручил ему задание, о котором тот думал давно: одиночный воздушный бой. «Противник» — старший лейтенант Борисов.

С молчаливым упорством Насонов готовился к схватке. В успехе он не сомневался. С иронией вспоминал слова Борисова: «Будто в кабине есть кто-то еще…» «Не кто-то, а я и ты. Вот и доказывай, кто сильнее». В воздухе Насонов с первых секунд сумел получить преимущество над Борисовым. Он забыл обо всем на свете. Одно только твердил: «Сбить! Сбить! Сбить!»

Победа была так близка, что у Насонова вырвался возглас ликования. Все к нему снова пришло, все вернулось! Но вдруг Борисов сделал неожиданный маневр. Насонов перевернул самолет, чтобы не потерять Борисова из виду, но не нашел его. Лишь почувствовал где-то позади себя. Это был решающий миг схватки.

На земле Борисов подошел к Насонову и, точно извиняясь, сказал:

— Боевая ничья.

Насонова эти слова передернули. Он не хотел разговаривать с Борисовым. Еще более не хотел верить, что дрался с ним. Ничья с комэском или с любым другим летчиком, кто постарше и поопытнее, — куда ни шло. А тут — Борисов. Знает его. С виду он молчун. Притвора: таращит глаза, вроде бы добра тебе желает. А в небе избить хотел его, Насонова.

Неудача в воздухе распалила самолюбие Насонова, и он недовольно ответил:

— Ничьей в реальном бою не бывает, — резко повернулся и пошел к самолетам. Он искал там командира эскадрильи.

Майор Воронин был в воздухе. Узнав о результате боя капитана Насонова и старшего лейтенанта Борисова, с легкой душой поднялся в небо. Ему нужно было поражение Насонова. Непременное поражение. Тогда самолюбие выручит его. Он вернется к новым полетам. Обязательно вернется. В конце концов, страхов много, а жизнь одна.

Из-за облаков доносились обрывки турбинного гула. Этот гул был для Насонова как зов самой судьбы. Ожидая командира эскадрильи, он окончательно вытеснил из души все мучившие его сомнения и особенно остро понял: настоящая жизнь летчика-истребителя там, на своем Рубиконе. Иного ему не надо.

 

ЛЮБИТ — НЕ ЛЮБИТ

Вокруг аэродрома, по соседству с рулежными дорожками и стоянками самолетов, неудержимо растут травы. Летчики убеждены, что таких трав нет ни в лугах, ни в лесах. Здесь, возле летного поля, они не только душисты, но и небывало певучи. Каждая травинка-былинка, словно натянутая струна, наполнена музыкой. Прикоснись к ней, закрой на минуту глаза — и услышишь звуки. То неясные, пробивающиеся издалека, то совсем близкие. И тогда вдруг поймешь, что вместе с теплом солнца и соками земли эти травы впитали в себя яростные голоса турбин. Потому и стали поющими.

А если вглядеться в них, то не сможешь не заметить, что, чуткий к теплу, каждый лепесток обращен к самолетам, каждый стебелек тянется туда, откуда ветры приносят тепло самолетных турбин.

Здесь раньше тают снега и раньше зеленеет земля. Верь не верь, но первые ручьи рождаются у бетона взлетной полосы, и летчики всерьез утверждают, что весна берет начало на их аэродроме, а уж потом разрастается на всю округу.

Старший лейтенант Корольков с наслаждением лег на эту густую, переполненную хмельными запахами траву, разбросал в стороны руки, закрыл глаза, и ему почудилось, что она действительно пела. Так все это было созвучно его настроению. Скорее бы в небо!

У Королькова необычные полеты. Вместе со своим звеном он приземлится на «чужом» аэродроме и, действуя оттуда, будет поражать «живые» летящие цели. Впервые увидит, как, сойдя из-под крыла, ракета устремится вдаль и оборвет коварный полет «противника». Все будет как в настоящем бою.

Рядом на траве лежали его товарищи по звену: старший лейтенант Владимир Марцев и лейтенант Алексей Кирьянов. Капитана Орехова, их командира, не было. Его неожиданно вызвал комэск. Вылет задерживался.

Корольков развернул полетную карту.

— Ничего себе прыжок… Из Европы в Азию, — сказал он, уже в какой раз поражаясь предстоящему перелету.

— Край света, — степенно высказался Марцев. Он там бывал, выполнял подобные задания.

— Дождались настоящей работы, а то она только в снах снилась, — возбужденно продолжал Корольков, глядя на Алексея Кирьянова, которому, как и ему, все в новинку.

— Сны еще будут сниться. Женатикам в особенности. Вот где вы запоете. — Марцев принялся за старое — хлебом не корми, дай только подзадорить Королькова. А все из-за того, что когда-то не послушал тот его совета — женился.

— С чего вдруг?

— Неприспособленный народ. Ну кто там за вами станет присматривать? Нет, вам не то что нашему брату холостяку: мы куда прилетели, там и дом родной. Верно, Алексей?

Кирьянов неопределенно пожал плечами. Он смотрел на планшет с заправленной в него полетной картой. Там, в уголочке под плексигласом, лежало письмо от невесты. Этим летом они собирались пожениться. И конечно же он думал о своем: если успешно справится с летящей целью, то сможет раньше уйти в отпуск.

Корольков одобрял решение Кирьянова и старался всячески оградить его от шпилек Марцева.

— Наоборот, холостому везде плохо, а женатому — только дома.

— Услыхала бы твоя Танюшка…

— Она поймет шутку. В самом деле, Володя, ну кто тебя встретит, да и Алексея тоже, когда вернемся домой? А нас с капитаном Ореховым — жены. Я заметил — после разлуки семейная жизнь будто заново начинается.

Марцев не спеша приподнялся и посмотрел на Королькова холодными глазами:

— Они, конечно, встретят вас цветами…

Марцев намекнул на случай, который произошел в полку еще до приезда Кирьянова. Тогда летчики улетели на учения, а жены оставили дома детей, перенесли на завтра дела, которые еще утром считали самыми неотложными, и, выпросив у начальника штаба машину, укатили в город. На рынке они скупили все лучшие цветы. Потом пошли на аэродром торжественно встречать мужей. Радоваться бы пилотам такому женскому вниманию, а у них вид удрученный, даже растерянный. Кое-кого эти цветы в краску вогнали. Несет пилот букет, а на душе кошки скребут. Разве тут до веселья — задание едва на троечку выполнили. Только вот Орехов отличился. Командир полка говорил: «Все цветы надо было бы отдать капитану Орехову».

— Ох и досталось тогда гордым соколам! — рассказывал Марцев Кирьянову. — Представляешь, Алексей, каждая жена своему мужу разбор полетов учинила. Персональный семейный разбор! Раньше жены не знали, что за полет ставят оценки. Теперь, как дневник у школьника, требуют: покажи им летную книжку — и все. — Марцев с наслаждением потирал руки, смеялся каким-то надтреснутым смехом, кивал на Королькова: — Ну и подтянулись после того случая пилоты.

Корольков знает, какую Марцев дальше затянет песню. Прищурит глаза и с серьезным видом начнет поучать Кирьянова:

— Надо прежде хозяином в небе себя почувствовать, стать асом, а он — жениться. Потом весь гарнизон — от командира до женсовета — начнет «укреплять» его молодую семью. У замполита даже термин особый появился — «семейный фронт». И в ходу лозунг, как формула: «Нет происшествий в доме — нет и на аэродроме». Он, пожалуй, прав. Надо бы этот лозунг в каждой семье вывесить на самом видном месте.

Марцев говорит так, будто слова относятся к Алексею Кирьянову или вообще к кому-то чужому, а на самом деле про него же, про Королькова, все это мелево.

— Ты, Алексей, не спеши с женитьбой. Попадется сварливая — это же в доме пожар. Предпосылка к летному происшествию. Сколько бывало…

Корольков договорить ему не дает:

— У тебя, Володя, как у медведя, — семь сказок, и все про мед. Не задумал ли ты сам жениться?

Марцев невозмутим. То, что Корольков считал сказками, по его мнению, наука молодоженам. Друзьям-пилотам, кто подумывал о женитьбе, он, например, советовал погадать на ромашке. Вокруг аэродрома этих цветов тьма-тьмущая. Особенно ранним летом, когда их глазастое половодье вплотную подступает к самолетным стоянкам. Ромашки чуть ли не в кабины засматривают.

И конечно же он давал совет Алексею Кирьянову, как-никак в одном звене служат. Ложись, мол, после полета на душистую траву и перебирай себе лепестки. Только не говори: «Любит-не любит» (что за вопрос — летчиков девчата обязательно должны любить!). Говори: «Жена — небо, жена — небо».

Слушая Марцева, пилоты смеются. Корольков, которому Марцев когда-то тоже советовал погадать, в ответ бросил:

— Нет таких трав, чтобы узнать чужой нрав.

А тот свое:

— Погадай — не помешает.

Но уж если у какого молодожена закавыка в семейной жизни случится, Марцев тут как тут: «Что я тебе говорил?!»

А что говорил? Небо — первая его любовь, чистая и верная. Полная взаимность! Там, за облаками, дел непочатый край. Ведь небо — океан, и пока изучена лишь его прибрежная часть. Потому этот океан всегда ждет молодых, отчаянно смелых и свободных от домашних забот пилотов. А когда вдоволь налетаешься и земное притяжение станет сильнее небесного, тогда пойдешь на посадку и обзаведешься семьей.

Чудак человек этот Марцев! Да разве был на земле хоть один летчик, который вдоволь налетался за свой век!

В разговоре с Корольковым Марцев вспоминал даже Экзюпери. Французский летчик и писатель предложил своей возлюбленной руку. Она и ее родители дали согласие на брак, однако поставили одно непременное условие: распрощаться с полетами. Но Антуан де Сент-Экзюпери распрощался с любимой а остался верен небу. Так поступают настоящие мужчины. И все же Корольков не послушался, Марцева. Женился. А с ним-то и произошла потом та самая закавыка.

С аэродрома вернулся Корольков тогда под вечер. Таня, как всегда, выбежала ему навстречу:

— Виталий, скорее! В город поедем…

— В город — это хорошо, — ответил Виталий, невольно любуясь своей Таней, невысокой смуглянкой с озорными глазами-вишенками. Такая она у него красивая, огневая! Подбежит сейчас к нему и закружит в стремительном вальсе. «У твоей Танюшки пилотская натура, — говорили Виталию друзья. — С нею не пропадешь». И ему нравилось это слушать.

Таня ждала Виталия целый день. Когда же он вошел в дом, она, веселая, как всегда, бросилась за его парадным мундиром. Таня любила, когда Виталий надевал праздничную форму. Она ему очень шла.

— Переодевайся, Виталий. Скорее.

— Город — это хорошо, — повторил Виталий, неуклюже усаживаясь на стул.

У него было странное выражение лица. Взгляд неровный — то вспыхнет, то потускнеет. Корольков готов с Таней идти куда угодно. Но из головы не выходили слова капитана Орехова: «Ты понимаешь, Корольков, не вижу я в тебе пилота. Нет его, нет. Придешь домой, возьми карандаш, бумагу и прочерти свой полет от взлета до посадки. Десять, двадцать, тридцать раз мысленно пройди по кругу. Тебя пора выпускать в самостоятельный, а я не могу. Нет у тебя власти над машиной».

Нет пилота… А что же тогда есть? Что может быть вообще без самого главного, самого важного в его жизни — без власти над небом и самолетом?! Корольков будет стараться, он пятьдесят, сто раз прочертит схему полета, но завтра непременно вылетит на новейшей машине. Вылетит!

Таня достала из шкафа отутюженные брюки и мундир, поспешно протянула Виталию, все такая же быстрая и резвая, как ветер.

— Бери, сокол быстрокрылый.

Виталий грустно смотрел на нее. Нет, нет, Танюша. Не быстрокрылый. Один только капитан Орехов знает, какой он сокол. Только капитану Орехову все известно. Виновато моргая, Виталий просяще сказал:

— Танечка, в другой раз в город поедем, хорошо? А сегодня не поедем. Не могу сегодня…

Таня застыла с протянутой рукой, и его больно уколол остывший взгляд жены. Улыбка на ее лице погасла.

— Таня…

— Не хочу я тебя слушать! Не хочу! Потом его сразили убийственно тихие слова:

— Я же знала… Я знала — не любишь ты меня, потому и не считаешься со мной.

— Таня… — Виталий хотел ей сказать, что решается его летная судьба. Но Таня не стала его слушать. С горькой обидой ушла из дома. Королькову казалось — рушится семья.

Таня уходила из дома не раз и не два. Уходила к подружке, с которой одновременно вышли замуж за выпускников летного училища, вместе приехали в полк и относились друг к другу как родные сестры. Теперь она ушла к ней, сказав, что насовсем.

Королькову уже не хотелось заниматься разбором своего полета. Он отложил в сторону исчерченные цветными карандашами белые листы и грустно улыбнулся: изобразить бы сейчас график семейных отношений и показать командиру звена. Вот бы где кривых линий было…

Виталий страдал от одиночества и собирался идти к Тане. Таня знала, что он непременно придет. Будет просить, чтобы вернулась. И она вернется. Потому что никуда не собиралась уезжать от Виталия. Вместе они придут к себе домой и долго-предолго будут шептаться. Таня уже в который раз услышит, что Виталий любит только ее и больше никого на свете. От его ласковых слов она опять почувствует себя самой счастливой.

Утром она его спросит:

— Тебе кто снился, скажи — я или самолет?

— Дорогая Танюшка, ты мне приснилась, — улыбнется и скажет он. И важно добавит: — В самолете летим вдвоем с тобой.

— На сколько часов рассчитан полет? — спросит Таня. Виталий даже глазом не моргнет, ответит:

— На всю жизнь!

А когда Виталий снова придет с полетов, Таня закружится по комнате, запоет: «За мостом, под мостом трава зеленеет, за хорошим мужем жена молодеет…»

Но в этот вечер все получилось не так. Выйдя на улицу, Корольков увидел чистое, зовущее небо и вспомнил советы Орехова. Ему стало до боли обидно — Таня расстроила все его планы. Королькову надоели ее внезапные отъезды. И он уже не торопился идти за ней.

Утром на аэродроме, выпуская его в самостоятельный полет, Орехов спросил:

— Справишься?

Корольков по-настоящему не отдохнул, настроение у него было неважное. Но желание летать самому взяло верх над всем остальным. И он не задумываясь ответил:

— Справлюсь!

Его постигла неудача: на посадке выкатился за бетонную полосу. Подвел и себя и командира звена.

День тогда был солнечный, небо прозрачное, как чистое стекло. Орехов не отрывал глаз от самолета Королькова. Когда летчик сделал четвертый, последний перед посадкой разворот, он словно застыл, ожидая приземления ракетоносца.

— Высоковато выравнивает, — тихо сказал Орехов стоявшему рядом Марцеву. — Такой ошибки у Королькова раньше не было. Что он, земли боится?

Марцев оживленно, будто обрадовался, вступил в разговор;

— Чего ему теперь бояться, командир, он же захолостяковал. У меня сегодня ночь коротал. Семейная цепочка у него того… по звенышкам разошлась.

Взгляд Орехова был прикован к самолету Королькова. Потому слова Марцева не сразу до него дошли. Именно в то время он понял, что посадочной полосы Королькову не хватит и помочь ему сейчас уже не сможет никто. Поздно.

Когда за краем бетонных плит стихла турбина, до него вдруг отчетливо дошел весь горький смысл высказывания Марцева. Орехов побагровел. Злые слова Марцева перевернули ему душу. Но он корил себя. Как же об этом не знал?! Как мог об этом не знать?!

Орехов пришел к Корольковым домой. Таня была встревожена, как птица, у которой разорили гнездо.

— Не говорите мне ничего, не говорите, или я разрыдаюсь.

— Таня, у меня к вам маленькая просьба. Придет Виталий — улыбнитесь ему, пожалуйста.

Таня с молчаливой настороженностью посмотрела на Орехова, и на ее лице промелькнула едва заметная горькая усмешка: ему еще и улыбайся…

Орехов продолжал:

— Улыбка женщины делает мужчину здоровым и радостным. Уверяю вас — еще не выдумали на свете лекарства целительнее теплой женской улыбки.

Таня вдруг переменилась в лице, обеспокоенно и торопливо спросила:

— А что с ним? С Виталием разве что-то случилось?

— Ему надо овладеть новым самолетом. А у него душа не на месте.

Таня спохватилась:

— Что же вы стоите? Садитесь.

Орехов садиться не стал. А когда ушел, Таня не находила себе места.

Все это теперь позади. Корольков успешно вылетел на новом сверхзвуковом самолете. Научился атаковать наземные цели, не уступает в воздушном бою своим противникам. А сегодня летит на дальний полигон «применять» боевые ракеты. Командир звена капитан Орехов давно позабыл тот случай. А вот Марцев…

Ну зачем ворошить старое? Мало ли что было — да быльем поросло. Когда Корольков рассердится на него, а когда махнет рукой: мели, Емеля, твоя неделя.

Сейчас его больше беспокоило временное прекращение полетов. Это же сразу заметит Таня.

Но вот показался Орехов. Спешит — значит, разрешение на взлет есть. У Королькова сразу от сердца отлегло. Сейчас Таня услышит гул его ракетоносца и, может, увидит белый стремительный росчерк в небе. Он почему-то вспомнил слова, недавно сказанные ею своей подруге:

— Вот с Виталькой у меня… Бывает, рассоримся, и знаю, что он не прав же, не прав. А как вспомню, что завтра у него полеты, хоть и муторно на душе, а терпишь, чтобы только он был спокоен. Ну, думаю, ладно, вернется — докажу, кто прав. Но когда он вернется, уже обо всем забудешь. Небо, что ли, делает их добрыми…

Задания на дальнем полигоне были выполнены. Летчики звена Орехова поразили все летящие цели. Королькову хотелось крикнуть друзьям: «Черти вы полосатые, неужели не видите, что я стал сильнее! В пять, в десять, в сто раз! Взгляните, я и на земле уже стою крепче. И в небе — хозяин. И ты тоже, Кирьянов». С трудом сдерживая наплыв чувств, он говорил Орехову:

— Товарищ капитан, теперь уж наверняка Алексей поедет за невестой.

Марцев скосил взгляд на Кирьянова.

— А ты все-таки погадай на ромашке, — сухо сказал он и осекся: перед ним лежала серо-желтая степь с пожухлой и чахлой полынной травой.

 

КОСОЙ БОР

Сквозь кудлатые тучи робко сочилась утренняя заря. Синоптик капитан Козодой прильнул к окну и увидел на рулежной дорожке движущиеся огни — Кудияров выкатывал самолет из укрытия. И куда он в такую муть спешит? В капонире тепло, сухо и полный штиль, а стоянка, как полюс, открыта всем ветрам. Кудиярову не перечь, любит упрямиться: «А что нам, товарищ капитан, ваши тучки-мучки — мы всепогодные». Это он, конечно, самолетом своим гордится. Так-то оно так, Кудияров, да только летчика не забывай.

Командир полка Зарубин, конечно, помудрей. Он из дома справляется о небесных делах. Нынче аж в полночь звонил. Козодой дежурил, и ему все равно — когда ни потревожь, — но он-то, Зарубин, чего бодрствует? Знать, приладился, не открывая глаз, на ощупь брать в темноте телефонную трубку: «Козодой, как там, на горизонте?»

Докладывать Зарубину метеорологическую обстановку — нож острый. Любит поправлять: «Говори точнее, короче», не переваривает слово «ожидается». Ему непременно скажи «будет». А как «будет», если только «ожидается»? Это еще не значит, что будет. Потому Козодой стоит на своем: «Ожидается!» — и все.

Предсказывать погоду нынче не просто. Во-первых, выдался такой год, что на день семь непогод. Во-вторых, погоду прогнозируют не для самолетов, а для летчиков. А им попробуй угоди — каждому подавай свое.

Да вот хотя бы и сам Зарубин. Ас, при всяких метеорологических условиях летает. И кажется, что ему какие-то там обложные осадки. Конечно же ничего, если бы не одно существенное обстоятельство. Если бы не Косой бор, куда он собирался лететь.

В другое время Козодой применил бы свою погодную дипломатию, а на этот раз, не гадая, сказал, как отрезал: «Не будет в Косом бору погоды, товарищ командир». Потом смиренно ждал ответный голос Зарубина. Если прогноз не по нему, редко когда не упрекнет: «Козодой, что там у тебя неразбериха с погодой! Ты давай наведи порядок в своей канцелярии…»

На этот раз упрека Козодой не услышал. Трубка на другом конце неожиданно стихла, а потом прерывисто засигналила, будто и ей погода не по нутру.

Косой бор у Козодоя в печенках сидит. Каверзнее аэродрома он не знает. Местность там лесистая, предгорье; подходы на посадку затруднены. И с погодой такие метаморфозы случаются — уму непостижимо. Тихо, безоблачно — и вдруг гроза, шквальный ветер и яростный дождь. Или туман тихо опустится, замрет, и с ним никто не сладит.

Из-за этого Косого бора однажды не вернулся из полета любимец полка капитан Еремеев. Давно это было, а помнится. С той поры Козодой наставляет своих помощников: «Семь раз отмерь, прежде чем дать погоду в Косом бору». Синоптики даже пошли на хитрость — сознательно начали «ухудшать» погоду.

Когда Зарубин пришел на КП, Козодой усложнил обстановку до крайности. От этого переменился в лице, говорил сбивчиво и каким-то извиняющимся тоном, будто и в самом деле виноват, что тучи волочились чуть ли не по килям самолетов, а обложные осадки наводили грусть и уныние.

Но как же он удивился, когда на его никудышный прогноз Зарубин лишь махнул, рукой. Хмурый, как сама непогода, Козодой вдруг просиял, увидев в глазах командира добрый свет.

Разве Козодой знал, что Зарубин мысленно уже был в Косом бору! Предвидя ухудшение погоды, он еще вчера дал заявку на транспортный самолет, который должен прилететь за ним с минуты на минуту.

Для Зарубина Косой бор был не тем, чем для Козодоя. Для него там будто бы и дожди не льют, и снега не метут, не гуляют туманы, а извечно сияет небо и горделиво плавают белыми лебедями облака. Там много простора, там царство необыкновенных красок — земных и небесных. Косой бор притягивал Зарубина, как отчий дом, где все знакомо.

Там, может быть, и единственная на всем свете сержантская тропа. Такое название осталось с войны, когда среди летчиков было немало сержантов. Сержантская тропа — самый короткий путь от городка к полустанку, откуда можно было уехать в районный Дом культуры на танцы и тем же путем вернуться в полк. Невысокая железнодорожная насыпь, ручей с прозрачной водой, мостик из двух небрежно брошенных бревен, а дальше тропа. Поднимаясь на взгорье, она бежала через клин ромашкового луга, пшеничное поле с васильками почти у твоих ног и через лес — светлый, веселый, песенный. Лес обрывался неожиданно, как полуденная тучка, и с опушки открывался вид на летное поле, по краям которого серебристо блестели самолеты.

Вдали, за взлетно-посадочной полосой, земля дыбилась, деревья верхушками взламывали горизонт и высоко маячили в розово-сизой дымке. На этом аэродроме Зарубин начинал летную службу, прошел ее от рядового пилота до командира части. Теперь-то он знает — нет службы прекраснее, чем в полку. Здесь он много летал и познал истинное бескорыстие дружбы. Небо для всех одно, и каждого мерит оно единой мерой, потому что обходных путей туда нет. Взлетная полоса для всех прямая и строгая, полная риска и крылатой радости.

Зарубин собрался лететь к однополчанам, в тот светлый уголок русской земли, который когда-то подарила ему военная служба.

Он шел бодро, не обращая внимания на сумрачность утра, ветер и черные тучи. Вот и транспортный самолет, на котором он полетит.

От командного пункта к самолету шли трое. Один, тот, что посредине, отчаянно жестикулируя, рассказывал что-то смешное. Зарубин прищурил глаза, и по его лицу скользнуло удивление. Что-то неуловимо знакомое находил он в облике рассказчика.

— А кто это там веселый такой? — спросил Зарубин бортмеханика, вглядываясь в идущих.

Бортмеханик с затаенным упреком посмотрел на Зарубина — как можно не знать капитана Стороженкова!

— Это командир наш, — ответил он с особой почтительностью в голосе.

Стороженков… Он и не он. Неужто в одном человеке могут уживаться такие контрастные черты! У того Стороженкова Зарубин не видел улыбки, кошки у того на сердце скребли, а у этого сердце веселится и душа ноет. Весь он сиял и как бы говорил восторженно: «Да это же я, товарищ командир, Стороженков! Узнаете?!»

У Зарубина еще более поднялось настроение. Улыбаясь, он шагнул навстречу Стороженкову. Выслушав доклад о готовности экипажа к полету, пожал ему руку и ощутил уверенное ответное пожатие.

— Вот так встреча, рад, очень рад! — сказал Зарубин и, продолжая разглядывать летчика, спросил: — Вылет разрешили? Летим?

— Разрешили, летим! — бойко ответил Стороженков.

Зарубин уловил в его глазах смешинку.

— Ты чего?

— Козодой развеселил.

Экипаж только что был у Козодоя. Синоптик предупредил:

— В Косом бору не задерживайтесь, а то погодка прижмет.

Экипаж занял рабочие места. Взлетел Стороженков красиво. Вот уж правда: взгляд орлиный и взлет соколиный.

Зарубин в салоне не усидел. Набрали мало-мальскую высоту, и он зашел в кабину к Стороженкову, занял кресло второго пилота. Ни о чем не хотелось ему вспоминать, лишь бы лететь и лететь вот так, подмечая краешком глаза у Стороженкова цепкость взгляда, точность движения рук, державших штурвал, и чувствовать, как большой двухмоторный самолет легко подчиняется ему.

Но помимо его воли в памяти всплывали события, которые оба пережили в Косом бору. Этот гарнизон и для Стороженкова был родным домом. И у него были здесь друзья, самый современный самолет, и жизнь, как у Зарубина, проходила в сладком азарте полетов. Но вдруг любимое бескрайнее небо стало ему с овчинку, а Косой бор уже казался верблюжьим горбом, обезобразившим землю, и таким постылым, как бельмо на глазу. Безрадостные эти перемены у Стороженкова обнаружились скоро. На аэродроме ведь горемык не встретишь: пилоты — народ неунывающий, острословов и несусветных выдумщиков хоть отбавляй, на язык к ним не попадайся — и хлебом не корми, а дай потравить. Таково, видать, свойство всех рискующих жизнью людей. У Стороженкова с каких-то пор не стало такого настроя. О нем не скажешь — речами тих, а сердцем лих, потому что раньше он таким не был.

Однажды Зарубин спросил комэска:

— Как у тебя Стороженков?

— Программу выполняет. Замечаний особых нет. А что?

— Неужто не видишь?! Нелюдимый стал. Все сторонкой, бочком, смотрит вниз, говорит на сторону.

— Такая особенность. Все это у него до старта. Взлетит — и его нелюдимость как с гуся вода…

— Выдумаешь тоже — особенность! Разве на летчика-истребителя похоже?

В очередной летный день Зарубин летал на спарке со Стороженковым.

— Ну как, товарищ командир? — поинтересовался комэск после полетов.

Зарубин улыбнулся:

— Артист! Может, и правда — особенность. В небе совсем другой. Давай ему больше летать. И контролируй.

Время гало, а так называемая особенность у Стороженкова не исчезала. Свою истребительскую удаль он будто бы обронил в тучах.

Зарубину случалось видеть разных летчиков. И разочарованных неудачами, и списанных по состоянию здоровья, и уволенных по возрасту. Горько на них было смотреть. Они расставались о полетами, как с самой жизнью. Но Стороженков-то летает. И дай бог как! Откуда же у него такой страдальческий взгляд?

Перед полетом Зарубин подошел к Стороженкову, пристально посмотрел на него. В пилотских глазах перед скорым стартом он привык видеть огонь, жажду неба, азарт. А у Стороженкова как ветром унесло все это. Стоит бледный, задумчивый. Будто какая заноза точит душу. Пожал ему руку — и вот тебе раз! — рука у Стороженкова влажная, будто росой окроплена. Что ж тут гадать, ясное дело — нервишки играют. У летчика-истребителя нервы сдают — куда ж ему лететь…

Зарубин сухо передал на КП:

— Стороженкова не выпускать. — Чуть помедлил и, щадя самолюбие летчика, добавил: — Погода мне что-то не нравится.

Потом позвал летчика, они вдвоем пересекли рулежную дорожку и вышли на стежку, которая тянулась от сержантской тропы. По ней и пошли, огибая укрытие для самолета Зарубина. Земля после бетона казалась пухом. Остро пахло молодой, сочной травой, неслышно покачивались в стороне густые кроны берез, глубоко в небе забористо ворковали турбины. Немного пройдя, они остановились, и Зарубин не раздумывая обернулся к Стороженкову.

— Вот что, Стороженков, скажи: боишься летать? — отрывисто спросил он и тут же предупредил: — Только давай начистоту. О нашем разговоре никто не узнает.

Неожиданно резкий и откровенный вопрос Зарубина вызвал у Стороженкова отрицательную реакцию. От застенчивости, робости у него не осталось и следа. В прямом, неуступчивом взгляде забилось дерзкое упрямство: «Вы с кем-то спутали меня, товарищ полковник».

Зарубин был поражен такой неожиданной переменой. Перед ним стоял совсем другой Стороженков, такой, к которому ничуть не относились его безжалостные слова. Этот ничего не боится. Вот-вот улыбнется, и тогда Зарубин, забыв про субординацию, дружески хлопнет его по плечу: «А ну лети, черт полосатый. Лети! Докажи, какой ты летчик». Стороженков легко вздохнет, обдаст Зарубина благодарной улыбкой за то, что простил ему какую-то вину, и резким шагом устремится к самолету. Как он ему нравился сейчас! В глубине души Зарубин даже упрекнул себя за поспешность: не зря же говорится — семь раз отмерь.

Однако взгляд Стороженкова не теплел, в глазах держался холодный, жесткий свет. Лицо еще более нахмурилось. Он был недоволен собой, полетами и Зарубиным. Стороженков с трудом поборол задетое Зарубиным самолюбие. Пытаясь уйти от тяжелого для него разговора, натянуто сказал:

— Но вы же видели, как я летаю. И пятерки вашей рукой ставились.

— Что есть, того не отберешь, — согласился Зарубин.

— Ну вот…

После мучительной для обоих паузы Зарубин продолжил:

— Не забывай, Стороженков, мы летели вдвоем.

— Но пилотировал-то я…

Догадываясь о чем-то важном и очень необходимом для летчика, Зарубин подумал: «Тот не страх, что вместе. Сунься-ка один». Он уже не сожалел о начатом разговоре. В авиации долго примерять — можно опоздать. Чего тут жеманничать? Летчик он, в конце концов, или нет?

— Летать вы любите. Самолет вам нравится. Так чего же вам таиться от командира? — говорил Зарубин, настойчиво добиваясь от Стороженкова откровенных слов и стараясь смягчить для этого разговор.

Взгляд у Стороженкова потеплел, напряженность спала, он чувствовал себя свободнее, похоже, освободился от затаенных сомнений. Вместо ответа сам спросил:

— Товарищ командир, а вы могли бы сказать, что Еремеев боялся летать, трусил? Могли бы так сказать, а?

«При чем тут Еремеев? — обостренно подумал Зарубин и недоуменно взглянул на Стороженкова. — Какой увертливый — все вспомнит, лишь бы уйти от ответа». Стороженков заметил недовольство на лице Зарубина. Помрачнел, словно на него упала тень. И с простодушным откровением поспешно добавил:

— Я, товарищ командир, тоже начистоту.

— Н-да… — только и сказал Зарубин. Душа его сжалась, все сошлось в горячий ком, осветилось грозовым светом.

…Погоды тогда не было. С Атлантики пришел циклон и закрыл почти все приграничные аэродромы. Оставался один Косой бор, да и тот был под угрозой закрытия. В это время в наше воздушное пространство вторгся нарушитель. Поднять перехватчик могли только с Косого бора. Другого выхода не было. В воздух ушел капитан Еремеев.

Когда Еремеев возвращался на аэродром, сумерки уже переходили в ночь. Облачность уплотнилась, видимость была на пределе. Еремеев рано снизился и сам себе закрыл посадочную полосу. Между ним и полосой была гора, покрытая лесом, который назывался Косым бором. Отблеск от фар автомашин летчик принял за огни ВПП. Обнаружить ошибку и исправить ее не успел. Дефицит времени у современного летчика жесткий.

— Еремеев — сильный летчик. Но я думаю, он слишком самоуверенно действовал, — сказал Зарубин и почувствовал прямую связь этого трагического случая с поведением Стороженкова.

Оба они смотрели на Косой бор, который едва просматривался из-за низких туч. У Стороженкова потускнели глаза, весь он сник, словно бы только сейчас, сию минуту, обнаружилось то, что он тщательно пытался скрыть от друзей и командира.

Не отрывая тревожного взгляда от бора, Стороженков подавленно процедил:

— Косой бор я во сне вижу. Все время в него врезаюсь. Как Еремеев…

Все вокруг замерло. Стихли на земле люди, машины, самолеты, не поют птицы, оборвался турбинный клекот в небе. Будто бы все прислушиваются, что он еще скажет.

Стороженков облегченно вздохнул. Подвел наконец черту своим страданиям. Начистоту так начистоту. Теперь его уже ничто не мучило. Он словно бы передал свои муки и свою тревожную судьбу в руки Зарубину. Вот, мол, теперь и решай, командир.

Зарубин не ожидал, что вдруг так обернется разговор. Хоть и настойчиво спрашивал летчика, но сам не верил, что тот мог бояться. Думал, мешает ему что-то другое, может, со здоровьишком нелады. Словом, всего ожидал, только не того, что услышал. Но больше всего его поразило, как круто могут пойти в рост семена боязни и страха.

— Да все это чепуха, сущая ерунда! — горячась, начал он разубеждать Стороженкова. Зарубин готов был произнести целую тираду: для всех, мол, путь в небо тернист и коварен. Разве он сам не шел к пилотским радостям через сто потов и разочарований? Да ничто его не остановило. Шел и шел… — Чепуха все это! — повторял Зарубин, еще надеясь, что Стороженков наберется мужества и переломит себя. — Полк вон как летает! Никому же не снится этот чертов бор.

— Да нет, товарищ командир, — упавшим голосом подтвердил Стороженков, еще более обнажая свое удрученное состояние.

Он смотрел на Зарубина растерянно, глазами, в которых было много неясного ожидания.

— Да что ты мелешь, веришь ли ты в это сам? Подумай… С тяжелым чувством смотрел Зарубин на обмякшую фигуру Стороженкова. Посулил ему держать разговор в тайне, но как же быть теперь, когда воочию видишь — не быть калине малиной. Великодушие тут не спасет — вредная штука. Великодушие может только погубить летчика. С горьким недоумением Зарубин вспомнил золотое правило мудрецов: так гни, чтобы гнулось, а не так, чтобы ломалось. Теперь вот решай, взваливай на себя судьбу пилота. Ты командир, ты за него и в ответе. Зарубин впервые почувствовал, как беда летчика незримо становилась его личной бедой.

Не отводя от Стороженкова похолодевшего взгляда, он сказал:

— Вот что, Стороженков, может быть, тебе в винтомоторную, а? Как-никак на борту два летчика да еще автопилот. И в винтомоторной авиации кому-то надо служить. Переходят же туда другие… Подумай…

Стороженков оцепенел. Он не мог выдавить ни слова, лишь тяжело вздохнул.

— Правильно, с ответом не спеши, — продолжал Зарубин. — Мой совет такой: взвесь все как следует. Надумаешь — приходи с рапортом.

Потом Зарубин представлял себе, как к нему явится Стороженков. Не войдет, а влетит. Разгоряченный, обиженный, уязвленный до глубины души. «Никакого рапорта писать не буду! Никогда из своего полка не уйду. Я летчик-истребитель, и никто не отлучит меня от этого чудо-самолета. Никто!»

Зарубин вышел бы тогда из-за стола: «Вот это я одобряю!» Эта встреча виделась ему светлой, окрыленной, как сам полет. И Зарубин ждал Стороженкова. Ведь сам он поступил бы только так, а не иначе, случись с ним подобная история.

Стороженков пришел к Зарубину через два дня. Ни слова не говоря, подал ему рапорт, совсем не веря тому, что с ним происходило, и еще на что-то надеясь…

И вот теперь он командир «тихохода», транспортного двухмоторного самолета. В авиации его называют воздушным кораблем. Спокойно сидит за штурвалом, по-хозяйски следит за приборами, время от времени поглядывая за борт. Зарубин восхищается: летает Стороженков! Летает! К нему приходили мысли, которые оправдывали его и Стороженкова. Не всем же поспеть за стремительным двадцатым веком. Не у каждого психика успевает перестроиться, прийти в соответствие с бурно развивающейся научно-технической революцией. У кого угодно могут случиться срывы. Но в жизни всегда нужно искать место по душе.

Дождь и серая рвань туч остались позади. К земле все чаще и чаще пробивались солнечные лучи. Они выхватывали из дневной сумеречности то речку, то лес, то населенный пункт со сходящимися в нем дорогами. Скоро небо совсем очистилось, горизонт открылся и вдали показался Косой бор. Белые домики, летное поле с серой посадочной полосой, полустанок и сержантская тропа. Вдали возвышался и косо, под острым углом, уходил за горизонт сосновый лес. Стороженков энергично снизился и уверенно зашел на посадочный курс.

В полку был летный день. Самолеты резали свистящими крыльями воздух, и в окнах служебных зданий то и дело рождалась и угасала лихорадочная звень, гудела и успокаивалась земля. У людей был суровый и в то же время торжественный вид. Новейший самолет полностью покорился им, стал их боевым оружием. Всюду, где бы ни был, Зарубин отмечал удивительную гармонию неба, людей и самолетов.

Это настраивало его на добрые мысли. Да, кипит жизнь… Все как при нем.

Однако время торопило его. Козодой оказался прав — портилась погода. Вот уже заплыл горизонт, стушевалась, пропала за летным полем гора с Косым бором Предупредив командира полка, чтобы занимался своим делом, Зарубин направился к самолету.

Знакомая тропка плавно огибала капонир. Здесь когда-то стоял его самолет. Когда Зарубин улетал, тут часто маячила фигура техника Кудиярова. Отсюда он смотрел за взлетающим и идущим на посадку самолетом, чтобы вовремя встретить его.

Сейчас он вспомнил своего техника потому, что на его месте давно стоит кто-то другой и неотрывно смотрит на взлетающие самолеты.

Подойдя ближе, Зарубин узнал в том человеке капитана Стороженкова. Его неподвижная фигура, тоскливый до жгучей, полынной горечи взгляд перевернули Зарубину душу. Стороженков напоминал больную птицу, у которой перебиты крылья и которая со смертной тоской смотрела, как улетала родная стая. Неужели она не испытает больше мучительной радости полета?

У Зарубина что-то дрогнуло в груди. Вспышкой молнии осветилось прошлое. Думал о Стороженкове и о себе.

Видать, есть в человеческой душе такие струны, к которым не каждому дано прикоснуться. Это может сделать только сам человек. Надо лишь помочь ему найти их. Но как бы поступил Зарубин теперь, повторись со Стороженковым прошлое? Что сделал бы он, чтобы не видеть этого разрывающего душу пилотского взгляда?

Издали, со стороны бора, донеслись раскаты грома. С сухим треском надломилось небо. Резко ударило ветром, и сразу все оборвалось, замерло в неистовом ожидании грозы.